"От каждого – по таланту, каждому – по судьбе" - читать интересную книгу автора (Романовский Сергей Иванович)

Владимир Маяковский

«Я хочу быть понят моей страной…» Владимир Маяковский


Судьбы Сергея Есенина и Владимира Маяковского оказались схожими. Роднит их, конечно, не только трагическая развязка. Более глубинное родство в том, что ее предопределило. Свела же обоих поэтов в могилу революция. Она и стала их судьбой в самом прямом смысле этого слова. Оба они оказались ей «несродны», только каждый по-своему.

В чем же оказался «несроден» революции ее безоглядный воспевала, поэт, отдавший свою музу в полное услужение ей, глушивший приходившее к нему поэтическое озарение сочинением примитивных агиток и никчемной рекламы, – обо всем этом мы и поговорим.

Сам Маяковский в первом вступлении к поэме «Во весь голос» воздвиг себе такой памятник:

Я к вам приду в коммунистическое далеко не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств.

Ю. Карабчиевский, первый, кто взглянул на Маяковского незамутненными официальным литературоведением глазами, был за это наказан: его труд специалисты либо игнорируют, либо основные мысли автора пренебрежительно цитируют лишь в сносках, либо просто ругают. Он, между тем, сделал главное: как древнегреческий скульптор Пигмалион, ожививший созданную им статую, Карабчиевский пытался влить жизнь в казенный образ канонизированного поэта. Однако он не только сам не полюбил свое создание, но сделал все возможное, чтобы и читатель содрогнулся при взгляде на неожиданно ожившего поэта.

Свою монографию, которую он так и назвал «Воскресение Маяковского», Ю. Карабчиевский написал еще в 1980 г., в 1985 г. опубликовал ее в Мюнхене и лишь в 1990 г. в Москве.

Традиционное восприятие Маяковского Ю. Карабчиевскому представлялось таким: «Молодой блестящий поэт, человек большого таланта, новатор и реформатор стиха, бунтарь и романтик, увидел в Революции сначала также романтику, затем – объективную необходимость и самоотверженно бросился к ней в услужение. Постепенно он втягивается в ее круговерть, становится глашатаем насилия и демагогии и служит уже не революции, а власти. Здесь он растрачивает всю свою энергию и весь свой талант, попадает в тиски цензуры и бюрократии, видит несостоятельность (? – С.Р.) тех идеалов, которым служил, мучается совестью (? – С.Р.), мучается раскаянием (? – С.Р.), обо всем сожалеет (? – С.Р.) и в полном отчаянии кончает жизнь самоубийством».

Все именно так, а вопросительные знаки я расставил в тех местах, которые кажутся мне, мягко говоря, сомнительными, да и автор, судя по тексту его книги, склонялся к тому же. «Неправда, – пишет Ю. Карабчиевский, – всеобщая повинность» биографов и исследователей творчества Маяковского, она становится своеобразной клятвой «верности его двусмысленной тени».

Официозный лидер советской поэзии, Маяковский долгое время был уверен, что служит революции через поэзию. Трагедия его в том и состояла, что он долго не мог уразуметь: поэзия и насилие несовместимы. Воспевать насилие, т.е. революцию (что одно и то же), – значит убивать поэзию, да и поэта заодно. Он изменял своему призванию, но вполне искренне не считал это за измену. А когда понял, что утешал он свою музу напрасно, захотелось, чтобы оправдание измены пришло сверху, от самого тов. Сталина, чтобы тот лично давал поэту Маяковскому «социальный заказ». Тогда это будет не измена, а служение. Но и этот самообман был недолог… И понял, наконец, Маяковский, что из поэта, которого он сам (прежде всего!) ценил очень высоко, он превратился в заурядного рифмоплета, который и революции давно уже не служит, а своими нахрапистыми агитками пытается лишь услужить власти, в чем она и не нуждалась. Тут-то и пришло просветление, а с ним – конец.

Да, он был уверен в том, что революция без него не обойдется, а она спокойно делала свое дело, его не замечая; он жил своей жизнью, а дела революции – террор, духовное насилие и интеллектуальное оскопление нации – шли своим чередом. Он был не нужен революции. Этот пореволюционный этап жизни Маяковского, для которого революция была вожделенным чаянием, отличается полной несовместимостью мечты и реальности. «Казалось бы, вот оно, желаемое, – свершилось! Революция привела к власти большевиков – левое, самое близкое футуристам крыло движения масс. А они не у дел», – точно подметил один из видных исследователей творчества Маяковского А.Л. Михайлов. Он не у дел! Это для Маяковского много важнее.

Его ненужность пришла от идейной раздвоенности. Он славил революцию еще до ее свершения, он воспевал ее идеалы, а когда она явилась пред ним в образе ожиревшего от самодовольства и обнаглевшего от вседозволенности чиновника, он заметался между осанной и сатирой. Уже в 1918 г. он отчетливо видел, что воспевать нечего, пришло время перевоспитания революции через бичующую недостатки сатиру. Но такой Маяковский был не нужен революции, она не нуждалась в нем. Разрыв между «Даешь!» и «Долой!» разрастался, а вместе с ним расширялась пропасть между революцией и поэтом. Когда он осознал это, то пережить крах собственной жизни не смог. Это и стало для него «точкой пули в конце» (так назвал свою монографию А.Л. Михайлов. М., 1993).

И еще. Маяковский на самом деле «по родной стране прошел стороной, как проходит косой дождь», т.е. как бы по касательной, не тронув души людей и не очень-то поэтому измочив землю. Его яростные строки рассекали воздух, как зигзаги молнии (даже внешне они напоминали молнию), но оставляли равнодушными живых людей, ибо не им они предназначались. Поэзия Маяковского масштабна, а не лирична, громкогласна, а не тиха, а это, вообще говоря, и на поэзию мало похоже. Если у любого русского классика поэзия интимная, то у Маяковского она нарочито митинговая, предназначена не человеку, а залу, не читателю, а слушателю.

И все же, что именно привело поэта к роковому выстрелу – несчастная ли его любовь к Веронике Полонской, впустую ли затеянная им юбилейная выставка, полный ли провал его любимой «Бани» в Ленинграде и Москве, безрезультатная ли перелицовка ЛЕФ в РЕФ, бесповоротное ли разочарование в заказной поэзии, – не столь и важно. Тем более, что истины мы все равно не узнаем. Зато мы можем утверждать с полной уверенностью, что не «любовная лодка разбилась о быт» (это слишком для Маяковского мелко), – нет: это революция в его идеализированном восприятии разбилась о сталинскую систему. В таких «обстоятельствах» Маяковский жить не мог. И не стал.


* * * * *

Маяковского ценили многие крупные поэты, его современники. Спрашивается, за что один поэт может почитать другого? Скорее всего, за профессионализм, т.е. за мастерство стихосложения. А это – нетривиальные рифмы, необычная ритмика, прежде всего.

А. Ахматова, весьма ревниво оберегавшая свою поэтическую вселенную, тем не менее сказала про Маяковского: «Это – новый голос. Это настоящий поэт». (Правда, в живых его уже не было.) С А. Найманом Ахматова поделилась своими размышлениями о Маяковском: «Он всё понял раньше всех. Во всяком случае, раньше всех нас… Отсюда и такой конец». Последнее суждение, конечно, излишне вычурно, по крайней мере в передаче А. Наймана. Застрелился Маяковский все же не от того, что «всё понял», а совсем по другой причине – не поняли и не приняли ЕГО. А это – совсем другое.

И все же любовь эта была в основном односторонней: никого из своих коллег Маяковский любить не мог, ибо для него в поэзии живых людей не существовало, он поклонялся и служил лишь идее, как и должен был это делать, по его разумению, любой пролетарский поэт, пропитанный идеями большевизма. Идея – цель, для ее достижения хороши любые средства. Люди на пути? Надо сметать всё и всех. И сметал. Не задумываясь. Ради красного словца он готов был затоптать и Есенина, и Цветаеву, и Пастернака, и Горького, и Шаляпина.

Как считает О. Ивинская, никто иной, как Маяковский, стал прототипом красного генерала Стрельникова в «Докторе Живаго» Б. Пастернака. Такие люди идею доводят до самого края, за которым нет ничего. Они – «самоуправленцы» революции, только они знают что и кто ей нужен в данный момент. Они живут так, словно работают бездушные механизмы. И кончают всегда плохо.

Но еще до того, как муза Маяковского была поражена вирусом утопической идеи, он никогда не относился к поэтам как к людям одушевленным, как к живой плоти: он ценил у некоторых (А. Блока, Б. Пастернака, А. Ахматовой) лишь отдельные образы и настроения. Но людей он не видел и не хотел видеть. В поэзии он ценил не сочинителей, а слово как таковое, как исходный материал для будущего шедевра. В этом, конечно, есть и явный психофизический перехлест. Ведь не станем же мы всерьез обсуждать мнение человека о Зимнем дворце (шедевре Растрелли), узнав, что ценит он не архитектуру здания, а лишь кирпичи, из коих оно сложено. Хотя, как говорится, каждому – свое: архитектору – здание в целом, строителю-каменщику – кирпичи.

Как всегда, в своих оценках точна М. Цветаева. «Двенадцать лет подряд (с 1917 по 1929 г. – С.Р.) человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Это она написала в 1932 г. в специальном докладе «Искусст-во при свете совести». Маяковскому она посвятила небольшую заключительную главку. Вспомнила Цветаева про Маяковского и в письме к Анне Тесковой, своей многолетней чешской корреспондентке: «Бедный Маяковский! (Ваш “сфинкс”). Чистая смерть». И еще про реакцию Цветаевой: «Он застрелил не себя только, он застрелил всё свое поколение». Так запомнила писательница Н.Н. Берберова и скорее это ее мысли, чем слова Цветаевой. Маяковский был вне поколения, а потому своею смертью вреда своему поколению принести не мог. Да и Цветаева такими категориями не рассуждала.

По воспоминаниям А. Тарасенкова, литературоведа и критика, Б. Пастернак «горячо» любил Маяковского и чувств своих не сдерживал. А вот писатель В. Шаламов запомнил совсем иное суждение поэта: «Как много плохого принес Маяковский литературе – и мне, в частности, – своим литературным нигилизмом, фокусничеством. Я стыдился настоящего, которое получалось в стихах, как мальчишки стыдятся целомудрия перед товарищами, опередившими их в распутстве». Кто из вспоминателей точнее? Скорее всего, оба. Ибо поэты – люди настроения и «под настроение» способны говорить вещи прямо противоположные.

Маяковский, как выразился Ю. Карабчиевский, жил в эпоху великого словоблудия и с удовольствием блудил своим словом. И «заблудился» в истине. «Зарапортовался окончательно», – как сказал И. Бродский.

И все же признáем, что заказной рифмоплет и идеологический монстр от поэзии вряд ли бы внушил своим коллегам – людям весьма разным, страстным и пристрастным – столь почитательное отношение к своей памяти.


* * * * *

Облик Маяковского легко представить по многочисленным фотографиям. Высокий, статный, лицо мужественное с постоянной складкой на лбу. В углу слегка провалившегося рта вечно торчащая папироса. И – всегда хмурый. Как будто дал обет не улыбаться до победы мировой революции.

Глядя на такого поэта, скажешь: вот она – сила слова, воплощенная в плоть! Вот она – уверенность в собственной правоте и безгрешности, запечатленная во взгляде слегка исподлобья; вот оно – разящее наповал слово, оно уже готово вырваться из пока плотно сомкнутых губ.

Между тем всё это – не более чем оболочка. И истинный в этом портрете – только рост: 189 см. Всё остальное – воображение пишущего.

Те, кто знали Маяковского лично, догадывались о его закомплексованности и застенчивости. От застенчивости и бравада со сцены, от закомплексованности – показная грубость.

С Пастернаком Маяковский познакомился в мае 1914 г. в кондитерской на Арбате. Позднее Пастернак описал такого Маяковского: «… пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволие».

Маяковский всю жизнь прожил, как на сцене, на виду у зрителя. Отсюда и внешность: походка, одежда, неизменная папироса во рту, бритая голова (одно время), – всё это лишь поза, принимаемая актером, его имидж, как мы сказали бы сегодня. По тем же фотографиям, если их просмотреть в хронологической последовательности, можно легко заметить, как твердеют его черты, как все меньше остается в них человеческого, подвижного и мимолетного.


* * * * *

Если попытаться представить себе не внешний, а, если можно так выразиться, мировоззренческий облик Маяковского, то вполне допустимо такое, к примеру, утверждение: в искусстве он был левее А.В. Луначарского, в отношении к отступникам – злее и беспощаднее Ф.Э. Дзержинского, при этом в политике – прост, «как мычание». Но это все на словах, на бумаге, ибо застенчивый человек никогда бы не смог претворить всю свою словесную громовержесть в действительную жизнь. На словах – это один Маяковский, в прокуренной бильярдной – другой, в объятиях любимой женщины – третий. А куда деться поэту, коли он понимает, что

Гвоздями слов прибит к бумаге…

– А я, на самом деле, не такой. – Так и хочется закончить за поэта. Но то было бы ошибкой. Не надо додумывать «за поэта».

Почитаем Ю. Карабчиевского. Надо полагать, «всё у него в жизни было: и поклонницы, и почти постоянные романы, но как далеко это было от того, к чему он стремился! Он хотел всеобщего обожания, убийства наповал с первого взгляда, с одного каламбура. Он ведь был пленником больших чисел. Миллион любовей, миллион миллионов любят. Между тем его пугались и с ним скучали. Вне стихов и карт его как бы и вовсе не было. И в зрелые годы, как в годы юности, земля-женщина оставалась спокойной и не ёрзала мясами, хотя отдаться». Немного грубовато, зато предельно точно. Таким и представляешь себе «агитатора, горлана-главаря» за кулисами его поэтического театра.

Азарт и скучность – лицевая и оборотная стороны одной медали. Иначе и быть не может. Ведь азарт – это своеобразный эмоциональный пик, за ним спад, депрессия, т.е. заурядная скучность в ее бытовом восприятии. Азартен Маяковский был во всем, азартен до судорог, до потери самообладания и контроля над собой: в творчестве, в играх, в любви. Эта черта его натуры и давала кратковременные вспышки на фоне переменчивого, но чаще – тяжелого, мрачного характера. Его разум был вторичен по отношению к его же эмоциям, а потому и жил он без оглядки на живых людей, делал всегда только то, что в данную минуту считал нужным. И к этому «нужному» шел своим размашистым шагом, затаптывая всех, кто путался у него в ногах.

По воспоминаниям Эльзы Триоле (младшей сестры Лили Брик), у Маяковского был особый дар «натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела». А вот слова другой женщины, Вероники Полонской, актрисы, жены М.М. Яншина, последней, предсмертной любви Маяковского: он всегда на грани – или веселый, искрящийся, остроумный, или – мрачный, раздражительный. «Сразу делается трудным и злым». Если его что-либо не устраивало (чаще всего было непонятно: что именно), то удержу в подобной ситуации он не знал – остроумен он был только в разъяренном состоянии, в состоянии крайнего эмоционального возбуждения и тогда, как говорится, ради красного словца не щадил никого, в этом он не признавал никаких тормозов. Поэтому он столь же легко как сходился, так и расходился с людьми, с которыми еще недавно был близок. Так случилось с С. Есениным, Б. Пастернаком, А. Луначарским, М. Горьким. Не говоря о десятках менее звучных имен.

Годы постепенно угасавшего революционного энтузиазма, в которые творил Маяковский, были, что мы уже отметили, годами великого словоблудия. И одним из парадоксов тех лет, в капкан которого попал и Маяковский, был страх (на словах, само собой) стать обывателем: пить чай из самовара и слушать трели канарейки.

«Страшнее Врангеля обывательский быт», – писал Маяковский. В другой агитке он просит изобретателя: «…даешь порошок универсальный, сразу убивающий клопов и обывателей». Он страшился, что обывательщина коммунизм «побьет». А Лиле Брик, между тем, подарил не «Капитал» Маркса, а канарейку.

В 1922 г., когда уже набрала обороты новая экономическая политика и нэпманы, спасая советскую власть от неминуемого экономического банкротства, в мгновение ока обеспечили сытную жизнь тем, у кого было чем за нее заплатить, Маяковский (у которого – было!) писал тем не менее: «Пусть будет так, чтоб каждый проглоченный кусок желудок жег! Чтоб ножницами оборачивался бифштекс, вспарывая стенки кишок!» А сам спокойненько ел бифштексы и не в своей коммуналке, прячась от соседей, а на даче, в подмосковном Пушкине, туда съезжались – и очень часто – гости, десятками. И всех кормили «от пуза», наплевав на обывательскую идеологию.

О том, как их засасывал обывательский быт, Л. Брик вспоминала так: «Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий. Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Всё кончено. Ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…»

Сравним с рассуждениями Маяковского на ту же тему. В письмах к Л. Брик от 3 и 4 февраля 1923 г. он пишет: «Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не увижу тебя никогда… если я увижу опять начало быта, я убегу». И тому подобный чисто эмоциональный трёп. Главное, что удивляет, – это не поза, не мода, это говорится искренне, правда в состоянии, когда, как писал И.С. Тургенев, у «русского человека не только шапка, но и мозги набекрень». Отсюда и такой (эпитет употреблять не будем) настрой.

А всё потому, что жизнь простого обывателя советская власть была обеспечить не в состоянии, она этого самого обывателя кинула в нищету, а потому… всё перевернулось и стало как в зазеркалье: нищий – наш, свой по духу, пролетарий, он же – борец за светлое будущее; обыватель – не наш, контра недобитая.

Людям умным, для коих революционные идеалы не стали их жизненной программой, этот нехитрый демагогический расклад был ясен уже тогда, и они не играли в ненависть к обывателям, ибо прекрасно понимали, что все люди до единого – обыватели. И никто более.


* * * * *

Жизнь Маяковского изучена дотошно, чуть ли не по дням. Пересказывать поэтому его биографию, даже ее реперные события, мы не будем. Вкратце остановимся лишь на тех из них, которые хотя бы частично помогут разобраться в сложнейших хитросплетениях его жизни.

Происходил Маяковский из дворянской служивой среды. Отец – лесничий села Багдады в Грузии. В семье было пятеро детей. Владимир – третий. Но рос он с двумя сестрами, а два его брата умерли в младенчестве. В 1902 г. с девяти лет, стал учиться в кутаисской мужской гимназии. Учился плохо. С 12 лет, как писала его мать, Владимир постоянно «бегает на сходки… он у нас большак, сильно идет вперед и удержать не могу».

В 1906 г. от заражения крови неожиданно умирает отец. После этого у Маяковского на всю жизнь возник патологический страх перед острыми предметами и вообще – боязнь любой заразы. Жизнь он стал вести стерильную.

После этой трагедии всей семьей перебрались в Москву. Жили крайне бедно. За 9 лет сменили 15 квартир. И это не прошло для поэта бесследно: на всю жизнь он люто возненавидел всех тех, кто жил в достатке («буржуев»). В московской гимназии, где он продолжил учебу, Маяковский, по его собственному признанию, «беллетристику не признавал совершенно…» Будущий поэт не считал нужным читать русскую классику. Главное его увлечение тех лет – марксизм, Плеханов, но прежде всего Ленин. Сочинениями Ленина он упивался и верил ему безоглядно. Уже в 14 лет Маяковский – член РСДРП, активный пропагандист. Трижды его арестовывали, но убеждения свои он не сменил.

В 1911 г. (в 18 лет) он становится студентом Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Через два года бросил – надоело. А в 1914 г. его исключили официально.

Маяковский в то время уже поэт, сочиняет. 1913 год – год его своеобразного «поэтического крещения»: он часто выступает, много пишет, готовит трагедию «Владимир Маяковский». В том же году Петербургский театр «Луна-парк» предоставил свою сцену для ее постановки. Маяковский самолично ее режиссировал и сам же исполнил главную роль – Поэта.

Он с футуристами. В мае 1913 г. в Москве тиражом 300 экземпляров вышел первый сборник стихов Маяковского под «скром-ным» названием «Я». Это название порождено не только гиперболизмом эстетики футуризма, оно с первого же публичного общения с читателем обозначило самую суть его поэтического мироощущения, которое сразу и навсегда выстроил для себя Маяковский.

О первых его поэтических пробах одобрительно отозвались В. Брюсов, А. Блок, М. Горький, А. Ахматова.

В 1914 г. началась мировая война. Маяковскому удалось избежать окопов. Хотя поначалу ура-патриотический настрой, охвативший всё русское общество, не обошел стороной и его. В октябре 1914 г. он хотел добровольцем уйти на фронт. Отказали из-за его политической неблагонадежности. К 1915 г., когда России было уже не до войны, ибо она готовилась разрешиться от бремени революцией, а потому русская армия стала терпеть одно поражение за другим и число жертв войны выросло многократно, Маяковскому воевать расхотелось. Но тут-то его неожиданно и призвали в армию. Стал срочно бегать по заступникам. За него хлопотал М. Горький, но реально помог муж сестры М.Ф. Андреевой, полковник саперных войск В.А. Крот. Он служил в Петроградской военной автошколе и взял к себе Маяковского чертежником. Тот надел военную форму и приступил к «службе». Таким манером служил родине до осени 1917 г., т.е. до большевистского переворота.

Итак, воевать Маяковский не стал. Но в 1915 г. он пишет свое известное стихотворение «Вам». Его он прочел 11 февраля того же года в питерском кабачке «Бродячая собака», облюбованном поэтами:

Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?! Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!

Строки эти оставляют двойственное впечатление. Маяковский не был больным или калекой, а воевать не пошел. Воевали другие, и жизни свои клали на алтарь другие, а он в это время «придуривался» чертёжником. И он, вместе с теми, кого искренно презирал, вычитывал о «представленных к Георгию» из тех же самых газет!…

Лето 1915 г. он провел на берегу Финского залива, в Куоккале. Писал «Облако в штанах». В том же году поэма была напечатана.

Всего одна строфа из нее позволяет сказать, что Маяковский стал настоящим поэтом, т.е. обрел дар «видения» будущего, став тем самым в один ряд с великими русскими поэтами Лермонтовым и Тютчевым. «Видеть» будущее, разумеется, ничего не зная о нем, способен только подлинный поэт. Вот она:

Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год.

В 1916 г. выходит еще один сборник Маяковского «Простое, как мычание» (это слова из пролога к трагедии «Владимир Маяковский»). Так что рубежный 1917 год он встретил вполне сформировавшимся и весьма талантливым поэтом. К тому же он уже вполне созрел для революции, с нетерпением ждал ее. В конце промозглого октября она, наконец, пришла. Маяковский тут же побежал в Смольный и предложил себя новой власти.

А далее? Далее, если вспомнить слова М. Цветаевой, Маяковский стал убивать в себе поэта и методично в течение 12 лет делал это. И убил. После 1917 г. Маяковский в целом становится малоинтересным. Если до революции он старался эпатировать публику своим видом и своими рифмами, то в дальнейшем этот вполне невинный эпатаж как-то незаметно перешел в грубость и безапелляционность, а его сочинения утратили «материальность» и превратились в сгусток очень напористой, злобной энергии…

Жизнь же шла своим чередом, а вслед за ней, стараясь не вывалиться из нее, и поэт Маяковский. Он непрерывно митингует и ораторствует: в здании городской Думы на Невском (декабрь 1918 г.), во Дворце труда, где Маяковский заявил убежденно, что «внеклассового искусства нет», а новое в искусстве способен создать «только пролетариат». В бывшем Гвардейском экипаже 17 декабря 1918 г. он прочел под одобрительный рев зала свой знаменитый «Левый марш». И это далеко не полный перечень. Только в декабре 1918 г. Маяковский сумел выступить со своими стихами на семи митингах. Да еще успел в кино сняться, в фильме «Барышня и хулиган», – фактуру имел неотразимую.

В марте 1919 г. он вместе с Бриками перебирается в Москву: в Питере уже неинтересно, жизнь стала провинциальной, ведь правительство уже год как в Москве, именно там теперь «буча, боевая-кипучая». Поселились в коммуналке (еще пять семей) в доме ВСНХ, в Лубянском проезде. У него своя комната («лодочка»), самая маленькая. Здесь он жил (потом – только работал) до рокового выстрела.

Маяковский весь теперь сплошная энергия: много пишет, еще более выступает, организует издательство «ИМ» (Искусство молодых) и т.д. Всего не перечислишь.

А с 1922 г. он начинает активные поездки по стране, часто бывает за границей и везде выступает в качестве «поэтического полпреда советской власти», читает стихи, отвечает зачастую на весьма злобные и издевательские вопросы. В 1925 г. Маяковский в Америке: сначала в Мексике, затем в США. Времени не терял (в том году прекратились его интимные отношения с Л. Брик): в 1926 г. в США родилась дочь Маяковского. Ее нарекли Хелен-Патрицией Томпсон. Поэт в Америке «сбил с пути истинного» Елизавету Петровну Зиберт, из обрусевшей немецкой семьи, бежавшей от большевиков из Башкирии. В таких вопросах на идеологические принципы, как видим, Маяковский закрывал глаза.

15 апреля 1927 г. начался новый тур его политико-поэтических гастролей, на сей раз по Европе: Польша, Чехословакия, Франция, Германия. В конце 1928 г. поездка продолжилась. В Москву Маяковский вернулся лишь 8 декабря 1929 г.

Страна резко изменилась даже за год, и Маяковский не мог этого не заметить. 1929 год был назван Сталиным «годом великого перелома» не зря. Власть стала тихой и вкрадчивой, в стране появился Хозяин.

Если ранее Маяковскому только иногда казалось, что он стал неинтересен властям, то теперь кожей почувствовал – не нужен он со своим нахрапистым агитпропом ни властной политической элите, ни самому Сталину. «Время солистов и лидеров кончилось, – писал Ю. Карабчиевский, – наступала эпоха комсомольских хоров». Хористом он никогда не был, а потому в таком строю ему и места не нашлось.

Маяковский решил показать всем – и партийным чиновникам в первую очередь, – кто он и что он сделал для большевистской власти за «20 лет работы». Так и назвал он свою многоплановую экспозицию. «Прогон» этого показного мероприятия состоялся 30 декабря 1929 г. у него дома, в Гендриковом переулке *, где Маяковский жил вместе с Бриками. Сама же выставка открылась 1 февраля 1930 г. в трех залах Клуба писателей на ул. Воровского. Пришло довольно много народа – человек 300. Но то были лишь друзья да люди с улицы. Из «нужных» людей, для кого он и затеял всю эту показуху, ни один не явился. Хотя всех их он пригласил персонально.

Специально к открытию выставки написал свое известное вступление к поэме «Во весь голос»: «Уважаемые товарищи потомки!…». Одним словом, очень ему хотелось убедиться в том, что ошибся он в своих оценках: нужен он еще партии и стране. Очень нужен! Но нет, не ошибся. Оказалось, что не нужен более. Откричал свое. Проигнорировали – все равно, что в физиономию плюнули. Многие уже в тот день, глядя на черное лицо поэта, почувствовали: что-то будет и очень скоро…

Л. Брик вспоминала, что Маяковский этой выставкой хотел добиться полного официального признания. Но – не добился. Он был крайне раздражен и обижен. Перессорился со всеми близки- ми. А ему просто дали понять, правда незаслуженно прямолинейно, что всё, хватит – надоел…

В довершение всего 16 марта 1930 г. провалилась его «Ба-ня». Был бы Маяковский политически чуть-чуть потоньше, он бы не предложил свою злейшую сатиру на воздвигнутую Сталиным командно-чиновничью систему к публичной постановке. Удивительно не то, что пьеса провалилась, поразительно, что она вообще прошла цензуру Главлита и была допущена к постановке в театре. Маяковский расценил этот провал как пренебрежение к тем идеалам, ради защиты которых он и сочинил свою злейшую сатиру. Посчитал, что власти стали равнодушны к его творчеству. А подобное равнодушие, как вспоминала В. Полонская, он переживал наиболее тяжело. После премьеры Маяковский один шел домой в пустую квартиру: все разбежались, никому не хотелось стать мишенью его раздражения.


* * * * *

В глазах Маяковского то, как отнеслась к делу всей его жизни советская власть, было верхом несправедливости, он не заслужил такого финала. Он ведь громче и надсаднее других кричал о преимуществах нового строя, правда, бичуя при этом его недостатки. Может, здесь и был просчет? Может, обидел власть? Ведь ей уже почти 13 лет, а он всё не меняет пластинку, которую поставил на свой поэтический граммофон еще до революции.

… Уже к началу I мировой войны Маяковский накопил столько ненависти ко всему «буржуазному», что ему оставалась лишь одна дорога – к большевикам. Кстати, не только к «буржуаз-ному». Запредельный эгоцентризм и убежденность в собственной гениальности также порождали его жгучую ненависть ко всем двуногим: как так, вот он, Маяковский, он есть, «он пишет нетленки, а мир существует сам по себе так, как будто Маяковского и нет вовсе. За что же ему любить такой мир». И он, само собой, невзлюбил его сразу, с первой брошенной слушателю строчки. Так заостряет вопрос Ю. Карабчиевский.

Революционность Маяковского, по мнению Б. Пастернака, была совершенно особого свойства, ибо порождали ее не исторические события, а его внутренний человеческий тип, даже голос, рост и горделивая осанка. «Революция, – писал Пастернак, – ему снилась раньше, чем она случилась». Он ей служил как преданный слуга, а она убила его.

Революцию Маяковский предощущал чисто по-русски: не как «поступательный ход исторического процесса», даже не как «государственный переворот», а просто как легальный общероссийский разбой. Да, именно так:

Жарь, жги, режь, рушь!

Это его призыв. Это его жажда. Он сразу впал в «истреби-тельное неистовство». «“Долой” Маяковского – характерный жест русского бунтаря, берется ли он за топор, вилы, горящий факел поджигателя, самодельную бомбу или просто рвет на груди рубаху, выражая готовность на бой и на смерть. Оружие Маяковского – слово». (А.Л. Михайлов). И, повторяя давнишнее безумие Чернышевского, он словом поэта к топору зовет Русь!

Ю. Карабчиевский добавляет: «К семнадцатому году молодой Маяковский оказался единственным из известных поэтов, у которого не просто темой и поводом, но самим материалом стиха, его фактурой были кровь и насилие». Маяковский – иначе и быть не могло – оказался левее любого здравого смысла: чем больше энергия развала, тем лучше; больше крови – значит, чище правда. Он явно угорел в этом революционном чаду.

Еще в апреле 1917 г. Маяковский пишет поэтохронику «Ре-волюция». А там призыв: «Граждане, за ружья! К оружию, граждане!». Ему до нервных колик необходимо, чтобы все старое рухнуло и исчезло. А что взамен? Да разве об этом кто-либо тогда думал? Главное, чтобы именно «сегодня до последней пуговицы в одежде» жизнь была переделана снова. Эта поэтохроника очень понравилась М. Горькому. Он напечатал ее в своей газете «Новая жизнь» 21 мая 1917 г.

Понятно, что с подобным мироразрушительным сознанием единственными врачевателями его разбушевавшейся психики были большевики. Октябрьский переворот – его мечта – вдруг материализовалась реальностью. «Моя революция, – писал Маяковский. – Пошел в Смольный. Работал. Всё, что приходилось». Почти сразу как бы самосочинился «Наш марш»:

Бейте в площади бунтов топот! Выше, гордых голов гряда! Мы разливом второго потопа перемоем миров города.

Эйфория от этого вселенского погрома стала постоянной доминантой и настроения, и творчества Маяковского. К первой годовщине ВОСРа (Великой Октябрьской Социалистической Революции) он на одном дыхании выплескивает свои всесокрушающие эмоции в «Мистерию-буфф», этот «подлинно коммунистический спектакль», приведший в восторг А.В. Луначарского. Посетил представление и А. Блок.

Когда революция набрала полные обороты и во всю большевистскую жуть прорезались в каждодневности реалии красного террора, строки Маяковского 1917 – 1919 гг. уже не воспринимались как новонайденные им поэтические образы, они стали физически ощутимым кошмаром. Маяковский оказался громилой не только внешне, он стал первым в русской литературе поэтом-громилой.


* * * * *

Маяковский никогда не был просто русским поэтом. Начинал он как футурист, а значит – ниспровергатель, а после революции, что мы отметили, превратился в поэта-громилу.

Первым «учуял» в Маяковском талантливого поэта Давид Бурлюк – родоначальник русского футуризма. Он и привил ему любовь к этой экстравагантной поэзии. И Маяковский в ней весьма преуспел.

С эстрады в зал он кидает, как коровьи лепешки, подобранные по дороге, слова-презрение:

А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется – и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я – бесценных слов транжир и мот.

Это из стихотворения «Нате» 1913 г.

Еще одно четверостишие из футуристического шедевра Маяковского образца 1914 г. «А всё-таки»:

Улица провалилась, как нос сифилитика. Река – сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне.

Подобные строки не могли оставить равнодушными никого: одни восторженно ревели, другие злобно рычали. Всем было ясно: на небосклоне русской поэзии зажглась еще одна поэтическая звезда, абсолютно ни на кого не похожая. Это восхищало и это же раздражало. А за два года до этих поэтических строк футуристы выпустили манифест «Пощечина общественному вкусу». Пощечину залепили образованию, культуре, воспитанию. Своего добились: их заметили. В 1913 г. свет увидел еще один альманах «Садок судей». В обоих есть и стихи Маяковского.

Если непредвзято прочесть поэтические творения Маяковского 1913 – 1915 гг., то, как пишет А.Л. Михайлов, станет ясно: «Талант такой мощи не мог развиваться и набирать силу только в русле футуризма. Из футуристической оболочки, из недр претенциозных, нарочито аляповатых, дразнящих своим видом, оформлением и даже названиями футуристических изданий, мощно прорывается Поэт, которого – уже на первых порах – нельзя не заметить и не выделить среди других».

Какой же вид стихов дразнил и одновременно раздражал читателя? Д. Бурлюк и А. Крученых, к примеру, писали свои творения без знаков препинания, без заглавных букв, разными шрифтами, чтобы их стихи напоминали живопись. Это был, по словам А. Крученых, «язык собственного изобретения». Понимание и сочувствие читателей им было не нужно, ибо футуристы – индивиды самодостаточные, их воздух – скандал, их стихия – возбужденная толпа.

А надо сказать, что в начале отошедшего века молодежь увлекалась футуризмом, на диспуты футуристов было не попасть. Маяковский очень быстро завоевал лидирующее положение, задвинув в тень своего «крестного отца» Д. Бурлюка. После 1917 г., когда это поэтическое направление оказалось чуждым большевизму, Маяковский преуспел в еще более «левых стихах» и вновь стал первым. Причина – не в одном желании выделиться, оно было у всех. Наипервейший же – один Маяковский, потому что он – талант, а талант легко обособляется и отделяется от любого мусора, он заметен при самом экстравагантном окружении.

Еще в декабре 1915 г. вышел альманах футуристов «Взял». Издал его О.М. Брик. Маяковский там поместил статью «Капля дёгтя», а в ней сообщение о «смерти футуризма». Всё, что было тогда можно, они разрушили, и делать было больше нечего.

Те, кто поклонялись футуризму, сами стали разрушителями. Именно футуристами в политике оказались большевики. Недаром З. Гиппиус ненавидела футуризм.

Хорошо известно, что левую интеллигенцию, почитавшую большевиков, сразу поразил вирус всеобщего исторического непослушания, как только большевики взяли власть. Всё отрицалось, всё ниспровергалось, всё старое (буржуазное) презиралось. Все были настолько зашиблены произошедшими событиями, что не замечали собственной патологии, никак не хотели понять, что, сбрасывая с себя все наслоения собственного культурного прошлого, они становятся не просто обнаженными; отринув от себя культуру, они оказываются примитивными, «как мычание», и самоуверенно наглыми. Вождем именно таких интеллектуальных люмпенов после большевистского переворота и стал Маяковский.

В 1918 г. он пишет стихотворение «Радоваться рано». Оно было направлено против самоуспокоения тех, кто «будущее ищет». Вот перлы оттуда:

Белогвардейца найдете – и к стенке. А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы? Время пулям по стенке музеев тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!

И т.д. Выход из подобных строк, как заметила М. Цветаева, один – в действие. И действовали. У Маяковского от подобных призывов муза только возбуждалась, и он настраивал читателя на еще более радикальные действия.

С лета 1918 г. Маяковский – член Коллегии отдела изобразительных искусств Наркомпроса. Теперь он уже с мандатом и имеет законное право разрушать культуру прошлого. Кому она теперь нужна?

Сразу после большевистской революции именно футуризм, по мнению Н.Н. Пунина, стал на какое-то время «государственным искусством», именно он провозгласил погром культуры как «по-правку к коммунизму». Тут же, само собой, у футуристов объявились оппоненты, которые также были не прочь «поспать в обнимку с властью». Ими оказались единственные знатоки той культуры, без которой рабочему от станка – просто зарез. Это пролеткультовцы. Под их знамена встали все графоманы, бездари и прочая пишущая и орущая братия.

Послереволюционный Маяковский, как выразился Ю. Карабчиевский, заболел «истерикой формы». Содержание же его стихов становится зачастую столь агрессивным, что возникает невольное желание не защитить, а угробить все то, за что он столь яростно сражается своим пером.

Но просто стихи, даже на злобу дня, выходили не такими напористыми, не такими «действенными», как ему хотелось бы. Да к тому же он боялся, что не поспеет за всеми событиями, не усмотрит всех недостатков новой жизни. А потому уже с осени 1919 г. Маяковский из поэта-громилы превращается в поэта-телеграфиста: он начинает работать куплетистом в Российском телеграфном агентстве (РОСТА). Если еще в 50-х годах вечером с эстрады пели о том, что утром было в газете (утром в газете, вечером в куплете), то Маяковский подобных проводников «властного слова» опередил намного: уже в 1919 г. он мгновенно рифмовал телеграфные тексты и их изображали на плакатах под карикатурами, рисованными, кстати, тем же Маяковским. Наконец-то темп «поэтического творчества» стал сроден его буйному темпераменту. Маяковский, как в народной сказке, обернулся карандашом, рупором и граммофоном власти, мгновенно через окна РОСТА доводя ее решения до публики.

В 1920 г. Маяковский закончил поэму «150000000». Подарил ее Ленину с надписью: «С комфутским приветом». (Это коммунистический футуризм.) Дал вождю «тонкий намек», что футуризм – их искусство, а он, Маяковский, его вождь. Всё это Ленину резко не понравилось, он попросил своих идеологов А.В. Луначарского и М.Н. Покровского всячески бороться с футуризмом, ибо он дискредитирует их идею. Это «хулиганский коммунизм». Но Маяковский всего этого не знал. А жаль. Может быть задумался бы, осадил свой напор, а это, глядишь, и на судьбу его могло повлиять радикально.

Реакцию власти на футуризм все же почувствовал. Но себя переделать не смог. Просто перевесил бирку: то, что раньше называлось футуризмом, теперь обернулось ЛЕФом (Левым фронтом искусства). Оформилось это течение в 1922 г., с 1923 г. стал выходить журнал «ЛЕФ». Программный документ, само собой, сочинил Маяковский не без помощи О.М. Брика, нештатного идеологического наставника поэта. О. Брик был эрудированной, непримиримой и крайне конъюнктурной личностью. Его авторитет в вопросах теоретических основ новой революционной эстетики был для Маяковского непререкаем. О. Брик был той единственной особью мужского пола, без которой Маяковский обойтись не мог, он был не в состоянии жить без своего «идеологического ежедневника». Если один ничего не читал, кроме газет (Маяковский), зато другой не умел писать, но все же строчил статьи и сценарии с маниакальностью бездаря (О. Брик).

Из программы ЛЕФа, как пишет Ю. Карабчиевский, так и прет злость, нетерпимость, ненависть. И – самомнение. Недосягаемость. Всех – на свалку, а самим (самому, так точнее) – на Олимп. Диктатура власти стала всеобъемлющей: не только в политике, но даже в искусстве и в жизни. Думали, что футуризм в новом фантике все же признают «государственной эстетикой». Ошиблись. Кремлю такое искусство было не нужно. Большевикам были без надобности брызжущие злобной слюной рифмоплеты: им была нужна поэзия подлинная, великая, достойная затеянных ими всемирных потрясений. Кремлевские вожди не желали, чтобы их директивы были доведены уж и вовсе до абсолютного абсурда, пусть и рифмованного. Поэтому с большей надеждой, чем на Маяковского, смотрели они на С. Есенина да Б. Пастернака, чья поэзия была не крикливой, а подлинной, душу греющей. К сожалению, только не всегда «правиль-ной».

Лефовцы на квартире Бриков – Маяковского устраивали «вторники». На них бывало множество разного люда. С 1927 г. на этих «вторниках» можно было видеть зловещую фигуру Я.С. Агранова, одного из руководителей ОГПУ. Он же стал часто захаживать в этот дом и в другие дни недели. Именно Агранов добыл Маяковскому именной пистолет, тот самый. Как считает А.Л. Михайлов, удостоверение ведомства Агранова имели и супруги Брики.

В 1926 г. начались жаркие бои лефовцев с рапповцами: кто из них пролетарские поэты, а кто… так себе, «погулять вышел», как говорил герой одного из популярных телесериалов. Маяковский пишет «Послание пролетарским поэтам». Там есть такие строки:

Многие пользуются напостовской тряскою, с тем, чтоб себя обозвать получше. – Мы, мол, единственные, мы пролетарские… – А я, по-вашему, что – валютчик?

Нет, не валютчик. Но, с позиций рапповцев, и не писатель, по крайней мере пролетарский, а так – попутчик, причем не подходящий – сатирик, т.е. почти что идейный враг. Злейшими оппонентами Маяковского были Л. Авербах, В. Ермолов, В. Киршон, Ю. Либединский, А Селивановский, В. Сутырин, А. Фадеев, Ф. Панферов и другие мастера пролетарского пера.

Ничего не скажешь – воистину эпоха великого словоблудия. И все же рапповцы взяли верх: их было больше, и власть до поры их поддерживала. В 1928 г. Маяковский решил ликвидировать ЛЕФ. Зачем он это сделал? Почему впервые не послушался О. Брика? Что стояло за всем этим? Ничего: только растерянность. На него так насели эти слуги советского гегемона, что он перестал понимать, чем же должен заниматься писатель при социализме. А кроме того, очень действовало Маяковскому на его самовлюбленные нервы, что власть кремлевская стала к нему почти равнодушна.

Все-таки удалось его убедить (скорее всего, тому же О. Брику) не бросать начатое дело: все равно – это не более чем художественно-политическое игрище; надо лишь, что однажды уже делали, сменить название, и все успокоятся на время. А там посмотрим. Так и поступили: с 1929 г. ЛЕФ стал РЕФом (Революционным фронтом искусства). Маяковский остался на плаву. Пока.

6 февраля 1930 г. поэт сдался окончательно: он вступил в РАПП. С этого момента он больше не мог рассчитывать ни на поддержку власти, ни на сочувствие коллег. Он показал свою слабость, а таких в стае не держат.


* * * * *

Маяковский, как он подчеркивал многократно, сроднился с революцией, их было не разъять. А потому всё, что происходило в стране, касалось его напрямую. Жизнь поставляла ему факты, и он их воспринимал как творческое задание, как «социальный заказ». Это словосочетание – его изобретение. Социальный заказ стал его допингом. Без него он – спущенный шарик.

Социальный заказ, по Маяковскому, это когда общественная нужность воплощалась в личную потребность. Тогда рука тянулась к перу, перо – к бумаге. И чистый лист очень быстро покрывался его знаменитыми ломаными строками.

В 1927 г. Маяковский писал: «Я сросся с Октябрьской революцией. Советскую республику считаю своею. И будь я даже сейчас немощным безголосым импотентом, и тогда я бы попытался прошепелявить свою поэму в честь Октября». Он в это время сочинял «Хорошо».

Одним словом, всё, абсолютно всё послеоктябрьское творчество Маяковского – это только социальный заказ, ни одной традиционно поэтической строки о «птичке божией» среди навороченного поэтом не отыщется. Хотя и под действием социального наркотика Маяковский оставался «настоящим поэтом» (А. Ахматова).

Его капитальным заблуждением был своеобразный творческий самообман – он думал стать поэтическим мессией нового строя, черпая мысли для своих проповедей из передовиц газет да из указаний партийных вождей. Однако это не путь мессии, это работа на хозяйской кухне.

Для Маяковского подлинным творческим экстазом звучат такие, к примеру, строки:

Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин.

А как понять это: «Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои зубы замком»? Наверное, так: ни одной строки, ни одной буквы вне того, что потребно сегодня стране и партии. А то, не дай Бог, сорвется ненароком что-либо о канарейке.

Маяковский знал не только свою цену, но и свое место. Он был не просто советским поэтом, он был самым нужным советским поэтом (так он считал!), он был поэтическим воплощением всего истинно советского: труда, борьбы, быта, даже политики. Заказных рифмоплетов расплодилось – не счесть. Но поди, сыщи среди них второго Маяковского. Не выйдет. Он – один.

Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.

Писал, конечно, искренне, но и заблуждался искренне: никакого счастья его драчливые стихи никому добавить не могли. Этот поэтический самообман в итоге дорого обошелся поэту.

Всю жизнь исполнять только социальный заказ и при этом неизменно верить тому, что пишешь, – это невозможно. Ведь Маяковский воспевал не только идеи, кои мерцали где-то в «счастливом далеко», ему под перо преимущественно ложились отходы и отбросы революции, политический компост, которым удобряли будущее. Одной из разновидностей такого «компоста» были надуманные, а точнее сфабрикованные органами политические процессы 20-х годов. Маяковский, само собой, в стороне не оставался и всегда был «заодно с правопорядком» (Б. Пастернак). В 1922 г. состоялся шитый белыми нитками процесс над эсерами. Он по сути провалился. Ругали его даже большевистские лидеры: Н.И. Бухарин, М.П. Томский, А.В. Луначарский, М.Н. Покровский. А Маяковский успел воспеть это непотребство в хлесткой агитке. Для него на процессе шла не борьба с политическим инакомыслием, там просто добивали «контру».

В частности, и по этой причине его не переносили рапповцы, называя поэта публицистом-сатириком. Уж слишком он был скор на поэтическую расправу, в искренность которой не верила и значительная часть его слушателей. Нередко из зала он получал записки такого, к примеру, содержания: «Ты скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?»

Трудно было, конечно, ожидать потока поэтических шедевров при исполнении социального заказа. Чудес не бывает. В «Охранной грамоте» Б. Пастернак заметил со свойственной ему деликатностью, что после прослушивания «150000000» он впервые ничего не мог сказать автору.

Маяковский был уверен, что свою музу он поставил на службу коммунистической идее, но на самом деле он служил власти. Причем служил назойливо, прямолинейно, зачастую своим рвением и криком смущая власти предержащие. Еще при жизни Ленина, который более чем прохладно относился к творчеству Маяковского (известен его положительный отзыв лишь на стихотворение «Проза-седавшиеся»), его открыто обвиняли в подмене поэзии рифмотворчеством, даже в стяжательстве.

Как только Маяковский сдал свое поэтическое перо «на работу» в рекламных отделах Моссельпрома, Резинотреста и Мосполиграфа, Есенин не выдержал и сочинил эпиграмму:

Мне мил стихов российский жар. Есть Маяковский, есть и кроме, Но он их главный штабс-маляр, Поет о пробках в Моссельпроме *.

Не только – о пробках. Но и о сосках и о многом другом. Маяковский фонтанирует рифмованным ширпотребом:

Лучших сосок не было и нет – готов сосать до старости лет.

Уже скоро Маяковскому дали понять вполне открыто: хватит орать, хватит призывать, хватит клеймить. Времена меняются круто, а он всё дудит в свою дуду. Партия в поэтах-агитаторах более не нуждалась. Зачем бумагу марать, если агитационную работу куда эффективнее проведут «органы». А он не слушал, не понимал, что время подобного творчества безвозвратно уходит в прошлое. На политическом Олимпе уютно расположился со своей свитой тов. Сталин, а он человек восточный, горец: шума не любит, обожает лесть, но тонкую, вкрадчивую, чтобы как теплый летний ветерок лишь слегка касалась нервов, «делая им приятно».

Так и остался Маяковский наедине со своими рифмами. Внешне такой же суровый и недоступный, а на самом деле – слабый и беспомощный, готовый на любые компромиссы. Только их никто не предлагал.


* * * * *

Когда Маяковского не стало, многие недоумевали: чего ему не хватало, кто довел его до «точки пули в конце»? Мать поэта и его сестры дружно утверждали: женщина и даже имя называли – Вероника Полонская. Так ли это?

Бесспорно, женщины играли в жизни Маяковского, как и в жизни почти любого русского поэта, заметную роль. Натура у него была азартная, увлекающаяся, взрывная и, само собой, влюбчивая. Влюблялся он часто. Женщин у него было много, самых разных. Но ни одна из них не принадлежала ему и только ему. Для всех них он был лишь предметом быстро удовлетворяемого вожделения, но никогда не становился объектом их более или менее длительного счастья. Они входили в его жизнь, не опутывая ее никакими обязательствами.

Мы в этой книге коснемся лишь трех, но зато главных его «любовей»: Лили Брик, Татьяны Яковлевой и Вероники Полонской. Причем не будем пользоваться «свято сбереженными сплетнями», как пренебрежительно написала о мюнхенском издании книги Ю. Карабчиевского бывшая эстрадная певица Г. Катанян. Мы будем по возможности опираться только на факты, хорошо известные литературоведам.

И все же начнем с самой первой, оставившей свой след в жизни поэта, – с Софьи Шамардиной, «Сонки», как он ее называл. Маяковский был ее любовником еще в годы своей футуристической юности. Это ей он посвятил одно из своих лучших лирических стихотворений «Послушайте!», написанное в 1914 г.

Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно? Значит – это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?!

И все же первой (в смысле – главной!) женщиной в жизни Маяковского была Лиля Брик. Сначала он познакомился с ее младшей сестрой Эльзой Каган, а летом 1915 г. она его представила своей сестре и ее мужу: Лиле и Осе Брикам. Маяковский тут же позабыл об Эльзе и без памяти влюбился в Лилю, сразу и на всю жизнь. Любовь эта стала его хронической болезнью. Лиле он посвятил поэму «Облако в штанах» («Тебе, Лиля» – это на первом издании 1915 г.). Сама она лишь «вспыхнула» под натиском Маяковского, приняв свою женскую слабость за любовь, но быстро поняла, что обманулась. Маяковского, однако, не отпускала от себя до конца его жизни.

Самое начало романа Л. Брик и В. Маяковского наблюдал проницательный В. Шкловский. Лиля ему запомнилась такой: «Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой угодно». Да, у нее был несомненный дар – всегда быть женщиной, и женщиной желанной.

Чем же можно объяснить, что почти 15 лет двое мужчин и одна женщина жили как одна семья? Почему Лиля не отпустила от себя Маяковского, хотя и разлюбила его; почему, наконец, не ушел он, ведь понимал же, что не любим больше? Это очень сложный психологический клубок, и нам его до конца не размотать. Попробуем сказать только главное.

Революция попала Л. Брик в ее «эротическую зону»: революция признала свободную любовь, а это было ее страстным желанием. Она любила, ничем себя не связывая, одного; потом другого, третьего и так до глубокой старости. А Маяковский, хотя и был самым настоящим бабником, но в основе своей он – однолюб и на свою беду (если позволительно так говорить о любви) полюбил такую женщину. Он стал ее рабом. И она делала с ним, что хотела.

Теперь об этой странной «семье». Л. Брик сама вспоминала, что когда она позволила Маяковскому любить себя, она уже «боль-ше года не была женой О. Брика». Тот попросил ее только об одной малости: не выгонять его, а позволить ему жить тут же, при ней и Маяковском. Она согласилась. А Маяковский – как она.

Сожительство Маяковского с Л. Брик, в основе которого односторонняя любовь поэта, с самого начала выглядело как очевидная сделка. Своей нежностью она всегда лишь награждала поэта, причем каждый раз за что-то конкретное. Живя с женщиной, которую любит, Маяковский был вынужден постоянно домогаться ее.

Уже через год нервы не выдержали. Решил застрелиться. Вне дома. Ей позвонил (телефонировал): «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Но то было лишь рискованной игрой. Он ведь игрок. Почему бы и в смерть не поиграть: заложил в барабан один патрон и сыграл в «русскую рулетку». Осечка. Пронесло. Остался жив.

Ссорились часто. И то, что приводило к размолвкам, также было похоже на странную игру, понятную только им двоим. 28 декабря 1922 г. по ее инициативе Маяковский ушел из дома ровно на два месяца, до 28 февраля 1923 г. Жили врозь. Он считал дни и почти каждый день писал ей: «… опять о моей любви. О пресловутой деятельности. Исчерпывает ли для меня любовь всё? Всё, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все прочее. Любовь это сердце всего… Без тебя… я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас». И в другом письме, прямо в яблочко: «У тебя не любовь ко мне, у тебя – вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я…». Наконец, унизительное для мужчины признание: «Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль». А для нас боль – читать такое.

Теперь о третьем члене этой «семьи», об О.М. Брике. Если для Маяковского Л. Брик была любимой и желанной женщиной, то О. Брик почти сразу стал для него как белая трость для слепого: ведь у Маяковского, кроме природного дара, ничего за душой не было – ни приличного образования, ни общей культуры, ни знаний. Осип всем этим его ссужал. И хотя Брики зачастую сгущали краски, сознательно лепя образ грубого, неотёсанного поэта, которого они буквально за руку ведут в нужном направлении, но в основе это было правдой. Никто иной, как бездарный, но прекрасно образованный О. Брик стал безапелляционным теоретиком ЛЕФа и непререкаемым авторитетом для Маяковского в вопросах политической конъюнктуры.

Если Лилю Маяковский любил, то Осю слушал и слушался. Это он, Ося, буквально вынудил поэта заняться производственной тематикой и рекламой. Так, мол, было нужно времени, а время обслуживал Маяковский.

Родственник Б. Пастернака Н. Вильмонт запомнил такое его высказывание: все «эти брики… консервируют его (Маяковского. – С.Р.) недостатки себе на праздную забаву». Нет, не на забаву, конечно. На пользу и выгоду. Так будет точнее.

И вновь – Лиля. В. Шкловский, думается, разгадал главное: Лиля «ненавидела» Маяковского за то, что «гениальный человек он, а не Ося». Дело в том, что близко знавшие эту «семью» люди хорошо были осведомлены и об ее истории. Например, Г. Катанян догадалась сразу, что Лиля всю жизнь любила только Осипа Максимовича, а тот был к ней равнодушен. Маяковский же любил Лилю, а та лишь играла в любовь с ним на глазах Осипа, что, вероятно, даже возбуждало ее. Лиля «всю жизнь, с тринадцати лет… любила человека, равнодушного к ней». Это и стало подлинной трагедией, но только для двоих: Маяковского и чуточку для Лили.

В своих воспоминаниях Л. Брик написала вполне искренне, только подтвердив догадки друзей их дома: «Я любила, люблю и буду любить Осю больше, чем брата, больше, чем мужа, больше, чем сына… Эта любовь не мешала моей любви к Володе. Наоборот: возможно, что если б не Ося, я любила бы Володю не так сильно. Я не могла не любить Володю, если его так любил Ося». В последнем предложении – ключ. Оно многое объясняет.

И последние штрихи к этой чистой воды «достоевщине». Л. Брик писала, что физическую близость между нею и Маяковским она оборвала в 1925 г. И тем не менее и она, и Ося не отпускали от себя несчастного поэта: он был им нужен, ибо буквально оплачивал жизнь этой парочки. Он всё видел, всё понимал, но терпел. Ведь он не разлюбил.

Остальные женщины на фоне Лили – лишь увлечения. Маяковскому ведь было всего 32 года, когда Лиля перестала воспринимать его как мужчину. Он поэтому просто был обречен на очередные влюбленности. В 1928 г. Маяковский в Париже знакомится и влюбляется в русскую эмигрантку Татьяну Яковлеву. Кажется, впервые с «серьезными намерениями», причем настолько серьезными, что Брики мгновенно подсуетились, подключили к этому делу своих друзей из ОГПУ, и Маяковскому просто не дали больше визы в Париж. Но – всё к лучшему. Т. Яковлева Маяковского не любила, в Москву к нему не собиралась, а как только узнала, что поэт к ней более не приедет, тут же вышла замуж за того, кого любила.

В 1928 г. Маяковский сочинил к ней поэтическое письмо, указав в нем главное ее достоинство:

Ты одна мне ростом вровень. *

Но и любя Т. Яковлеву, Маяковский не забывал главного: он – полпред советской державы за рубежом:

В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть.

Так изливал свою любовь Маяковский.

Горевал поэт недолго. Брики «подобрали» ему новую любовь – Веронику Полонскую, жену известного актера МХАТ М.М. Яншина. Познакомил их О. Брик 13 мая 1929 г. на бегах в Москве. Внешне она была очень похожа на Т. Яковлеву, что, видимо, и оказалось решающим: Маяковский влюбился сразу. На два фронта (Париж и Москва) любить пришлось недолго: уже в январе 1930 г. Т. Яковлева выходит замуж, и Маяковский успокаивается.

Но и с В. Полонской ничего не выходит. Она хоть и забеременела от Маяковского, но уходить от мужа не собиралась. Уже с конца 1929 г. начались бесконечные скандалы по любому поводу: он – громовержец революции – «базарит» с любимой женщиной: мелочно, глупо и смешно. Для его самолюбия подобное непереносимо.

11 апреля 1930 г. последняя крупная ссора. 12 апреля (об этом она сама вспоминала) долго мирились по телефону. (Пред-смертное письмо уже лежало у него в кармане.) Предложил ей 14 апреля ехать на бега, где они познакомились. 13 апреля вечером случайно встретились у В. Катаева. Маяковский «был очень груб, всячески оскорблял меня». Доставал из кармана револьвер, грозя при всех застрелиться.

Но сделал это на следующий день – без свидетелей.


* * * * *

Самоубийство было навязчивой идеей Маяковского. Идея эта отчетливо просматривается в его творчестве и даже в том, что однажды он уже пытался стреляться. Было это, как мы помним, в 1916 г. Через 14 лет он сделал все так же: заложил в барабан одну пулю, но в этот раз она, к несчастью, сработала. Если бы боек не попал на нее, еще бы пожил. Второй раз стреляться бы не стал. Метил в сердце, чтобы не обезобразить лицо. Что-то во всем этом от футуризма, театральное.

«Всю жизнь я боялась, что Володя покончит с собой», – писала Э.Ю. Триоле. Да, вторит ей старшая сестра, «мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского».

Сразу после смерти поэта Р.О. Якобсон написал статью «О поколении, растратившем своих поэтов». Ее напечатали в Берлине в 1931 г. Проанализировав все творчество Маяковского, он пришел к выводу, что суицидная тема была одним из его комплексов, – как оказалось, не только поэтических.

И все же самоубийство Маяковского было неожиданным для всех. Одно дело говорить, писать об этом, другое – спустить курок. Стали теряться в догадках, громоздить одну версию на другую. Но ни одна не казалась убедительной.

Более других устраивала покаянная версия, она казалась такой романтической: поэт отдал весь свой талант в услужение революции, затем служение идее обернулось службой власти, а потом он снял повязку со своих глаз и, увидев, кого он полюбил, – ужаснулся. Все деяния этой власти преступны, а он их воспевает бездумно. Ю. Карабчиевский абсолютно прав, что все это чепуха, не более то-го. Никогда ни в чем Маяковский не раскаивался. Ни в своих поступках, ни в творчестве. Обижаться он действительно мог и часто по-детски дулся, но разочарования ни от революции, ни от сооруженной, благодаря ей, властной системы не испытывал. Тут доказывать ничего не надо. Надо читать Маяковского.

Его предсмертная записка мелочна, дотошна, деловита и так же ничего не объясняет:


«ВСЕМ.

В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.


Лиля – люби меня.


Товарищ правительство, моя семья это – Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо.

Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

Как говорят – “инцидент исперчен”, любовная лодка разбилась о быт. Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид.

Счастливо оставаться.


Владимир Маяковский.

12/ IV – 30 г.»


Далее – еще несколько частных распоряжений. Как будто уехал неожиданно и оставляет разным людям разные поручения. Вот и всё. Д. Бедный назвал это письмо «жутко незначительным», а Ю. Карабчиевский – «страшным». Не содержанием, по сути, ибо в нем – концентрат мелочности развороченной революцией жизни целого народа. Правды и искренности боялись даже в предсмертных письмах. Страх уже давно сковал души и разум строителей коммунизма.

Главную причину такого конца мы уже назвали: Маяковский почувствовал свою полную, окончательную ненужность никому – даже тем (исключая мать и сестер), кто упоминается в его записке. Он сгноил свою душу ненавистью так же, как испепелило все человеческое в своих гражданах советское государство. Такая жизнь не может длиться долго. Струны нервов натянуты до нечеловеческого предела, и в какой-то момент любой пустяк спускает курок.

Все успокаиваются.

Маяковский застрелился 14 апреля 1930 г. (1 апреля по старому стилю). На следующий день газеты поспешили сообщить официальное: «… самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта». Само собой. Что еще могла написать «Пра-вда»? *

Узнав о смерти Маяковского, М. Цветаева, сама того не ожидая, разволновалась как никогда ранее. Она написала семь чудных стихотворений, посвященных его памяти. «Враг ты мой родной» – их пафосная линия. И еще она написала: «Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего».


* * * * *

Похоронили и стали быстро забывать и поэта, и его поэмы. Книги «горлана-главаря» перестали издаваться. Маяковского собирались изъять и из школьных программ. Главное – его перестали читать. И вдруг… уже во второй половине 30-х годов всё радикально переменилось: Маяковского стали не просто навязывать читателю, его стали «вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен…» Так писал добрейший Б. Пастернак.

Что же произошло? 24 ноября 1935 г. Л. Брик по совету то ли О. Брика, то ли Я. Агранова (мнения расходятся) написала письмо Сталину. Пожаловалась вождю, что «крупнейший поэт революции» начинает забываться, издан далеко не весь (публикация «Полного собрания сочинений» притормозилась), с эстрады его стихи более не читают, да и не увековечен никак. Л. Брик писала: «… его стихи не только не устарели… они… являются сильнейшим революционным оружием… Он… как был, так и остался крупнейшим поэтом революции…». Письмо Л. Брик передал Сталину предмет ее очередной «свободной любви», заместитель командующего Ленинградским военным округом В.М. Примаков.

Сработало. Сталин взял свой любимый карандаш и начертал наотмашь: «Тов. Ежов, очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву… Сделайте, пожалуйста, всё, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов. Привет. И. Сталин». (Выделено мною. – С.Р.)

С этого и началось признание и насильное внедрение поэзии Маяковского. Он стал советским классиком. Мгновенно забронзовел, покрылся патиной и перестал восприниматься как некогда живая личность. Он был и остался в сознании большинства «агита-тором, горланом-главарем».

Хочется возразить Б. Пастернаку: с указания Сталина началась не «вторая смерть» Маяковского. Напротив, Сталин воскресил память о нем. И инерция этого воскресения продолжается.