"Сигизмунд Доминикович Кржижановский. Окна (Москва в первый год войны, очерк)" - читать интересную книгу автора

авось, небось и как-нибудь - их неразлучные друзья. Он всюду торопится и
никуда не поспевает. Основной рефлекс: взмах отмахивающейся руки. Ходовые
слова: "Обойдется" - "Ах, оставьте!" - "Мало ли что?" - "И не подумаю". Ну
а если и немецкая бомба махнет по стеклу воздушным рукавом? Что тогда?
Тогда приятель авося и небося задумается, покачает головой и скажет: "Кто
бы мог знать?", или: "Вот так фунт!" Хотя слово "тонна" и больше подходило
б к данной ситуации.
Окно в полуподвальном этаже говорит по-иному. Его широкая поверхность
с вертикальными фрамугами в верхней ее части - плотно и сплошь под
газетными листами. Они успели уже пожелтеть под натиском золотых солнечных
лучей, пробующих протиснуться внутрь, в обиталище жителя полуподвала. Но
тщетно. Не на таковского напали. Ипохондрик, выгнавший солнце вон,
зафрамужный человек тверд и упрям в своих решениях. "Сегодня белые
крестики, завтра синие кресты, послезавтра бумажные шторы, а там, еще чего
недоброго..." И зафрамужник, густо смазав окно крахмальным клеем, налепил
листы на листы и раз навсегда отсек дальнейшие покушения на его покой и
распорядок жизни. Раньше было: день - ночь - день. Теперь пусть будет: ночь
- ночь - ночь. В сущности, не все ли равно: солнце ли в небе, лампочка ли в
потолке? Читать можно, писать можно, питать можно. От книги до глаз, от
тарелки до рта не недалеко. Не заблудишься. Я вижу его ясно. Хотя он и
спрятался от моих глаз за газетными ширмами, этот зафрамужный человек -
длинное, с запавшими щеками лицо, резкие складки кожи от крыльев носа к
тупому подбородку, кустистые брови, совиные глаза, привыкшие к притушенному
дню. Он, человек из полуподвала, конечно, считает себя дальновиднее других.
Достаточно взглянуть на его застывшую у углов губ улыбку. Однако он не
предвидит: через месяц в его квартале выключат свет - и длинному лицу его
придется вытянуться еще больше, а улыбке - убраться с своего насеста прочь.
Дальше.
Полуциркульное окно на мезонине старого, помнящего еще прошлое
столетие домика с горбатой крышей. Выражение у этого окна куда приветливее.
На чисто вымытых стеклянных щеках - рефлексы солнца и похожее на грубо
сотканную вуаль плетение бумажных полосок. Ветхий мезонин будто щурится
сквозь белую сетку и думает про себя: "Всякое мы видали и еще поглядим:
как-то вы поратуете, чем-то нас порадуете?"
А то вот, что через улицу наискосок - хоть и замурзанное от уличной
пыли - окно весело распахнуло свои створы в мир. По стеклу бумажными
молниями - резкие зигзаги, перечеркнутые по диагонали остановленной в лёте
плоской стрелой. Видно, и у хозяина этой комнаты, там, за раскрытой в
воздух окном-калиткой, душа нараспашку. А впрочем...
Подымите голову. Под самой крышей два квадратных глядельца. Чинные и
одинаковые, как влюбленная пара. Оба в фиолетовом узоре, похожем на решетку
трельяжа. В левом треугольник и в правом треугольник. На форточке правого -
квадратик и крест, и на форточке левого - крест и квадратец. Жизни те, что
за окнами, как параллельные линии. Поправка: были. Теперь он на фронте, она
ждет писем, и между ними, раньше разделенными простенками, теперь тысячами
километров, странствуют треугольные и квадратные конверты.
Там вот длинные и узкие стекла балкона. У железных перил в ящиках
цветы: герань, настурции, лютики. Ни лютики, ни герань не знают, что сейчас
война, и цветут как ни в чем не бывало. Не знают и того, что все они
однолетние растения. А я вот знаю - про них, но не про себя.