"Мое поколение" - читать интересную книгу автора (Горбатов Борис Леонтьевич)ТРЕТЬЯ ГЛАВАБуханка ржаного хлеба, кусок домашнего сала с розовыми прожилками, заплатанная смена белья, синяя сатиновая, крепкая еще рубаха, полотенце с желтыми петухами — вот, пожалуй, и все, что было в холщовом мешке за плечами у Павлика. Жизнь открывалась перед ним. Он нерешительно ступил на грязный перрон Белокриничной. Был слишком легок мешок за плечами, можно было идти и идти пешком по шпалам, искать удачи. Под каким кустом спряталась Павликова доля? Го-го! Где ты? На измятой бумажке — адресок. Бумажка крепко зажата в ладонь. Может быть, вот она — доля? Через большой дощатый виадук бодро пошел Павлик; расшатанные доски поскрипывали под его ногами, внизу бился под парами паровоз, разорванные клочья сырого пара оседали на плечи Павлика. Было много всего перед глазами мальчика, он растерялся от этого изобилия: большое, в рваных облаках небо, плавающее над головой, словно корабль под вздувшимися парусами; тонкий попутный сентябрьский ветер в затылок; река, легкий, непрочный, колеблющийся туман над ней — и будто все несется мимо, проплывает, тает в тумане: и холмы, и поля, и перелески, и дымы, и пары над заводом, и проселочные дороги в золотой соломе и жирном навозе, и этот заманчиво поблескивающий длинный рельсовый путь. Куда? Стой! Павлик тихо засмеялся и побежал вниз по скрипучим ступеням. Мешок подпрыгивал на его спине. — Ну, живи! — сказал Павлику дядька Абрам Павлович Гамаюн. Очки его сползали на кончик носа. Глазами, маленькими и сердитыми, из-под лохматых, густых бровей рассматривал он племянника. — Ну, живи! Авось найдем кусок! — Он широко развел руками, и застывшая на пороге сзади него семья разом зашевелилась, заулыбалась, заохала. Павлик ступил через порог и снял мешок. Рыхлая и теплая женщина, от которой пахло сыроватой квашней, тетка Варвара, засуетилась около племянника. — Ах ты, сиротка! Ах ты, болезный! Она торопливо всхлипывала, суетилась, вытирала слезы синим ситцевым передником, хватала Павликовы вещи: мешок, пиджак, фуражку, тащила их куда-то. Она была женщина добрая и любопытная. Мастер, не обращая больше внимания на племянника, ушел в другую комнату. Куча детей мал-мала меньше столпилась около Павлика, поглядывая на него исподлобья, недоверчиво. — А я два пуда одной рукой подымаю, — на всякий случай сообщил Павлику старший из них, его ровесник, рыжий пузан, и вытянул правую руку: — этой! — Врет! — прошептал другой паренек, поменьше. — Ну, чего он врет! — И, подойдя к Павлику, предостерегающе зашептал: — Ты ему не верь! Он врет все. Он врет! Но в это время мать кликнула ужинать, и все бросились к столу. Тут Павлик впервые увидел другого своего дядьку — Трофима Павловича. Он даже вскрикнул от удивления: так похож был этот дядька на отца. Только дядька Трофим был еще чернее, лохматее и темнее лицом. И потом — отец всегда веселее глядел. Даже когда раскачивался на столбе, на Миллионной, тоже глядел отец смело. А дядька Трофим обводил вокруг себя пустым, безучастным, унылым взглядом. Он молча ел, хлеб держал на левой ладони, собирал крошки и потом проглатывал их. На главном месте за столом сидел сам мастер — Абрам Павлович. Весь хлеб лежал около него, он отрезал ломти и раздавал каждому. Павлик побоялся протянуть за хлебом руку и глотал щи так. А дядька Абрам совсем на отца не был похож. Дядька Абрам был низенький, толстый, широкоплечий. Волосы подымались седым, коротко остриженным ежиком, а усы были рыжие, большие, свисающие вниз. И глядел он ни весело, ни уныло, а так, поверх очков, словно никого, кроме него, на свете не было. И захотелось Павлику домой — к матери, к ребятам, к тихим вербам Заводской улицы, к обласканным и оплаканным местам детства. Сначала ужин протекал в тяжелом молчании, все торопливо ели, только ложки звякали, — потом все шумнее и шумнее становилось за столом: это сам мастер Абрам Павлович, выпив, развеселился. — Ты живи! — говорил он Павлику. — Мы тебя не обидим. Ты мне кто? Ты мне родня! Я свою родню помню. Я родственный человек. Твой батька нас за родню не считал. Он умным хотел быть, твой-то батька, мой брат. Где он, умный? Га? Павлик уткнулся в тарелку и сдержался, чтобы не заплакать. — Где он, умный? Га? — гремел мастер. — «Ты, говорит, дурак». Это мне. «Ты, говорит, дурак. Ты — темный. Деревня ты!» Это я, значит, я — деревня! Та-ак! Нехай деревня! Нехай дурак. А я — вот он я! Я и сыт, и пьян на свои деньги, и нос в табаке. Вот у меня семья. Вот у меня хата. Сам строил. Стол взять — я его делал. Стул возьми — моя работа. Кровать, комод, зеркало… Вот только что зеркало не я сделал. А то все мое, моими руками. Трофим Павлович вдруг рассмеялся, чашка с самогоном запрыгала в его руке. — Ты чего? Чего-о?! — закричал на него мастер. — Ты тоже умный! И ты меня все: «Деревня, деревня!» Ты у-умный! Все вы у-умные! Один я дурак. Вы все в город, вы все в люди, а дом, хозяйство, отца с ма-терью — на меня. Ну, ты, ты скажи мне: ты у-умный? Ты вот в Англии был, в Японии, к туркам ходил — чего ты там выходил? Чего? Павлик вспомнил рассказ отца о неспокойном дядьке Трофиме. — Золотые у него руки и беспокойная голова, — говорил отец. — И ноги у него горячие: не может на месте сидеть. И чем-чем он не был: и столяром, и плотником, и литейщиком, и кондуктором, и механиком, и на пароходе плавал. Вот в Японию ему захотелось: какие такие японцы? Поехал. Без гроша. Ну, руки у него золотые, все умеет делать! «Вот он какой, дядя Трофим! — думал Павлик и с любопытством смотрел на него. — Вот он какой!» Павлик теперь только увидел, что у дяди все время дрожали руки: чашка танцует в них. — Ну, чего? Чего выходил? — кричал мастер. — Что ты умеешь? По какому делу ты мастер? Какое тебе звание? Одно тебе звание: гулящий человек. Непрочный ты, легкий, без веса человек. Все умеешь? Все — это по-нашему значит ничего. А я? Я — мастер. Я по своему делу мастер. У меня звание мастер. Все это знают — мастер Абрам Павлович. «Наше вам, Абрам Павлович!» А дядька Трофим все смеялся и смеялся унылым своим, беззвучным смехом. — Чего? Чего ты? — в бешенстве закричал на него мастер. — У-у-у! Вы-ы! — И вдруг, повернувшись к Павлику, горячо зашептал: — Их, их не слушай! Трофима не слушай и батьку забудь. Я из тебя сделаю мастера. Я родню помню. Ты будешь мастером — вот мое слово. Пущай не будешь ты большевиком, на столбе не будешь качаться, не выйдет из тебя путешественника-голодранца. Мастера из тебя сделаю, такого мастера, чтобы работа кипела в руках. Павлику постелили вместе с детворой на полу. Он лежал и всматривался в темноту чужой комнаты, прислушивался к шорохам, ползущим из всех углов, и думал о том, как пойдет завтра на завод, возьмет в руки инструмент, железо завизжит под его напильником, серебряная пыль посыплется на пол. Он станет мастером, у него будет синяя, отяжелевшая от железной пыли рубаха, он не стянет ее ремнем, и она будет широко ходить вокруг бедер, как у взрослых рабочих. У него будет инструментальный ящик, куда рядом с паклей, тряпьем и инструментом положит он свою кошелку с завтраком. Инструмент будет лежать в образцовом порядке: напильники, метчики, молотки, ключи. И будут плыть над заводом гудки, отмеривающие его рабочее время. Все сбудется, все! Так он заснул, и ему ничего не снилось. Но ни завтра, ни послезавтра, ни в следующие дни он не стал на работу — Абрам Павлович не мог его устроить. — Ты погоди, погоди! — бормотал мастер, встречая вопросительный взгляд племянника. — Будет тебе работа! Ты погоди! Павлик сам пошел на завод, просто чтоб посмотреть, какой он. Никто не спрашивал у него пропуска, сторож в рваном брезентовом плаще скользнул по нему безучастным взглядом. Павлик бродил около холодных домен, глядел: трубы газопровода, как перебитые руки, бессильно болтались вокруг корпуса печи. Ветер гудел в пустых трубах. Опрокинутые «козы» — тележки каталей — валялись на боку, как пьяные. Молчаливые, застыли коксовые печи; жирный лягушечий мох расползся по мертвым плитам рампы; дорожки заросли травою; колючий бурьян буйно раскинулся между стенами. Греться Павлик зашел в мартеновский цех: здесь работали две печи, четыре стояли. Около печей было грязно и шумно. Рабочие суетились с лопатами, ломиками, гребками, все кричали, ругались, один в досаде бросил лопату наземь, она задребезжала на плитах, подымая бурую едкую пыль. Мальчик-«крышечник» подымал на блоке заслонки. Горячее дыхание вырывалось из печи. По лицу мальчика полз горячий пот. Как завидовал «крышечнику» Павлик! Наконец он попал в механический цех. Здесь было холодно и пустынно. В разбитые стекла врывался острый сквозняк, он крутился по цеху и никнул к земле. Павлик набрел на дядьку. — Смотришь? — закричал ему тот, и Павлик заметил, что здесь мастер веселее, чем дома. Павлик подошел ближе и, притронувшись рукою к станку, робко спросил: — Самоточка? Мастер быстро посмотрел на него и засмеялся: — Верно! Самоточка! — А это фрезер? А это долбежный? Павлик радостно шел по цеху, узнавая станки. Он улыбался им, старым знакомым, друзьям отца, гладил их блестящие шеи, пожимал бараньи ремни шкивов, — неподвижные и пыльные ремни покорно гнулись под его рукой. Мастер шел сзади. Он улыбался так же, как и Павлик. Он тоже похлопывал умелой рукой по станинам, заглядывал во все щели, острым ногтем заботливо выковыривал грязь и опять шел дальше, тихо и чуть-чуть с гордостью говоря рабочим: — Племянник! Так дошли они до конца цеха, до широких ворот, из-под которых выползал узкий рельсовый путь. Тут Павлик очнулся. — Большущий цех! — сказал он восторженно. А Абрам Павлович схватил его за плечи и радостно ответил: — Ого! Такой бы цех! — Не снимая с плеча племянника тяжелой руки, он другою показывал в глубь цеха: — Такой бы цех! Эх, сыночек! Он ошибся, назвав сынком племянника, — в сыновьях не было у старика удачи. Они не любили его ремесла, росли дико и буйно на улице. — Ты подожди! — тепло сказал племяннику мастер. — Ты подожди, сынок! Я тебя выведу в люди. Ты подожди! Сейчас же за задами завода начиналось старое кладбище. Кладбище возникло вместе с заводом, первыми его жильцами стали строители. Они умирали часто и густо, их хоронили тут же, около стройки, поблизости, чтобы и мертвому был вид на завод. Кладбище росло даже быстрее завода. Неизвестно, откуда возникла между могилами горькая могильная трава — чебрец. Сами собой появились тонкие, гнущиеся от ветра деревца. Появилась на кладбище часовня, которая как-то сразу, с первого дня, приняла вид ветхий и нахохлившийся, вороний. И уже бродил между могилами с надтреснутой лопатой кладбищенский сторож Никифор, горький пьяница. Скоро тут появилась дружная зелень, и рабочие приходили сюда распить в прохладе бутылочку: было хорошо лежать в тихой, печальной зеленой сени. Так стало кладбище местом гуляний, рабочим парком. Тут бродили между могилами парочки, читая надписи; тут шатались шальные компании, выворачивали кресты из могил и размахивали ими, насмехаясь над смертью. Рабочие приходили сюда в праздник семьями, с детворой, расстилали на земле платки, раскладывали закуску. Детвора играла между могилами в прятки. В тысяча девятьсот восемнадцатом году немцы-оккупанты дали по заводу несколько десятков орудийных выстрелов и вошли в поселок. Снаряды упали на кладбище, взрыв среди могил глубокие дымящиеся воронки. Так немцы потревожили мертвых. Кладбищенский сторож Никифор выполз после бомбардировки из своей берлоги, посмотрел на развороченные могилы и произнес мудро: — Вот и помирай после этого! И тут спокоя нет! Пошел и напился. Немцев выбили из поселка красные. Стреляли. Красных выбили белые. Стреляли. Потом опять пришли красные. Стреляли. И зеленые и жовто-блакитные. Снаряды, одинаково уныло посвистывая, пролетали над заводом; свалив верхушку трубы, пробив дыру в стенке, выбив стекла, падали на могилы. Позеленевшие от времени осколки мирно валялись на кладбище. Они вошли в кладбищенский пейзаж, как камни, поросшие мхом. Детвора, играя, швырялась ими. Взрослые вспомнили о снарядах так. Вечером в кабинет директора завода пришел начальник мартена. Он был в кожаной куртке, похожей цветом на ржавую пыль мартеновских плит. Лицо начальника было еще темнее. — Вот, товарищ Загоруйко, — сказал, криво усмехаясь, начальник мартена. С куртки его тонко струилась пыль. — Вот, товарищ Загоруйко. Ты ругал меня за грязь на печах. Не ругай больше: чисто около печей. Хоть шаром покати — чисто! Он тяжело опустился на стул. В кабинете директора был еще один человек: он стоял у окна, но внимательно прислушивался к словам начальника мартена. Это был Никита Стародубцев, секретарь заводской партийной ячейки, в прошлом котельщик и партизанский комиссар. Он подошел к Загоруйко и сел рядом у стола. — Транспорт наладится — подвезут сырье, — сказал он негромко. — А пока продержаться надо… Да как? — спросил он раздумчиво, не обращаясь ни к кому, словно сам себя спросил. Ему никто и не ответил. Молча сидели они втроем, невесело думая об одном и том же. Загоруйко тоскливо смотрел в окно: перебитые руки домны, тонкие голубоватые струйки пара над кочегаркой, осенний холодный ветер, балующийся жухлой листвой. Еще была за окном кирпичная труба. Она скособочилась, изогнулась, скорчилась, как баба, схватившаяся за больной бок. И Загоруйко, глядя на огромную выбоину в кирпичной кладке трубы, вдруг вспомнил одно утро девятнадцатого года, падающие в грохоте наземь кирпичи и вставшую над заводом, как мятущееся облако, бурую пыль, такую вот, как на куртке начальника мартена. — Трубу и ту поправить сил нету… — проворчал Загоруйко. — Небогатые мы хозяева, ох небогатые! Никита Стародубцев повернулся всем корпусом к нему. У него была привычка котельщика слушать, приложив ладонь к уху. — Зато хозяева! — сказал он, улыбнувшись. — Ничего! Еще разбогатеем! — Он тоже посмотрел в окно на трубу. Его глаза заблестели. — А помнишь, как дело-то было? Генерал Май-Маевский думал нас своей артиллерией перепугать… — Да-а… — невольно улыбнулся и Загоруйко; военные воспоминания были дороги и ему. — А мы на генерала со своей партизанской «артиллерией»… — Еще тогда Бугаенко — помнишь? — со своей ротой отличился. «Крой, кричит, ребята, белых гадов! Еще в священном писании написано, чтоб белых гадов бить!» — А это у него в роте старички были. Начетчики. — Это какой же Бугаенко? Митрофан? — спросил начальник мартена. — Он. — А! Знаю! Он потом на врангелевском погиб. Хороший был сталевар… — А ты брата его помнишь? — Герасима? Из литейного? — Геройский был парень. Я с ним и в тюрьме сидел, — сказал Загоруйко. — Да-а… — вздохнул Никита Стародубцев. — Кровью мы этот завод себе добыли, ох, великой кровью! В каждой семье — потеря, в каждом цеху — дыра… — Что и говорить! — промолвил начальник мартена. — Даже мертвых потревожили. Вон на кладбище сколько металла зазря валяется. — Зазря? — подхватил Стародубцев. Его лицо вдруг озарилось довольной, веселой улыбкой. — А что, если этот металл да обратно в печь? Так взрослые вспомнили о снарядах. И вечером другого дня дядька Абрам Павлович Гамаюн сказал племяннику: — Ну, сынок, завтра на работу, помолясь, как говорится, богу. Павлик задрожал от радости. Он плохо спал в эту ночь. Станки то обступали его шумной толпою, то разворачивались в бесконечные ряды гигантского цеха. Утром Абрам Павлович привел Павлика к усатому десятнику в брезентовой куртке и сказал: — Вот… племяш… мой… этот… Десятник кивнул головой, а мастер смущенно обернулся к племяннику. — Не сразу, сынок, — сказал он, не глядя в лицо Павлику. — Не сразу, сынок, Москва строилась. И мы тоже не с того начинали, а все в мастера вышли. Ты подожди, подожди. Вот он тебе, десятник, все скажет. — И торопливо ушел в цех. Павлик, недоумевающий и растерявшийся, стоял около десятника. Только сейчас он заметил, что, кроме него, тут еще много и взрослых и ребятишек. Они тоже толпились около десятника. — Ну, пошли! — скомандовал десятник, и вся эта пестрая, шумливая орда тронулась за ним, а сзади, грохоча, потянулись пустые телеги. Работа Павлика была немудреной: среди могил и чебреца отыскивать осколки снарядов и волочить их к большим кучам. Целые, неразорвавшиеся снаряды не решались брать. О них сообщали двум военным. Павлик не знал, зачем понадобился заводу этот военный хлам, — может, на выставку, в музей? Но он все привык делать усердно и споро. И, не разгибая спины, бродил между могилами, выцарапывал из скользкого мха чугунные осколки и укладывал в кошелку. Через несколько дней за ужином мастер радостно сказал племяннику: — Тебя десятник хвалил. Говорит: усердный ты. Старайся! Молодец! Я это одобряю. Павлик покраснел от похвалы, а дядя Трофим засмеялся. — Ну, чего ты? — заволновался мастер. — Чего ты нам спокою не даешь своим смехом? Чего в нем, в твоем смехе! А дядька Трофим пожимал плечами и продолжал смеяться. — Пропащий человек! — махнул рукой Абрам Павлович. — Тю, дурной! По свету шлялся, ума не набрался. Только пьяницей стал. — Для пьянства, — смеялся дядька Трофим, — для пьянства тоже ум и практика нужны. Я вот английскую виску пил, японскую рисовую пил, немецкое пиво пил, татарскую бузу пил, кавказскую араку пил — и вот доподлинно, самолично убедился: лучше русской казенной водки нет! — И из-за этого стоило по всему свету шляться? — в бешенстве закричал мастер, а Трофим спокойно ответил: — Стоило! Две недели ползли с кладбища, с окраин, из разных мест поселка груженые телеги. По поселку уже метались слухи: «Не иначе — война!», «Ой, не иначе — война!» А через две недели не осталось во всем поселке ни одного осколка. — Все! — И рабочие опрокинули пустые носилки. Павлик тоскливо посмотрел на отъезжающие подводы. «Ну, а дальше что?» — подумал он тревожно. Невеселый это был труд — собирать среди могил осколки. Но все-таки это был труд. Ну, а дальше что? Мишка Рубцов, сверстник Павлика, догонял подводу. — Стой! Стой! — кричал он, размахивая чем-то большим и железным. Подвода остановилась. — Возьми и это! Все в дело пойдет. — И Мишка Рубцов бросил на подводу несколько прутьев железной решетки. — Ты что? — рассердился старик десятник. — Ты что? Могилы воровать? — Та покойники не обидятся, — засмеялся Рубцов. — Они народ сговорчивый! А железа тут ско-о-олько! — Ну, а дальше что? — спросил начальник мартена у директора. — Месяца на полтора хватит, ежели только две печи будут работать. Ну, а дальше что? Загоруйко подошел к окну и взглянул опять на холодную домну. — А смерть придет — помирать будем, — пробормотал он сквозь стиснутые зубы. Усердие всегда вознаграждается. Вот Павлику сказал на кладбище десятник: — Ты усердный хлопец, Павло, ты оставайся! Дело найдется. Дело нашлось: с тачкой бегал по заводскому двору Павлик, собирал железный хлам. Все шло в ненасытный мартен. Голое, без железных решеток и склепов, стояло кладбище. Иногда Павлик думал тоскливо: «И так всю жизнь? Тачку гонять?» Он безнадежно посматривал на разбитые окна механического цеха. Его мечта была невысокого роста. Неужели ему никогда не дотянуться до нее? Всего только: получить станок или слесарный инструмент. Друзей не приобрел себе Павлик. Двоюродные братья носились по улицам круглый день. Павлик был мастеровой человек: ему некогда. Возвращаясь с работы, он иногда останавливался около дома и, бледно улыбаясь, смотрел, как рыжий Васюк, закинув, словно жеребенок, голову, гнался за соседской девочкой. Павлику тоже хотелось иногда побегать, но не так шумно и буйно, как братья. Он бежал тогда один в степь, на голые бурые бугры; подбоченясь и закинув голову, громко кричал, балуясь эхом; гулкое, оно раскатывалось широко окрест, степь отвечала Павлику, он был ее полновластным хозяином, у него кружилась голова. Тогда казалось ему, что все сбудется: он станет мастером, обзаведется своим домиком с зелеными ставнями, старая мать придет к нему, так и будут они жить вдвоем, — больше Павлику никого не надо. А на другой день он брел с тачкой по заводскому двору, искал железный хлам. «Долго так будет? — пугался он. — Время ж идет!» Великое нетерпение охватило его: вот он и двух месяцев еще не живет здесь, а уж коротки для него стали портки. Он лезет и лезет вверх, худой, нескладный, застенчивый. Время уходит, а он прикован к тачке. — Погоди! — утешал мастер Абрам Павлович. — Вот домну скоро пустят. Он однажды даже взял племянника на собрание, где поднимали разговор о домне. Разве Павлик не заводской человек? Разве не касаются его разговоры о пуске домны? Да, пока это были только разговоры. В эти дни умели разговаривать! По любому поводу собирались в толпы. Затихали станки, остывали в прокатном болванки, кузнецы останавливали паровой молот. Кто-нибудь, сняв рукавицу, вытирал рукою пот со лба и рассказывал: — Слышали? Завод отдают старому хозяину, совсем отдают. Вот и тема. Или другой кидал рукавицы на ржавые плиты и кричал: — Я лучше в торговцы, в спекулянты пойду, в старцы с сумой, чем вот так на заводе мучиться! И опять крик, толпа и остывающие болванки, качающиеся на кране. О пуске домны говорили много: да, надо пускать; нет металла, станут скоро мартены, станет литейный, чего тогда делать кузне и прокатке? Снарядов не напасешься, да и есть ли какое сравнение: горячий, жидкий передельный чугун или плесенью покрытые осколки? Но домну не так-то легко пустить. Где материалы? Где сырье? Шихта? Где, наконец, деньги? Тут все вспоминали, что получку три месяца не дают. Летели рукавицы на плиты. — Надо домну пускать, товарищи! — сказал на собрании директор завода Загоруйко. — Без домны пропадем, товарищи! Павлик жадно глядел на директора. «Да, надо пускать, — думал он. — Может, и мне найдется на ремонте какая-нибудь работа?» Он уже привык объединять себя с заводом, в заводе было его место, его кусок хлеба, его будущее, — где-то по-над цехами, робко прижимаясь к закоптелым стенам, бродила Павликова доля. Собрание слушало молча; тут споров не было: пускать домну надо. Но Загоруйко говорил неуверенно, и собрание знало: худшее он приготовил на конец. — Пропадем без домны, товарищи! — сказал директор. — Не пустим печь — станем на консервацию. Это всем понятно? Зашевелилось, зашумело собрание: — Чего понятней! — Тут и понимать нечего! — Как на ладони. И тогда чей-то пронзительный, почти бабий голос вырвался из этого ровного шума: — Ты сперва получку да-ай, хозява! Три месяца не плочено. Подыхаем, хозява! И собрание выдохнуло тяжело и тихо: — Подыхаем… Загоруйко тоскливо посмотрел в зал. Он перебрал какие-то листки, лежащие перед ним на трибуне. — Дадим получку, — сказал он твердо, и собрание оживленно заворочалось, заворчало одобрительно и сыто, словно уже была в карманах получка, а в кооперативе хлеб. — Дадим получку, — повторил Загоруйко и вытянулся, прямой и тощий. — Дадим получку — домну не пустим. — Он помолчал, согнулся, словно сломался пополам, и докончил: — Решайте, братцы: вы хозяева! Упало тяжелое молчание. Павлик испуганно осмотрелся: рабочие сидели в угрюмом раздумье. Сосед наклонился к мастеру Абраму Павловичу и сказал зачем-то: — Ни крупиночки, а? Ни крупиночки дома, а? — Его рыжие ресницы беспомощно моргали. Мастер пожал плечами и ничего не ответил, а Павлик вспомнил почему-то отца, раскачивающегося на Миллионной. Кто-то выскочил вдруг из рядов и побежал к сцене. — По хатам, братцы! — закричал он что есть силы. — Разбегайтесь, пока целы, по хатам. Рятуйсь[2] сам, кто может. Та нехай он сгорит, завод, и получка ваша! Разбегайтесь по хатам, братцы-ы! Пропадем! Караул! Крик его ударился о низенький потолок зала. Сразу стало тесно и душно. Горячая тревога, как на пожаре, охватила собрание. Люди вскакивали с мест и, размахивая кулаками, кричали. А над этим беспорядочным шумом метался, как обезумевший набат, пронзительный, почти бабий крик: — Кар-раул! Загоруйко вертел в руках листки. Не обращая внимания на шум, он делал карандашом какие-то расчеты. Иногда подымал глаза к потолку, губы его шевелились, глаза щурились: он подсчитывал. — За месяц уплатить можем сейчас, — произнес, наконец, он. — Остальное — как пустим домну. Он сказал это не очень громко, раздумчиво, но — странное дело! — его услышали. И шум сразу оборвался, как подрезанный. — Как говоришь, хозяин? — спросил недоверчиво старый слесарь, сидевший на приступочках сцены. Он встал и, приложив к уху ладонь, наклонился, прислушиваясь. — Как говоришь, хозяин? — За месяц можем уплатить сейчас, — уверенно произнес Загоруйко. — И домну пустим. — А остальное? — спросил недоверчиво слесарь. — Как печь пустим. — А хлеб? Загоруйко потоптался на месте. Слесарь покачал головой. — Обманываешь, хозяин! Опять обманываешь! — сказал он печально. — Зачем обманываешь? — Да! — закричал тогда, вскочив с места, Никита Стародубцев. — Да! Обманем себя еще раз, а печку пустим. Пропадем без печки, все пропадем! У кого есть хата? Куда пойдете без завода? А республика? Подтянем пояса потуже — пустим печку. — Туже некуда, — сказал слесарь, печально улыбаясь, и влез на сцену. Он снял ремень, показал собранию — некуда туже. Тощий, он был похож на жердь, на которой болталась рубаха. Он вертел ремень в руке, потом вынул нож, сделал в ремне новую дырочку, подпоясался, улыбнулся виновато. — Сбрехал я, старый пес: еще на одну дырочку можно! Восстановление домны началось. Абрам Павлович Гамаюн поставил Павлика в своей бригаде нагревальщиком заклепок. Это все, что он мог сделать для племянника. Никто из нагревальщиков не работал так споро, как Павлик. Ни у кого не было такого вишневого цвета нагрева, словно это была не заклепка, простой кусок горячего железа, а алая вишенка, зреющая и играющая на солнце. Ни у кого не было такого жара в саламандре, никто не нагревал в рабочий день столько заклепок, никто не умел так сноровисто подать пылающую заклепку котельщику, как Павлик. Его лицо почернело и высохло от вечного жара жаровни, на щеках и на носу появились небольшие алые пятна. Все хвалили Павлика. Сам мастер, ставший вдруг строгим к племяннику, не мог удержаться от похвалы. — Не племянника хвалю, — говорил он радостно, — нагревальщика я хвалю. Мастер иногда вдруг останавливался среди работы и смотрел на белокурую грязную голову, склонившуюся над жаровней. Лицо мастера расплывалось в улыбке, он одобрительно качал головой и говорил рабочим: — Из этого будет толк! Я — мастер: я знаю. Павлик краснел от этих похвал, он старался работать еще лучше. Заклепки прыгали в его щипцах, словно он вытаскивал из огня звезды. К Павликовой саламандре часто приходили греться рабочие — на дворе уже был холодный, ветреный декабрь. Ползающих по кожуху домны котельщиков продувало острым сквозняком; по утрам железо покрывалось легкой, хрупкой изморозью, тающей под рукой. Рабочие держали над жаровней зябкие руки. Тонкий, колеблющийся, как стекло, струился жар. Раскаленный кокс, пепельный сверху, был огненно-бел внутри. Курили махорку. Медленно свертывали толстыми, неловкими пальцами козьи ножки. Прикуривали от раскаленных боков саламандры. Махорочный едкий дым смешивался со сладким запахом горящего кокса. — Ну, во-от! — благодушно говорили рабочие. — Вот и курим! Глубоко и жадно затягивались, медленно и скупо выпускали дым. — Вот и курим! От саламандры притекал ровный и ласковый жар. Он полз по зябким ладоням, по рукаву, по груди. Колени, чуть наклоненные вперед, дрожали сладостной дрожью. Пальцы ног зябли. Дремота охватывала людей. Мастер прибегал и начинал ругаться. Он кричал сердито и хрипло, хватаясь рукой за простуженное горло. — Курим? Ага? Курим? Задки греем? Ага? Неохотно бросали цигарки, приминали огонек осторожно подошвой, натягивали рукавицы, лезли на леса и приникали к покрытому бледной изморозью кожуху печи. И Павлик следил за ними завистливыми глазами. Он мысленно вытаскивал пневматический молоток, или сверло, или райбер. Вместе с ними он вгрызался в звонкое железо. Вот изморозь быстро и испуганно сыплется вниз. Кипит работа. — Заклепку! — Есть! — Заклепку! — Есть! И ровный, красивый, аккуратный шов вырастает на тонком кожухе. Заклепки блестят, как большие солдатские пуговицы на отцовском френче. Чаще всего Павлик смотрел, как работает худой слесарь дядя Баглий, тот самый, который проколол на собрании дырочку в ремне. Дядя Баглий никогда не слезал греться; по гудку взобравшись на леса, он сходил с них, только когда уже темнело. Он сходил тогда, торопясь и поеживаясь. Длинное его рваное пальто с выцветшим вельветовым воротником и большим прорезом сзади развевалось на ветру. Дядя Баглий, ссутулясь, бежал из завода. Заходил по дороге в кооператив, уныло смотрел на пустые полки, спрашивал приказчика, деликатно покашливая: — Не слыхал, почтенный… кхе-кхе!.. муку скоро, того… кхе-кхе!.. Ась? Приказчик лениво пожимал плечами. Дядя Баглий еще более съеживался и уходил. Дома его ждало трое голодных ртов, разинутых, как клювы галчат. Жена старика померла. А наутро по гудку он был на лесах, и Павлик следил за ним восторженным взглядом. «Вот так бы работать, как дядя Баглий!» — мечтал он и однажды спросил у дядьки: — Дядя, почему Баглий не мастер? Дядька окинул племянника удивленным взглядом, но все-таки ответил: — Образованности у него нет. Образованности! — Потом подумал и, желая быть справедливым, добавил: — Тихий он. Тихие в мастера не выходят. — Спохватился и закончил: — Ну, какой с дяди Баглия мастер! Слесарь! Слесарь — он первой руки. Это точно! Дядька Абрам Павлович теперь повеселел: он отпускал шутки, подзадоривал рабочих. Он, как мячик, прыгал по лесам, радовался: «Йдет дело, йдет!» Лист к листу, конструкция к конструкции, железо к железу — росла печь. — Йдет дело, йдет! — радостно говорил мастер Павлику. — Старайся, сынок! Ну, взяли! — и громко смеялся бодрым, молодцеватым смехом. Теперь он почти не бывал дома, пропадал на стройке. Вот откуда у него эта ровная веселость. Дело йдет! Йдет дело! После работы Павлик иногда лез на леса. Он присматривался к тому, как складывается, слаживается железное тело печи. Щупал руками шершавые головки заклепок. Это были его дети, они выходили из его щипцов горячими и бесформенными, — здесь, под искусным молотком, побившим их, они застыли и прочно заняли свое место. И Павлику хотелось скорее найти свое настоящее место. Неужели ему только и делать, что нагревать железо? Говорят взрослые, знающие: люди никогда не бывают довольными. А Павлику кажется: ничего ему не надо, только бы станок или слесарный инструмент. Руки его чесались от нетерпения. Однажды мастер пришел из конторы веселый и торжественный. — Ну, Павло Васильевич, поздравляю вас! — сказал он Павлику и церемонно протянул руку. — Поздравляю вас, Павел Васильевич! Поздравляю! Павлик задрожал в радостном нетерпении. — Ну? — выдохнул он. — Установлена вам, Павло Васильевич, жалованья огромная — двести сорок тысяч рублей в месяц. Магарыч с вас! Двести сорок тысяч рублей — это большая сумма. За нее можно на толкучке купить фунт пшена, например, или семь фунтов соли, или полфунта сахара. Сахар, впрочем, привезли на завод. Было объявлено: дадут строителям сахар по пятнадцать тысяч рублей за фунт. Записывайтесь, сдавайте деньги уполномоченному, получайте сахар: пейте, ешьте сладко. Это было объявлено утром, и весь день об этом только и говорилось на лесах. Даже дядя Баглий на этот раз разговорился. — Вот сахар, — сказал он умильно, — сахарок! — и прищелкнул пальцами. Но к середине дня поползла по лесам тревога. — Ой, неладно с этим сахаром! — шептались кое-где. — Ой, дурят! — Зачем деньги вперед? Нет! Ты товар дай и деньги бери. А то — вперед! — И очень просто: деньги возьмут, а уполномоченный и был таков: Митькой звали, фить, сыпь ему на хвост соли. — Та наш же уполномоченный, тутошний: куда ж ему бежать? — возражали иные. — Тю, скаженные люди! Сами себе не верят. — Я себе верю, — мотался между котельщиками парень в рваной овчине. — Я себе верю, пока у меня в кармане блоха на аркане, а как в кармане пятак — нет! — и себе не верю. К концу дня мнение на печи создалось твердое: «На сахар не писаться». Слухи выросли до гигантских размеров. Судьба сахарных денег, если они будут собраны, рисовалась каждому четко: деньги возьмут, сахару не дадут, сбегут с деньгами, — все равно, говорят, завод отдают немцам. Особенно старался парень в рваной овчине. Он клялся, божился, бил себя кулаками в грудь, убеждал не писаться на сахар. — Оно деньги не деньги, — кричал он, — да зачем свое кровное ворам отдавать? На другой день пришел уполномоченный. — Ну, — сказал он озабоченно, — давай, да не толпись, — и развернул на случайном ящике бумагу. Но никто не подошел к нему. Молчаливо отошли котельщики, монтажники, слесари, сели в стороне, стали завтракать. Дядя Баглий подошел тогда к уполномоченному, испуганно оглянулся кругом и полез в карман. Он достал потрепанный кошелек, похожий на табачный кисет, открыл его и вынул деньги. — Я советской власти верю, — сказал он глухо. Отсчитал деньги, спрятал кошелек, деньги держал в правой руке. Вдруг он наклонился к уполномоченному и прошептал умоляюще: — Дети у меня, товарищ… того… так вы, того… чтоб мои деньги и чтоб сахар… Уполномоченный недоуменно посмотрел на него. — Будет сахар, дядя Баглий. Чего волнуешься? — Вот, вот! — обрадовался старик. — Я верю. Так вы того… того… С деньгами осторожнее… осторожнее. Не потеряйте часом… Дети… того… Около ящика уже росла очередь. Павлик тоже решил записаться на сахар. «Матери пошлю», — думал он, сжимая в ладони первую получку. Загоруйко сдержал слово: получку выдал. А когда Павлик, записавшись, вышел из сконфуженной и притихшей очереди, то где-то в конце ее он увидел и парня в рваной овчине. — И ты за сахаром? — закричал Павлик, но парень погрозил ему кулаком. Через неделю всем записавшимся выдали сахар. Дядя Баглий вышел, отягощенный двумя головами сахара. Лицо слесаря сияло тихим счастьем. Он шел прямой и гордый: он нес сахар детям. Парень в рваной овчине больше всех шумел и в очереди: теперь он хотел раньше всех получать сахар. Ругаясь, он шел сейчас с Баглием. — Сахар, сахар! — ворчал он. — Что сахар, когда хлеба нет! Дядя Баглий вдруг остановился. Лицо его медленно начало краснеть, глаза налились кровью. — Убью! — закричал он и, взметнув головы сахара, пошел на рваную овчину. — Убью-у-у-у! Парень отскочил в сторону. — Кар-раул! — закричал он пронзительно. — Убивают! Рабочие сбежались на крик и увидели дядю Баглия с высоко поднятыми головами сахара. — У-у-у! — рычал он и потрясал синими головами. Он чудак, дядя Баглий. Вот он однажды пришел на работу пьяным, впервые за все время, что знает его Павлик. Старые рабочие, однако, не удивились. — Это его день! — объяснили они, смеясь, Павлику. — Это его день! Дядя Баглий пришел не один, а с двумя маленькими дочками. — Вот смотрите, дочки! — кричал он хвастливо и показывал на огромную махину печи. — Смотрите хорошенько, дочки, что ваш отец делает, что это он строит неутомимо… — И он принимался плакать и целовать дочек, рабочих, Павлика. Слесарь был в чистой вышитой рубахе, в праздничном пиджачке, и бородка аккуратно подстрижена, и волосы расчесаны. Это был его день. Он был царь. Он был богач. Он был мастер. Широко ходил он по стройке, выпрямившийся и помолодевший. Девочки еле успевали за ним. — Вот смотрите, дочки! — кричал он. — Вот каупера, вот кожух, вот «колбаса», — словно он показывал им свои владения. А назавтра, еще более съежившийся и притихший, он снова был на своем рабочем месте. Все люди чудаки. Павлик никогда не мог бы сказать, как поступит в следующую минуту тот или иной рабочий. Вот он ворчит и ругает все на свете: себя, власть, большевиков, погоду, домну, товарищей, ворча натягивает рукавицы, ворча берет инструмент, ворча идет работать, и вдруг — звончее звонкого раздается его голос: — Ну, веселее, земляки! Чтоб шипело! У Павлика были приметливые глаза, жадные к новому: он все видел, замечал, прятал в свою копилку. Друзьями он не успел обзавестись — накопленное ворошил сам, иногда только спрашивал дядьку. Неожиданные эти, ни с чем не связанные вопросы удивляли, сбивали с толку мастера. — Тебе зачем? — сердито огрызался он. — Да так, — смущался Павлик, — интересно. Ему хотелось, например, подойти к мастеру и спросить: «Дядя, почему вы такой?» — «Какой такой?» — растерянно спросит мастер, и Павлик не сумеет объяснить — какой. Но дядька интересовал его жгуче, так же как и дядя Баглий. Павлику хотелось быть, как они, как они оба, хотя не было более разных людей, чем мастер и слесарь. И все же было одно общее и у мастера, и у слесаря, да и у самого Павлика: все они яростно любили работу. Мастер теперь сутками пропадал на стройке. Он даже кровать свою перенес сюда. В маленькой мастеровской «каютке» курилась железная печурка, плохо обмазанная глиной. И на ней все время стоял под парами большой чайник — из тех, что возят с собой кондуктора. Павлик оставался с дядькой здесь на ночь, топил печь и бегал с чайником по воду. Тетка Варвара приносила им еду. Мужа она боялась, стоя ожидала, пока он кончит есть, молча забирала посуду. Павлик удивлялся: разве можно бояться дядьку Абрама? Он добрый. Но такие уж чудаки: вот он к Павлику добрый, а к детям своим груб и строг. Когда мастер выходил из «каютки», тетка Варвара давала волю своим чувствам — плакалась Павлику: — Ой, подохнем мы все, попухнем с голоду! Ой, хоть продавай с себя последнее, из дома неси! Ой, хоть с сумой иди по добрым людям! Павлик знал: правда в ее словах есть. Теперь, увлеченный стройкой, дядя Абрам не работал дома, на рынок. Вольное, сытное житье кончилось. Семья перешла на паек. — Та нехай она сгорит, ваша домна! Скоро вы ее кончите? — спрашивала тетка. — Что ему, старому дураку, больше всех надо, что он пропадает там днем и ночью? О семье бы подумал. Як бы не Трофим… На рынок теперь работал один дядя Трофим. У него были связи с торговцами, он сдавал им сработанную продукцию: то хитроумные зажигалки в виде револьвера или ботинка, то вдруг принимался точить из дерева замысловатые детские игрушки. Потом бросал и это: изготовлял гребенки, брошки, пряжки. А однажды даже взялся выдувать изделия из стекла. Он все умел, и все ему быстро надоедало. Усталый, ничем не интересующийся, молчаливый, он лежал тогда по целым дням на кровати, посасывал трубку и наполнял комнату тяжелым и стойким запахом английского табака. «Вот три брата, — думал иногда Павлик: — отец, мастер и дядя Трофим, а какие они разные! Отчего это?» Мастер показал ему как-то карточку: — Вот твой дед и бабка. У отца этой фотографии не было. Павлик долго рассматривал карточку: обыкновенный, тихий, наверно, работящий старичок, обыкновенная сухонькая и морщинистая старушка. И все же и в трех братьях было что-то общее. Было что-то общее, хотя разные это люди: большевик Василий Павлович, мастер Абрам Павлович и пьяница Трофим Павлович. — Горячая у нас порода! — сказал как-то дядя Абрам, и гордость звучала в его голосе. Однажды они с Павликом пришли домой и застали дядю Трофима, торговавшегося с рабочим, принесшим проволоку. — А ну, покажь! — властно потребовал мастер и взял большой моток проволоки из рук смутившегося рабочего. — Ворованное? — тихо спросил мастер. — Завод растаскиваете? — И закричал: — Чтоб не было этого в моем доме! — Все крадут! — пробурчал Трофим. Это была правда: тащили с завода всё — проволоку, инструмент, лом, топливо, даже механизмы. — Ну и народ! — ругался мастер. — Разве с нашим народом дело выйдет? Палка нашему народу нужна. Но Павлик думал иначе. Он сам видел: люди отказались от получки, чтобы пустить домну. Люди не уходили с печи и сейчас, хотя начались лютые морозы и руки примерзали к инструменту. Люди молча и дружно работали, хотя дома было и голодно и холодно, а в селах старухи шили белые рубахи, ожидая конца света. «Что же это за люди, — думал Павлик, — которые вот воруют проволоку и вот отказываются от получки?» Угля и дров завод не дал в эту зиму рабочим. В поселке исчезли заборы, скамейки, деревянные беседки: все пошло в огонь. Однажды пронеслась на домне весть: пришло на завод много топлива. После работы рабочие собрались в толпу. Потребовали директора. Он пришел небритый и усталый, охрипший от этих постоянных митингов. — Ну? — спросил он глухо. — Уголь! — закричали рабочие. — Уголь даешь! Мастер Абрам Павлович замахал на них руками: — Не все! Не все! От народ! — И объяснил директору обстоятельно и деликатно: — Пронесся слушок, Дмитрий Иванович, правда, нет — не знаем, но был тут слушок такой, я тем слухом пользовался: прибыло будто много вагонов угля. Вот народу желательно знать, как с этим углем дело, кому давать будут, когда и что? — Прибыл уголь, — ответил хрипло директор и схватился за больное горло. — Прибыл уголь. Для кочегарки. — А нам? — зашумели рабочие. — Ну, сами решайте, — пожал плечами Загоруйко: — заводу или вам? Ломкий, хрусткий снежок падал наземь. Павлик кутался в дядькин овчинный полушубок: рукава большие — хорошо! Павлик хлопал ногой об ногу, прыгал, ботинки совсем изодрались, валенок нет. — Заводу! — ответили рабочие и разошлись. Валенок так и не добыл Павлик. Он старался теперь не отходить от горна: тут было тепло. Он похудел, волосы его выгорели. От прежней детской мягкости и застенчивой округлости в Павлике ничего не осталось. Теперь это был худощавый, угловатый рабочий-подросток. У него завязалась дружба с товарищами по работе. Иногда он ходил с ними вечером по поселку, крича песни и пугая старушек. Однажды ребята угостили Павлика самогоном. Он долго отказывался, но, пристыженный, выпил. Не желая в таком виде встречаться с дядькой, он пошел домой. На беду мастер пришел туда же. Он сразу учуял самогонный дух. — А ну! — грозно закричал он на племянника. — А ну! Какое у тебя веселье? — Смущенный Павлик стоял перед мастером, опустив по швам руки. — Ну, кто ты такой, чтоб пить? — кричал мастер. — Откуда у тебя право, чтоб пить? Мастер ты? Или слесарь? Или токарь? Ты сперва делу выучись, а потом пей на свои деньги. Больше всего любил Павлик водить дружбу со взрослыми рабочими. Он слушал их отрывистые рассказы о давно минувшем, о замечательных слесарях или кровопийцах-мастерах или о том, как вывозили немца-директора на тачке. — Вот так-то! — заканчивали старики свои рассказы, и Павлик уходил хмельной: замечательные эти дела шумели у него в голове. Дядя Баглий взял его как-то к себе домой. У старика была маленькая хатка-мазанка на краю поселка, около реки. — Вот мои хоромы, — сказал он Павлику, когда они пришли. — Вот мои хоромы, сынок! — В его голосе насмешки не было, только гордость хозяина. Они вошли. Босоногая девочка лет четырнадцати встретила их. — Дочка моя! — торжественно сказал старик, и лицо его вдруг стало светлее и даже круглее; теперь он не казался таким худым. — Старшенькая, Галя… Девочка была в длинной юбке и в какой-то старомодной кофточке. «Наверно, материна кофта!» — догадался Павлик. Он стал часто ходить сюда. Сидел молча, смотрел, как работает Галя: стирает или шьет. Она делала это быстро и деловито, в ней была какая-то старушечья озабоченность. — Картошку в кооператив обещают привезти, — говорила Галя Павлику. — А то на рынке, знаешь, картошка почем! Павлик поддакивал. Ему нравилось сидеть вот так, как взрослый, как мастеровой, в гостях, слушать негромкую речь Гали, следить за ее проворными руками; Галины сестренки лезли ему на колени: — Дядя, скажи сказочку! Он смущался: его называли «дядей»! Сказок он не знал. Он начинал рассказывать о домне. Иногда он останавливался, не зная, как объяснить им. — Ну вот, колошник… Понимаете? — смущался он и в отчаянии смотрел на Галю. — Они видели, — вмешивалась та. — Помните, девочки, наверху, где дым идет? Так это ниже дыма. Сама она отлично разбиралась в заводских делах: знала по именам всех мастеров и начальников цехов. Сказок она тоже не помнила. К Павлику она относилась покровительственно, хотя он был старше ее. Но так уже она относилась ко всем: к отцу, к сестрам. Ей казалось, что все нуждаются в ее помощи. Она готова была оказать ее всем. В планах Павлика теперь действовали трое: он, мать и Галя. Вот он вырастет, станет мастером: домик с зелеными ставнями, мать и Галя — больше ему ничего не надо. Передо мною письмо, которое прислал мне когда-то Павлик. Я перечитываю его и смеюсь. Сейчас, когда всей стране известно имя Павла Гамаюна, как не хохотать, читая такие строки: «Еще сообщаю тебе, уважаемый друг Сережа, что живу я у моего дядьки Абрама Павловича, который обещался сделать из меня мастерового. Да не знаю, выйдет ли что-нибудь из меня. Покуда — нагреваю заклепки». Двенадцать лет назад получил я это письмо от Павлика. В это время я и сам становился обладателем замечательнейшей, благороднейшей, лучшей профессии в мире. Так по крайней мере я думал тогда. Наборщицкому ремеслу меня обучали таким образом: сутуловатый наборщик с серым лицом подвел меня и ткнул носом в пыльный реал. — Учи кассу! — сердито сказал он и ушел. Я стал учить. Брал из клетки тоненькую свинцовую палочку, на которой, как букашка на травикке, сидела буква, и с любопытством разглядывал ее, вертел в руках, зачем-то нюхал. Пахло свинцом и пылью. Через несколько дней мой наборщик подошел и спросил: — Где буква «ф»? Я неуверенно показал. Он взял буквы из кассы. Подумал-подумал и произнес: — Учи еще! Через несколько дней он показал мне, как держать в руке верстатку, потом — как заделывать строку, потом… Я не знаю, как сейчас учат наборщицкому ремеслу, — меня учили так. Когда я впервые сложил крепкую, нешатающуюся, словно литую строку, я обезумел от счастья. Я улыбался, гордо показывал строку инструктору. Я смазал ее типографской краской и оттиснул себе на ладонь. Я не хотел мыть рук. Я носил эту строку целый день на своей ладони и так лег спать. Эту замечательную строку я помню до сих пор, хотя много и набрал, и написал, и прочел строк с тех пор. Вот она, моя первая строка: «Озимые посевы требуют глубокой вспашки». Микеланджело — побеждая мрамор, Бенвенуто Челлини — придавая форму литью, Никита Изотов — вырубая угольный пласт, были менее счастливыми творцами, чем я, сложивший строку «Озимые посевы требуют глубокой вспашки». Вот в кассах лежит свинец. Он мертв. Он тускл и запылен. Палочка. На палочке буква «в». Что она значит — «в»? Ничего не значит, Свинец. Буква. Но вот пришел я. Я стал над кассой. Я взял верстатку. «О», «в», «з», «м» — мертвые буквы запрыгали у меня в руках. Они, как солдаты, заслышав трубу, бегут, торопясь выстроиться в ровную, легкую шеренгу. Равняйтесь, равняйтесь! Никаких шатаний в рядах! Никакой пустоты! Теснее, теснее! И вот она, вот из немого свинца родилась гениальная мысль: «Озимые посевы требуют глубокой вспашки». Вчера еще люди не знали этого. Они так себе, неглубоко, они еле-еле царапали землю плугом. Но озимые требуют глубокой вспашки, и это я — я, наборщик, мастер и владыка свинца — сообщил людям. Ах, какая это чудесная, какая благородная профессия! Потом я узнал, что на свете есть еще много хороших профессий. Есть горячая профессия доменщика. Доменный мастер Трофим Губенко называет доменщиков «укротителями чугуна». Бурлит металл в печи. Он горяч и норовист, как кровный скакун. Он горячими волнами ходит в горне, он мечется, он кипит, он рвется, — синее пламя пробивается через все щели, даже через огнеупорную глину. Горновой спокойно подходит к летке. Он берет лом большой, он берет ломик маленький, подручные молча подают все это. Вот он широко расставил ноги. Вот он один на один встал против бешено бурлящего в печи чугуна. Вдруг горновой качнулся, рванулся и ловким ударом ломика ударил в самое сердце летки. — Га-ах! Густой черный дымок вырывается оттуда. Дымок кучерявится и, петляя, ползет понизу. — Взя-яли! — хрипло кричит горновой. — Ну-ка! Люди молча бросаются к нему. Они понимают его с полуслова. Они знают свои места. Один становится рядом с горновым, четверо остальных — двумя парами сзади. Их тела сливаются в одном движении. Руки их прикипели к большому лому. Рисовать их надо так: большой, длинный лом (одна прямая черная линия), шестеро тел, двенадцать рук (одна чуть согнутая брезентовая линия). И вот из печи вырывается чугун. Он появляется в пламени и дыме. Его огненная грива развевается по ветру, из ноздрей валит дым. Он мечется, разбрызгивает вокруг хлопья огненных брызг, он несется в сиянии и славе — неукротимый, горячий скакун. Люди разбегаются в стороны, люди гасят искры на своих рубахах. Только один горновой остается на месте и, прикрыв глаза ладонью, придирчиво смотрит на цвет металла. Пламя мечется по его лицу, и тяжелые капли пота кажутся каплями густой крови. Широко расставив ноги, стоит горновой, а под ним по желобу мирно бежит — не конь, не скакун, не поток, не стихия! — хороший белый чугун марки ноль мирно бежит по желобу и, брызгаясь, падает в ковш. Это замечательная профессия — доменщик. Я знаю обер-мастера Коробова. Он сидит дома, пьет чай, вытирает лоб полотенцем и изредка подходит к окну. Он распахивает окно своей заводской квартиры и, наклонив правое ухо, заросшее рыжим пухом волос, слушает. За окном бушует океан звуков — кричит паровоз, где-то режут железо, соседка завела граммофон, но из всех звуков Коробов вылавливает свое: ровное гудение горелок Фрейна на кауперах новой домны. Он прислушивается, он прикладывает ладонь к рыжему уху, и в этом гудении старик слышит и понимает дыхание печи. Тихая улыбка появляется на его лице. Он похож сейчас на мать, наклонившуюся над спящим ребенком: ребенок ровно дышит и иногда сопит и чмокает губами. И Коробов возвращается к своему чаю. А если в океане звуков, бушующем за окном, нет характерного гудения горелок, старик бросает все и бежит на печь. Я знаю другого замечательного мастера — Петра Максименко. Он был мастером еще у легендарного доменщика Курако, и уже в те поры Максименко звали «доменным доктором». Да, доктором! Ибо домна имеет свои болезни, ибо каждая домна имеет свои капризы, и надо долго жить и много работать, чтобы уметь, приложив глаз к фурменному стеклышку, увидеть, чем больна печка. Но это особая тема, а я хочу сейчас только сказать, что есть на земле много хороших профессий. Вот такелажники. Я видел их на многих стройках, видел и на Днепре. Этим людям канаты послушны, как музыканту клавиши. Должно быть, чертовски приятно легким толчком ладони подымать над рекой многотонные каркасы, с которых голубыми струйками стекает Днепр. А вы видели, как поворачивают паровоз на поворотном круге на станциях? Человек невысокого роста лениво упирается спиной в бревно и поворачивает паровоз вместе с машинистом и кочегаром. Машинист выглядывает в окошко и любуется барышнями, гуляющими по перрону. Барышни в белых платьях. Я люблю поговорить с мастерами своего дела. Как я люблю душу своей профессии, так они любят и знают душу своей. Мне шахтер скажет, как найти уязвимое место пласта; мне бетонщик поведает секрет ажурного бетона; мне сталевар покажет мудрость полировки кипящей стали; чахоточный стеклодув, загубивший легкие на работе, все же превознесет свою красивую профессию. Мы пойдем с ними бродить по городу. Мне бетонщик гордо покажет свои здания: они красуются, освещенные закатом; мне сталевар, качаясь, покажет мосты над рекой, рельсы, вспыхивающие багровыми искрами заката; стеклодув молча ткнет пальцем в золотые стекла, по которым стекают последние ослепительные лучи солнца. Только шахтер грустно поникнет головой. Где уголь, который он рубил, законурившись в черной щели забоя? Он сгорел, уголь, в топках сталелитейного цеха, в кочегарке бетонного завода, на стекольном заводе сгорел уголь. Но я хотел бы быть шахтером. Я хочу, впрочем, обладать всеми профессиями. Может быть, потому, что я молод, мальчишка, но иногда я хочу переделать все дела, сработать все работы. Я хочу искать нефть в Стерлитамаке и рыть канал на Беломорье, рубить уголь в Донбассе и мчаться на автомобиле по гудрону Крыма, валить лес под Архангельском и класть рельсы Донецкой магистрали, разносить почту по мордовским селениям, водить трактор, ладить сплавные плоты, бить щебень, трамбовать бетон, мерзнуть в пограничной заставе, — я хочу стать мастером многих профессий, всех профессий, какие только есть на земле. Я все готов делать; я готов работать любую работу, — в каждой из них своя прелесть, своя поэзия, свое счастье. Но невозможно быть мастером многих дел, а ремесленником быть не следует. И мне хочется научиться писать книги. Мне кажется, что писатель живет, радуется и печалится всеми профессиями: он и уголь рубит и плоты ладит, — все, что делают его герои, — и я очень хочу научиться писать книги. А тогда, в тысяча девятьсот двадцать первом году, я считал, что нет другой такой профессии, как профессия наборщика. И я ходил, перемазанный типографской краской, на моих ладонях можно было прочесть все, что я набирал в этот день. Гранки, а не ладони. Мне очень хотелось, чтобы Алеша увидел меня в таком виде. Хотелось похвастать своим ремеслом, показать свои руки, предложить товарищу папироску, купленную на первый заработок. Но жил я в это время уже в «коммуне номер раз», и ходить на Заводскую было не с руки. Однажды я случайно встретил Алешу на самом бойком перекрестке. Я шел с работы, он бежал с пакетом. Я ахнул, увидев его. Он всегда был худым и костлявым, но сейчас передо мною стоял скелет. Желтая кожа, похожая на шкуру турецкого барабана, обтягивала его острые скулы. — Ты болен? — спросил я испуганно. — Нет. А что? — Чем тебя кормят? Нас толкали прохожие, и мы свернули в переулок. Алеша, зябко кутаясь в кожушок, рассказал, что работает по-прежнему курьером, — ноги еле носят, — а после службы учится в школе. — Тяжело? — спросил я. Он усмехнулся. — Не мед! О себе я коротко и сухо сказал, что работаю в типографии. Мне почему-то вдруг стало неловко бахвалиться. — Наборщиком будешь? — спросил Алеша. — Да. Хочу быть. — А я не знаю, чем буду. Так курьером и сдохну. — Учишься ведь. — Учусь? Нашему брату учиться коряво. Когда мне уроки готовить? Когда читать? Хлеб добывать надо. — Что ж, бросишь школу? Он стиснул зубы и хмуро ответил: — Ни за что. Помолчали. — А я письмо получил. От Павлика. — Да? — оживился Алеша. — Да. Он нагревальщиком заклепок работает. Хочет мастеровым быть. — Я мастеровым не хочу. — А чем же хочешь? — А кто его знает! Я большего дела хочу. Мы распрощались, условились чаще встречаться. Через несколько дней мне попался на улице Валька Бакинский и сказал, что Алеша лежит больной. Мы условились с Валькой сходить его проведать, да все времени не было. Когда тебе от роду пятнадцать лет, еще не умеешь заботиться о товарище. Две недели жестокая «испанка» трепала Алешу. Он валялся дома, а напротив него на кровати лежал тоже больной отец. — Чисто лазарет! — охала мать, перебегая от одного больного к другому. Ночи Алеша спал беспокойно, метался на узкой кровати и то и дело пил воду, припадая горячими, растрескавшимися губами к холодному алюминию кружки. К утру он забывался в тяжелом, бредовом сне и во сне стонал, корчился, плакал. Просыпаясь весь в поту, тяжело дышал, испуганно озирался, видел: в комнату тихо входила мать, тоскливо осматривала «лазарет», стены, утварь, уныло застывшую на своих местах. Мать словно искала чего-то. Алеше хотелось спросить: «Чего тебе, мать?» Потом она брала какую-нибудь вещь: зеркало, картину, самовар, часы, нерешительно глядела на нее, вертела в руках, клала в корзину и уносила. Вещи исчезали навсегда. Большой граммофон с белой в розовых разводах трубой стоял недалеко от Алешиной кровати на видном месте, на специально сделанной отцом тумбочке. Алеша знал семейную историю граммофона: хозяин завода наградил однажды премиями лучших рабочих, самых тихих, непьющих и богобоязненных. Это было в бурные дни пятого года. Вот откуда граммофон. Говорят, что сам директор Генрих Генрихович зашел в гости к Гайдашам и, узнав, что на премию куплен граммофон, изрек весело: — Лучше танцевайт, чем делайт революциен… Алеша малышом любил по целым часам глядеть в трубу: может, вылезет из нее тот человек, что кричит и поет оттуда. Заводили граммофон редко, только в праздники, когда приходили гости. Пластинок было мало, их берегли. Только совсем недавно осмыслил Алеша историю граммофона, — отец рассказывал ее соседу, вздыхая по старине. — И завод тогда гудел. И рабочим было сыто-пьяно, и хозяева завсегда уважительно относились к хорошему мастеровому. А теперь, — ахал отец, — бурьяном и лебедой зарос завод. — Тую лебеду, — поддакивал сосед, — тую лебеду не хай. Потому тая лебеда теперь в муку идет. Алеша возненавидел граммофон. — Тебе его за холуйство дали, — сказал он сгоряча отцу. И когда сказал — опомнился, испуганно подумал: «Убьет отец за такие слова!» Но старик только съежился, сжался, стал таким жалким и беспомощным, что у Алеши слезы на глаза навернулись. А старик испуганно глядел на Алексея и вспомнил, что такие же жестокие слова сказал ему на расставанье средний сын. Сказал тогда — и пошел. А куда, зачем — неведомо. И где он теперь — никто не знает. Больше о граммофоне разговоров не было. Его не заводили: не такое время. Мать нацелилась однажды и на граммофон. Она обтерла уже пыль с бело-розовой трубы, но отец приподнялся на кровати и тихо, почти умоляюще прошептал: — Не надо. И теперь, приходя в себя после тяжелого сна, Алеша видел, как на розовых разводах опять оседала пыль. Вот таракан выполз, пошевелил усами, переступил лапками и вдруг заторопился, убежал обратно в трубу. Потом Алеше этот таракан снился. И будто это не таракан вовсе, а кто-то другой — и даже знакомый. Да ведь это Платон Герасимович, помощник заведующего школой! Вот он медленно шевелит усами — вверх-вниз, вверх-вниз — и длинно, скучно, тускло говорит-говорит, будто перебирает лапками, монотонно и однообразно. «А может, я умру», — вдруг пугается Алеша, и ему становится жалко себя до слез. Он просыпается. Солнечный луч бродит по потрескавшимся половицам. Отец тяжело дышит рядом. Ведь еще он ничего не сделал — ни хорошего, ни плохого, — как же можно умирать? Он даже не сколотил тумбочки для граммофона, как отец, — как же умирать? И Алексей чувствует себя таким маленьким, ничтожным, слабым, какой-то песчинкой перед чем-то стихийным, неотвратимым и не зависящим от него. — Буду! Буду жить! — кричит он, плача, и этим криком будит отца. — Чего ты? А? — заботливо спрашивает отец, но Алексею уже стыдно за свои слезы, и он, как взрослый, говорит небрежно: — Ничего! Привиделось… В бреду Алеше часто являлся Ковалев. То выплывало его лицо, белое, холодное, неподвижное, с застывшей судорогой на губах. Проходили долгие секунды, минуты, может быть, часы, а лицо это все стояло перед глазами Алексея, и он кричал, плакал, метался, пытался руками разорвать ненавистный образ или, затихший, тоскливо глядел в немигающие, словно стеклянные глаза Никиты; то оживал Ковалев, тащил куда-то Алексея или приятельски беседовал с ним, а потом вдруг кричал петухом и опять волочил Алешу через какое-то пожарище, через золу и тлеющие угли; то молча шел рядом, как тень, с которой нельзя расстаться. А иногда Ковалев появлялся перед Алексеем таким, каким он любил его: широко улыбающимся, простым, добрым. И лицо Алексея растягивалось тогда в счастливой, тихой улыбке, он дышал ровнее, чмокал губами, свертывался калачиком, как в детстве. — Ну, легчает! — вздыхала тогда мать и уходила к другому больному. Ночь на двенадцатое марта Алеша уже спал спокойно: ничего не снилось. А когда открыл глаза, почувствовал себя здоровым, улыбнулся солнцу, тающим сосулькам под окном. Провел веселым взглядом по комнате, увидел: на тумбочке нет граммофона, а на соседней постели — отца. И Алеша не знал: выздоровел отец или умер. Почему-то решил, что умер. Ему казалось, что он даже вспоминает сквозь бред, как какие-то люди, стуча подковами сапог, входили в комнату и выносили что-то тяжелое и длинное. Алеша откинулся на подушки и беззвучно заплакал. Ему вспомнилось теперь, что всю свою жизнь он был неласков и груб с отцом. Он вдруг подумал, что вот — смерть и теперь нельзя ничего поправить: нельзя ни повиниться перед отцом, ни загладить, ни смягчить вину, — смерть, конец всему. Он плакал, уткнувшись лицом в подушку. Его плечи вздрагивали, а в комнате было тихо, как будто ни смерти, ни горя нет. Алеша захотел заплакать громко, навзрыд, чтобы сломать эту невыносимую тишину, — и не смог: не было ни голоса, ни крика, только комок в горле. И вдруг он подумал, что теперь, когда отца нет, он — единственный кормилец семьи. Он вскочил тогда на ноги, потянулся за одеждой, хотел натянуть брюки — и пошатнулся. Брюки упали на пол. Алеша схватился за деревянную спинку кровати. Ноги дрожали, они были глиняные: и очень тяжелые и не крепкие. А голова? Будто голову сняли с Алеши, и она отдельно, сама, кружится над Алешей, описывает круг за кругом, — плывут стены, вещи, пол, потолок. Мальчик сел на кровать. Стало легче. Голова вернулась на место — на тонкую желтую шею. Алеша глубоко вздохнул и стал одеваться. «Надо идти! Идти! Идти надо! — стучало в голове — Обязательно надо идти. Идти! Идти надо!» Идти на службу. Броситься к управделами, к начальнику, к председателю, рассказать все и просить, умолять, клянчить, чтобы дали другую работу, где б паек больше и денег больше. «Надо идти! Идти! Идти надо!» Он нашел валенки, кожушок, шапку. Оделся, обвязал горло красным отцовским шарфом и шагнул в соседнюю комнату. Но и там никого не было, стояла чуть позванивающая тишина, и в окно плыли светлые ручьи мартовского солнца. — Мать! — хрипло позвал Алеша. Никто не отозвался. Алеша вышел в сени — не было никого и там. Он увидел только через окно, что меньшой брат Степка бегает по двору. «Чего же он носится, как угорелый! Ведь отец помер! — подумал Алеша и печально усмехнулся: — Дите!» Себя он считал сейчас большим и старым. Он сгорбился, распахнул дверь и вышел на крыльцо. Мартовский морозец похрустывал на дворе. Алеша нечаянно открыл рот и захлебнулся воздухом. Долго кашлял, хватаясь рукой за горло. «Идти! Идти надо! Надо идти! — убеждал он себя, сплевывая густую слизь. — Хватит! Идти надо!» Шатаясь, он пробежал двор и вышел на улицу. Она вся была залита солнцем. Розовые волны снега бились около ворот. «Я буду работать, как лошадь, — сказал тогда сам себе Алексей. — Я сверхурочную работу достану. Я наймусь еще куда-нибудь. Хоть грузчиком! А Степка пусть учится в школе, Степку я сделаю инженером. И Митьку отдам учиться: Митька будет доктором, доктором — людей лечить будет. А Любаша пока по хозяйству. Пусть помогает матери. Но и ее я буду учить. Я всех выведу в люди. Любашу, когда вырастет, замуж за большевика отдам, — за большевика, чтобы она не жила в старом быте. Любашу музыке научу: она поет хорошо, пускай музыку учит. Я их всех выведу в люди. Пусть я сам не вытяну, а они выйдут. А мать от работы освобожу. Отдыхай, мать! Отдыхай! Ты ничего, ты поработала! Дай нам. А ты отдыхай!» Крупные слезы текли по щекам Алеши и замерзали узорчатыми снежинками. Он иногда смахивал их торопливо, боясь опоздать, шел, размахивая руками и разговаривая сам с собой. «Мне начальник другую работу даст. Довольно я курьером бегал! Я и в школе хорошо учусь! „Можно справиться, товарищ начальник, я справку принесу. Я какую хочешь работу исполню“. — „Ладно, — скажет начальник, — садись деловодом“. — „Эх, в канцелярию неохота идти!“ — „Ну, да это временно. Потом мы тебя заведующим сделаем. На большую, руководящую работу выдвинем. Ты парень толковый!“ — „У меня отец помер, товарищ начальник, я буду стараться…“» Окрыленный мечтами, прибегает Алеша в учреждение. Словно не было болезни, так легко он взбегает по лестнице. Словно нет никакого горя, так он широко улыбается. Около канцелярии толпятся люди, сотрудники. Сотрудников можно узнать по мешочным толстовкам. Сотрудники шумят около канцелярии. Алеша подходит и видит: висит доска, а на доске много объявлений. Стоит уборщица Фрося и плачет. — Что случилось, Фрося? — тихо спрашивает Алеша. — Сокращение. Сотрудники, толкая друг друга, пробираются ближе к доске. И Алеша машинально пробирается вместе со всеми. Вдруг его охватывает страх. Страх проходит мурашками по спине. Страх царапает больное горло. Нет ни голоса, ни хрипа. Вдруг и Алешу… сократили? «Нет, нет, не может быть! — успокаивает он себя. — Антонов, Андреев… Нет, не может быть! Ясно, не может быть! Алексеенко… Бурлюк… Голубев… Гайдаш… Что? Гайдаш Алексей — курьер». Курьер — Алексей Гайдаш… Он снова и снова перечитывает эту строчку. Все верно, ни одной грамматической ошибки, даже точка в конце строки. «Что же теперь будет? Куда идти? Товарищ начальник, как же? Я справку могу принести». Он один остается около доски. Он смотрит на нее тупым взглядом. Списки, наконец, начинают плавно кружиться перед его глазами. Тогда он закрывает глаза рукой и отходит. Куда? Просто бредет по коридору. «И слова-то какие нехорошие, — потерянно думает он: — „Сокращение штатов“». Штаты? Что это такое: штаты? Он бегает с пакетами по городу — это штаты? Фрося моет пол — это штаты? Штаты — это бумага, а они — люди. Где-то рассматривают, составляют, сокращают штаты, а Алеша при чем? «Значит, я теперь — безработный? — вдруг догадывается Алеша. — И пайка не дадут?» А мать? А Степка? А Любашу учить музыке? Алеша побежал по коридору и влетел в комнату управделами. — А я… я без штата могу, — сказал он в отчаянии. — Только б паек хоть какой. Голодно дома… Отец помер… Управделами болезненно дернул плечами: целый день ходят к нему с этим. — Поймите, я ничего не могу! — закричал он и убежал, схватив со стола портфель. Алеша потолкался еще по комнатам, потом пошел на черную лестницу, сел и заплакал — тихо, почти без слез. Сначала думал, что плачет с горя: что отец помер, что работы лишился. Потом сообразил: от обиды плачет. «Значит, ненужный я? Взяли — выбросили!» Он был молод, упругие мускулы вспухали на его руках. Он знал грамоту, немного физику, алгебру, геометрию, историю древних греков, — неужели нет ему на земле ни дела, ни пайка? К концу дня он зашел на биржу; увидел длинную унылую очередь перед узким окошком в сырой стене. С болезненным любопытством смотрел на безработных, — так смотрит заболевший на уже лежащих в лазарете. «Вот и я буду так!» — думал он и прислушивался к разговорам. Разговоры — негромкие, вялые, бесполезные — стояли над очередью. Каждый рассказывал о себе. — Вот я литейщик, — говорил один. — Куда я пойду? — Кабы слесарь, — смеялись в ответ соседи, — зажигалки бы делал, продавал. — Зачем зажигалки? — недоумевал литейщик. — Какие зажигалки, когда мне литье разливать по формам, чтобы был металл! — Я знаю иностранные языки, — говорил старичок с зонтом, — и даже эсперанто. Да, я знаю эсперанто, но не знаю, что буду кушать завтра. — И даже сегодня! — мрачно пробурчал чернобородый в коже. Только одного веселого человека увидел Алеша в очереди. Несмотря на март, он был в одних сандалиях, холщовая рубаха его распахнулась, открыв волосатую грудь. — Это было, это будет! — сказал он весело. — Так чего там?! Ему не ответили, а Алеша вдруг отчетливо подумал: неужели в самом деле всегда будет так? Будут сохнуть в безделье мускулы и мозги здоровых людей, будет скрипеть по углам голод? И над всем этим — кусок хлеба. Проклятый кусок! Мать режет хлеб благоговейно и тщательно. Меньшие братья Алеши подбирают крошки. — Не нужно революций, — сказал веселый парень в холщовой рубахе. — Не нужно тогда революций, если желающий работать не ест потому, что нет работы. Литейщик горько засмеялся. — Я до революции был у хозяина в почете. Я, — он гордо вытянул руку, — я — мастер, художник. Вот кто я по своему делу. И все-таки я был три раза безработным. Нет, это дело вечное. — Так было, так будет, — опять оказал веселый парень. — Но зачем тогда войны и революции? Первобытный человек не знал безработицы, и если знал голод, так, значит, был мало искусен. Вот что дала нам культура: умелые руки и пустые желудки. А что дала революция? Только то, что пустые желудки даже у тех, кто работает. «А это контра! — подумал о холщовом парне Алеша. — Где это он такую рубаху достал?» — Ну, все же работать лучше, чем так вот околачиваться, — сказал литейщик и стал закуривать. — Говорят, скоро завод пустят. Алеша почувствовал вдруг, что он зверски голоден. Из дому он вышел не евши. Сейчас уже половина третьего. Но домой идти не хотелось. «В школу пойду. Может, ребята что-нибудь посоветуют». Это была слабая надежда — и все-таки надежда. Он направился в школу. О болезни как-то совсем забыл. Вот Николаевская улица. Вот школьный забор. Вот парадный подъезд: он всегда заперт, вход со двора. Алеша потянул к себе тяжелую школьную дверь, и навстречу ему пополз устоявшийся, плотный запах дезинфекции и сырости. Алеша радостно вдохнул этот запах, — это был запах его школы, — с удивлением почувствовал, что за две недели болезни он стосковался по школе, что он, оказывается, любит ее. «Ну вот! — засмеялся он удовлетворенно. — Ну вот!» Работа найдется. Как не найтись! Работа будет — и хлеб будет, и Любашу — музыке, и мать — на покой, и сам Алеша будет учиться. Ого! Еще как будет учиться! Как он стосковался по книжечке, по парте, изрезанной ножом, по ребятам! — Ну вот! — засмеялся он. — Ну вот! — и побежал по лестнице. Сверху, навстречу ему, медленно и прямо шел парень. Алеша не сразу сообразил, что это Ковалев, а когда сообразил, растерялся и побежал еще быстрее. Ковалев прошел, даже нс взглянув на него. Он был холодно-спокоен я только шел чересчур уж прямо. Алексей долго смотрел ему вслед. — Вот мура какая! — пробормотал он и сплюнул. — Штраф! — раздалось сзади. Алеша быстро обернулся. Непередаваемо колюче-официальный стоял перед ним Воробейчик. Рыжий хохолок был старательно зачесан. — Штраф! Плевать воспрещается! Алексей расхохотался, — кругом было заплевано, засорено шелухой и окурками, — и хлопнул Воробейчика по плечу: — Ах, воробушек, веселая птичка! — хотел идти дальше, но Воробейчик торопливо схватил его за руку. — Значит, вы отказываетесь? Ха-арошо-о! — пробормотал он. — Вы за это ответите. Вы ответите! — Да ты-то чего петушишься, Воробушек? Хохолок растрепался и упал на побагровевший лоб Воробейчика. — Па-апрашу, — закричал он, — па-апрашу не оскорблять меня! Па-апрашу всякого сопляка держаться лояльно в отношении лица, исполняющего общественные обязанности. Алеша потемнел и придвинулся ближе. — Это кто сопляк? — прохрипел он и поднял кулак. — А-ай! — закричал Воробейчик. Школьники радостно собирались вокруг спорщиков. — Я — ответственный секретарь всешкольного старостата! — пронзительно кричал Воробейчик. — Я па-апрашу… — Ах, секретарь?! Ты — секретарь? — тихо произнес Алеша. — Секретарь? — закричал он вдруг изо всех сил и, не помня себя, размахнулся и ударил Воробейчика. Тот упал на плиты лестницы и покатился вниз. Школьники внизу подхватили его. Алеша, тяжело дыша, стоял в шумном кругу ребят, не зная, что дальше делать: идти в класс или ждать, пока подымется Воробейчик и будет драться, как всегда дрались в школе. Но, расталкивая толпу, шел на него сейчас не Воробейчик, а бледный и взвинченный Никита Ковалев. Он продрался сквозь густую толпу и стал перед Алексеем. Но посмотрел на него в упор, словно не узнавая, потом обвел прищуренными глазами школьников и произнес медленно: — Будем судить Гайдаша за хулиганство. Толпа зашумела, захохотала, заспорила. Толя Пышный, весело хлопая в ладоши и прыгая на одной ноге, завопил: — Суд, суд, суд! Я — свидетель! Суд, суд, суд! — Суд… — Суд… — Суд… — перекатывалось по школе на разные лады, только это и слышал Алексей. — Кто судить будет? — хрипло спросил он Ковалева. — Ты, что ли? Ковалев бесстрастно взглянул на него и ответил: — Я! — Помолчал и добавил: — Как председатель школьного старостата. Ах, вот что! Захватили школу в свои руки, вертят ею. — Ты?! — закричал он Ковалеву. — Ты меня судить будешь, белогвардейская сволочь?! Он увидел, как побелел Ковалев, и злорадно захохотал. — Ага! Ага! Не нравится! Он почувствовал вдруг, что может упасть. Болезнь снова ломила его, опять снялась с шеи голова и поплыла, как карусельная лодка. Он схватился за перила лестницы, — толпа бушевала вокруг него, хохот, крики, угрозы сливались в один раздражающий, дребезжащий звон (или это стекла дрожали?), а Алеша, крепко держась за перила, безостановочно и хрипло кричал только одно слово: «Ага! Ага! Ага!» Он иногда останавливался, — ему не хватало дыхания, — всхлипывая, вдыхал воздух и опять кричал: «Ага! Ага! Ага!» Вдруг он услышал голос Ковалева: — Ты ответишь за свои слова. На суде ответишь. — Не дамся меня судить! — закричал Алеша. — Не дамся!.. Взвизгнув, он бросился на Никиту, но пошатнулся и упал. Он очнулся на руках у заведующего. Притихшая толпа стояла вокруг. Девочки суетились с примочками. Они охали и жалели Алешу, и он подумал, что, должно быть, жалкую и плачевную фигуру представляет он. — Не надо! — оттолкнул он девочек. — Не надо! Он встал на ноги. Толпа расступилась перед ним. Он прошел в класс и свалился на парту. Около доски стояла Юлька, девочка в рыжем полушубке, и, размахивая серой шапкой, кричала своим тонким, озорным голоском: — Товарищи! Товарищи! Минутку внимания. Она недавно появилась в группе. Среди стриженных по-мальчишечьи девочек выделялась ее тяжелая каштановая коса, которую она скрывала под серой солдатской смушковой шапкой. Алеша тупо смотрел, как она размахивала этой шапкой. Из упрямства не хотел уходить домой. Он сидел на парте, уткнув голову в руки. Вдруг ему послышалось, что Юлька выкрикивает его имя. Он прислушался. — Хулиганство, — взволнованно кричала Юлька, — которое постыдно в нашу эпоху, товарищи! Наша эпоха, товарищи… Даже обидно, что есть такие, как Гайдаш. Надо приветствовать суд над ним. Судить его! «Судить будут! — В голове Алеши трудно ворочались мысли. — А я не пойду на суд. Убью Ковалева. Или сам убьюсь. Пусть знают! Кругом — офицерье! А то пойду в Чека и заявлю. Или сам убью Ковалева. Камень возьму и убью!» — Мы должны коммунистически воспитываться в нашей школе! — продолжала кричать Юлька. — Из нас должны выйти стойкие коммунисты, а не такое хулиганье, как Гайдаш! «Ну и ладно! — подумал Алеша. — Ладно, воспитывайте! Ладно, пускай я хулиган. Конечно! Я — с Заводской улицы. Я в кадетском корпусе не обучался честь отдавать. У меня отец…» — и он вдруг всхлипнул, вспомнив, что и отца у него нет больше, и работы нет, и службы нет… Биржа… Узкое окошко в сырой стене. Вот и вся его перспектива: узкое окошко в сырой стене! И все-таки очень обидно слыть хулиганом. А Ковалев — председатель. Юлька Ковалева хвалить будет. Ковалев Алешу судить будет. Всех обошел Ковалев. Что же это такое? А Юлька продолжала и продолжала кричать: — Товарищи! У нас в школе организовалась ячейка детской коммунистической группы. Мы работаем при комсомоле. Наша цель — воспитать настоящих комсомольцев. Мы принимаем в свои ряды сознательных товарищей из рабочей среды. «А Ковалев небось уж там! — усмехнулся Алеша. — Из „рабочей среды“? — и он шумно вздохнул, вспомнив дружную братву с Заводской улицы. — Где Мотя теперь? Как Павлик? Эх, ребята были!» Он не дослушал, что кричала Юлька, тяжело поднялся с парты и, пошатываясь, вышел. Валька Бакинский все время следил за ним тревожным взглядом. Он не верил, что Алеша хулиган. Он хотел на глазах у всех подойти я пожать ему руку. Когда он увидел, что Алеша вдруг вышел из класса, он испугался: куда это он? Ему подумалось, что Алеша, не стерпев позора, пойдет в уборную вешаться: на ремне повесится. Валька недаром читал книги. Он выскочил вслед за приятелем из класса и увидел: тот медленно спускается по лестнице, держась за перила. «А он не дойдет один, он болен ведь», — подумал Валька, решительно поднял воротник старой гимназической шинели и нахлобучил башлык. — Я провожу тебя домой, Алеша. — Ладно! — безучастно согласился Алеша. Они молча вышли на улицу. — Ты не принимай близко к сердцу, Алеша, то, что случилось в школе, — сказал Валька, желая утешить товарища. — Жизнь — это только глупая в общем шутка. Кто-то правильно сказал это. — Я плюю на них! — Ну да! Надо стоять выше их. Толпа всегда гонит таланты и побивает их камнями. Такова толпа. Я где-то читал об этом. Алеша промолчал в ответ. Он плохо слушал Вальку. Думал: «Что же, говорить матери, что работы лишился, или промолчать покуда?» — Возьмем литературу. Ты увидишь: всегда была толпа и герои. Понимаешь? Печорин горько разочаровался в жизни, он ищет в ней иного смысла — он лишний. — А где он служит? — невпопад спросил Алеша. — Кто? Печорин? Это же литературный тип. — А-а! Я не расслышал. Я думал: ты говоришь — сократили кого-то. — Нет, я о литературе. Я хочу тебе сказать, что мнение толпы надо презирать. Я сам всегда презираю ее мнение. Еще в начале учебного года, вскоре после поступления Вальки в школу, произошло большое событие. Учительница русского языка, Зинаида Николаевна, худенькая, в серой вязаной кофточке и в валенках, как-то пришла в группу с кучей тетрадок. Ежась от холода, потирая озябшие руки, она долго ждала, пока стихнет шум в классе. Наконец, она не выдержала. — Тише бы надо, товарищи! — пожаловалась она. — У меня горло больное! Не могу вас всех перекричать. Сразу стало тихо. — Вот! — сказала тогда учительница. — Вот ваши сочинения. Лучшее… — она порылась в тетрадках, — лучшее — это Бакинского Валентина. Есть тут такой? Валька смущенно встал: — Я. На него с любопытством смотрело сорок пар глаз. Он наклонил голову. Волосы, которые Валька зачесывал назад, упали на лоб. — У вас лучшее сочинение, — протянула ему тетрадку учительница и тоже с любопытством посмотрела на него. — Вы смотрите пишите! Валька много думал вечером о своем литературном успехе. Смотрелся в зеркало: «Неужели я писатель?» Лицо было в веснушках, нос вздернутый, губы толстые, Мучительно искал значительности в лице. «У него были серые, выразительные глаза», — сказал он сам себе. Но глаза у него были не выразительные, а узкие и тусклые, закрытые припухшими веками, белыми, как у курицы. Будущность писателя ему мерещилась часто. Он смотрел, как гоняли дети мяч на дворе. Сам он был неловок, ленив, не силен. Утешал себя: «Одни работают ногами, другие — головой», — складывал на груди руки и презрительно усмехался. Он знал, что некрасив. Но и тут было утешение: «Некрасив был и Лермонтов, зато писал как!» «Герой нашего времени» — книга, которую он недавно прочитал, пленила его сразу. Написал стихи и подписался: «Валентин Бакинский (Печорин)». В стихах было: Ребята смеялись над псевдонимом: — Печенкин ты, вот кто! Кем унижен? Он загадочно и нервно улыбался: потом, потом поймете! А его никто не гнал и не унижал. Мать подкладывала ему лучшие куски: «Кушай, Валюша, кушай!» Ребята не любили его обижать: он сдачи не даст и плакать не будет, — за что его бить? После успеха сочинения в школе на него смотрели с любопытством. — Вы что же, и дома пишете? — спросила его бойкая Марина и сделала страшные глаза. — Даме сердца, да? Мать сшила ему темно-зеленую просторную толстовку. Он подвязывал шею большим лиловым в белых крапинках бантом. Теперь, глядясь в зеркало, он находил «особенное» в своем лице. Всю дорогу Алеша молчал, а Валька безостановочно говорил, размахивая руками. Сначала он говорил, чтобы утешить друга, потом — чтобы утешить себя. Вот о чем он говорил: поэты всегда были гонимы, в этой жизни ничего нет привлекательного, все изведано, все увидено, какая скука жить! Валька суховато покашливал, как человек, которого уж ничем не удивишь и не тронешь в этом мире. Он обладал умением любоваться собой. Он смотрел на себя сбоку и видел: идет немолодой уже, чуть ссутулившийся человек в запыленных охотничьих сапогах, в изящном, но скромном сером костюме, в мягкой, небрежно сдвинутой на лоб шляпе. Через плечо перекинут черный плащ. В руках у этого странного человека — трость. Она вся в зарубках: память о том, о сем, о многом. Эту трость из драгоценного самшита вырезал монах на Афоне и окропил святой водой. Этот перстень, что на руке, добыт в Индии, в пещере, где, покачиваясь, дремлют кобры. Это кольцо с нежным, как кровь, рубином подарила ему любимая жена султана. Берилл на другом пальце напоминает ему зеленые, как омут, глаза несравненной египтянки, которую звали Голубой Лотос. Чем удивишь такого человека! Как он устал! И как ему скучно! Валька зевнул и потер замерзший нос. А Алеша шел молча и думал: «Школу теперь все одно придется бросить. Пойду к Семчику, он мне поможет работу найти. Я куда угодно пойду работать. Я — сильный. А там ребята подрастут. И вытянем так». Он посмотрел на Вальку и сказал ему вдруг: — А у меня, кажется, отец помер. Валька испуганно остановился, — он еще не слышал об этом, — и, моргая ресницами, снял шапку. Снежок сыпался ему на голову, таял и просачивался за шею. — Когда? — спросил он шепотом. — Не знаю. Валька покачал головой, но не мог найти слов утешения. Он пробормотал что-то о том, что «жизнь — копейка». Ребята уже подходили к домику Гайдашей. Валька с мучительным любопытством всматривался в ветхий домик: здесь — смерть. И вдруг он вскрикнул: — Вот… вот… Иван Данилыч! — Он засмеялся нервным, дрожащим смехом и указывал рукой: — Вот, вот!.. Алеша посмотрел по направлению его руки и увидел: около домика с топором в руках ходил отец. |
||
|