"Ненастье" - читать интересную книгу автора (Озерская Инара)

Инара Озерская
Ненастье

апреля 2, 2009

Третью неделю скверная погода: весь день дождит, а к вечеру людей в тумане не различишь. Фонари уже полчаса, как зажглись, что мало помогает. На этой улице их осталось всего два. Неразбитых. Один надо мной, второй – метрах в ста, на другой стороне улицы, запутался в драной кленовой кроне, свет почти не просачивается наружу. Но ведь что-то же видно? Или как?.. Вот, например, женская фигура мелькнула в оконном проеме на третьем этаже заброшенного дома. Чего быть, в сущности, не может, ведь перекрытия рухнули еще в прошлом году. Но я смотрю на фасад и вижу, что женщина подошла к окну, и теперь стоит, наклонившись вперед, словно высматривает кого-то, утонувшего в темной протоке переулка.


Не меня. Я очень надеюсь, что она высматривает не меня. В конце концов, что до меня привидениям? Приятели говорят, что я еще не сошла с ума. Обнадеживает. Ведь говорят об этом не полные идиоты. Хотя, по-моему, мне давно уже пора сойти. Сойти на любой остановке, которая глянется. Хоть чем-то. Августовским орешником с нежнейшими пушистыми сосцами, трухлявой мокрой скамейкой с забытым старушечьим гребешком на перекладине, домом с темными окнами и незапертой дверью.


И, что бы там ни говорили, сойти с ума мне необходимо. Срочно. Но все-таки не здесь.


Не здесь, потому что я ненавижу этот развороченный пригород. Собака убежала, поводок бесполезен: из каждого подвала выныривают крутомордые коты. Дон погнался за одноглазым. Скоро поймает и придушит. Я услышу. Дон тихий, пока бежит, еще тише, когда душит. Но кот заорет. А пока же мне мерещится. Я ненавижу этот пригород, и оттого мне мерещится, что женщина наверху говорит.


– Лету сломали хребет, и теперь вдвое дольше вести баранов к воде. Тебе раскроили череп зимой, и оттого мы разминулись в мае. Я жду где-то не здесь. Пологая осень позднего лета раскрылась как книга, отсырела и дышит. Постучи в дверь.


Мерещится.


Этажом ниже чернеет пролом, словно дом уже начинали сносить, продырявили стену, но после раздумали. А что там – в самом низу, в подвале – и вовсе не видно. Туман. Надо думать, это туман. Непременно надо думать именно так. Иначе рехнешься. Я не выдерживаю. Я почти кричу, обращаясь к остову дома:


– Да замолчи же ты! Замолчи!


Я не выдерживаю, хотя знаю, что призрак – не замолчит, а мне сейчас никуда не уйти отсюда. Ноги прилипли к асфальту и мерзнут.


Женщина нюхает воздух.


– Тело сносилось, и к вечеру я схожу на нет. Знаешь ли ты, каково линять на закате? Когда в потемках вместо крови вены щекочет желчь. Когда тебя рвет словами. Наверное, знаешь, иначе… Иначе, почему тебя нет?


Я вслушиваюсь в рыхлую тишину, но ответа не различить. Слышит ли хоть что-нибудь женщина в окне? Быть может, привидения глухи? А может, они глухи только к речам живых, к речам пустым и невнятным для них? Но тогда какого черта я ее слышу?! Женщина снова высовывается наружу, поворачивает голову в мою сторону, но я отчего-то знаю, что меня она разглядеть не может. Стоило бы махнуть ей рукой, чтоб проверить, но в руках поводок, и я боюсь его уронить. Разве трудно понять, что я не стану ей махать только потому, что боюсь уронить поводок?.. Разве трудно… Разве трудно… Замолчать?!


Голос сверху истончился, и слов уже не разобрать. Женщина говорит, шепчет что-то совсем тихо, голос, как зернистая сырость, прижимается к перепонкам, и это еще хуже. Ты даже не знаешь, о чем она говорит, зачем (если в сумасшествии есть это “зачем”), кому говорит… Ты чувствуешь только склизкую тяжесть тоски. И ты ничего не понимаешь. Или не хочешь понимать. Но, Господи, я же действительно не разбираюсь в привидениях! Я всего лишь стою напротив заброшенного дома и не могу уйти. Кот не орет, Дон не возвращается. А женщина наверху заплакала, закрыла лицо руками и то ли скулит, то ли рычит. И теперь уже не ошибешься – она не человек, люди так не плачут. Она привидение, она привиделась, прислышалась, примерещилась, приморосилась мне поздним дождливым вечером на окраине города. Она примерещилась мне, как могла бы, наверное, примерещиться любому другому? Или не любому?.. Но зачем же непременно мне, если я совсем не разбираюсь в привидениях! Я даже не знаю, вправду ли они плачут, или им это только кажется, как им кажется и все остальное: что они ходят, говорят, страдают, пялятся в окно, ждут?.. Кого?


А кого может ждать привидение, как не привидение же? Подобное тянется к подобному. Приехали… Еще немного, и я начну цитировать Библию, или устав караульной службы, что тоже, говорят, помогает. Подобное к подобному… Мыслишка настолько банальная, что в нее можно не верить. Но страх – он обыкновенно сильнее веры или неверия. Поэтому я начинаю суетливо оглядываться, буравить, членить взглядом сумерки, высматривая того, кого зовут из окна. Ничего не вижу. Но я успокаиваюсь, только прижавшись спиной к древесному стволу. Страх – штука зябкая. Кленовый ствол примок к позвоночнику. Я смотрю в постные пустые сумерки. Никого.


– Эй, ты там, наверху, здесь и вправду никого нет, кроме меня. Но я – не в счет!


Собачники уже отгуляли свое и разбрелись. И я бы тоже полчаса уже как сидела дома, если бы не эта скотина, помечающая свои территории кошачьими трупами. И сколько ни вглядывайся в темень, никого не различишь. Ни того, кого ждет она, ни того, кого жду я. Не воображать же мне еще одно привидение, чтобы она заткнулась наконец? Не сумею, не смогу… Но как же хочется, чтобы женщина перестала наконец ныть! А она и перестала… ныть. Она снова заговорила. Вышивает на мокрой холстине дождя паучью строку жути.


– Мне не смешно. Наверное, мне не смешно уже. Все уже и уже дорога, морщинистые кусты на обочинах, и сердце кровит. Ты знаешь, я опоздаю снова. А ты закричишь. Отчего-то мы встретились, хотя я забыла и даже не плакала больше. Город выселили, на окнах распялены простыни. Сегодня я сломаю твою повозку. А ты промолчишь. Видишь ли, мне хватило: блуждать по задворкам, заглядывать в рыла и – не находить тебя. Пожалуй, я сама потеряюсь сегодня. А ты?.. Считай до пяти.


Хочу или не хочу я говорить, но молчать уже не могу. Правда, обращаюсь я не к женщине в доме напротив. К ней взывать без толку. Я обращаюсь к Тому, Кого не увидеть.


– Я знаю, что Тебя нет. Тебя нет – такого, который спасает, судит, утешает, наказывает. Такого Тебя нет. Но такой, как Ты есть, – зародыш неведомой птицы в скорлупке моей любви – Ты поможешь. И я уже знаю, чтобы излечиться от страха, мне не бежать отсюда нужно. Нет, не бежать. А застрять в осадке вечернего озноба, отстучать зубами коротенькую телеграмму Тебе, туда – в черную дыру посмертного счастья. И тогда Ты придешь. Придешь, чтобы помочь. И не мне. Ведь Ты – это я в глубине себя. А сам себе не поможешь. Так не мне. Не мне! Ей помоги.


Любимая игра – признаваться Богу в своем неверии в Него. Единственная игра, в которой выигрываешь, если идешь до конца, до последнего звена слепой цепи в никуда. И узнаешь, что бесполезный путь, начавшийся в твоем сердце, там же и заканчивается. Только вернувшись из странствия, ты не узнаешь собственного сердца. И, возможно, тебе вдруг станет холодно и одиноко. Как сейчас. А женщина говорит, и каждое ее слово падает в меня эхом моей собственной тоски по… По кому?


Да, вспомнила: сейчас я жду собаку. Умную собаку, легко перебирающую лапами где-то неподалеку в сизом липком месиве, собаку, которая сейчас останавливается под фонарем на соседней улице и долго отряхивается, по спирали отбрасывая в ночь тысячи горячих латунных брызг, собаку, которая поводит выпуклыми бровями, сыто и равнодушно скользит взглядом по подвальным оконцам домов и облизывается. Снова облизывается, собака не замечает, что на ухо налип клок тонкой рыжеватой шерсти. Не подумайте плохого, Дон их не ест. Его и дома неплохо кормят. Кроме того, благородный Дон – собака воспитанная, не шавка дворовая, не из таковских. Не ест он кошатину. Он только душит. Хорошая собака, умная собака… Во всем остальном – золото. И всего один недостаток у твари. Правда, существенный. Но не всегда ведь удается догнать! Тут уж ничего не поделаешь, все подвалы не обегаешь, все чердаки, на которые успевает скакнуть кот, не обшаришь. Зато, если догонишь, полное удовольствие и примерное поведение чуть ли не неделю. А мне-то что? Мне важно только вовремя сводить собаку на прививки. Чтоб чего не вышло. А наказание?.. А что наказание? Вот вернемся домой, Дон будет норовить облизать мои руки. Я не захочу. Я уже сейчас не хочу, чтобы мне, как леди Макбет, ночью мерещились пунцовые потеки на ладонях. Они ведь и в темноте видны. В темноте – особенно.


Женщина в окне закрыла лицо руками. Пока молчит. Очень тихо. Пусть хоть так. Да и не до нее мне сейчас: тени сгрудились за моей спиной, положили ладони на плечи, и судорога отпустила сердце. Я не оглядываюсь, я и без того знаю, что у ночных угольных господ лиц не различить, имен не угадать, и остается либо сорваться в долгий звериный крик, либо довериться им напрочь, и ни о чем уже не спрашивать, куда б они ни волокли тело, начиненное идиотскими человечьими мыслями. И уповать, что в пазухах сердца все-таки проснется Бог. Отчасти благодаря им.


Но пока… Он спит, а женщина затихла. Делать нечего, я начинаю повторять слова, которые нашептывают мне тени. Они щекочут губами ушные раковины, и знаю, что не отстанут, пока я не отдам им свой голос. И я говорю:


– Никто не вернется. И звать никого не нужно. Зачем? Ведь все хорошо, пока каждый – потерян. Стерт с восковой дощечки чужой памяти, бродит неприкаянный и туманный и никак не может вспомнить имени, которым его приманивают в жизнь.


Пока я говорю, я не могу смотреть на женщину. Ведь это не мои слова. Это говорят те – за моими плечами. И говорят они не обо мне и не о ней. Они говорят о себе. Каждый говорит только о себе… Пока молчит Бог. И женщина в окне – тоже. Она снова заговорила.


– Я не ведаю, что ты думаешь, но то, что ты думаешь, – плохо. Лучше – не. Ведь тело потеет занозами, иглами, вилами, и как ни крути – нам не сойтись. Колется. Знаешь, любовь похожа на птичьи потроха. Красиво: улитки почек, латунные капли желчи, а над – сердечко дрожит. Только птицам уже не нужно ни звонкого неба, ни сумеречной дремоты, ни игры на двоих. Недотроги, говоришь?.. Я так не думаю. Потому и отвечаю за них: нет. Я бы тоже могла кормиться с руки, выворачивать мокрые крылья, цепляться за пальцы, курлыкать и… жить, наверное. Только ветер в груди, и дождит, и никак не стянуть кожу. А ты можешь? Лети.


Налетел ветер. Встряхнул, расплескал кленовые кроны, и на меня обрушились огромные застоявшиеся капли. На волосы, на лицо, на плечи, выжигая сияющие дыры в угольных ладонях ночных господ. Я подаюсь вперед, выхожу из-под древесного ливня, не оборачиваюсь, чтобы не видеть, как корчатся прошитые светом тени в глубине прошлого. И уже сама, сама кричу женщине, даже если она меня не слышит, даже если она слышит меня только тогда, когда я говорю за них:


– У тебя нет кожи! Слышишь, они подсматривают сегодня за тобой и видят: у тебя нет кожи, потому что давно нет тела. А у того, кого ты зовешь, нет имени! Твой крючок без наживки! Слышишь?!


– Нет.


– Что-о?!


– Нет.


Я давлюсь от смеха. Вот и все, собственно. Теперь действительно все. Они мне надоели. Все. И Тот, Кто в сердце, и те, кто за спиной, и та, кто надо мной, как подвешенное к фасаду зеркало.


Я домой хочу.


– Дон!


Скотина, блудливая неуемная скотина! Больше ждать я не могу. Я отворачиваюсь от пустого фасада и ору в сизую протоку переулка. Снова и снова повторяю собачью кличку, словно колочу по латунной кастрюле в полдень. Невозможно, но кажется, что в переулке от моего крика стало светлее.


Кричу я недолго. Как и всегда, как и почти каждый вечер, я замолкаю внезапно. Нет, я никого не вижу на улице. Дона еще нет. Но мне кажется, я слышу то, что слышать в общем-то нельзя. Как, впрочем, и видеть призраков, чувствовать прикосновение угольных господ, или тормошить Бога, спящего в скорлупке сердца… Я слышу, как проворачивается вхолостую грузный обод ночи, поскальзывается на лучистом масле крика, качается, с трудом удерживает равновесие, чтобы не торопясь катиться до рассвета, зацепляет спицами имя, попавшееся на пути, и наматывает его на собачью темную побежку из подворотни в подворотню, пока не упирается в лобастую голову, в шершавый нос, в хрусткие уши, и тогда беззлобно и упрямо протаскивает имя потайными тропинками мозговых излучин. И тут уж никуда не деться. Будь ты хоть фонарным столбом, тебе не устоять на пути ночи. И Дон шарахается в сторону, чуть поскуливает и срывается с места. Он принюхивается к асфальту, словно надеется уловить запах своих же следов, словно это поможет ему бежать назад быстрее, быстрее, еще быстрее…


Мне теперь осталось ждать совсем недолго. Я не кричу больше. Незачем. Сам прискачет, никуда не денется. Как невозможно было удержать пса, убегающего вслед за котом, так и теперь никто бы не смог удержать пса, гонимого гулким ночным эхом, повторяющим его имя.


Я смотрю в переулок. Не в темноту, которая простирается за обрывом у дальнего фонаря, – туда смотреть незачем, и без того от смолистой мороси ноют глаза, я смотрю в мутную лужу света и считаю – до десяти и далее, пытаясь угадать, на какой цифре фонарный свет заходит ходуном, поднимет волну и выплеснет мне в ноги черную лохматую тушу.


Из сердцевины приглушенного мокрого шелеста посыпалось мерное клацанье когтей по мостовой. Черные бусины скачут по асфальту, все громче, все явственнее. И я уже распутываю поводок, чтобы сразу же защелкнуть его на кольце ошейника, но замираю. Под дальним фонарем из темноты выступил человек. Идет по противоположной стороне улицы в мою сторону. Я не боюсь, конечно… Дон вот-вот прискачет, а с ним не поспоришь. Да и кто придумал, что любой двуногий, идущий в темноте, социопат или алкоголик? Я не боюсь, но сердце ноет, я вглядываюсь в растущую фигуру, и память прокалывает забытое имя, имя, переведенное на язык тела, которое движется из темноты в фонарный свет и снова в темноту – на порог заброшенного дома. Человек останавливается спиной ко мне, лицом к фасаду и закидывает голову, словно смотрит вверх. Я не поднимаю глаз, не пытаюсь разглядеть женщину в окне, я и без того знаю, что она все еще там. Стоит, вытянувшись струной, как и я – еще немного, и привстанет на цыпочки, чтобы… Чтобы что? Улететь, наверное. Улететь отсюда на фиг. Больше-то ничего здесь не сделаешь.


Человек что-то сказал… Тихо. слишком тихо. Не расслышать, не понять. Можно подумать, что мне это примерещилось, как и все прочее сегодня. Но вряд ли. Человек покачал головой и вошел в подъезд. Надо бы крикнуть ему, что за порогом – провал, что ступени обрушились в вонючий омут подвала, что по воде ему не пройти, не святой, поди, что по воде ему не пройти ни вверх, ни вниз. Но я молчу. Хотя бы потому, что слышу удаляющиеся шаги – все дальше, все выше, уже где-то совсем высоко, откуда раньше хлюпали на меня невнятные слова призрака. А я все еще смотрю в темный зев подьезда и жду чего-то…


Собаку. Конечно, я жду собаку.


Дон выскакивает из подвала, выскакивает точно по оси моего взгляда и с разбега бросается в ноги. А вот это мне точно мерещится! Не мог он выскочить из заброшенного дома! Никак не мог! Я бы заметила, если бы он туда вбежал, я не отводила глаз от подъезда. А раз я ничего не видела, значит, пес мне сейчас примерещился. Это наверняка. Ведь в подвале вода, в окнах призраки, тучи над головой прохудились, на темечко сыплется звездный пепел, и теперь понятно, что Млечный путь параллелен улице, а завтра потеплеет.


Я отвожу языкастую морду, не обращаю внимания на лапы, которые Дон норовит закинуть мне на плечи, и пристегиваю поводок. И глажу, ворошу шерсть на лобастой голове призрака, и говорю:


– Я люблю тебя, люблю тебя, но… Знаешь ли, мне хватило.