"В пограничной полосе (сборник)" - читать интересную книгу автора (Ермаков Павел, Воеводин Евгений,...)

День первый из 465

— Островом называется часть суши, со всех сторон окруженная водой, — сказал я.

— Молодец, — усмехнулся Костя. — Садись. Пять с плюсом.

Никто не засмеялся. Все стояли и слушали, как вдалеке тарахтит мотор уходящего катера. Теперь он вернется через десять дней с продуктами и почтой. А может быть, и не вернется, потому что метеосводка обещает штормы. Но даже если катер и пробьется сквозь непогоду, к острову не подойти: природа наворотила здесь такие валуны, что даже при малой волне лодка проскакивает еле-еле. Я заметил про эти валуны: «Ничего себе, камешки для зажигалок!», и снова никто не улыбнулся.

Полтора года мы должны прослужить здесь, на этой самой части суши, со всех сторон окруженной водой. На заставе я видел карту: суши было мало, а воды много. Везет же другим! Живут себе на заставах с паровым отоплением, телевизорами, модерновыми столовыми да просто с электричеством! А у нас керосиновые лампы-двухлинейки. Где только они нашлись!

«Ничего, — подумал я, — переживем как-нибудь. Теперь я обязан стойко переносить все трудности воинской службы. И эту лампу тоже. Но почему все-таки мне так здорово не везет? Почему именно я должен был оказаться именно здесь? Судьба, что ли, которая играет человеком?» Сначала я обрадовался. Еще бы, погранвойска, джульбарсы, романтика, нарушители… Там, на учебном пункте, малость запахло романтикой — это когда нас учили различать следы. Как, например, определить скорость движения однокопытных животных? По интервалу между отпечатками передних ног. Шаг — сорок пять сантиметров. Бег — пятьдесят восемь. Галоп — девяносто четыре. Отпечаток задней ноги впереди отпечатка передней. Если что не так — звони на заставу и вызывай «тревожных» с собачкой… И вся эта наука оказалась мне ни к чему. Дежурный крикнул: «Соколов, к подполковнику!» И я побежал к начальнику учебного пункта, пытаясь вспомнить, что же такое натворил и за что меня вызывают. «Вы сварщик?» — спросил он. «Да». — «Значит, с электричеством в дружбе? А с дизель-генераторами знакомы?» Я не был знаком. «И с прожекторами тоже дела не имели? — спросил подполковник. — Ничего, научитесь».

И романтика побоку! Какое там — к лешему! Джульбарс… Вместо него — здоровенный прожектор с параболоидным отражателем и дизель-генератор АДГ-12. Я стал «совой» — так прозвали прожектористов, потому что служба ночная.

А сержантов зовут «отцами». Наш «отец» — Василий Сырцов — вроде ничего парень. Вроде — потому, что мы еще плохо знаем друг друга. С Костькой Короткевичем я все-таки с самого начала был на учебном пункте, за это время можно узнать человека. А остальные — какие они? Я прикинул в уме: за день человек съедает граммов десять соли. Значит, пуд соли мы все съедим месяцев за девять. Долгонько, конечно. Но уж тогда-то точно можно сказать, что представляет собой «отец» или эстонец Эрих Кыргемаа, Леня Басов или Саша Головня.

Катер ушел.

А мы еще стояли и слушали. Но только волны со стеклянным звоном разбивались о камни.

Скоро мне на службу, я впервые включу этот прожектор и поведу синим лучом по воде… Вода, вода, вода, изо дня в день вода или ледяное поле, и ничего больше — полтора года вода или лед.

— Пошли, — сказал сержант.

В доме было тепло. Все-таки молодцы «деды» — те, кого мы сменили на прожекторной, не пожалели дров, натопили как следует. И сарай позади дома набит дровами.

* * *

В доме две комнаты. Здесь стоит незнакомый запах чужого жилья, и вещи тоже пока чужие: кастрюли, сковородки, бачок с водой, сейф, часы-ходики. В углу прислонен спиннинг, видимо, забытый кем-то из «дедов».

Я взял этот спиннинг и увидел привязанную к катушке картонную бирку. На ней было написано: «Ни хвоста тебе, ни чешуи!»

— К черту, — сказал я.

— Ты чего? — спросил Костька.

— Так.

Значит, спиннинг не забыли, а оставили. И все вымыто, вычищено, и белье на постелях свежее. Сами стирали, здесь прачек или стиральных машин нет…

— Ты чего? — снова спросил Костька.

— Интересно, как они тут жили? — сказал я.

— Ну, через неделю тебя это уже не будет интересовать, — усмехнулся Короткевич.

У него манера — все время усмехаться. Он сел на кровать возле окна, потрогал руками пружины и снова усмехнулся:

— Не очень-то разоспишься…

Мне хоть немного, да повезло. На моей койке раньше спал парень огромного роста. Пружины прогнулись, и я словно бы провалился в лунку. Мне будет удобно спать. Как в люльке.

— Товарищи робинзоны, — сказал я. — Бросим на морской — кому чаек организовать, а?

— Отставить, — хмуро сказал Сырцов. Он расставлял и раскладывал в тумбочке свои вещи, зачем-то отвинтил крышку на флаконе с одеколоном и, понюхав, завинтил снова, но в комнате уже запахло как в парикмахерской. Потом сержант захлопнул тумбочку и сказал:

— Выходи строиться.

Должно быть, он хотел свою власть показать. А ему столько же, сколько и мне, только он служит второй год и кончил школу сержантов. Подумаешь, начальство!

— Товарищ Соколов, вы что, команду не слышали? Повторить?

— Бегу, — сказал я. Просто мне никак не хотелось вставать с этой кровати. Значит, чаю не будет. Уже темнеет, сейчас боевой расчет. Как всегда, трое должны быть на прожекторе и возле дизеля. Один человек — на вышку. Там всегда один. Не поговоришь. На вышку идет Эрих Кыргемаа.

Басов — на кухню.

Головня от службы свободен, и я завидую ему острой и самой черной завистью. Мне бы сейчас завалиться в эту лунку на постели да рвануть минуток шестьсот: все тело ноет, будто меня долго и аккуратно били. Это оттого, что целый день мы перетаскивали с катера мешки, ящики, коробки — продукты, запчасти, гвозди, бидоны с горючим для дизеля, даже лопаты (зачем лопаты?) — и я здорово устал.

Ничего, переживем. Эриху на вышке будет хуже. Ветерок там будь здоров, и еще по дороге Эрих опускает «уши» своей зимней шапки.

— Итак, — говорю я Костьке, — начнем первый день из предстоящих нам четырехсот шестидесяти пяти.

— Лобачевский плюс Ковалевская минус Эйнштейн, — усмехается Костька, берясь за чехол, которым накрыт прожектор. — Вот станешь академиком, и будут о тебе писать: интересную юность прожил великий ученый.

— А что? — говорю я, берясь за чехол с другой стороны. — Не исключено. По теории вероятности.

— Скажи лучше — по теории невероятности. Снимай! Двери надо пошире открыть.

Прожектор стоит в гараже на тележке, а тележка — на рельсах. Выкатить эту махину на прожекторную площадку не так-то просто. Пришлось попыхтеть, пока окаянная не сдвинулась с места. Так будет каждый день. Зато к концу службы у нас нарастут мускулы, каку Василия Алексеева. Лучшей тренировки не надо.

— Слушай, а этот остров как-нибудь называется?

— Остров Пасхи, — отвечаю я. — Тот самый.

— Серьезно же спрашиваю.

— Мадагаскар.

Я не заметил, как подошел Сырцов.

— Остров называется Кузнечный, — сказал он. — А вы долго возитесь.

— Готово, отец.

— Рядовой Соколов, я вам не отец, а сержант. Ясно?

— Ясно, батя. Только не топочи на меня.

— Еще раз — и получите наряд вне очереди.

Мне вовсе не нужен наряд вне очереди. На кой он мне, да еще вне очереди? Мне становится скучно. Вот с таким-то сержантом служить до лета! «Ничего, — говорю я себе. — Перевоспитаем. Это он на первых порах выбивает из нас гражданскую пыль. Молодой начальник всегда, как новый пиджак: сначала топорщится, потом пообомнется».

Наша техника работает как часы. «Деды», которых мы сменили, здорово ухаживали за ней. Только «машинное», где находится дизель, начинает что-то подозрительно дрожать. Сырцов врубает ток, и из черного нутра прожектора сразу вырывается синее облако. Луча я не вижу. Надо отойти в сторону или опуститься ниже, чтобы увидеть его. Синее облако рвется вперед, в темное пространство, и теряется там. Луч ведет Костька. Он «кладет» его на воду, и теперь вода высвечена на несколько километров. В синее марево врывается похожий на корабль островок с мачтами-соснами. А потом снова вода с синими гребешками над волнами.

От кожуха тянет жаром. Луч меркнет медленно, словно нехотя забираясь обратно в прожектор.

— Товарищ сержант, разрешите доложить, техника работает нормально, нарушения границы не обнаружено.

Я, конечно, говорю это так, шутки ради, а Сырцов воспринимает всерьез. Потом он уходит к дизелю. Я слышу, как по мелким камням хрустят его шаги: хруп, хруп, хруп…

— Дает прикурить, а? — усмехается Костька.

— Все пройдет, как с белых яблонь дым. Я на своем веку всякого начальства повидал.

— Ишь ты! А вообще, брат, с таким хлебнешь… Дорвался до власти.

Конечно, Костька прав. У нас на заводе не очень-то любили тех, кто корчил из себя начальство. Но здесь не завод, и мне вовсе ни к чему наряды вне очереди.

Леня Басов приготовил наутро целый обед, и это просто здорово — съесть тарелку щей и жареной картошки, а потом чай, и наконец — в люльку. Костька засыпает мгновенно. А я еще долго устраиваюсь в люльке, и вдруг оказывается, что мне не уснуть. Никак не уснуть, хоть начинай, как в детстве, считать белых слонов: один белый слон… два белых слона… три белых слона.

* * *

Здесь, в спальне, темно, окна завешены, и лишь через щелочки пробивается серый дневной свет. Я не привык спать днем. Пусть здесь темно, но я-то знаю, что сейчас день, и что-то во мне бунтует против сна. Даже усталости словно бы нет, надо же так! А мне казалось, только коснусь головой подушки, и тогда с кровати меня бульдозером не стащишь.

Да, на улице день, вернее, рассвет. Мать и Колянич уже ушли на работу. Обычно мы уходили вместе и на улице расставались. У нас было правило: сначала подойти с мамой к метро, попрощаться с ней, а потом уже — на автобус. При этом Колянич неизменно говорил: «Вперед, рабочий класс!»

Рабочим классом я стал два года назад, после страшной домашней забастовки, которую не смогли подавить мать и Колянич. Я заявил, что хватит мне ходить в школу, надоела она мне хуже горькой редьки, и я больше не намерен протирать штаны на школьной парте. Все!

К этому были две причины.

С детства я слышал разговоры о заводе, о заводских делах, привык к ним. Друзья Колянича — такие же рабочие, как и он сам, — нравились мне очень. Потом я узнавал: один стал сменным инженером; другой — заместителем начальника цеха по подготовке производства; третий ушел на партийную работу; самого Колянича назначили мастером. Работал он на «Большевике» с шестнадцати лет. Почему же он мог пойти на завод в шестнадцать, а я, пай-мальчик, должен бегать в полную среднюю?

Вторая причина была, конечно, лишь поводом уйти из школы. Меня отвергла первая школьная красавица Лия Арутюнян, и я не мог этого вынести. Объяснение было на Лийкиной лестнице. Она стояла, поглядывая на меня с нетерпеливой тоской. Я сказал Лии, что люблю ее давно, еще с прошлого года. Она пожала плечами и ничего не ответила. «Надо поцеловать ее, что ли?» — подумал я. Но, к счастью, наверху хлопнула дверь, и кто-то начал спускаться по лестнице. Я ждал, когда старик с бидончиком доберется до первого этажа. Вот тогда поцелую. «Почему ты молчишь?» — спросил я. «А разве надо отвечать?» — сказала Лия. «Надо». — «Господи, — вздохнула она, — всегда надо отвечать…»

И я понял, что не первый говорю ей о любви, и не первый торчу здесь, на ее лестнице, и не мне первому пришла в голову мысль поцеловать Лийку. Только, может быть, другие оказывались смелее и удачливее меня. Стоило мне решиться, как снова хлопнула дверь, на этот раз внизу… «Я пойду, — сказала Лия, чуть поднимая мохнатые ресницы. — По алгебре много задали». Я не стал ее удерживать. Я сел на подоконник и просидел, наверное, час.

Наверное, час, потому что в десятых классах было на урок больше, чем у нас, девятиклассников. И через час на лестнице появился Ковалев — абсолютный чемпион района по шашкам среди юношей; длинный и белесый, как мороженый судак. Он поглядел на меня прозрачными глазами и спросил: «Ты курица?» — «Это почему же?» — «Лийку высиживаешь». — И, пройдя мимо, нажал кнопку Лийкиного звонка.

Потом, уже в школе, десятиклассники, проходя мимо меня, вежливо осведомлялись, что именно я высидел из того самого подоконника? Чемпион, оказывается, был еще и трепло. Мне не хотелось больше объясняться с Лийкой. Но я решил — хватит! Пойду на завод и буду учиться в вечерней школе, как все порядочные люди.

Когда я сказал об этом своим, мать начала ходить из угла в угол, охватив плечи руками так, будто в квартире трещал мороз. Впрочем, это не мешало ей говорить о том, что я хочу остаться неучем, и что у меня нет никакого самолюбия, и что я выбираю путь наименьшего сопротивления, потому что она точно знает — в вечерних школах требования не такие, как в обычных. Мама у меня всегда все знает совершенно точно!

— Погоди, — перебивал я ее. — А как же Колянич? Тоже неуч, да? Он когда пошел на завод?

— Было другое время, другие обстоятельства, — возражала мать. — Ему нужно было помогать семье. А ты сыт, одет, в тепле.

— …Отдельная квартира, телевизор, — подхватил я, — холодильник, пылесос, абонемент в филармонию.

— Как ты разговариваешь со мной?!

— Я не разговариваю, а перечисляю. Ты просто не хочешь понять, что я не ребенок и морально не школьник.

Во! Мне здорово понравилось это «морально не школьник». Сразил наповал. Мать даже остановилась и начала разглядывать меня так, будто видела впервые, и теперь пыталась догадаться, кто же этот парень?

Колянич хмурился. Потом выставил маму за дверь и спросил:

— Ну а по совести?

— Что по совести?

— Какая тебя муха укусила?

— Укусила одна, — признался я.

— У нее есть определенное имя?

— Конечно.

— Наплевать, — сказал Колянич. — Тебя еще сто раз такие будут кусать. Что ж, каждый раз бегать, что ли?

С Коляничем мне всегда было легко. Мы договорились, что я пойду на «Большевик» в его цех. Учеником сварщика. И обязательно учиться! Без всяких фокусов. Чтоб десятилетку кончить, как положено.

Когда мать снова вошла в комнату, мы с Коляничем играли в шахматы. Из пяти партий я должен выиграть одну — тогда мне положен рубль. Так сказать, материальный стимул.

Колянич — мой отчим, мамин второй муж, и очень правильный человек. Когда я был маленький, то не мог выговорить его имя-отчество — Николай Николаевич, — и у меня получалось «Колянич». С тех пор он так и остался Коляничем.

Итак, мы подвели мать к метро, помахали ей, и Колянич сказал: «Вперед, рабочий класс».

Помню, как я опешил, впервые попав в цех. Где-то высоко-высоко, под стеклянной крышей, летали голуби. Солнечные лучи падали в цех широкими снопами. Все здесь было огромно и все гремяще. Гремела какая-то страшная машина, зажав между валками толстенный лист металла, и этот лист сворачивался у меня на глазах, как бумажный. Другая машина рубила металлические листы — она-то и гремела больше всех. Колянич нагнулся ко мне и крикнул, потому что нормально разговаривать здесь было невозможно:

— Эта вот — листосгибочная, только недавно поставили, а которая рубит — это гильотина.

Потом я увидел: стоял в цехе столбик, на нем — медная чаша, и из этой чаши бил фонтанчик. Колянич нагнулся и тронул губами воду, будто сломал хрустальный столбик. Тогда я тоже нагнулся, и вода показалась мне необыкновенной, совсем не такой, какая шла дома из крана. Я только попробовал ее, и вдруг мне стало совсем легко и спокойно, будто я бывал здесь уже сто или тысячу раз.

Когда через несколько месяцев я сдал на третий разряд, в цех пришел корреспондент «Смены» и замучил меня вопросами: «А почему ты пошел на завод? А трудно работать и учиться? А кем ты хочешь стать в будущем? А что тебе понравилось здесь больше всего?» Я сказал: «Фонтанчик. Больше всего мне понравился фонтанчик». Я думал, что корреспондент поглядит на меня как на тронутого, — надо же, фонтанчик ему больше всего понравился! — но корреспондент пришел в восторг, потащил меня к этому фонтанчику и заставил раз десять нагибаться и пить. Я нагибался и пил, а он фотографировал меня. «Потерпи, нужны дубли». У меня в животе было холодно и булькало, а он все снимал свои дубли.

Потом в «Смене» была моя фотография. Я в берете, лихо сдвинутом на ухо, в спецовке, нагибаюсь над струйкой воды… И тут же заметка — «Живой родник». Ровно шестьдесят восемь строчек о том, как растет молодое поколение на заводе «Большевик».

Вечером Колянич позвал меня к телефону. «Очень приятное сопрано», — сказал он. Я взял трубку, и трубка запела Лийкиным голосом: «Володя? Тебя можно поздравить? Может быть, встретимся?» Я долго слушал и молчал. «Почему ты молчишь?» — спросила Лия. «Господи, — сказал я. — Всегда нужно отвечать…» Бац! Лия положила трубку. Колянич сидел на диване и читал газету. Я пошел к двери, и Колянич что-то пробормотал. Я не понял: «Что?» — «Кажется, муха улетела», — повторил он.

Конечно, улетела! Дурак я был набитый! Да и не очень-то я был влюблен в Лийку. Вот Зоя Рыжова — совсем другое дело.

* * *

Нет, я не мог уснуть, только напрасно ворочался в своей люльке. Спал Костька, посапывал Эрих, за дверью тихонько бренчала посуда — это Басов моет после нас тарелки и ложки. Я встал. Надо пройтись, может, тогда усну.

— Ты чего не спишь? — строго спросил меня Сырцов, когда я вышел из спальни.

— Нервы разыгрались, — сказал я. — А ты чего делаешь?

— Документацию веду, не видишь.

Перед ним лежала «Пограничная книга», и я заглянул в нее через Васькино плечо с сержантскими лычками. «Нарушения границы не обнаружено… Больных нет…»

— Слушай, — сказал я, — а записано здесь где-нибудь «Нарушение обнаружено»? Давай полистаем, а?

Я думал, Сырцов скажет свое «отставить», но вдруг он начал листать толстую книгу, бормоча: «Не обнаружено… не обнаружено… не… не… не…»

— Понятно, — сказал я. — Кто же здесь пойдет? Рыба за пять километров плеснет, и то видно.

— Странно рассуждаете, — заметил Сырцов, переходя на «вы». — Может, вообще тогда ликвидировать прожекторную? Может, я подам рапорт — так и так, по мнению рядового Владимира Соколова, считать пост ненужным?

— А ты, оказывается, шутник! — сказал я. — Только вот ведь они, факты. За два года сплошные «не». Ладно. Пойду прогуляюсь, а то голова какая-то тяжелая.

Я вышел, и сразу же в лицо ударил резкий октябрьский ветер. Он гнул облетевшие березы, и голые ветви шуршали, соприкасаясь. Я повернулся к ветру спиной, и он подхватил меня. С камня на камень почти бегом я спустился к воде. На берегу лежали длинные зеленые пряди водорослей. Волны сюда не прорывались. Небольшой накат выбрасывал эти водоросли и пенопластовые поплавки от сорванных сетей. Я шел по берегу, стараясь не наступать на скользкие водоросли, и думал о том, что Зойку Рыжову с Лийкой, конечно, не сравнить…

* * *

Ранней весной наш дом одели в леса, и мама говорила, что теперь ни в коем случае нельзя открывать окна. А мне было забавно, что мимо наших окон проходят люди.

Я подхватил ангину и сидел дома с перевязанной шеей. Люди ходили за окнами и о чем-то разговаривали. Вдруг прямо передо мной, по ту сторону окна, оказалась девчонка в перемазанном ватнике и платке. Она приставила к глазам руки, как бинокль, и почти прижалась к стеклу, чтобы увидеть, есть кто-нибудь в комнате или нет. Увидела меня и замахала рукой, закрутила пальцем, но я ничего не понимал, тогда она постучала по форточке.

— Чего тебе? — спросил я, открыв форточку.

— У тебя телефон есть?

Тогда я влез на подоконник, дернул верхнюю задвижку, потом нижнюю, повернул ручку… Затрещала бумага, которой было оклеено окно, зашуршала, выпадая, вата.

— Тебе звонить, что ли? Влезай. У нас бесплатно. Она спрыгнула в комнату и увидела мою забинтованную шею.

— Хвораешь?

— Вот еще! — фыркнул я. — На соревнованиях погорел. До самого финала дошел, и не повезло.

Она понимающе кивнула: самбо?

— Фехтование, — махнул я рукой. — Выпад рапирой, ну вот и…

Тут я поморщился. Надо было соглашаться на самбо. Она ведь сама подсказала мне лучший вариант для вранья. Должен же остаться от рапиры хоть какой-нибудь след.

— Ладно, давай звони, — сказал я.

Но девчонка не спешила. Она оглядела комнату и кивнула на большой портрет Хемингуэя.

— Это твой дедушка?

Я покровительственно похлопал ее по плечу:

— Иди, иди, звони, пигалица. А это знаменитый американский писатель, стыдно не знать.

— Подумаешь, — пожала она плечами, — как будто бы ты все знаешь! А кто такой Мшанский, знаешь?

Я не знал, кто такой Мшанский, но, поскольку девчонки обычно влюблены в киноартистов, ответил с полной уверенностью:

— Артист.

Теперь уже усмехнулась она и, набирая номер, ответила:

— Точно! Еще какой артист!

— Мне Мшанского, — сказала она в трубку. — Это вы, товарищ Мшанский? Это я, Рыжова. Что же получается, товарищ Мшанский?

Он что-то говорил ей, а пигалица Рыжова слушала и морщилась:

— Да знаю я все эти песни наперед! Я не грублю, я дело говорю. Механика еще вчера обещали прислать, а у нас и сегодня подъемник стоит. Раствор прислали — кисель какой-то…

Она бросила трубку, и я поглядел, не сломалась ли та.

— Извини, пожалуйста, — сказала Рыжова. — Действительно, артист. Ничего, я из него душу выну.

И пошла к окошку. Я остановил ее. Пигалица глядела на меня снизу вверх, а я стоял перед ней со своей забинтованной шеей и не хотел, чтобы она уходила.

— Что у вас там случилось? — спросил я. — Может, помогу?

— Ты?

— Ну, я.

— Подъемный механизм заело.

— Это мигом.

Я надел куртку, схватил молоток, клещи, отвертку и полез за Рыжовой через окно, чинить подъемный механизм. Вот спасибо тебе, подъемный механизм, что ты вовремя испортился! И молодчина ты, дорогой товарищ Мшанский, что не прислал механика.

Повреждение было — раз плюнуть: соскочила малая шестерня — разболталась ось, на которую она была посажена. Работы — на десять минут. Но я нарочно провозился добрый час. Зато узнал, что Рыжову зовут Зоя и что она бригадир комплексной молодежной бригады. Вот тебе и пигалица!

— Ну как? — спрашивала она, подходя через каждые три минуты.

— Сделаем! — отвечал я, постукивая по шестерне. Когда наконец все было готово и ящик с раствором пополз наверх, Зоя спросила:

— Ты как? На общественных началах или выдать на маленькую?

Она стояла, склонив голову, и глаза у нее были черт знает какие ехидные. Нет, они были очень красивые — серые, в мелких лучиках. Я видел в них самого себя, в беретике и с этой дурацкой повязкой на шее. Повязка была особенно хорошо видна.

— На общественных, — сказал я. — А ты чего сегодня вечером делаешь?

— Ого! — удивилась она. — Да ты, оказывается, шустрый парень. Сегодня я иду в театр.

— А завтра?

Зоя пожала плечами и сказала, что заглянет завтра в окошко.

Она полезла по ступенькам и уже с третьего этажа крикнула:

— Соколов! Слышишь, Соколов? В следующий раз бюллетень подальше убирай. Понял?

Я стоял, красный, как помидор. Бюллетень лежал рядом с телефоном, и там было ясно написано: фолликулярная ангина. Конечно, можно было крикнуть, что я вовсе не Соколов и что это не мой бюллетень.

Назавтра Зоя постучала в мое окошко и крикнула:

— Как себя чувствуешь, д'Артаньян?

Я открыл окно и сказал:

— Заходи.

Зоя засмеялась и щелкнула меня по носу — вот так, запросто, взяла и щелкнула, как котенка.

— Лежи и выздоравливай, — сказала она. — Чао!

Какое там выздоравливай! Я ждал Зою внизу, ждал в комнате, когда она заглянет и крикнет: «Как себя чувствуешь, д'Артаньян?» Она смеялась и убегала от меня. Но все-таки я ее дождался. Сказал, что скоро ухожу в армию. Попросил разрешения писать. Она пожала плечами — пожалуйста, и дала свой адрес: общежитие строителей, комната 12… Чао!

* * *

Нет, это было еще не все.

Мать, конечно, обнаружила открытое окно и начала набирать обороты. Колянич поглядывал на меня, все понимая, но побаиваясь, что солидарность со мной может ему дорого обойтись. Когда я выздоровел и мы шагали к автобусу, он не выдержал и спросил: «Кажется, на этот раз муха влетела в окно, а?» — «Ты догадливый, — кивнул я. — Шерлок Холмс, а не мастер участка. Только, надеюсь, ты не станешь обсуждать это с мамой? Должны же у мужчин быть свои секреты?»

Конечно, я не выдержал и в первый же выходной пошел в общежитие, выклянчив у Колянича его замшевую куртку. Куртка была мне великовата, но зато я знал, что ни у кого больше такой нет. Еще у меня был с собой транзистор. Я носил его в заднем кармане брюк, как один парень из какого-то фильма. Идешь — и сзади то музыка, то футбольный матч, то литературная передача.

Перед входом в общежитие стояли и курили ребята. Должно быть, наплясались и вышли остыть на ветерке, потому что все они были без пальто, а танцующих я увидел через окна первого этажа. «Это что за кадр?» — услышал я за спиной. «Не знаю…»

Я вошел в вестибюль, и вахтерша даже не поглядела на меня. Музыка доносилась из глубины коридора, и я пошел на нее.

Здесь, в маленьком зале, было тесно и душно. Я стоял у стены, искал глазами Зою и увидел наконец. Она отплясывала с каким-то парнем, и он мне сразу же не понравился — у него были усики и бачки, похожие на две сосиски, прикрепленные к щекам. Пижон. Я глядел не на Зойку, а на этого парня с «сосисками» на щеках и думал о том, что находят девчонки в таких волосатиках?

Зоя увидела меня.

Когда танец кончился, она подошла (волосатик следом) и протянула руку:

— Д'Артаньян? Попрощаться пришел?

— Нет еще, — ответил я. — Просто так.

— По пути? — сказала Зойка. И я согласился:

— Да, шел вот и заглянул по пути. А здесь, оказывается, танцы, так что не буду мешать.

Я хотел повернуться и уйти, но Зойка удержала меня за рукав Коляничевой куртки.

Мы вышли на улицу. Зойка держала меня под руку. Те парни все еще стояли и курили, и я снова услышал за спиной: «А, еще один Зойкин воспитанник!» Зойка тоже услышала и обернулась.

— Вот что, мальчики, — сказала она. — Вернусь — поговорим.

Я подумал: «Ну и ну! А я-то уж приготовился драться».

Парни сразу заткнулись и только глядели нам вслед.

— Они тебя боятся? — спросил я.

— Меня все боятся, — ответила Зойка.

— Я не боюсь.

— Это временно, — успокоила она меня. — Потом тоже будешь. Погуляем немного?

Мы шли по Московскому проспекту, спешить нам было некуда. Зойка держала меня под руку, и мне больше ничего не требовалось. Я даже забыл включить свой транзистор. Временами мы поглядывали друг на друга. С чего это я буду ее бояться?

— Знаешь, — сказал я, — пойдем ко мне? Есть клубничное варенье.

— И мама, и папа, и бабушка… — подхватила Зойка.

— Бабушки нет, — вздохнул я, — Она погибла на войне, в партизанском отряде.

— Помни про свой бюллетень, — сказала она.

Но на этот раз я не врал: моя бабушка действительно погибла в партизанском отряде. Тогда ей было меньше лет, чем сейчас маме. У нас хранится газета со статьей «Подвиг разведчицы», и бабушкин орден Отечественной войны, и ее последняя фотография, где она с автоматом и в папахе.

— Нет, — вздохнула Зойка. — Не пойду. Понимаешь, я знаю, что это жутко нехорошо — завидовать. И ничего не могу с собой поделать. Всегда завидую, когда вижу кого-нибудь с матерью и с отцом. Я ведь детдомовская… Ты этого не поймешь. Ты считаешь, что в жизни иначе не может быть: мать, отец, свой дом — все на месте. А у меня никогда не было своего дома, и…

Она не договорила и отвернулась. А я не знал, что ей сказать. Просто я не переживал ничего подобного.

Конечно, можно было бы зайти куда-нибудь в кафе, и деньги у меня были, — Зоя воспротивилась. Ей нравится ходить. Ходить, смотреть на прохожих, разговаривать.

— С кем ходить? — спросил я. — С этим волосатиком?

Она рассмеялась. Нет, с ним она не ходит. Это он ходит за ней. Надоел, ужас! Два раза предложение делал. А разве можно выйти замуж без любви? Нет уж, если она и выйдет, то лишь тогда, когда почувствует: вот без этого человека жить нельзя.

— Тебе сколько лет? — спросил я.

Зое было девятнадцать — на год больше, чем мне. И я мог не врать, что мне двадцать или двадцать один; она ведь видела мой бюллетень, а там все сказано. Я был для нее просто мальчишкой. Я знаю, что в восемнадцатилетних ребят почти никто не влюбляется. Наверно, надо быть хотя бы чемпионом по шашкам, чтобы в тебя влюбилась ровесница. И даже роскошная замшевая куртка Колянича с «молниями» на карманах не сможет помочь.

Я и не заметил, как Зойка учинила мне форменный допрос. Ее интересовало все: и как я учился, и какие у меня отношения с Коляничем, и что я думаю о будущем. Впрочем, я отвечал охотно. Учился прилично; Колянич — мировой мужик; будущее — служба. И вдруг: «А ты любишь свою работу?» И вовсе не потому, что я не знал, как ответить (мне хотелось ответить как-нибудь особенно красиво, чтобы она поняла, что я не просто скучный работяга, который отдает заводу свою смену, а там хоть трава не расти), я ответил не сразу. Я шел, подбирая слова, а они как на грех не появлялись, и в этот момент я казался сам себе дурак-дураком. Потом я подумал, как обо мне думает сейчас Зоя, и от этого стал еще глупее, и мог выговорить только: «Еще бы!» Очень «глубокий» ответ получился у меня, черт возьми! Но Зоя была серьезна.

— Знаешь, — сказала она, — если при мне какой-нибудь человек начинает ругать свою работу, он для меня потерянный. Он также и собственную жену может ругать, или мужа, и ребят… Словом, работу нельзя ругать. Это все равно что хлеб выбросить. Ты так считаешь?

Я просто не задумывался над этим. И, конечно же, не раз слышал от ребят в цехе, что работа не по ним, — эти ребята приходили и уходили, и никто не вспоминал их потом, даже фамилии тут же улетучивались из памяти. А ведь наверняка Зойка права, и эти «птички-перелетки» действительно не очень симпатичные люди: ищут, чтоб работа полегче, а тугриков побольше. Но почему же я сам не задумался над этим, хотя всего на год моложе Зойки?

И вдруг маленькая девушка, которая держала меня под руку, показалась такой взрослой и такой умной, что я только и смог пробормотать в ответ: «Не знаю».

— Ты вообще, наверное, мало задумываешься? — сказала Зойка. — А разве можно жить и не думать? Зачем человек живет? Для кого живет?

— Ну, — усмехнулся я, — это как темы для школьного сочинения. Тебе бы учительницей быть.

Зоя выдернула руку, словно обидевшись.

— Я и так почти учительница. Бригадир все-таки.

И пошла, пошла выговаривать мне за то, что я мало думаю. Я не оправдывался и не перебивал ее. Мне самому было интересно. Второй раз мне говорили примерно то же самое. Похожий разговор был однажды с Коляничем. Не то чтобы он сердился на меня, вовсе /нет! Просто ни с того ни с сего спросил: «Вовка, хочешь быть хорошим человеком?» — «А я разве плохой?» — «Ты еще никакой». Я малость обиделся. Даже в газетах пишут, что маленький ребенок — уже личность, требующая к себе уважения. А я дорос до усов, и «никакой»? Колянич почувствовал, что я надулся, и обнял меня: «Хороший человек, Вовка, это тот, который живет не для себя, а для других. Усек?» Вот и весь разговор. А теперь Зойка повторила почти то же самое: «Для кого жить?»

Нет, я не думал над этим.

— Тебе бы с моим Коляничем поговорить, — сказал я. — У вас даже слова одинаковые.

Вдруг Зойка тихо засмеялась.

— Ну, тогда я за тебя спокойна, — сказала она. — Я думала, тебя некому учить уму-разуму. Я поехала домой. Не провожай меня. Счастливо служить.

Зойка повернулась и побежала к автобусу. Я слышал, как полы плаща хлопают по ее коленкам. Догнал ее. Все это было так странно и так непонятно мне — зачем она пошла со мной, почему так быстро убегает, или ей просто неинтересно?

— Зоя, — сказал я, — а завтра… Она не дала мне договорить.

— Слушай, Володька, не выдумывай ты ничего, пожалуйста. Будешь объясняться в любви — я посмеюсь, и все. Ну какая может быть любовь?

— Самая настоящая, — уныло ответил я.

Подошел автобус, и Зойка уехала.

Вот и все, что было. Я вспоминал тот вечер, прыгая с камня на камень, подгоняемый ветром, и вдруг каменная гряда оборвалась. Море уходило куда-то далеко-далеко, и с неожиданной остротой я впервые понял, почувствовал, что мы здесь именно затем, чтобы жить для других. Я, рядовой Владимир Соколов, стоящий сейчас на самом что ни на есть крайнем кусочке нашей страны, на этом камне; впереди — море, чужие государства и чужие люди, а за спиной все мое — и Ленинград, и мама, и Колянич, и завод, и Зойка, и мое детство, и мое будущее — все там!