"Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)" - читать интересную книгу автора (Хёг Питер)2Мы живем в «Белом сечении»[1] На полученном безвозмездно участке земли жилищно-строительный кооператив воздвиг несколько блочных коробок из белого бетона, за которые он получил премию от Общества по украшению столицы. Все это, в том числе и премия, производит жалкое и убогое впечатление, однако плата за квартиру составляет вовсе не безобидную сумму: она такова, что здесь могут жить лишь люди, подобные Юлиане, за которых платит государство, или механик, которому пришлось согласиться на то, что удалось найти, или еще более маргинальные существа вроде меня. Так что название квартала хотя и обидно для нас, живущих здесь, но тем не менее в целом оправданно. Есть причины, заставляющие человека переезжать на новое место, и есть причины, которые заставляют его оставаться там, где он живет. Со временем для меня стало важно то, что поблизости есть вода. «Белое сечение» выходит прямо на гавань. Этой зимой мне удалось увидеть, как образуется лед. Мороз начался в ноябре. Я испытываю уважение к датской зиме. Холод — не тот, который можно измерить, не тот, который показывает термометр, а тот, который чувствуешь, — зависит скорее от силы ветра и влажности воздуха, чем от того, какой на самом деле мороз. В Дании я мерзла сильнее, чем когда-либо в заполярном Туле. Когда первые ливни начинают хлестать меня и ноябрь мокрым полотенцем по лицу, я готова их встретить — в меховых сапогах, рейтузах из альпака, длинной шотландской юбке, свитере и накидке из черного гортекса. И вот температура начинает падать. В какой-то момент на поверхности моря она достигает минус 1,8 градуса Цельсия, и образуются первые кристаллы, недолговечная пленка, которую ветер и волны разбивают, превращая в ледяную крошку и создавая вязкую массу, называемую ледяным салом — grease ice, из нее, в свою очередь, возникают отдельные льдинки — блинчатый лед — pancake ice, который однажды в морозный воскресный день смерзается монолитным слоем. И становится холоднее, и я радуюсь, потому что знаю — теперь мороз уже взял свое, теперь лед никуда не денется, теперь кристаллы образовали мосты и заключили соленую воду в полости, напоминающие своей структурой прожилки дерева, по которым медленно течет жидкость. Немногие из тех, кто обращает взгляд в сторону Хольмена, задумываются об этом, но это подтверждает мысль, что между льдом и жизнью много общего. Лед — это первое, что я обычно ищу глазами, когда поднимаюсь на мост Книппельсбро. Но в тот декабрьский день я замечаю нечто другое. Я вижу свет. Он желтый, каким почти всегда бывает зимой свет в городе. Выпал снег, так что хотя свет и очень слабый, он усиливается, отражаясь от снега. Источник света — на тротуаре рядом с одним из тех пакгаузов, которые не решились снести, когда строили наши дома. У стены здания, выходящей на Странгаде и Кристиансхаун, мигает вращающийся голубой сигнал патрульной машины. Я вижу полицейского. Временное заграждение, сделанное из красно-белой ленты. Ближе к стене я замечаю то, что огорожено, — маленькую темную тень на снегу. Из-за того, что я бегу, и из-за того, что еще только пять часов и на улицах много машин, я успеваю за несколько минут до появления «скорой помощи». Исайя лежит, подобрав под себя ноги, уткнувшись лицом в снег и закрыв голову руками так, будто он заслоняет глаза от освещающего его маленького прожектора, словно снег — это стекло, через которое он увидел что-то глубоко под землей. Полицейскому наверняка следовало бы спросить меня, кто я такая, записать мою фамилию и адрес и вообще подготовить все для тех его коллег, которые вскоре займутся расследованием. Но это молодой человек с болезненным выражением лица. Он старается не смотреть на Исайю. Убедившись, что я не переступаю через его ленту, он теряет ко мне всякий интерес. Он мог бы огородить и больший участок. Но это бы ничего не изменило. Пакгаузы перестраивают. Люди и машины так утрамбовали снег, что он стал похож на каменный пол. Даже мертвым Исайя кажется каким-то отстраненным, как будто не хочет, чтобы ему сочувствовали. Вверху, выше прожектора, виднеется конек крыши. Здание пакгауза высокое, должно быть с семи-восьмиэтажный дом. Примыкающее к нему здание ремонтируют. Фасад, выходящий на Странгаде, в лесах. Туда я и направляюсь, в то время как машина «скорой помощи» переезжает через мост и скрывается за домами. Леса закрывают весь фасад дома до самой крыши. Нижняя лестница опущена. Чем выше я поднимаюсь, тем более непрочной кажется вся конструкция. Крыша разобрана. Надо мной на половине площади крыши возвышаются треугольные стропила, покрытые брезентом. Вторая половина, обращенная к гавани, представляет собой ровную поверхность, покрытую снегом. На ней видны следы Исайи. Там, где начинается снег, на корточках, обхватив руками колени и раскачиваясь взад и вперед, сидит человек. Даже в такой сгорбленной позе механик кажется большим. И даже в полном отчаянии он кажется сдержанным. На крыше очень светло. Несколько лет назад в Гренландии под Сиорапалуком делали замеры освещенности. С декабря по февраль, в течение трех месяцев, когда нет солнца. Кажется, что там должна быть вечная ночь. Но есть луна и звезды, а иногда и северное сияние. И снег. И освещенность в люксах оказалась такая же, как и в Дании, под Сканерборгом. Таким я и помню свое детство. Мы всегда играли на улице, и всегда было светло. То, что было светло, казалось тогда совершенно естественным. Ребенку многое кажется естественным. И только с годами начинаешь удивляться. Меня, во всяком случае, поражает то, как освещена крыша передо мной. Как будто один лишь снег, лежащий слоем сантиметров в десять, был источником всего зимнего дневного света, до сих пор теплящегося в сиянии множества искорок, похожих на мелкий, сероватый, сверкающий жемчуг. На земле даже при сильном морозе снег всегда немного подтаивает из-за излучаемого городом тепла. Но здесь, наверху, он рыхлый, каким бывает, когда только что выпал. Никто, кроме Исайи, не ступал по нему. Даже когда нет тепла, нет свежевыпавшего снега, нет ветра, даже тогда снег меняется. Он как будто дышит, он поднимается и уплотняется, оседает и распадается на части. Он и зимой ходил в кедах, и это его следы, отпечатки стертой подошвы его баскетбольных ботинок с едва заметным рисунком концентрических окружностей в той части подошвы, на которой спортсмен делает поворот. Он вышел на снег в том месте, где мы стоим. Следы идут под уклон к краю крыши и тянутся дальше вдоль края метров десять. Здесь они останавливаются. Чтобы затем повернуть к углу и торцу дома. Дальше они идут на расстоянии примерно полуметра от края, до угла, напротив которого другой пакгауз. Оттуда он отошел вглубь метра на три, чтобы разбежаться. И тут уже следы ведут прямо к краю, откуда он и сорвался. Противоположная крыша покрыта черной глазированной черепицей, которая ближе к желобу обрывается так круто, что снега на ней нет. Ухватиться было не за что. Получается, что он с таким же успехом мог прыгнуть прямо в пустоту. Кроме следов Исайи, других следов нет. На этой покрытой снегом поверхности не было никого, кроме него. — Я нашел его, — говорит механик. Мне никогда не привыкнуть к тому, как плачут мужчины. Возможно, потому что я знаю, как губительно действуют слезы на их чувство собственного достоинства. Возможно, потому что слезы так непривычны для них, что всегда переносят их назад, в детство. Механик в таком состоянии, что уже не вытирает глаза, его лицо — сплошная слизистая маска. — Сюда кто-то идет, — говорю я. Два появившихся на крыше человека не испытывают восторга при виде нас. Один из них тащит фотоаппаратуру и совсем запыхался. Другой чем-то напоминает мне вросший ноготь. Плоский, твердый и полный нетерпеливого раздражения. — Вы кто? — Я его соседка сверху, — говорю я. — А этот господин — его сосед снизу. — Спуститесь, пожалуйста, вниз. Тут он видит следы и перестает обращать на нас внимание. Фотограф делает первые снимки большим фотоаппаратом «полароид» со вспышкой. — Только следы погибшего, — говорит Ноготь. Он говорит так, как будто мысленно уже составляет протокол. — Мать пьяна. Он играл наверху. Он снова замечает нас. — Спускайтесь вниз. В этот момент у меня в голове нет ясности, есть одна лишь путаница. Но такая большая путаница, что я вполне могу поделиться ею с другими. Поэтому я никуда не ухожу. — Странная игра, не правда ли? Найдутся, наверное, люди, которые назовут меня тщеславной. Я, пожалуй, не буду этого отрицать. Ведь для тщеславия у меня могут быть свои причины. Во всяком случае, именно то, как я одета, заставляет этого человека прислушаться к тому, что я говорю. Кашемир, меховая шапка, перчатки. Конечно же, он хочет и имеет право отправить меня вниз. Но он видит, что я похожа на респектабельную даму. А ему не часто на копенгагенских крышах встречаются респектабельные дамы. Поэтому он задумывается. — Что вы имеете в виду? — Когда вы были в этом возрасте, — говорю я, — и папа и мама еще не вернулись домой из шахты, а вы бегали один по крыше барака, вы бегали по прямой линии вдоль края? Он задумывается. — Я вырос в Ютландии, — говорит он потом. Но, говоря это, он не сводит с меня глаз. Потом он поворачивается к своему коллеге: — Нам надо сюда несколько ламп. И заодно проводи вниз эту даму и этого господина. К одиночеству у меня такое же отношение, как у других к благословению церкви. Оно для меня свет милости Божьей. Закрывая за собой дверь своего дома, я всегда осознаю, что совершаю по отношению к себе милосердное деяние. Кантор[2] в качестве иллюстрации к понятию бесконечность, рассказывал ученикам историю о человеке, державшем гостиницу с бесконечным числом комнат, и все они были заняты. Потом приезжал еще один постоялец. Тогда хозяин делал вот что: он переселял гостя из комнаты номер один в комнату номер два, того, кто жил в номере два, — в номер три, того, кто жил в номере три, — в номер четыре и так далее. Так освобождалась для нового гостя комната номер один. В этой истории меня восхищает то, что все ее участники — и постояльцы, и хозяин — считают совершенно естественным проведение бесконечного числа операций для того, чтобы один человек мог спокойно жить в своей собственной отдельной комнате. Это настоящий гимн одиночеству. Вообще-то я отдаю себе отчет в том, что я оборудовала свою квартиру, как гостиничный номер. Никак не стараясь изменить впечатление, что живущий в этой квартире находится здесь проездом. Когда у меня возникает потребность объяснить это самой себе, я вспоминаю о том, что родственники моей матери, как и она сама, были кем-то вроде кочевников. Оправдание не очень-то убедительное. Но у меня есть два больших окна, выходящих на гавань. Мне видны церковь Хольмен, здание Морского страхового общества, Национальный банк, мраморный фасад которого сегодня вечером такого же цвета, что и лед в гавани. Я думала о том, что должна скорбеть. Я поговорила с полицейскими, поддержала Юлиану, проводила ее к знакомым и вернулась назад, и все это время не подпускала скорбь к себе, удерживая ее на расстоянии. Теперь моя очередь почувствовать горе. Но время еще не пришло. Скорбь — это дар, это то, что нужно заслужить. Я приготовила себе мятного чая и встала у окна. Но я ничего не чувствую. Может быть, потому, что я чего-то не сделала, осталась какая-то незавершенность — из тех, что могут препятствовать выражению чувств. Так что я пью чай, пока движение на Книппельсбро стихает и в ночи остаются лишь отдельные световые полоски от габаритных огней. Постепенно я успокаиваюсь. И наконец настолько, что могу пойти спать. |
||
|