"Мое поколение" - читать интересную книгу автора (Горбатов Борис Леонтьевич)

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

1

Большие и малые события происходят на земле. В Поволжье засуха. Под Ямполем разоружена банда в пятьдесят сабель. Италия признала РСФСР. Алешу избрали председателем школьного старостата. В Белокриничной поставили домну на сушку.

Да, наконец, поставили домну на сушку. Всю зиму шла здесь горячая работа. Мастер Абрам Павлович носился легче стрелы и кричал:

— Еще немного, атаманы-молодцы, еще немного, ну-ка! Ну, взяли! Ну, разом… Ай да мы!

Он легко взбегал на колошник, ползал по рыжему кожуху печи, щупал заклепки, обводил плохие мелом, писал рядом: «исправить», «зачеканить», «заклепать». Ветер раздувал его пушистые лихие усы, мастер подкручивал их на ходу или пускал по губе свободной, падающей вниз струей. Внизу качалась земля. Люди копошились на ней. Сверху они казались приплюснутыми, словно распластанными на земле.

— Ай да мы! — кричал мастер. — Что делаем! Ай да мы!

По вечерам, когда на домне чуть стихала работа, он говорил Павлику:

— Ну, а ты иди! Иди бегай! Ты бегать должен. Тебе рабочий день кончился…

Сам он оставался на печи.

Павлик надевал чистую рубаху и отправлялся на окраину, к ветхому домику Баглия.

Смущенно стучал в окошко.

— Кто там? — спрашивал девичий голос.

— Я, — признавался он.

Ему открывали. Он входил. На пороге долго возился, счищая грязь с сапог, потом проходил в комнату. Дядя Баглий был еще на домне. Галя шила; девочки — Оксана и Настенька — возились на полу.

— Уже колошник кончают, — произносил Павлик и садился на табурет возле стола. — Дня через три кончат.

Он выкладывал Гале все заводские новости. По дороге он видел объявление, что в кооператив на днях привезут сельди.

Она слушала его, продолжая работать.

— Правда ли, что вот у нас сейчас день, а в Америке ночь? — спрашивала она вдруг.

— Говорят, правда…

— А что, можно такую машину придумать, чтоб она все сама делала: и стирала, и полы мыла, и белье чинила? Я думаю — нельзя.

— Машину всякую придумать можно, — оживлялся Павлик. — Можно такую машину придумать, чтоб была как человек. Если б я был ученым, я бы придумал. Надо взять цилиндр, в нем поставить мотор, чтоб все двигал. Два поршня — руки, два поршня — ноги. В общем, это можно придумать.

Потом он переходил на свою излюбленную тему: дяденька обещал вчера, что как только печь кончат, он поставит Павлика к станку.

— Слово дал…

— Абрам Павлович слову хозяин, я знаю.

— На токаря надо два года учиться. Через два года я стану подручным. Потом токарем. Потом мать сюда выпишу…

Галя молча кивала головой.

Просидев так час, он вставал, брал шапку и говорил:

— Ну, я пойду.

Галя провожала его до калитки.

— У Оксанки жар, — озабоченно говорила она. — Не захворала ли?

Когда Павлик удалялся, она кричала ему вслед:

— Ты заходи, Павлик!

Павлик брел в темноте, шлепая сапогами по грязи.

«Такую машину придумать можно, — рассуждал он. — Вот время будет, возьмусь, сделаю…»

В конце марта печь поставили на сушку. Рабочие ходили вокруг нее и сами удивлялись: как это они могли, голые и голодные, в лютые морозы, без нужных инструментов и материалов, смастерить такую красавицу?

— Что люди могут! — удивленно качал головой дядя Баглий. — Ах, люди!..

Он нежно смотрел на домну, ласково называл ее «наша печурка».

Строителей домны чествовали. В нетопленом клубе состоялось торжественное собрание. Председательствовавший на собрании секретарь партийной ячейки завода Никита Стародубцев дул на зябнущие руки и говорил о героизме слесарей и котельщиков. Павлик внимательно слушал, и ему казалось, что Стародубцев говорит не о дядьке, не о Баглии, не о нем, а о каких-то других, действительно замечательных людях. И он невольно оглядывался: где же они?

Потом прочитали список лучших работников, восстанавливавших печь. С удивлением слушал Павлик, как Стародубцев скороговоркой произнес:

— Гамаюн Павел.

— Абрам Павлович, — поправил кто-то из зала, — его уже читали…

— Нет, — засмеялся Стародубцев, — еще один Гамаюн есть. Павел Гамаюн — нагревальщик заклепок.

Все зааплодировали, а Павлик смутился и покраснел.

И тогда ему вдруг захотелось, чтоб время — назад, и чтоб лютые морозы снова, еще лютей, и чтоб ни крошки хлеба, ничего: ни горячего кипятка в кондукторском чайнике, ни инструментов, ни железа. Голыми коченеющими руками двадцать четыре часа в сутки, — сон к черту, отдых к черту, — голыми коченеющими руками, ногтями царапать раскаленное от холода железо!

«Мы все сможем! Все сможем! — хотел закричать Павлик Никите Стародубцеву, зябко кутающемуся в рыжий полушубок. — Дайте нам еще печь. Пусть разваленная она будет, как хижина на меловой горе. Дайте ее нам! Голыми руками сделаем. В лучшем виде».

Потом Стародубцев объявил, чтобы названные в списке товарищи вышли на сцену, и дядька, взяв Павлика за руку, пошел с ним через зал.

И когда Павлик шел через большой зал бывшего директорского дома, он думал только об одном: как бы спрятать от всех свои рваные сапоги. Попав на сцену, он спрятался за широкую спину мастера.

Через несколько дней после собрания Павлику дали отпуск.

— Поезжай, поезжай, — сказал ему мастер, — а приедешь, мы тебе дело найдем. Ты теперь герой.

Павлик поехал проведать мать и ребят. Полгода не видел он товарищей: какие они стали? Столько воды утекло! Столько соли съедено! Так вместительна была Павликова жизнь в Белокриничной, что ему казалось: другая жизнь была когда-то далеко-далеко…

А потом вдруг начинало казаться, что все это было только вчера. Только вчера он ехал в Белокриничную искать удачи и так же вот висел на подножке переполненного вагона-теплушки, те же тусклые степи бежали мимо, те же дивчата гуляли по перрону, с любопытством поглядывая на пассажиров.

Конечно, и Алеша и Валька сразу узнали Павлика. Конечно, и он их сразу узнал. Алеша был такой, как всегда: худой, черный, резкий. Валька такой же кудрявый и курносый.

И все-таки изменились они. В чем была перемена — Павлик не знал, но видел: стали ребята чуть-чуть другими. А он?

— Работаешь? — ласково спросил Алеша, пожимая ставшую уже шершавой руку Павлика.

— Работаю, — тихо ответил тот и, заметив любопытство друзей, смущенно добавил: — Вот домну кончили…

Они глядели на него с уважением. Он почувствовал это. Ему захотелось тогда рассказать, как строили печь, как трещали над домной морозы, как потом чествовали всех. Хотел рассказать о дяде Баглии, о мастере, о Никите Стародубцеве и о себе тоже, но не знал, с чего начать, и пробормотал только:

— А я заклепки грел…

Вальке понравилось слово «заклепки». Он решил написать стихи о своем друге Павлике, клепающем домну, и кончить, может быть, так: «Клепай же печь неутомимо, а я слова буду клепать», или иначе как-нибудь в этом духе.

— Ну вот, — протянул Алеша, — а я безработный…

Павлик сочувственно вздохнул.

— Да, — сказал он и откашлялся в руку.

Больше всех говорил Валька. Он вспоминал мелкое, детское, то, чего даже не помнили друзья. Как-то красивее и аккуратнее получалось все в его передаче.

— Да не так это было, — качал головой Алеша.

Он вспоминал: все было проще и грубее. Впрочем, он и сам сомневался: а может быть, и так. Во всяком случае, факт похожий был, а Валька расцветил только немного.

Вечером они пошли на школьный спектакль. Перед спектаклем было собрание. Валька сидел рядом с Павликом и все время смущенно прятал от него лиловый бант на своей толстовке.

Алеша председательствовал серьезно и строго. Он яростно звонил. Он предоставил слово заведующему школой. Он вспоминал о регламенте. Собрание хотя и шумело, но слушалось его. Павлик смотрел на товарища широко раскрытыми глазами.

«Ишь какой он стал», — подумал он с уважением.

— Видишь девочку в голубой блузке? — вдруг шепнул Павлику Валька. — Вон, вон… сейчас около двери идет… Это Алешкина любовь: Тася.

Павлик посмотрел на девочку в голубой блузке. Она приближалась к выходу.

— А это она с моей девушкой сейчас разговаривает, с Мариной, — шепнул Валька. — А у тебя любовь есть, а? — и он толкнул приятеля в бок.

Тот смутился.

— Тоже еще выдумаешь! — пробормотал он, но все-таки невольно вспомнил Галю.

Еще более смутившись, он посмотрел на Тасю и Марину, — девочки были в нарядных блузках, заправленных в коротенькие черные юбочки. У Таси был даже галстук. Марина — в лихой клетчатой кепке.

И опять Павлику вспомнилась босоногая Галя в большой материной кофте. Он искоса посмотрел на Валькин лиловый бант. Бант ему определенно нравился.

Днем Павлик работал по дому: починил дверь, приделал дверные ручки, сколотил табуретку, взялся запаять трещину в кастрюле. Вечером он зашел к ребятам. Обнявшись, они втроем бродили по улицам, тихо пели, разговаривали. Алеша рассказывал Павлику о школе, ему обязательно хотелось поделиться с Павликом своими знаниями. Он стал растолковывать ему закон рычагов.

— У вас на заводе ведь это есть.

Павлик внимательно слушал, удивлялся Алешиной учености и, когда тот кончил, сказал, желая поддержать разговор:

— А у нас не рычагом, у нас напильником… — Увидел удивленный взгляд Алеши, густо покраснел и пробормотал: — Я не знаю… я недавно…

Алеша потащил его в комсомольский клуб. О комсомоле Алеша говорил много.

— Сам я еще не комсомолец, — сознался он, — но скоро буду. Я пока в детской ячейке.

Павлик был и на собрании ячейки. Он всюду ходил за своими друзьями. Он сознавал: они знают больше него. Что он умеет, кроме как нагревать заклепки?

Ребята шумно говорили о будущем: города и страны мелькали в их небрежной беседе. Словно вот в руках у мальчиков земля, и они выбирают себе место на ней. Домик с зелеными ставнями, — где он на этой земле? Павлик сразу вдруг соскучился по работе, по заводу, по дядьке. Отпуск казался ему тяжелой ношей, которую нужно скорее сбросить. Дома он переделал всю работу. Нужно ехать. Как и осенью, ребята провожали его, махали кепками и кричали вдогонку.

Дядька встретил его удивленно и радостно.

— Что рано так? — спросил он племянника и хитро прищурился. — А-а! Наша у тебя порода! Меня не обманешь! — и погрозил ему пальцем.

Утром он торжественно сказал племяннику:

— Ну, пошли! — и важно двинулся вперед.

Павлик шел за ним и гадал: куда теперь поставит его мастер? Может, вторую домну начали ремонтировать? Опять заклепки греть? Но мастер шел молча, его крутой затылок плотно осел на воротник тужурки, голова сидела властно и гордо. Встречные предупредительно раскланивались с ним:

— Наше вам, Абрам Павлович!

А мастер и племянник шли дальше. Вот пришли они к контрольным воротам, вот сторож в брезентовом плаще, вот заводской двор, заваленный хламом. Мастер направляет свои шаги в механический цех. У Павлика екнуло:

«Неужели?»

Они входят в механический цех, идут мимо длинного ряда станков: мастер все такой же молчаливый и важный, Павлик — взволнованный. Они проходят токарный отдел, идут мимо сборки, вот и конец цеха.

— Тут, — говорит мастер, и Павлик растерянно оглядывается.

Ничего нет кругом: поломанный верстак и кучи железного хлама.

У него вырывается невольно:

— Тут нет ничего…

— Будет! — отвечает ему спокойно мастер. — Будет! — Он стягивает рукавицы и кладет их на пустой поломанный верстак.

Через неделю здесь открылась первая на заводе ученическая мастерская.

2

Алеша теперь целыми днями пропадал в школе. Жажда кипучей деятельности охватила его: ему хотелось взять щетку, вот такую, какой бабы стены мажут, взять и выбелить всю школу от первой до последней комнаты. И коридор тоже. Чтоб блестела школа, как новенькая.

Он все хотел сделать сам. Вмешивался в работу культкомиссии, лез прибивать портреты и лозунги в клубе, вместе с группой школьных художников взялся красить сцену. Обрызганный краской, он стоял посреди зала и отряхивался. Не было человека счастливее его.

Потом он затеял организацию школьного кооператива. Носился с планами, прикидывал, как добыть средства, бегал по учреждениям, уговаривал заведующего. Когда кооператив открылся, Алеша разочаровался: ему нельзя было стать там продавцом, не хватало времени. Иногда он все-таки приходил туда и кричал, воображая себя купцом:

— Ну, налетай, навались, у кого деньги завелись!

Для ячейки деткомгруппы он тоже добыл комнату. Ячейка теперь стала большой организацией, в нее валом валили школьники. Алеша появлялся здесь на минуту, он всегда что-нибудь тащил в ячейку: плакат, бумагу для стенгазеты, материал для знамени.

Самым странным было то, что он все-таки успевал учиться. У него снова появился вкус к учебе. Ему нравилось говорить себе вечером:

— А я вот еще это узнал сегодня.

Он признавался себе иногда, что полученные за день знания ему ни к чему.

— Ну зачем мне знать, что ромашка принадлежит к семейству сложноцветных? — пожимал он плечами.

Но все-таки он узнавал это, узнавал еще многое другое, нужное ему или ненужное, но он тщательно прятал добытое в копилку памяти.

Как-то незаметно для себя Алеша сделался первым человеком в школе. У всех было к нему дело. Все шли к нему, в шестую «А». Толпились около его парты. Совали какие-то бумажки, заявления, списки. Культкомиссия приносила смету, кооператоры — отчет, драмкружковцы — пьесу на просмотр, секретарь старостата — протоколы на подпись…

По предложению Алеши, старостат скоро был переименован в исполнительный комитет учащихся. Алеша назывался теперь председателем исполкома. Это звучало гордо.

Тася сама выкинула белый флаг перемирия: подошла и, потупив глаза, сказала, что если им вместе идти домой, то она готова. Алеша удивленно посмотрел на нее, потом нерешительно протянул руку за книжками, она доверчиво отдала ему, и они пошли.

Так велико было раскаянье Таси, что она даже согласилась погулять немного около калитки.

— Только немного, — торопливо предупредила она.

Они гуляли до часу ночи, и Алеша впервые за свою жизнь поцеловал девочку.

Поцеловал — и испугался: обидится Тася. Но Тася не обиделась. Она вздохнула глубоко-глубоко и сказала:

— Вы не умеете целоваться, Алеша. Ну, я выучу… хорошо?

И Алеша терпеливо обучался искусству целоваться. Он не обнимал Тасю за шею и старался не тыкаться носом.

— Я на тебе женюсь, — сказал он ей однажды. — Только вот вырастем оба…

Он был твердо уверен в том, что полюбил Тасю на всю жизнь. Он раскрывал перед нею свои планы.

— Вот кончим школу, — рассуждал он, — и поженимся. Уедем отсюда.

Они бродили, прижавшись тесно друг к другу, беседа их часто переходила в горячий шепот. Был май.

— Кем же ты будешь?

Алеша не знал. Разве это важно? Он знал, что будет большим человеком. Сейчас, после избрания его председателем учкома, он совсем твердо верил в это. Возможно, он будет большим администратором, руководителем чего-нибудь такого гигантского, комиссаром, что ли, или председателем…

Но Тася однажды сказала, качая головой:

— Прежде чем ты не станешь хорошо зарабатывать, папа не отдаст меня.

— Папа? — удивился Алеша. — При чем тут папа? Я же не на папе женюсь…

Тася обиделась.

Но обычно они разговаривали дружно. Бродили и говорили. Говорили и бродили. Это очень хорошо: бродить вдвоем и говорить, говорить, говорить…

Когда у Таси уставали ноги, парочка находила где-нибудь около чужих ворот скамеечку. Их часто гнали отсюда. Тася тогда прятала смущенное лицо в воротник, а Алеша надвигал на нос кепку и бурчал под нос:

— Скамейки им жалко!

Они бродили так до «дворников», до тех пор то есть, пока не появлялись дворники и не начинали мести улицу. Это значило, что скоро начнет светать.

Тогда испуганно убегала домой Тася, а Алеша пускался в длинный путь: домой, на Заводскую. Его шаги гулко цокали на камнях пустынной мостовой, и Алеша вспоминал, улыбаясь, как в детстве привязывал к босой ноге железки, воображая, будто они звенят, как шпоры, малиновым, лихим звоном. Ему нравилось сейчас ухарски поцокивать подковами сапог; молчаливые здания, запертые магазины, мастерские, парикмахерские, необычайно чистенькие в этот предрассветный час, почтительно слушали это цоканье.

«Хорошее имя: Тася! — думал Алеша. — Та-ся… Та-сёк… Как это полностью будет? Таисия? Нет, вряд ли. Надо будет со временем перебраться сюда, в центр. А то ходить к Тасе далеко. — Потом засмеялся: — Вот чудак! Я ж тогда вместе с Тасей жить буду, и никуда ходить не надо. И мы уедем. Куда? Го! Столько городов есть, я нигде не был! Вот, говорят, Мариуполь — хорош городок. И море там и порт. И отсюда недалеко. Вот в Мариуполь. Или в Москву. Нет, это здорово будет — в Москву! Да… в Москву… Ленина увидать. Ильич, какой он в жизни? Наверное, старее, чем на портретах. Старый-старый, наверно. Вот его увидать. Подойти и сказать: «Владимир Ильич…»

Как Алеша попадет в Москву? Очень просто. На съезд. Очень важный этот съезд. Съезд, скажем — съезд комсомола… Или нет: партийный съезд. Алеша, понятно, партиец. Итак, съезд. Люди, сколько людей! Автомобили, мотоциклеты, трамваи, конечно… Милиция… Съезд, ясно, в Кремле. Вот Алеша приехал. Выходит на перрон, озирается. «Как, спрашивает, на съезд проехать? Я не здешний». — «На съезд? Пожалуйста, товарищ». Машина. Сели. Мчатся. Улицы, театры, музеи, магазины. Все это уже где-то видел Алеша. Где же он видел? Снилось? Ах, да! В кино видел!

Потом съезд. Вот Алеша берет слово.

«Товарищи! — говорит он, и все затихают, слушая его. — Товарищи!» Ну, дальше он говорит что-нибудь интересное. Сейчас он, конечно, не знает что, но там видно будет. Во всяком случае, ему аплодируют. Он хочет идти на место, но к нему вдруг подходит Ленин. Да… сам Ильич… Он не такой, как на портретах. Он старый-старый. Седой весь. И борода седая. А глаза молодые, прищуренные. «Вы, товарищ Гайдаш, — говорит он Алеше, — идите-ка сюда. Вы мне о себе расскажите». И Алеша начинает рассказывать. Об отце, кашляющем в руку. О граммофоне. О том, как спиртные склады горели. О совнархозовском пайке. О школе. И вот уже ему больше нечего рассказывать, короткая у него жизнь. И Алеше становится стыдно: на фронте не был, в боях не был, не ранен, ордена не имеет… Да… А ведь у всех делегатов, у всех ордена. У одного Алеши нет ордена. Нет и нет. Откуда он у него будет?!

Алеша растерянно смотрит на небо, — оно бледнеет, край его дрожит мелкой рябью, там происходят сейчас большие события: готовится к выходу солнце. И по всей улице дрожат бледные тени, они бьются, трепещут на камнях мостовой: не то ожидают рассвета, не то боятся его. Алеша рассеянно смотрит на небо.

А Мотя с орденом… Вот он идет. «Здоров, Алеша!» У него орден. И красная ленточка подложена. Да. И Ленин смотрит и говорит Моте: «Такой молодой, а у вас уже орден». — «Да, — отвечает Мотя, — я четырнадцати лет ушел в армию». Алеша тогда говорит краснея: «Он, товарищ Ленин, старше меня на два года. Я не успел». — «М-мда… вот именно… Ну, так…»

Алеша пытается отмахнуться от неприятных мыслей. Он начинает по-новому.

«А вы хорошую речь произнесли, — говорит Алеше Ильич. — Где вы учились?» Тут Алеша ему рассказывает о школе, как учился, как боролся с ковалевщиной. Рассказывая, он бросает на Мотю торжествующий взгляд и небрежно заканчивает: «И эту контрреволюцию мы в школе сломили с корнем».

Ну, Ленин жмет ему руку. Все делегаты жмут ему руку. Потом начинаются выборы. Кто-то кричит: «Гайдаша! Гайдаша!» — «Ну, я голосую за Гайдаша», — говорит председатель. А Алеша опускает голову, чтобы не видеть, как голосуют. Он краснеет, как и тогда, на школьных выборах. Потом он слышит: «Прошел Гайдаш!» — и подымает голову.

Ну вот! Потом Алеша переезжает в Москву! И Тася с ним. Мать Алеши тоже. И братья маленькие. А отец? Ну и отец. Только Алеша говорит ему: «Ты, отец, свои молитвы и псалмы брось! Мы будем в Москве жить, там этого не любят!» Вот. Квартиру дали Алеше хорошую. Каждому по комнате. Отцу с матерью — комнату. Алеше — комнату. Тасе — комнату. Потом автомобиль. Потом телефон дома. Потом портфель, большой, желтый, с пряжками. Да. А потом Алеша в командировку едет. Вот ездил-ездил, приезжает. Выходит из вагона. Тася встречает, целует, а Алеша небритый, усталый, пыльный. «Как ты похудел!» — говорит Тася и опять целует. Вот они едут в своей машине домой. Вот приезжают. Завтрак.

И тут Алеше вдруг становится скучно. Что в самом деле: автомобили, портфели! Почему-то опять вспоминается Мотя. Он в рваной рубахе, в фуфайке нараспашку, в шлеме с ободранной матерчатой звездой. Мотя такой, как на карточке, которая пришла Алеше в заблудившемся письме.

Нет, не так. Алешу избирают на съезде, но он говорит: «Нет, товарищи, я на фронт пойду!» Да!.. На фронт?.. Но фронтов нет. Нет фронтов. Нет… Опоздал Алеша. Опоздал.

Он опять посматривает на небо. Там тают звезды, как снежинки в теплый зимний день.

Нет! Вот как: он едет на Запад. Едет делать революцию. Да, да! И Тася с ним. Вместе едут. Вот они в подполье. Жандармы ищут Алешу. Но он искусно прячется от них. Ездит по заводам, подымает стачки. Вот восстание, революция, баррикады. Алеша на баррикадах.

«Умрем или победим!» — кричит он и размахивает знаменем. Полицейские открывают огонь. О, Алеша дорого продаст свою жизнь! Он бросается на жандармов. Раз-раз, раз-раз… Но предательский удар в спину — и Алеша падает. Он смертельно ранен. «Товарищи, — говорит он слабеющим голосом, — боритесь и не сдавайтесь!» Тася наклоняется над ним, плачет и целует. Потом похороны, почетный караул. Знамена, салют…

И Алеше становится жаль себя до слез. Такой молодой, здоровый, хороший в сущности парень — и погиб от дурацкой пули.

Нет, его ранят, но он не умирает. Он лежит, истекая кровью. Тася, конечно, целует его, а рабочие переходят в наступление, бегут, бегут, кричат: «Ура, ура!..» Дрогнули жандармы. Войска на стороне рабочих! Мировая революция! Победа! Знамена, целое море знамен. Несут Алешу, он ранен, но жив. «Да здравствует мировая революция! Да здравств…»

Сам не замечая того, Алеша уже не идет, а бежит. Сапоги его выстукивают бурю. Дрожащее предзорье стоит над городом.

Он мечтал о будущности государственного деятеля, которому подвластны судьбы стран и народов, его будоражили горячечные сны, наполнявшие его надеждами и беспокойством, а наяву он томился в длинной очереди безработных, и гроза биржи — Васька Косой, байстрюк с перевязанным глазом, кричал ему, хохоча: «Эй, малец! Ставь бутыль самогону — будет тебе работа…» Но у Алеши не было самогона.

Отец с каждым днем все сердитей бурчал под нос свои псалмы. Вместе с сытостью улетучилась из дому и кротость. Отец еще ничего не говорил Алеше, но уже ворчал. И Алеша еще яростнее искал работу.

В 1922 году это было нелегким делом.

Юноша сегодняшних дней — дней сталинских пятилеток — прочтет рассказ об Алешиных мытарствах, как отрывок из древней и, может быть, малопонятной ему истории. Сам он не знал и никогда уже не узнает безработицы, не увидит частного хозяйчика; все дороги в жизнь распахнуты перед ним широко и заманчиво.

А Алеше приходилось туго.

Весь день Алеша толкался в двери других мастерских. Но везде ему или отвечали отказом, или ехидно отсылали на биржу, или неопределенно говорили: «Зайдите, этак, днями…»

В школу Алеша не пошел, домой тоже. Ночевать он отправился к Ковбышу. Лежали с Федькой Ковбышем на крыше, разговаривали:

— Убежим на Волгу! — уговаривал Федька. — Наймемся в грузчики: там народ нужен, а? Как считаешь?

Алеша качал головой.

Наутро он снова пустился в поиски. На перекрестке он увидел телегу, на которой стояли корзины с бутылками фруктовой воды. Алеша ударил себе по лбу:

— Го! Вот где нужны рабочие! Как же я-то?

Он побежал искать «лимонадный завод» и скоро нашел его. Сладкий, липкий запах встретил его здесь. Еще пахло почему-то мылом. Кучка людей громко спорила около входа.

— Ситро «Дюшес»! — кричал один. — «Дюшес» — какие тут могут быть разговоры!

— «Дюшес»! — смеялся другой. — Еще скажете: «Бумажный ранет»! Аполлон Иванович, вашему вниманию только «Греза», и это выразительно, как я не знаю что! Это говорит само за себя, как наше ситро…

— А я говорю, Аполлон Иванович, надо просто, — убеждал третий, — надо по-деловому и без дураков: «Натуральный ситро на чистом довоенном сахаре». Как вы думаете, а?

Маленький толстяк с огромной гривой волос кричал:

— Не, не! Не подходит!

Он чмокал жирными и большими, как оладьи, губами (казалось, что на них шипело масло), и Алеша решил: это хозяин.

Алеша пошел за ним.

— Товарищ хозяин!

Не оборачиваясь, хозяин вошел в свою контору и закрыл дверь перед самым Алешиным носом.

Но Алеша решил не отступать.

«Ну, выгонит — выгонит!» — беспечно подумал он и осмотрелся, как человек, готовящийся к бою. Кругом стояли ящики с бутылками, валялась солома, обрезки проволоки, пробки, было грязно и сыро.

Алеша смело толкнул дверь конторки и вошел. Хозяин был один. Он с ногами забрался в большое пузатое кресло, украшенное позолоченной резьбой. В конторке было грязно: на убогом письменном столе в беспорядке лежали счеты, ножницы, какие-то бумажки, наклейки, шпагат. Стекло в окне разбито, пол давно не метен. Зато кресло было замечательное. Алеша не видел никогда таких: не то оно кресло, не то диван, не то карета боярская.

— Товарищ хозяин! Я насчет работы… — Алеша считал себя в эту минуту большим дипломатом: желая задобрить хозяина, он говорил ему «товарищ». «Сволочь ты, а не товарищ, — думал он в то же время. — Я насчет работы, товарищ хозяин!»

«Товарищ хозяин» не пошевельнулся.

— Я грамотный, — продолжал Алеша, — семилетку кончаю. Нужда только и заставляет… Я все могу делать.

Опять не пошевельнулся.

— Я умею считать, — продолжал Алеша теряясь, — алгебру, геометрию прохожу. Физику тоже… Вам я пригожусь. Химию тоже… По физике мы уже механику прошли…

На толстых губах Аполлона Ивановича родилась улыбка.

Алеша увидел ее и повеселел. Он считал себя уже служащим завода.

— Да? — приветливо улыбнулся Аполлон Иванович. — Уже механику? И химию? И бином Ньютона, и, может быть, астрономию, и климатологию? И бактериологию? И ботанику? — Он вскочил на ноги и, хлопнув ладонью по столу, закричал: — Бутылки мыть!

Алеша растерянно попятился к двери.

— Эй, вы, как вас, товарищ физик! — закричал ему вдогонку хозяин. — Я нанимаю вас! Да, нанимаю. Бутылки мыть. По всем законам науки и техники. А? Идет? — И он расхохотался вслед убегающему Алеше.

Поздно вечером побрел Алеша домой. В школе он опять не был, но и к Ковбышу не пошел. Ему хотелось только одного: спать! Все остальное — завтра.

Он постучал осторожно в окошко.

«Только бы не отец!» — мелькнуло в голове. Но дверь открыл именно отец. Он распахнул ее широко и радушно, словно для дорогого гостя. Держа над головой фонарь, он застыл на пороге.

Алеша съежился и проскользнул в дверь. Отец медленно опустил фонарь и шумно задвинул засов.

«Неужто бутылки мыть? — подумал тогда Алеша и, расстелив на сундуке тулупчик, стал готовить себе постель. — Неужели бутылки?»

3

Отличная весна в этом году, отличный май.

Может быть, потому, что впервые за восемь лет не было ни фронтов, ни банд, ни выстрелов за околицей, ни санитарных поездов на вокзалах. Даже наверное: именно поэтому люди увидели, какая это замечательная и кроткая пришла весна. Передовая в газете начиналась так: «Горняки Донбасса! Худшее осталось позади…»

В эту весну Алексей входил взрослым парнем. Его руки уже знали тяжесть труда, а ноги — горечь безработицы. Его губы уже знали солоноватый вкус девичьих поцелуев. Нет, правда! Он сразу вырос в эту весну.

Раньше он брал весну на зуб. Весна несла с собой душистые лепестки акаций, их можно было есть. В скверах на серебристой маслине в июне появлялись маленькие, шершавые на ощупь плоды, продолговатые косточки, покрытые кожицей. Маслины не вызревали здесь, но и то, что получалось, годилось в пищу. Сладковатая кожица вязла на зубах; косточки выбрасывались.

А шелковица? Она беспризорно росла в стороне от вокзала, в почти вырубленном саду какого-то заброшенного имения. Разве есть что-нибудь слаще шелковицы?

А дикий терн, от которого зубы становятся синими?

А вишенки, щербатые вишенки, искрасна-черные, как тлеющие угольки?

Алексей брал весну на зуб, на вечно голодный, острый зуб. Ему не было дела до цветения и ароматов весны, он был парень практичный и голодный.

Но сейчас, бродя с Тасей по запущенному скверу, он вдруг почуял какой-то пряный, до жути знакомый запах. И не мог вспомнить, что это. Запах густел, наливался силой, наполнял все вокруг, запах становился тяжелым и плотным, осязаемым, как кисель. Вот уже все кругом облито этим буйным ароматом, в котором к острой, приторной сладости вдруг примешалась едкая горечь.

Цвели маслины…

Серебристые ветви тянулись к Алеше, царапали его куртку. Алеша впервые увидел, что маслина цветет ясным, желтым, как огонек, цветом, — и тогда он вдруг наклонился, бережно сломал ветку и церемонно преподнес ее Тасе.

И покраснел.

А Тася взяла, смущенно повертела ветку в руках и уткнулась в цветы сморщившимся носиком.

Отличная это была весна и отличный май!

По вечерам ребята ходили за город в лесок. Алеша прихватывал с собой Вальку. Шел неизменно и Рябинин; у него зажила нога, он отбросил костыли и ходил теперь, чуть прихрамывая и опираясь на палку. Ему уже давно пора было бросить возиться со школьниками и, закинув ноги на плечи, идти искать настоящее дело. Но он все откладывал и откладывал. Ребята крепко привязали его к себе. Он ходил с ними по вечерам в лесок, разжигал костры, лежа ничком на сырой земле, раздувал пламя.

А ребята растекались по лесу, прятались за стволами деревьев, пели, баловались, разыскивали цветы. Юлька неслышным, легким шагом скользила по тропинкам. Она хваталась руками за тонкие стволы деревьев, за гибкие ветви орешника, шуршала листвой.

— Это что? — насмешливо спрашивала она у Алеши и раскачивала над его головой ветвями.

— Дерево, — ворчливо отвечал Алеша.

— Сам ты дерево! А какое дерево?

Алеша пожимал плечами. Все деревья были для него на один лад: дерево — дрова.

Юлька, став на цыпочки и покраснев от напряжения, срывала с ветки лист.

— Какой лист? — спрашивала она у Алеши и сама отвечала: — Кленовый это лист. Видишь, лапчатый, как у гуся лапка.

Радостно расширив глаза, она брела по лесу. Она знала, что у осины лист на длинном черенке, оттого осина и дрожит всегда мелкой дрожью, и названье ей — горькая осина. Она знала, что белый гриб нужно искать под березкою. А раннюю землянику — на пригорочке, под солнышком. Знакомыми приметами, нехитрыми тайнами открывался перед девочкой лесок.

Рябинин раскладывал костер всегда на одном и том же месте — над обрывом. Отсюда хорошо был виден город, и Юлька задумчиво смотрела, как тихие сумерки наползают на улицы и дома. Бурые бугры окружали город со всех сторон. Бугры эти были какие-то неприятно круглые и выпученные. Ни леса, ни оврагов, ни даже кустарника не было на них, только рыжие полосы обнаженной глины да сухая, как стриженый ежик, трава. А кругом была степь, пустая и тусклая, как оловянное блюдо. Сухой ветер шел по ней.

— Грустная у тебя родина, Алексей! — тихо сказала Юлька и отошла к костру.

— То ли дело у нас! — подхватил Рябинин. — Волга! А? Вол-га-а! — Он широко развел руками, потянул воздух и захлебнулся дымом.

Юлька, поджав под себя ноги и охватив коленки руками, плавным своим, певучим голосом стала рассказывать о своей родине. Она была из Средней России, где луга — так луга: заливные и зеленые; где река — так река: широкая и глубокая; где леса — так леса: синие-синие…

Валька скучно смотрел на серую степь, по которой, подымая рыжую пыль, шел легкий ветер, и думал: «Какие же тут стихи писать об этой черной и грустной родине?» Бесхитростный рассказ Юльки, которая знала только зеленую и синюю краски, все же волновал Бакинского, напоминал ему прочитанное. «Бежин луг». Вот тоже костер, тоже дети, а не то!.. А?

Он толкнул Алешу в бок, желая сказать ему об этом, но тот и не пошевельнулся. Прищурив глаза, Алексей смотрел на город, на рыжие, точно ржавые бугры, такие ржавые, будто это горы железного хлама. Железо! Оно всюду! Железо и уголь — Алешина родина. Он смотрел, прищурившись, на тусклые огни городка, и вдруг что-то теплое прошло по всем его суставам. Теплое и волнующее. Даже к горлу подступило. И Алексей впервые почувствовал, что он здешний, глубоко здешний, коренной. И, подвинувшись к костру, пробурчал:

— Моя родина лучше всех!

Тонкие струйки дыма подымались над городом. Алексей мог сказать, откуда они, с каких заводов. И ему подумалось: «Ну ладно, пускай бутылки мыть, в чем дело?» Он дернул плечами и стал слушать песню, которую завели ребята.

Звонче всех пела Юлька. Она покачивалась в такт своей песне, она вся отдавалась ей.

— Вот весна, — пела она, — вот лес шумит, огни горят внизу, в городе жить, в общем, интересно и весело, зачеты идут к концу, я выучусь, стану инженером. Ну, разве не хорошо петь вечером у костра в компании своих ребят?

Так пела Юлька.

У нее, однако, были уже и заботы — она только не хотела сейчас думать о них. Ее вдруг стали на уроках бомбардировать нежнейшими записками. Когда она собиралась после занятий домой, около нее вырастали молчаливые рыцари, дующиеся друг на друга и требующие, чтобы она тотчас же решила, кто пойдет ее провожать.

— Все! — отвечала она. — Все вместе.

А они обижались.

Юлька не могла понять, почему они обижаются. Ведь действительно компанией идти веселей, спеть можно. Но особенно докучал ей своей любезностью Толя Пышный.

— Вы свели меня с ума, Юля, — задыхаясь, прошептал он однажды и покорно наклонил свою рыжую голову с безукоризненным пробором.

Юлька даже чуть не заплакала от жалости к бедному парню.

— Я… я… не хотела… — пробормотала она извиняющимся тоном. — Что же я могу сделать? — И несколько дней она носила на своем сердце тяжесть чужой неразделенной любви.

А потом она случайно услышала, как тот же Толя Пышный тем же горячим шепотом говорил Соне Коробовой:

— Вы свели меня с ума, Соня, — и тоже наклонил голову.

Юлька засмеялась и повеселела.

Но однажды в школу пришел комсомолец Тарас Барабаш. Длинный, нескладный, долговязый, он терпеливо вышагивал по коридору и, нарушая школьные правила, беспрерывно курил махорку.

Как-то так получилось, что он подружился с Юлькой, рыцари перестали ее сопровождать, и Юлька с Барабашем часто шли теперь одни. Они шли молча. Юлька не знала, о чем можно говорить с этим огромным, большеруким парнем, рябое и словно побитое лицо которого напоминало ей старый, щербатый пятак.

Барабаш тоже молчал. Он не умел разговаривать. Ему нравилось приноравливать к ее легкой походке свой большой тяжелый шаг, в который можно вложить три Юлькиных. Ему было легко и покойно в этом повисшем над ними суровом молчании. Так доходили они до детдома. Юлька, тихо улыбаясь, говорила: «Пока!», а Барабаш медленно и сурово прикладывал ладонь к форменной фуражке.

Юлька скоро научилась ценить это сдержанное молчание. Большое чувство, думать о котором она боялась, скрывалось за ним.

Раз Барабаш пришел в школу со своим приятелем.

— Шульга! — представился тот Юльке и засмеялся.

Юлька тоже засмеялась, и даже у Барабаша дрогнули губы. Они шумно вышли на улицу, Шульга взял Юльку под руку. Та смущенно и резко выдернула руку.

— В чем дело? — удивился Шульга.

— Не надо…

Шульга пожал плечами и оставил Юлькину руку в покое. Зато он стал беспощадно высмеивать Юлькину косу, Юлькину легкую походку, краснеющие щеки, пухлые губы. Он довел девочку до слез, а потом высмеял и слезы.

А она кусала губы и ускоряла шаги. Она почти бежала. Теперь Тарасу не приходилось семенить. Она почти бежала, и все же улицы медленно расступались перед нею, до детдома было далеко, а Шульга становился все злее и злее.

— Ах, Юлечка, родненькая! — говорил он, зачем-то картавя. — Ах, мамочка тебя заругает, зачем с комсомольцами гуляешь! Мамочка спросит: где была, доченька? Кто с тобой под ручку кренделем шел? А, Юлечка?

Тут у Юльки брызнули слезы: она вспомнила, что мать до сих пор не зовет ее обратно. Сестренки — те уже давно стали бегать к Юльке в школу и в детдом. Они просиживали у нее иногда до вечера: она зашивала дыры на их рубашонках, водила в детдомовскую большую умывальню и устраивала им там «мировое мытье». Мать знала об этом, но и виду не подавала. А сестренки, плача, рассказывали Юльке, что мать и имени ее слышать не хочет.

Но ничего этого Юлька не сказала сейчас Шульге. Она только съежилась, чуть слышно всхлипнула и зашагала еще быстрее.

«Они меня дурочкой считают, — горько думала она. — Мещанкой. Но ведь Тарас знает… Почему он молчит? Почему?»

Она будет избегать их, решила она, наконец, она будет избегать их теперь. Она всех будет избегать. Какие все злые и несправедливые!

Она вдруг, не помня себя, пускается бегом и, не слыша, что ей кричат вдогонку ребята, не чуя под собою ног, мчится по улице и, наконец, вбегает к себе в детдом.

Все следующие дни она испуганно ждала: вот опять придет Шульга. Она беспокойно высиживала на последних уроках, трусила, выходя из классов, осторожно пробиралась коридором. Только бы не встретиться с ним!

Зачеты подходили к концу. У Юльки они проходили благополучно. Даже математику она сдала хорошо.

Карпенко, учитель математики, заменивший Хрума, сказал ей с удивлением:

— Ну, милая барышня, я от вас не ожидал! Ведь вы — всё прения, да выступления, да повестка дня! Где же тут до уравнений с двумя неизвестными! А вы вот какая! Вы математичкой будете, будьте благонадежны, — добавил он. — Это я вам говорю.

— Нет, инженером, — пролепетала смутившаяся Юлька. — Правда. Инженером-электриком.

Счастливая, она вышла из класса и столкнулась с Шульгой. Она вскрикнула, первая мысль была: бежать. Но Шульга уже взял ее за руку.

— Здравствуй! — сказал Шульга. — Ну, как жизнь молодая?

— А Тарас где? — невольно прошептала Юлька и оглянулась.

Тарас был ее последней надеждой. Теперь она хотела, чтоб обязательно был Тарас.

— Тарас уехал, — ответил Шульга улыбаясь. — Зачем тебе Тарас?

Они вышли на улицу.

Шульга не сделал даже попытки взять Юльку под руку. Он вообще был какой-то другой сегодня, мягкий, спокойный, улыбающийся.

Юлька недоверчиво смотрела на него.

— Ну, как зачеты? — спросил вдруг Шульга.

— Ничего… — уклончиво ответила она. Ее голос дрожал, она заметила это и рассердилась на себя.

Шульга стал рассказывать о том, как он «учился».

— Никаких зачетов не знали, а чуть что — взял тебя хозяин за шиворот, ткнул носом в наборную кассу, хрястнул по зубам…

Потом он рассказывал о своем детстве, о том, как сначала отец гонял за водкой, потом дьячок, потом старший наборщик, — дорогу в казенную лавку Шульга знал лучше, чем дорогу в школу. В его голосе появилась какая-то задушевность и теплота. Юлька удивилась: тот ли это Шульга? Ей хотелось верить: не тот. Другой. Хороший. Они шли рядом, дружно болтая. Юлька смеялась звонко, словно удивленно. И Шульга гулко вторил ей.

Какая хорошая погода стояла на дворе, какой славный и ласковый ветер! Словно дымились улицы, словно пар, волнующийся и теплый, шел от них.

Они остановились около калитки. Деревянные мостки тротуара вздрагивали под ногой. Откуда-то доносилось хриплое и пьяное пение.

Шульга положил на Юлькино плечо руки и вдруг притянул девочку к себе.

— Не надо! — прошептала она. — Шульга, не надо!..

А он еще крепче притянул ее, и она почувствовала себя маленькой и беспомощной возле этого большого и грубого тела.

— Не надо, Шульга! — просила она, но он не слушал и, закинув ее голову назад, начал целовать щеки, губы, шею.

— Пу-сти-те! — кричала Юлька. — Я не хочу!..

— Ну, брось, — прохрипел он тогда сердито, — брось!

Юлька заплакала. Она плакала тихо и горько — так плачут только дети.

Шульга растерялся.

— Ну, чего ты? Чего? — пробормотал он. — Плакса! Я же не съем тебя. Я же понимаю, что ты еще ребенок… Ну, что ты? Я только поцеловал…

Он выпустил девочку из своих объятий; растрепанная и жалкая, она стояла перед ним, опустив руки, и плакала.

— Тьфу! Ерунда какая! — дернул плечами Шульга. — Ну и плакса ты! Плакса — и все. Кисельная барышня. Тьфу!

Он сплюнул и, круто повернувшись, убежал.

Не так себе представляла свой первый поцелуй Юлька. Вот ее впервые поцеловал парень. Она думала: все произойдет иначе. Как — не знала, но иначе, лучше.

«Как это гадко случилось! — думала она под одеялом. — Схватил и чуть ли не за горло взял. Разве можно так? Ведь еще она не знает совсем Шульги. А поцелуй — это ведь накрепко, надолго, может быть, на всю жизнь».

Нет, нет, совсем не соловьи ей нужны. Пусть это будет… ну, в клубе. Даже так лучше: в клубе. Вот остались они случайно в читальне, и никого, кроме них, нет. Знают давно друг друга, говорили о разных вещах, у них общие взгляды, вкусы, характеры. И вдруг он просто посмотрел на нее, а она на него, — и вот просто, мужественно, смело и, главное, дружески он наклонился к ней и целует. И она его. А дальше что? Дальше — ясно. Раз поцелуй — значит, потом жить вместе: у него или у нее. Вместе работают, вместе учатся — и это накрепко, надолго, может быть, на всю жизнь.

Вот так она представляла себе свой первый поцелуй, если уж он случится. «Но он не случится», — думала она еще вчера. Не случится, потому что Юлька не выйдет замуж. Ей нельзя выходить замуж, — она должна ведь стать инженером-электриком.

А Шульга шел домой и тоже морщился.

«Ну зачем это я? Ну зачем? Хорошая в основном девочка. Верно, хорошая. Зачем я?»

Но уже ничего нельзя было исправить.

И когда Рябинин, встретив на другой день Юльку, удивленно спросил ее: «Ты что, больна?» — она только подобралась вся и пробормотала:

— Нет… Ничего…

Ей показалось, что и Рябинин смотрит на нее, как Шульга.

А в школе уже надвигались выпускные вечера, и небритые семигруппники сдавали последние зачеты.

Запоздалая нежность к школе росла у них по мере того, как число несданных зачетов уменьшалось. Размякшие, они ходили по школе, как уезжающие бродят по комнатам опустевшего дома, где сняты со стен картины и фотографии, сдвинута мебель и уложены чемоданы.

И, как отъезжающие, они уже ощущали пространство и дорогу.

Они собирались по вечерам у окон и негромко разговаривали:

— Ты куда?

— А ты?

Ковбыш мечтал о море. Ему рассказывал кто-то о Новороссийске, о городе, который качается на воде, как лодка. Ковбыш завидовал выпускникам и проклинал школу.

А Алеша, мечтавший о будущности государственного деятеля, пришел, наконец, на «лимонадный завод» и, кусая губы, сказал хозяину:

— Ну ладно, давай бутылки мыть!

И хозяин долго смеялся, под пикейной рубашкой-апаш колыхался круглый животик.

А Лева Канторович, которого бабушка хотела видеть знаменитым адвокатом, поступил кассиром в бакалейный и москательный магазин своего дяди.

Колтунов пришел туда покупать краски и беседовал с Канторовичем.

— Я думаю о вечности, — говорил другу Лева, принимая у покупателей деньги. — Вы платите за подсолнечное масло? Тогда правильно. Я думаю о вечности, Арсений, вот почему я мирюсь. Это жалко, правда, — кассир в бакалее? Да? Но что мы знаем о вечности? Получите чек, гражданка. Что мы знаем? Я мыслю, я чувствую, я трепещу перед закрытым занавесом и пытаюсь приподнять его, — и что мне тогда бакалея? Может быть, так надо, чтобы я был в бакалее? А ты? Останешься в городе?

— Зачем? — пожимал плечами Колтунов. — Я еду.

— Едешь? А, да! Это хорошо. Едешь? Да. Хорошо это. Здесь бывают часы, когда мало покупателей, я могу читать тогда. Вот у меня «могучая кучка», — он нежно погладил рукою стопку книг. — А когда я читаю, кто равен мне в этом мире? Бакалея! Ха! Я даже могу писать здесь. У меня есть кое-какие мыслишки, но это потом, как-нибудь. Мы поговорим еще. Да, ты едешь… Куда собственно?

— В д-д-деревню…

— В деревню? Что?

— Я б-буду учителем. Это надо сейчас. Ш-шкрабом…

— Шкрабом?.. Школьным работником, значит?.. Это нехорошее слово: шкраб. У этого слова клешни… Говорят, они голодают, деревенские шкрабы? А?

— Наверно… Н-но это неважно…

— Ну да! Конечно. Впрочем, ты все равно сбежишь оттуда через месяц… Там не топят школы зимой. Что ж, ты не мог остаться здесь? Я тебя устрою.

— Спасибо… Я хочу в деревню. Я жил в ней все детство. Мой отец там умер. Он был земский врач.

— Да? Ну, прощай… На выпускном вечере будешь? Я провожу тебя до дверей. Не зацепись за этот бочонок. Масло. Какая погода хорошая!

— Июнь…

— Да… Что я еще хотел сказать тебе? Да… Вот что. А может быть — ты думал над этим? — может быть, мы и в самом деле, — я, еще другие, — может быть, мы опоздали родиться? А? Вот что я тебе хотел сказать.

Колтунов рассеянно посмотрел на Канторовича и ответил, протирая очки:

— Н-не думаю…

Пух с тополей летит по городу.

Утром за чаем мать робко спросила Руву:

— Ну, Рува, ну, что же это будет, ну?

Воробейчик сердито отодвинул чашку с голубыми китайцами и встал.

— Я знаю? — пожал он плечами.

Разговор этот был ему неприятен. Он начал искать кепку.

— Ты перешел в седьмую группу, Рува… — говорила мать умоляюще. — Ты уже большой, ты уже не маленький. Что же будет? Пойди к отцу или брату Соломону, надо же. Или, хочешь, я тебя в фотографию устрою? Это хорошее, выгодное дело. Сейчас все хотят иметь портреты.

— Мама!

— Или нет? Ну, хорошо, реши сам. Но когда же?

Воробейчик нашел кепку: она валялась за сундуком.

— Фотография! — мрачно усмехнулся он. — Ах, мама, если бы вы знали, что у меня на душе!

Он открыл дверь. Пух метался над городом. Одна пушинка села на Рувкину кепку, другая, покрутившись по комнате, обессиленно упала на пыльный пол.

— Здесь не вырастет тополь, — покачал головой Рувка, — никогда! — Он растер пушинку ногою и вышел на улицу.

Мороженщик стоит на перекрестке. Баба над корзиной семечек — как наседка. Мальчик с коробочкой липких ирисок. В деревянной будке продают черный квас. Как изобильна жизнь!

— Есть вафли с именем вашей невесты, молодой человек, — небрежно говорил Рувке мороженщик. — Прикажете наложить?

Рувка растерянно смотрит на косую бороду мороженщика.

— Вы были бутафором в театре, — говорит Рувка, — я вас знаю. Вы брали у нас подсвечники, шандалы для пьесы «Миреле Эфрос».

— Какие теперь театры!

— Вы взялись за мороженое? Почему?

— Жара…

У Воробейчика нет невесты. У мороженщика нет вафли с именем «Рува».

— Это очень редкое имя, — извиняется мороженщик. — Я положу вам вафлю с именем вашего лучшего друга.

Воробейчик разводит руками…

— У меня нет друзей…

Сонный мальчик с ирисами прислонился к забору. Жара такая, что ирисы вот-вот потекут грязной и тощей струйкой.

— Теперь нет таких великих артистов, — зевает мороженщик. — Вам еще одну порцию? Или вот Мамонт Дальский…

— Вы работали с ним?

— Молодой человек! Я единственный из бутафоров, которого Мамонт Дальский не бил!

Какая скука! Рувка съедает третью порцию и не знает, что ему делать дальше.

— А, Юлий Цезарь из Конотопа! — раздается сзади. — Вот кого мне привелось увидеть на прощанье.

Рувка вздрагивает. Никита Ковалев, размахивая чемоданом, подходит к нему.

— Ну, здравствуй! — весело говорит Никита, а Воробейчик бледнеет. — Не бойся!

Ковалев ставит чемодан наземь, поднимается пыль.

— Угощаешь?

— Да, да, разумеется… Пожалуйста… Дайте порцию…

— Позвольте узнать имя вашей невесты? — осведомляется мороженщик и энергично полощет вафельницу в мутной воде.

— «Удача» — имя моей невесты, — отвечает твердо Никита, а Воробейчик гадает: не пора ли удрать? — Я давно не видал тебя, Рува. Ты проворнее зайца. Почему тебя нигде не видно?

— Зачеты… Некогда… — бормочет Рува.

— Ах, да! Ты ведь не исключен из школы. Это странно, что тебя не исключили вместе со мной. Ты не находишь?

— Нет. Почему же?..

— А Хрума выслали. Забавный был человек, между прочим. Любил огурцы к чаю.

Молчание. Мороженщик торжественно подает вафлю.

— Такого имени нет: «Удача», — говорит он улыбаясь. — Молодой человек шутит. Я служил на сцене, я умею понимать шутки. Кушайте на здоровье!

— Спасибо! — Ковалев берет вафлю.

Мороженое тает в руке. Молоко течет по пальцам.

— Ты уезжаешь? — неуверенно спрашивает Воробейчик.

— Как видишь.

— Далеко?

— Отсюда не видно.

— Зачем?

— Искать «Удачу» — мою невесту.

— Желаю найти!

— Найду! Спасибо за мороженое. Мокрое. Хорошо. — Никита подымает чемодан и взмахивает им.

— Ты выдал? — тихо спрашивает он.

— Не я, не я… — лепечет Рува. — Слово чести — не я… Они сами…

— Ладно… Прощай!

Никита пренебрежительно машет рукой и пускается в путь.

Воробейчик смотрит вслед: ровное колыхание удаляющейся спины, покоробленный тротуар, длинный тополек, похожий на нескладного подростка, пух…

— Никита! — вдруг кричит Воробейчик и бросается догонять Ковалева.

Нужно обязательно догнать. Так нельзя ему уехать. Он не должен плохо думать о Рувке. Гора с горой не сходится, а человек с человеком… Мир не велик!

— Никита!

— Ну? — останавливается Ковалев.

— Может, тебе… нужны будут… деньги… — бормочет Воробейчик. — Так пиши… Не стесняйся! Базарная, тридцать семь… квартира пять…

Никита с интересом подымает глаза на Рувку.

— Да! Это идея. Деньги? — спрашивает он насмешливо. — Ну что ж, давай деньги! Пригодятся. Сколько у тебя есть?

Рувка бросает испуганный взгляд на Ковалева.

— Сейчас? — Он шарит по карманам. — Вот все… Немного…

— Спасибо и за это, — Ковалев сует мелочь в карман и с любопытством смотрит на Воробейчика. — Откупился, рыжий? Ну-ну… Тебе это зачтется. Пока! — Ковалев уходит.

Воробейчик растерянно смотрит вслед.

Он смотрит долго. Уже скрылась покачивающаяся спина. Уже пыль, поднятая небрежными шагами, осела на чахлые листья тополя. Уже новые спины и новая пыль возникли в желтом тумане улицы.

Рувка вдруг срывается с места и бежит. Он бежит, прижимая к бокам круглые локти, высунув язык, задыхаясь. Пересыхает горло. Сухой язык туго ворочается во рту. Кажется, что он скрипит. Иногда Воробейчик останавливается. Чтобы остановиться, он замедляет бег. Шатаясь, делает еще несколько шагов и только тогда останавливается. Иначе не выходит.

Вот окраина. Вот Заводская улица. Вот домик под толевой крышей.

— Гайдаш… здесь… живет? — задыхаясь, спрашивает Воробейчик у бабы и, увлекаемый инерцией бега, проносится мимо. А та, словоохотливо открыв рот, замирает в изумлении. — Алеша!.. Алеша!.. Знаешь? А-а…

Воробейчику не хватает воздуха. Он останавливается. Равнодушное лицо Алеши. Почему-то здесь Ковбыш. Рассохшаяся бочка, еле стянутая ржавым обручем. Зачем он бежал? Или ему стало жаль мелочи, которую на ходу отобрал Никита?

И уже без всякого воодушевления Воробейчик заканчивает:

— Говорит, еду искать удачи… Хорошенькое дельце, а? — и разводит руками.

Алеша сосредоточенно думает.

— Да-а!.. — роняет он. — Ну, да-а!..

Веселая улыбка вспыхивает на его губах.

— А мы ведь тоже, — подмигивает он, — мы тоже вот с Ковбышем идем шукать удачи.

Он рассказывает: на «лимонадном заводе» работать никакой возможности не стало. Целый день над Алешей стоял хозяин и упражнялся в остроумии. Хозяину, видишь ли, не повезло в ученье: он мечтал стать поэтом или ученым и сделался мелким буржуем. Как же может Алеша учиться после этого?

— Ну его к черту! Неужели мы себе места не найдем? Район большой. Как считаешь?

— Да, да, — соглашается Воробейчик.

— Пешком пойдем. Мешок за плечи. Что нам? — Он вытягивает перед собой руки. — А?

Ковбыш разворачивает плечи.

— Найдем! — говорит он решительно.

— Да, да!.. — бормочет Воробейчик. — Да, да!..

Он присутствует потом при прощанье Алеши с родителями. Его поражают короткие равнодушные эти проводы. Он помогает Алеше надеть мешок. Вытягиваясь на цыпочках, так что пальцы ног хрустят, он помогает и Ковбышу. Потом он провожает их до околицы, торопливо трясет им руки. Долго смотрит им вслед, как смотрел вслед Ковалеву. И пыль, и спина, и мешки, подпрыгивающие в такт…

«А где же моя дорожка?» — вздыхает Воробейчик.

Или идти крутить мороженое? Жара. Сейчас все люди хотят иметь портреты.

Пух летит с тополей.

— Пух, пух, — бормочет Воробейчик и ловит пушинку. — Пух…