"За светом идущий" - читать интересную книгу автора (Балязин Владимир)

Глава пятая ЛЕОНТИЙ ПЛЕЩЕЕВ

Весной 1635 года Петр Васильевич Сумбулов поехал на медвежью охоту. Холопы подняли из берлоги полуторасаженного старого песта — стервенника. Конь, испугавшись зверя, взметнулся свечкой — и вылетел князь из седла, а падая, ударился виском о старую корягу и, охнуть не успев, отдал душу богу.

Через месяц в палатах Вологодского кремля поселился новый воевода, дворянин московский Леонтий Степанович Плещеев. Ростом он оказался даже меньше, чем покойный князь Петр, лицом был совсем нехорош: глазки маленькие, носик востренький, борода клочками, рот щеляст. Говорил тихо, ходил неслышно, смотрел куда-то вбок, не выпуская из рук желтых янтарных четок.

Ни собак, ни лошадей не держал, и верхами никто его никогда не видывал.

Новый воевода приехал с немалым обозом в сопровождении двух дюжин холопов — молчаливых, расторопных, исполнявших малейшую прихоть своего господина по мановению перста.

На следующее же после приезда утро все воеводские холопы оказались при деле: один сменил старого домоправителя, отобрав у него ключи от сундуков и подвалов, второй засел в приказной избе, чутко вслушиваясь в робкий шепот пищиков и подьячих и неутомимо перелистывая бумаги. Остальные оказались в самых важных и прибыльных местах Вологды: у городских ворот, где взыскивался мыт — плата за торговлю, иные на вологодском базаре, в торговых рядах, на постоялых дворах, в кабаках и даже в съезжей избе. Повсюду враз появились глаза и уши нового воеводы, Леонтия Степановича Плещеева.

И жизнь в Вологде также враз переменилась. Новый воевода, как бы бесплотный, невидимый и неслышимый, не показывавшийся за ворота кремля, подобно злому духу стал витать над каждой улицей города, над каждой его избой.

Уже через неделю многие поняли, что крикливый, скорый на расправу князь Сумбулов — сущий ангел по сравнению с Леонтием Степановичем Плещеевым. Купцы, посадские, тяглые мужики, а затем и окрестные помещики почувствовали цепкую, липкую руку нового воеводы, беззастенчиво лезшую в их карманы, проникавшую под крышки их сундуков, раскрывавшую заветные кисы с серебряными денежками.

В приказной избе воцарилось великое уныние. Просители шли в избу как и прежде, однако мзду получали теперь не пищики и подьячий, а засевший под образа плещеевский холоп, велевший именовать себя Кузьмой Ивановичем.

Приказным же людям доставалось теперь то, что воеводский холоп давал им в конце недели. И видит бог, сколь ничтожны стали их достатки!

Столь же оскудели и другие письменные и начальные люди Вологды, которые при князе Сумбулове имели доходы много крат больше. И оттого меж лучшими людьми вначале произошло некое смятение, а затем объявились супротив нового воеводы заводчики, начавшие тихую, поначалу неприметную гиль.

В приказной избе первым заводчиком оказался подьячий Петр Хрипунов. При старом воеводе более всего перепадало ему мзды, и потому теперь он оказался обиженным сильнее других. Два других пищика, что не брезговали подношениями, примкнули к подьячему, и лишь Тимоша остался от гилевщиков в стороне. Кузьма Иванович оказался ох как не прост и будто в воду глядел — с самого начала все верно понял.

Однажды в конце дня, когда все приказные люди уже понадевали шапки, Кузьма Иванович буркнул:

— Останься, Тимофей, ты мне надобен.

Тимоша снял шапку и повернулся к Кузьме Ивановичу. Тот подождал, пока все вышли, и сказал:

— Приходи, как стемнеет, в избу к Леонтию Степановичу. В ворота стукнешь четырежды. А спросят: «Кто таков?» — ответствуй: «Добрым людям — товарищ, недобрым — супостат».


Варлаам сразу же узнал о проделках нового воеводы: верные архиепископу люди и при Леонтии Степановиче оставались на старых местах, и владыка думал, что, как и прежде, он знает все.

Однако знал он лишь то, что и почти все жители Вологды: новый воевода хитер, жаден, увертлив; холопы его — как пиявки на больном: сосут кровь, пока не отвалятся; соглядатаи его, как тараканы, в любой избе.

Не знал Варлаам главного: что поделывает Леонтий Степанович за высокой стеной, за крепкими воротами…


Тимоша, принаряженный, умытый, подошел к запертым воротам воеводского двора. Стукнул, как было велено, и на голос — чужой, незнакомый — ответил по-условленному.

— Иди вслед, добрым людям товарищ, — тихо проговорил привратник, громадный рыжий мужик с кистенем за поясом, и вразвалку пошел к палатам.

Дверь с красного крыльца была закрыта и отворилась после таких же условных, тайных слов. Привратник вернулся к воротам, а Тимошу повел в палаты другой мужик, ни дать ни взять родной брат великана, такой же большой, такой же рыжий, только за поясом вместо кистеня торчала пистоль.

По устланной ковром лестнице они поднялись на второй этаж. На площадке — господь, спаси и помилуй! — стояли два голых медных мужика с медными же венцами из ягод и листьев на кудлатых головах. Единую руку уперев в бок, другою держали светильники. Жир в светильниках трещал и смердел, голубоватый дым плыл под невысоким потолком, из-за двери горницы слышен был говор многих людей, смех и — должно, примерещилось Тимоше — звонкие и высокие женские голоса.

— Входи, добрым людям товарищ, — проговорил второй страж и, указав перстом на дверь, пошел по лестнице вниз.

Тимоша постоял немного и, собравшись с духом, толкнул дверь. Он окунулся в шум и дым — будто в кузню нырнул. Оттого и не смог понять сразу, кто, где и что вообще творится вокруг: слышал только многие как бы дальние голоса и видел огни свечей, средь которых мелькали люди — неясные, словно тени.

Внезапно совсем рядом оказался некто — не то мужик, не то баба, в шапке с бубенцами, из-под шапки — волосы ниже плеч, в высоких немецких сапогах с кистями, в немецкой же рейтарской куртке желтой кожи, рукава кверху от локтей разрезаны, а лицо так заляпано белилами да румянами — будто у кабацкой гулены. Обхватив за плечо крепко — сразу пропали всякие сомнения: мужик! — второй рукой сунул прямо в лицо такую ендову — коню впору. Тимоша отшатнулся, но ряженый держал его крепко. Оскалив зубы, крикнул:

— Пей, добрым людям товарищ! Пей без сумненья!

И тут еще раз Тимоша охнул неслышно: по голосу признал ряженого — Кузьма Иванович!

Из тумана выскочил еще один ряженый, а с ним две женки — пьяные, крикливые, простоволосые.

Тимоша озирался, соображая. Вдруг стало совсем тихо, и возле Тимоши оказался невысокий, мелкий лицом мужичонка, в лапотках, в чистом, тонкого холста портище. Руки у него были маленькие, белые, и держал он в руках длинные четки — будто капли застывшего меда повисли в воздухе.

— Дай ендову, — тихо сказал мужичок, и ряженый тут же поднес ковш прямо к его губам — тонким и бесцветным. Мужичок чуть пригубил вина — будто поутру после свадьбы с травы росы выпил, прикоснулся к губам рукавом рубахи. Проговорил распевно: — Доброе вино, сладкое. Пей, добрым людям товарищ.

И Тимоша — неизвестно почему — враз покорился его тихому голосу, от которого иного, кажется, бросило бы в сон, ан нет — все кругом слушали так, словно райская птица пела: со вниманием и всевозможным умилением.

Тимоша, скосив глаза на мужичка, выпил один глоток, другой — все вокруг в лад захлопали в ладоши, загомонили складно:

— Доброе винцо, погляди донцо, и мы все люди донные, добре упоенные!

Тимоше вдруг стало покойно и радостно: вино и впрямь было добрым — не пивал слаще — и привечали его, как равного, донные люди, мужики да бабы, — пройди свет, изведавшие все до дна. Ему захотелось не ударить в грязь лицом — предстать перед ними этаким бывальцем из тех, что не дома сидят, а и на людях говорят.

И Тимофей, осушив ендову до дна и еще ничего не почувствовав, поясно поклонился мужичку в лапотках и произнес вежливо:

— Благодарим за угощение!

— Молодец! — воскликнул мужичок. — Знает, кому кланяться, кому челом бить! — Поглядев на притихших питухов, сказал: — А кто иной вежеству не учен, и тому — где пень, тут челом; где люди — тут мимо; где собаки дерутся — говорит: «Бог помощь!»

— Так ведь мы, господин, читать-писать не горазды, а твоей милостью пряники едим писаные, — сладко пропела простоволосая, большеглазая молодуха. И с немалым лукавством добавила: — А вели, милостивец, вежливому человеку грамоту свою изъявить.

Мужичок шутливо ткнул молодуху в бок и сморщился лицом — засмеялся.

— А ну-ко, голубь, чти, што на донце у ендовы написано.

Тимоша повернул пустую ендову, громко прочел:

— «Век жить, век пить!»

— Так-то, голубь, — проговорил мужичок и в другой раз сморщился личиком.

— А ну, чти еще! — И ткнул перстом в стенку ендовы.

— «Пить — умереть, не пить — умереть; уж лучше пить да умереть!» — И рядом: — «И пить, и лить, и в литавры бить!» — Тимоша прочел все громко, внятно, истово, как на клиросе стоял.

— А верно ли то сказано? — спросил хозяин.

— Доброе дело — правду говорить смело. И ты за то меня, Леонтий Степанович, не суди.

— Ох, прыток, вьюнош, — снова засмеялся мужичок. — Нешто мое имя-отечество у меня на лбу написано?

— Не колдун я, угадчик. Живу — на людей гляжу. И не просто так гляжу, а со смыслом. И всякого человека стараюсь распознать: каков есть? Вот и на тебя поглядел — и понял: не простой ты человек — добрый: хоть бы сермягу тебе носить, а доброродства твоего от глаза не скрыть.

Леонтий Степанович от удовольствия аж зажмурился. И не заметил, что Тимоша на вопрос не ответил, обошел его хитростью.

— Ладно, ладно говоришь, вежливый человек. Чую я — быть тебе добрым людям товарищем, подлинно. А теперь пожалуй-ка за стол.

И хозяин, обняв Тимошу за плечи, пошел впереди прочих к свечам, к ендовам и чарам, к блюдам и всяческим брашнам, а за ними, ударяя в такт ладошками, приговаривая и приплясывая, двинулись пестрые, пьяные гулевые люди.

Встав во главе стола, в красном углу, под образами, завешенными плотным холстом, чтоб не видели святые угодники буйства и пьянства, срама и богохульства, Леонтий Степанович по-скоморошьи воздел руки и в тишине, мгновенно наступившей по мановению его всемогущих дланей, произнес тихо:

Послушаем, братья и сестры во диаволе, премудрость язычника Соломона, царя и чародея.

Плещеев замолчал и кивком головы позвал к себе маленького человечка — почти карлика, — одетого в рясу, но без наперсного креста.

Карлик ловко прошмыгнул к Леонтию Степановичу и по-собачьи преданно глянул в лицо ему.

Плещеев, важно прикрыв глаза, сел на лавку и тихо произнес:

— Начинай.

Карлик встал на лавку и неожиданно густым и красивым голосом начал читать:

— «Кратка и прискорбна наша жизнь, и нет человеку спасения от смерти. Случайно мы рождены и после будем как небывшие: дыхание наше — дым, и слово — искра в движении нашего сердца. Когда искра угаснет, тело обратится в прах, и дух рассеется, как воздух, и имя наше забудется, и никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдет, как след облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца. Ибо жизнь наша — прохождение тени, и нет нам возврата от смерти.

Будем же наслаждаться и преисполнимся дорогим вином и благовониями, и да не пройдет мимо нас весенний цвет жизни, увенчаемся цветами роз, — пока они не увяли. Везде оставим следы веселья, ибо это — наша жизнь и наш жребий. Будем притеснять бедняка, не пощадим вдовы и не постыдимся седин старца. Сила наша да будет законом правды, ибо бессилие оказывается бесполезным».

Попик замолк и, дурашливо скривившись, ернически взвизгнул.

А услужливая память подсказала Тимоше то, чего не договорил пьяненький вития и чем на самом деле кончалась эта притча: «Так они умствовали и ошиблись, ибо злоба их ослепила их».

«Почему же самого главного не сказал он? — подумал Тимоша. — Потому, видать, — ответил он сам себе, — что не желают и здесь знать истины. А что истина в вине, так то слова не для разума и не для души — пустое то блудословие».


На другой вечер по приглашению воеводы снова стоял Тимоша у знакомых уже ворот и думал, что предстоит еще одна знатная гульба и попойка. Однако, когда вошел в дом, понял: не туда повел его холоп с пистолью. Миновав узкий коридор и отворив низкую железную дверь в стене, страж потоптался робко, покрестился и сказал неожиданно плачущим голосом:

— Спаси, богородице, и помилуй! Иди далее по лестнице сам-один. А как придешь на самый верх, ко двери малой, чти молитву и вступай в горницу бесстрашно. А я дале не пойду — лесенка мне узка.

Тимоша вступил во мрак и, касаясь руками и плечами стен, пошел по узкой, выложенной винтом лестнице наверх. На последнем витке стало чуть светлее. Тимоша, поглядев вверх, увидел железный фонарь, висящий над дверью вышиною не более двадцати вершков, сделанной как бы для дитяти или малого человечка — карлы.

Тимоша стукнул в дверцу, услышал голос слабый, далекий и, не разобрав, что сказано, согнувшись в три погибели, прополз через игрушечную дверцу в горницу.

Комнатка, в которой он оказался, была мала и сумеречна. Под ногами Тимоша почувствовал мягкий ковер: разогнувшись, увидел сквозь серый мрак стоящий поперек длинный стол, покрытый черным бархатом, а на столе единую малую свечу, воткнутую в шандал для семи свечей. За столом сидел Леонтий Степанович, желтый, маленький, в черной не то рясе, не то схиме, смотрел перед собою не мигая. За спиной его висел коврик малый, изукрашенный серебряными звездами и изображениями разных тварей и предметов. Тимоша скользнул глазом по серебряным изображениям и увидел рака, козла, телка, а прочее не понял. Переведя же взгляд на стол, вздрогнул: рядом с шандалом белел на бархате человеческий череп — голый, страшный, а на другой стене в большой железной клетке сидела желтоглазая, кривоносая сова. Увидев все это, Тимоша побледнел и сильно ослаб ногами. Леонтий Степанович, скосив глаза вбок, играл четками. Молчал.

— Садись, — тихо и ласково проговорил воевода и маленькой белой ладошкой указал место на лавке возле себя.

Тимоша, косясь на череп, обошел стол и робко присел на лавку.

— Ты, Тимофей, вчерашнего своего разговора не помнишь, а я помню. И по разговору твоему любо мне испытать тебя. И то, что ты вчера в горнице говаривал, то не я один — все холопы мои слышали. И если б довели на тебя, то стоять бы тебе, Тимофей, в московском застенке, на правеже, да не та у меня изба, чтоб кто-нибудь сор из нее хоть малой малостью выносил. И в том, Тимофей, твое спасение.

Леонтий Степанович помолчал немного, достал из-под лавки щипцы, снял со свечи нагар.

— Все, что ты вчера сказывал, вспоминать не стану. Однако главное скажу. Памятью да грамотой господь тебя не обошел, да не знаю, умен ли. А каково тебе впредь станется, то мы сегодня углядим: ждет ли тебя порфира царская, как ты вчера бахвалился, или же плаха, о чем ты пока не догадываешься.

Тимоша молчал, напуганный и пораженный: неужели то тайное, о чем лишь ночами грезилось, выпив дьявольского зелья, столь многим незнакомым людям вдруг рассказал?

Леонтий Степанович поглядел косо, поиграл четками, сказал загадочно:

— В наше антихристово время все может быть. Может, и впрямь ты — Шуйский-царевич. Да ведь и у царевича судьба в божьих руках. А угадать судьбу твою вполне возможно, для того у знающих особая наука есть. И имя той науке — ос-тро-ло-ги-кус.

Леонтий Степанович взял с лавки книгу, переложил на стол. Не раскрывая, проговорил заученно:

— Остроломейское учение, или же острологикус, есть из наук величайшая. Наука сия по расположению светил определяет судьбу каждого смертного, будь он царь или же юрод. Как же можно, на звезды взирая, судьбу смертного предсказать?

Плещеев поднял палец в знак того, что Тимоша должен особенно внимательно слушать дальнейшие объяснения.

— Острологус прежде всего должен отыскать го-ро-скоп. Что есть гороскоп? Гороскоп есть точка великого круга небесной сферы, по коей движется Солнце и коя, проходя по двенадцати созвездиям Зодиака, восходит в момент рождения человека. Точка сия есть важнейшая для судьбы рожденного, ибо все звезды, и Луна, и Солнце вокруг гороскопа располагаются и тем расположением острологусу о судьбе рожденного говорят ясно.

Небо от сей наиважнейшей точки делится на двенадцать кругов склонения, или же домов. Наиглавнейший из них есть дом чинов, или середина неба, затем следуют дома дружбы, вражды, жизни, счастья, братьев, родственников, детей, здоровья, брака, веры и смерти.

Сии дома составляют небесную фигуру, в коей по расположению светил острологус предрекает судьбу. Однако, кроме домов и светил, надобно знать и знаки Зодиака, коих также двенадцать.

Плещеев повернулся на лавке и ткнул пальцем в коврик. Снова помолчал немного.

— Я обучу тебя, как читать скрытое от непосвященных, и ты будешь ловцом человеков, ибо ничто от тебя не будет сокрыто и тайное станет явным. И, познав острологикус, познаешь истину.

Потом, когда ты научишься читать небесные знаки, как литеры в книгах, я расскажу тебе и многое другое, столь дивное, что все сказки перед сим померкнут.

Однако с самого начала ты должен знать, что наука сия попами и властью объявлена ведовской и за острологикус людей кидают в застенок, какого бы звания они ни были. — Плещеев вздохнул печально, видно, вспомнил нечто невеселое. — А теперь скажи мне, Тимофей, когда ты родился?

— Рожден я в месяце июне 7125 года от сотворения мира, или же в 1617 от рождества Христова, и лет мне ныне осьмнадцать (В России XVII века счет времени велся «от сотворения мира», которое по подсчетам церковников произошло за 5508 лет до рождества Христова.).

— То добрый знак, Тимофей! Не зная сего, призвал я тебя в тот самый месяц.

Подбежав к коврику со знаками Зодиака, Плещеев дернул его в сторону: коврик плавно отъехал, открыв оконце малое, забранное слюдой. Нетерпеливо толкнув решетчатую железную раму, воевода высунулся едва не до пояса, приложив ладонь ко лбу козырьком, внимательно стал вглядываться в небо.

Тимоша стоял за спиной не дыша. Воевода метнулся от окна, схватил с полки чернильницу, перо, лист бумаги. С другой полки схватил огниво, кресало, полдюжины свечей. Кинул все на стол. Трясущимися от нетерпения руками стал втыкать свечи и бить железом по кремню. Снова метнулся к окну, от окна — к столу и так, вертясь на лавке меж столом и окном, стал рисовать на бумаге точки и линии.

Завершив сие, откинулся назад, глядя на Тимофея с изумлением. Проговорил, раскрыв глаза, как мог, широко:

— Вышло тебе, Тимофей Демьянович, нечто великое. Быть тебе, без сумления, возле государева престола в самой близости.


С той поры воевода звал Тимофея к себе есть и пить чуть ли не ежедень. Слушал его внимательно; оставшись наедине, не раз говаривал:

— А у тебя, Демьяныч, не голова — царева палата. По всему видать — доброго ты человека сын.

Тимоша загадочно ухмылялся.

Близость к воеводе была тотчас же замечена многими людьми. Тем более, что Кузьму Ивановича воевода услал в Москву по какому-то делу, а взамен его поставил Тимофея.

Теперь Тимофей собирал мзду со своих бывших товарищей и все собранные деньги воеводе отдавал исправно.

После третьего раза Леонтий Степанович проговорил раздумчиво:

— Не могу я понять тебя, Тимофей Демьянович. Честен ли ты очень или же гораздо хитер? Кузька, тать, мне вполовину менее твоего давал, а ведь он мой холоп, а ты — вольный человек.

— Ты сам себе ответил, Леонтий Степанович. Всякий раб лжив и слаб. А чего ж от раба и ждать? Кто о нем подумает, ежели он сам о себе не вспомнит? Кто о нем позаботится? А ведь и раб — человек, и ему, как и прочим, пить-есть надо. И другое пойми, Леонтий Степанович. Ты ему власть дал у приказных людей деньги брать. А приказные те деньги берут у мужиков, что в избу с челобитьями приходят. А у тебя те деньги ближние государевы люди — бояре да окольничьи — берут. И — конец концов — государь да патриарх остатнее к себе в казну прибирают. И каждый низший к каждому высшему, как холоп к господину, чего-то не доносит, себе норовит оставить. Так что перед богом мы все холопы. А тебе я все отдаю без утайки потому, что я хочу по всей правде вольным человеком быть и любому в глаза глядеть бесстрашно.

— Не получится это у тебя. Не бывало так и статься так не может. Только тот свободен перед людьми, кто сатане душу продал, а ты, я чай, сего еще не свершил?

— Спаси тебя Христос, Леонтий Степанович! — испугавшись, воскликнул Тимоша.

— Пошутил я, — ухмыльнувшись невесело, проговорил воевода и поглядел на Тимошу, будто по лицу его паутиной провел.


Ночные кутежи, перемежавшиеся тайными занятиями остроломейским учением, пока что оставались неизвестными непосвященным. Однако не таков был город Вологда, чтобы тайное когда-нибудь не стало явным.

Однажды во время очередного шумства и пьянства вошел в горницу некий черноризец — волосом черен, лицом худ, глазами страшен.

Леонтий Степанович метнулся к вошедшему, будто ждал его вечно. Черноризец облобызал хозяина троекратно, повел глазами налево и направо, как косой по траве махнул, и пошел прямо к столу впереди хозяина.

Сел он по правую руку от воеводы, но Леонтий Степанович, не садясь, попросил его занять место в красном углу, а сам порывался сесть рядом.

Инок ли, поп ли только рукой махнул от докуки и плеснул себе в стеклянный штоф немного вина из стоявшей поблизости немецкой посудины. Пригубил и, сморщившись, оставшееся вино из штофа выплеснул под стол.

Леонтий Степанович сам быстро схватил серебряный, кованный кизилбашскими мастерами кувшинчик, бережно налил старого ренского, кое никому не наливал, кроме себя самого.

Гость выпил молча, похрустел малосольным огурчиком. Сказал тихо, но все расслышали:

— Вели гостям ночевать идти. Хочу с тобой говорить, Леонтий Степанович.

Воевода и слова произнести не успел — все гости, от немалого изумления онемев, выкатились за дверь.


После того как провел Тимофей первую ночь у воеводы, Соломонида сердцем почуяла недоброе. И всякий раз, как приходил он при звездах, вздыхала громко или тихо плакала. Тимофей от этого плача места себе найти не мог — бежал из избы вон. Соломонида все хотела с сыном о его делах поговорить, но Тимофей сторожился, молчал, от разговора уходил.

На троицу пошли они на кладбище помянуть отца и мужа. На кладбище — голом, безлесном — было людно и шумно. Много посадских пришло сюда помянуть ближних, а каковы поминки без вина? А где вино — там и ссора.

Недобрыми взглядами провожали люди Анкудиновых. «Ведьма и тать — сыночек да мать!» — выкрикнул кто-то, как только вошли они на кладбище. Вздрогнул Тимофей, будто по лицу его ударили, посмотрел туда, откуда донеслись обидные слова. Мужики и бабы сидели тихо, смотрели простодушно, улыбались ласково.

Чувствуя взоры их меж лопатками, опустился Тимофей на могилу отца, бережно посадил мать рядом с собою.

Соломонида, понурившись, сказала:

— А ведь они еще раз нас пожгут, топорами посекут — дай им только волю.

— Эх, мама, знали бы они все, что я знаю, — в тон ей шепотом ответил Тимоша.

И Соломонида, почувствовав, что настал момент, коего ждет она уже не один день, ответила:

— А если я, Тимоша, узнаю все, что знаешь ты, нешто присоветую тебе что худое? Али не оберегу тебя моим сердечным разумением?

И Тимофей, торопясь и спотыкаясь, стал шепотом рассказывать матери обо всем: о Леонтии Степановиче, о его холопах, о ночных бдениях и о тайной науке острологикус. Мать слушала молча жаркий шепот сына и сидела бледная, закусив конец черного вдовьего плата.

— То недобро, сын, — сказала она. — Избу нашу сожгли ни за что. Нешто пощадят хотя бы и воеводу, если дознаются обо всем? А можно ли что-либо утаить в Вологде?

Мысль о том, что сыну ее грозит беда, что его в любую минуту могут забить за волхование и колдовство, не давала Соломониде покоя. И, промучившись неделю великими страхами, измыслила она дело мудрое — надумала исповедаться самому владыке.

Архиепископ принял ее в исповедальне — маленькой сумрачной горенке, пропахшей воском и ладаном. Встав на колени, Соломонида поцеловала большую мягкую руку владыки и заплакала.

Варлаам, утешая, положил ей руку на голову и легонько погладил. От этого Соломонида заплакала еще сильнее и, сбиваясь, стала рассказывать обо всем, что узнала от сына. Варлаам, молча слушая, замер.

— То ты сделала гораздо, Соломонида, что пастырю твоему доверила тайну сию. А паче того будет, если пришлешь ко мне Тимофея. Я чаю, давненько не бывал он на исповеди.

Идя домой, Соломонида перебирала в памяти все, рассказанное ею Варлааму. На душе у нее было тягостно, и старые страхи перед самосудом толпы сменились новыми страхами перед судом владыки.


Тень владыки, большая, черная, металась по стене книжницы, как посаженный на цепь охотничий беркут.

— Чего ищете?! — кричал Варлаам. — Геенны? Умнее иных хотите быти? В непознаваемое проникнуть желаете? Не бывать тому! Во веки веков не бывать!

Варлаам остановился, передохнул. Спросил почти спокойно:

— Ежели узнаешь что запретное, неужели не страшно за сие лишиться вечного блаженства, за малое знание обрести муки вечные?

— Страшно, владыко, ой как страшно, жутко даже, а ведь и любопытно.

— Да пойми ты, валаамова ослица, сколь стоит твое любопытство! Неужли за праздное еретическое любомудрие можно заплатить всеконечным погублением души? Помни, господь не наказал Лота, племянника Авраамова, за блуд, за пьянство, за празднолюбие, но обратил жену его в соляной столб за то, что хотела увидеть недозволенное, узнать сокрытое.

Так и все вы, любопытствующие всуе, идете в геенну огненную, ко окончательной погибели! — Варлаам подошел вплотную к Тимоше, положил руки на плечи ему, сказал устало: — А окроме того, воевода тебе не чета. Он хоть и нагрешит вдесятеро — откупится, а тебе на дыбе висеть. А я того не хочу! И будет как я сказал: завтра же уедешь в Москву, к Евлампии, дочери тетки моей. Завтра же утром, слышишь? Поживешь, пообсмотришься, ан дурь-то из головы и повыветрится. Завтра же перед ранней заутреней возьмешь у меня письмо к мужу Евлампии, дьяку Патрикееву Глебу Исаковичу.


Собирала Соломонида сына в дорогу, и на душе у нее было покойно и радостно. Руки сами делали нехитрую работу, а голова была занята не сборами — мечтала Соломонида о том, как поедет и она на Москву да станет жить возле сына, внуков нянчить. А еще радовалась, что это из-за нее все так ладно вышло, она все это придумала и устроила.

Пока Тимоша ходил по городу — прощался со знакомыми ему людьми, — Соломонида затопила печь и затворила тесто. Сын вернулся поздно. Тихо прошел к столу, сел на лавку под образа, прямо против раскрытой печной дверцы. Красные блики ложились на его голову, плескались по лицу, по рукам, по плечам.

«Ох ты, господи, — похолодела Соломонида, — будто в крови весь». Она быстро захлопнула печную дверцу и зажгла поставец. Лучина вспыхнула ровным желтым пламенем, весело затрещала. Соломонида опасливо покосилась на сына. Он сидел тихий, печальный, думал что-то свое. Ровный золотистый свет лежал на стенах. Исчезло наваждение крови, но страх остался.

Всю ночь смотрела Соломонида с печи на спящего у окна сына и, плача, повторяла одно и то же: «Богородице, матушко, заступница и защитница, спаси и помилуй мое дитятко. Спаси и помилуй».