"Григорий Канович. Продавец снов (повесть)" - читать интересную книгу автора

принялся обучать их математическим премудростям. Все учебники долговязый
Абрамский знал назубок, легко сыпал примерами, чертил угольком на задней
стенке шкафа, принесенного в барак со свалки, замысловатые уравнения,
формулы, дроби, недаром же он, сын мебельного фабриканта, окончил с отличием
в начале тридцатых годов университет не то в Базеле, не то в Сорбонне. Там,
в Майданеке, он и познакомился с сиротой Натаном Идельсоном, которому, как и
его измученным голодом и болезнями сверстникам, прикидывавшимся взрослыми,
чтобы выжить, поначалу не было никакого дела ни до Пифагора, ни до Евклида,
ни до Лобачевского.
- У нас не было ни бумаги, ни карандашей. Но ему они и не нужны были. Он
прекрасно обходился без них и того же требовал от нас. Сперва мы складывали
и делили свои лагерные номера на руке, потом по частям возводили их в
квадрат и в куб. Вульф Абелевич, бывало, поднесет к каждому малахольный
фитилек, агонизировавший под треснутым колпачком лампочки, вперит взгляд в
номер, зашевелит губами и ждет ответа. Временами казалось, что он
ненормальный... шарлатан какой-то... что придумал эту дурацкую игру только
ради того, чтобы не думать о смерти, не отчаяться, чтобы, как он говорил, не
оставить пустыми свои ульи - наши стриженые, запаршивевшие головы, ибо,
когда умирает мысль, нет никакого смысла жить, даже если жизнь еще длится и
длится. До сих пор помню его усмешку. "Умножение шестизначных чисел помогает
выводить вшей и избавиться от парши! Умножайте, умножайте!" - передразнивая
Абрамского через сорок лет в маленьком кафе над Сеной, неспешно рассказывал
мне о тех лагерных уроках мой однокашник Натан Идельсон, профессор
прославленной Сорбонны.
Он глотнул из бокала искрившееся в вечерних сумерках шампанское, откинулся
на спинку плетеного стула и, близоруко щурясь, с какой-то щемящей тоской, не
вязавшейся с веселым гомоном завсегдатаев в миниатюрном, почти семейном
кафе, продолжал:
- Оттуда... из Майданека и мой французский... Вульф Абелевич на нем говорил
как истый парижанин. Два часа в день мы занимались математикой и один час -
французским. Вокруг неубранные трупы, голод, болезни, смерть, а он как будто
ничего не замечает - печется о нашем произношении, о прононсе, заставляет
галантно раскланиваться друг с другом и говорить о красоте, любви, об
устрицах, креветках, шампиньонах, винах... И не смей перечить. Мозг
должен-де работать с полной нагрузкой назло всему... Это-де единственное,
что мы можем противопоставить насилию, единственное, что сами в этих
условиях в состоянии защитить и чем в конечном итоге можем спасти себя от
позора и погибели. Четверо не выдержали - сбежали... Трое умерли от
истощения. И трое, в том числе и я, выжили... Выжили благодаря его урокам...
То было учительство не на грани смерти, а за гранью. Если бы не он, я,
наверно, никогда бы не стал тем, кем стал. Никогда... И во Францию не поехал
бы... Я бы никуда не поехал... Торчал бы где-нибудь, прости за
откровенность, в Литве, как ты... лебезил бы перед каждым городовым и
урядником...
Как и подобает гостю с другой, давным-давно забытой Идельсоном планеты, я
слушал его не перебивая, внимательно, может, даже подобострастно; я не
спрашивал его, что же вынудило их после войны вернуться в "урядницкую
Литву", знал, что и этому рассказу придет черед; Идельсон же подолгу молчал,
поглаживая рукой с выжженным номером, легко различимым в щедром неоновом
свете, заливавшем все кафе, свою благородную, отороченную седоватым мехом