"Борис Казанов. Роман о себе" - читать интересную книгу автора

недоверие ко всему, на что привыкли полагаться другие, своим
антиеврейством, вытекавшим из того, что я - еврей. Много я настрадался в
детстве, в Рясне, из-за этой меты, казалось, проступавшей у меня на лбу:
смотрите, он - еврей! Я следил за собой, искал, чем отличаюсь. Меня
удивляло, что я обнаруживал схожие черты в других людях, неевреях, которым
и в голову не приходило, что их могут принять не за своих..
Как же так? Я стесняюсь своих черных глаз, полных губ, а они выпучивают
их, выпячивают нарочно, навязывая себя.
Мы впервые пошли в Рясне сниматься: дед, бабка и я. На мне была шелковая
рубашка, которую бабка Шифра сшила из подкладки старого пальто, и такой же
шелковый красный галстук. Фотограф, коротконогая!
H- дA' умилилась, меня увидев: "Какой пригожий черноглазый мальчик!"
Было весело стоять в саду, в кустах цветущей сирени. Все шло хорошо, пока
бабка не начала уламывать фотографа снять меня на отдельную фотокарточку.
Не было денег, чтоб за две рассчитаться. Фотограф нехотя уступила.
Отвернув платок от уха, она повела в мою сторону фотообъективом, как
прицеливаясь из круглого, отсвечивавшего чернью ствола. Я уловил какую-то
злонамеренность этого движения, хотел спрятаться за куст. Она крикнула с
раздражением: "Стой, жиденок, на месте!" - и получилась бесплатная
фотография. Всю жизнь я ее достаю и смотрю.
Там, в Рясне, много раз вот так поворачивались за мной, оглядывая, чьи-то
глаза, похожие на ружейные дула. Меня выдавало томящее ожидание, что
сейчас узнают, кто я, и изобличат. Все это прошло, как детская хворь,
когда я стал один и изменил образ жизни. Ясно, что и морские скитания, и
писание книг были для меня способом себя отстоять, взять верх и стать не
досягаемым для всех, подобных тем, кто меня унижал в Рясне.
Все же еврейство, являясь первопричиной, было таким невнятным во мне,
замороченным, так неистово рядилось в чужие одежды, казавшиеся истинными,
что его и не разгребешь, наверное, под завалами и напластованиями.
Правомерней говорить об особом рецидиве заблудившегося сознания,
питающегося химерами. Не только уродство, увечье могут выделить человека,
но и предопределенность судьбы, что до поры до времени воспринимаешь не
как закономерность, а как некий укоренившийся недостаток. Даже кажется,
что, если постараешься, от него можно избавиться. Никогда я не действовал
верным испытанным образом, а всегда выбирал самый шаткий и неудобный. Если
я закуривал, то доставал из коробка самую слабую спичку и гадал: загорится
ли она? В этом заключалось противоречие, мешающее жить: я как бы сам
разрушал то, к чему стремился. На таком противоречии основывалась и моя
манера письма. Умея точно и жестко отражать жизнь, я закладывал в сюжет
динамит: мотив ирреальности. Одно без другого для меня не существовало, и
зачастую я лишь искажал ясный смысл того, что хотел сказать. Но если мне
удавалось как-то уравновесить компоненты, я создавал то, что меня и
отличало. Я редко обдумывал, что пишу, доверяясь самому процессу письма,
когда неожиданный порядок слов, вызывая поворот ситуации и сам себя
объясняя мыслью, к чему-то ведет и приводит, в конце концов, и замечаешь с
изумлением, что не только сочинил рассказ, но и выразил в нем нечто, о чем
не догадывался и сам.
Привыкнув полагаться на то, что само приходило, я воспринял, как данное, и
свой талант. Казалось, что талант не нуждается в защите, а может лишь
защищать. Уж если являлась моя Герцогиня, то ее нельзя ни отнять, ни