"От каждого – по таланту, каждому – по судьбе" - читать интересную книгу автора (Романовский Сергей Иванович)

Марина Цветаева

«В Бедламе нелюдей отказываюсь – жить» Марина Цветаева


И. Бродский в одном из интервью уверенно назвал Марину Цветаеву самым крупным поэтом XX века. Причем не среди русских, а среди всех. Добавлю только, что у нее же была и самая тяжкая, нечеловечески тяжкая судьба.

Те, кто мало-мальски знают биографию Цветаевой, на вопрос, что все-таки предопределило ее судьбу со столь страшным финалом? – чаще всего называют семью: мужа и детей. Даже ее дочь, А.С. Эфрон, искренне думала, что Цветаева дважды ломала свою жизнь из-за мужа: первый раз, когда уехала к нему в эмиграцию, второй раз, когда вслед за ним вернулась на родину.

Муж для Цветаевой был всем: объектом ее пылкой страсти (недолго), человеком, чьими нравственными качествами она не могла не восхищаться (всю жизнь), наконец, отцом ее детей и тяжким крестом, который она, как истинно русская женщина, смиренно пронесла до конца.

10 ноября 1923 г. она делится со своей тетрадью сокровенным, признает, что ее встреча с Эфроном в далекой юности, к сожалению, поспешно привела к браку, «слишком раннему со слишком молодым». Это, конечно, правда, но далеко не вся. И не будем корить Эфрона за его ординарность, за то, что он оказался патологическим неудачником, что не стал он, наконец, той единственной опорой, которая все же смогла бы облегчить его жене одной нести тяжкий семейный крест. Не в том суть. Не будь у него этих, да и многих других, не отмеченных нами качеств, все равно их брак был бы мучением. Впрочем, и любой другой уже через короткое время стал бы для Цветаевой не жизнью с любимым человеком, а всего лишь «совместностью».

Она не могла (по природе своей) долго любить, но и без любви – не могла. Как только Цветаева кем-то увлекалась, она, образно говоря, безоглядно кидалась ему на шею и удалялась с ним в свой собственный, только ей одной доступный мир. Однако довольно быстро необходимая подпитка такой любви иссякала, ей становилось «не интересно», и она начинала вновь задыхаться в одиночестве. Ей пора было влюбляться снова. Причем чаще всего эти ее «любови» были чистой воды «литературой», но и этого ей было достаточно. Плотские услады никогда для Цветаевой не были главными. Определяло всё – нацеленность на любовь.

Не принесло ей счастья и материнство. Она три раза рожала. Но для детей не становилась мамой, а оставалась Мариной. Так ее звали и дочь, и сын. Ариадну (Алю), свою старшую дочь, она обожала до тех пор, пока могла гордиться ею: удивительно привлекательная детская мордашка с громадными («Серёжиными») глазами, раннее, совсем не детского уровня интеллектуальное развитие, – одним словом, до тех пор, пока она имела возможность похвалиться своей Алей, пока она, как и все, к ним приходящие, не переставала восхищаться этим удивительным ребенком. Но как только Аля подросла и стала походить на других детей, она тут же перестала быть объектом обожания матери, настало душевное отчуждение, а за ним – ссоры, скандалы и почти полный разрыв. Почти ту же эволюцию прошли и отношения Цветаевой с сыном Георгием (Муром).

Впрочем, обо всем этом мы еще поговорим.

В октябре 1935 г., когда семьи в понятном для каждого смысле у Цветаевой, можно сказать, уже не было, она призналась в письме к Б. Пастернаку: «Собой (ду-шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах – редких…».

Да, собой Цветаева была только на «одиноких дорогах», но на таких дорогах (без людей) стихи не рождаются. Для вдохновения нужна почва, которая бы могла укоренить их. И такой «почвой» для Цветаевой были люди, вполне конкретные, которые чем-то, пусть на мгновение, но приковывали к себе ее внимание. «Всеми моими стихами я обязана людям, которых любила, – которые меня любили – или не любили». Это признание занесла в свою тетрадь уже 47-летняя Цветаева в январе 1940 г.

И еще один штрих. Воображение для любого поэта определяет, если можно так сказать, творческий ареал, то жизненное пространство, которое попадает в его энергетическое поле. Для Цветаевой воображение значило значительно больше, оно не только подпитывало ее творчество, оно вело ее по жизни – от рождения до смерти. Оно диктовало Цветаевой ее поступки, оно давало ей, как и любому крупному поэту, знание будущего, почти математически точное. Между тем и творческое воображение было зачастую бессильно перед ее выбором, ибо вариантов по сути не было: был один сплошной долг – перед семьей, перед тем выбором, который она когда-то раз и навсегда сделала. Он и вел ее за руку всю жизнь и в итоге привел… в петлю.

Цветаева ни на секунду не переставала быть поэтом: и в первые счастливые годы супружества, и когда к ней приходила другая любовь, и когда она голодала в разоренной большевиками Москве в гражданскую, и когда ее «прижимало к земле» отчуждение близких и откровенная ненависть многих сотоварищей по литературному цеху.

Если Марина не писала стихи, она все равно ни на миг не забывала о своем призвании на этой земле и потому делала литературу изо всего: из рядового разговора, из деловых записок, из писем. Как бы ни относилась она к своей семье, к своему невыносимому быту, жила она только «своим творчеством, оно было главным делом ее жизни», – считает одна из известных исследовательниц творческой жизни Цветаевой Анна Саакянц.

Можно было у нее отнять всё, но она бы продолжала жить. И лишь одна потеря была способна лишить ее жизни – возможность писать. «Писать перестала – и быть перестала», – отметила Цветаева в своей рабочей тетради в 1940 г. Да, в то время поэзия уже покинула ее, и она лишь терпеливо ждала своего часа, чтобы перестать быть.

Уезжая в эвакуацию, Цветаева сказала Л.К. Чуковской: «Если не смогу там писать – покончу с собой». Это, конечно, не указание конкретной причины самоубийства поэта, но вполне осознанное ею знание: без стихов жизнь для Цветаевой – излишняя обуза, без стихов – это уже не она. А такая Цветаева жить не должна.

И все же не будем упрощать: не только этот факт сам по себе «спрятал ее в смерть» (Б. Пастернак). Причин было много. Это – вся ее жизнь. А такой конец в определенном смысле – закономерный финал такой жизни ее и ее семьи.

Цветаева знала свой крест и безропотно несла его. Ее уже не удивляло, что она «мимо родилась времени», она поэтому не могла по-настоящему свыкнуться ни с людьми, жившими в своем времени, ни с событиями, происходившими также в свое время. Она была вне всего. Поэтому ее удел – отторжение. И самое страшное – она ясно понимала это.

Да, жила она сразу во все времена, но в пределах узкого и крайне неуютного жизненного пространства. И это приводило к еще одному трудно разрешимому противоречию: ее душа поэта вмещала весь мир, но категорически не совмещалась с тем бытом, который ее окружал в реальной повседневности. В быту она чувствовала себя вне своей стихии, а потому вынуждена была жить, как «загнанный зверь». Именно от этих «не поддающихся рассудку мук» и проистекал весь трагизм мировосприятия Цветаевой.

А. Саакянц пишет, что «Марина Цветаева, великий поэт, была, как нам представляется, создана природой словно бы из “иного вещества”: всем организмом, всем своим человеческим естеством она тянулась прочь от земных “измерений” в измерение и мир (или миры) – иные, о существовании которых знала непреложно… С ранних лет чувствовала и знала то, чего не могли чувствовать и знать другие. Знала, что “поэты – пророки”, и еще в ранних стихах предрекала судьбу Осипа Мандельштама, Сергея Эфрона, не говоря уже о своей собственной».

Сама Цветаева в 1925 г. писала о своем быте так: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, – нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом».

Рассуждать, где кончается поэт и начинается кухарка, глупо. Мы этим заниматься не будем. Тем более что, по большому счету, как ни называй повседневную жизнь замужней женщины (даже если она – великий поэт), деться ей от этой самой жизни все равно ведь некуда. Она обречена жить так, как ей уготовано собственной ее судьбой: «вольная ли это неволя» или что-то иное – не суть важно. Цветаева – женщина, которую отметил Господь, и такой она и прожила свою жизнь. Иначе она не могла, ибо иначе – это вне долга.

Можно было бы поддержать точку зрения Виктории Швейцер, будто Марина всю жизнь прожила «поэтом – среди непоэтов». В этом якобы суть ее жизни, ее судьбы. Но, к сожалению, это ничего не даст для понимания жизни именно Цветаевой. Ведь каждый поэт проживает свою жизнь среди непоэтов. И это все равно его жизнь. Она отличается от жизни любого другого поэта, также прожившего свою жизнь среди непоэтов. Поэтому данный разворот темы малопродуктивен.

Дело в том, что Цветаева (в отличие от любого другого поэта) была абсолютно несовместима с любым своим окружением. В ее «вселенную» на короткое время всегда допускался лишь один человек, его она в этот момент любила (по-своему, конечно, чаще – литературно), со всеми же остальными находилась в состоянии активного взаимного неприятия.

Еще в ноябре 1919 г. Цветаева делится со В.К. Звягинцевой и А.С. Дорофеевым поразительным по искренности признанием: «Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, – есть скала: Судьба… У меня нет возраста и нет лица… Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты – вражды – злословия». К сожалению, надо признать, что почти всё, чего она не боялась, у нее уже было – причем с лихвой.

Именно как «Бедлам нелюдей» и воспринимала Цветаева весь род людской. В этом корни и ее поразительной судьбы. Она, по словам Пастернака, закончила последний виток своей жизни – по его разумению – крайне странно: приехала «из очень большого далека затем, чтобы в начале войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье». Простим поэту столь поверхностное суждение: его он высказал в письме в 1948 г. и вполне обоснованно боялся перлюстрации.

Очень точно заметил И. Бродский, что трагизм жизни Цветаевой не из биографии: «он был до». Эта предопределенность, фатум, с описания которых мы начали вводный очерк к этой книге, был голосом Свыше. Он звучал в ее душе, настраивал ее поэтические струны, и она покорно шла за ним. Только он всегда опережал. Она жила в напряженном ожидании звука этого «голоса», и он действительно каждый раз звучал до конкретных событий ее жизни, то-есть предопределял их. Она была не властна над собственной жизнью, хотя и знала, что ее ждет впереди.

Именно потому, что Цветаева хорошо слышала этот «голос» и фактически знала свое будущее, она еще в 1934 г. написала своей чешской приятельнице Анне Тесковой: надо бы завещание составить, хотя кроме рукописей, что она может завещать. И чуть далее: «мне вообще хотелось бы не-быть». А уже сделав безумный шаг и вернувшись в СССР, Цветаева 31 августа 1940 г. написала В.А. Меркурьевой: «Мне некого винить. И себя не виню, потому что это была моя судьба. Только – чем кончится??».

Конечно, не только самоубийство – этот жуткий финал ее жизни – было сутью ее судьбы. И не только трагедия близких ей людей (мужа и дочери) привела ее к этому роковому шагу. И, само собой, не отчуждение людей: с ним она прожила долгие годы и свыклась как с неизбежной данностью.

Вся жизнь Цветаевой, которую она воспринимала не иначе, как «послушание», была заплетена в столь тугой узел проблем, что распутать или разрубить его у нее не было сил. Их достало лишь на то, чтобы завязать петлю.


* * * * *

Первым, кто распознал в Цветаевой подлинного поэта, был Максимилиан Волошин, друг ее юности. Об этом она сообщила в октябре 1932 г. Анне Тесковой. А несколькими годами ранее ей же Цветаева написала, как в десятку выстрелила: «Я знаю себе цену: она высока у знатока и любящего, нуль – у остальных».

Именно так: у знатока и любящего – степени превосходные, у других – лишь пренебрежительное снисхождение до разговора о ней.

Начнем с любящих. С.Я. Эфрон, ее муж, считал, что Марина одарена, «как дьявол». При жизни матери ее дочь не делилась оценками ее творчества. Но как только уже на склоне лет Ариадна обрела свободу, все оставшиеся ей годы она посвятила памяти матери-поэта: она собирала архив Цветаевой, систематизировала его, старалась опубликовать то, что было возможно в те годы, и сама писала «Воспоминания дочери». К живой Цветаевой она была более чем холодна, полюбила лишь память о ней. Стала мудрее. Да и обиды свои житейские она сумела, что не всякому дано, профильтровать сквозь жестокое сито лагерей и ссылок. Весь мусор отсеялся из памяти. Осталось нетленное, над чем время не властно.

«Вы – возмутительно большой поэт», – писал Пастернак Цветаевой 14 июня 1924 г. Он давно уже любил ее стихи. Сразу и на всю жизнь она стала его любимым поэтом. Настолько сильно его околдовала энергетика цветаевской поэзии, что Пастернак как-то незаметно для себя перешел ту грань, которая отделяет стихи от их автора. Он не на шутку влюбился в нее, как в женщину. Она была далеко, недоступна. Тем сильнее распалял он свое воображение. Когда же в 1935 г. увиделись, то буря быстро сменилась штилем. К тому же Пастернак в 1931 г. женился и в жену свою был влюблен. С Цветаевой, увы, любви не получилось. А ведь Марина сына своего собиралась назвать именно Борисом. Но посмотрев в погасшие глаза мужа, согласилась с ним: пусть будет Георгием.

Цветаевой очень нравились стихи Ахматовой. Всегда. Это она назвала Ахматову «Анной всея Руси» – высочайшая оценка. Лучше не скажешь. Всегда мечтала познакомиться. После возвращения Цветаевой из эмиграции встречу двух великих поэтесс устроил Пастернак. Увиделись в Москве, на Ордынке, в квартире Ардовых, где в то время (июнь 1941 г.) жила Ахматова. Встретились уже немолодые, раздавленные жизнью женщины. Приязни не получилось. Вышла, как любила говорить Цветаева, «не-встреча». Какие-то эмоциональные шестерни их характеров не сцепились друг с другом. И тем не менее Цветаева, по воспоминаниям историка литературы Ю.Г. Оксмана, «в своей растерянности» очень тянулась к Анне Андреевне.

Исключительно высоко оценивал творчество Цветаевой Иосиф Бродский. Именно с его высказывания мы начали этот очерк. В одном из интервью, которые в последние годы жизни он давал часто и охотно, Бродский заявил (не забыв при этом и себя), что «Цветаева – единственный поэт, с которым он отказывается соревноваться».

В творческую лабораторию поэта может проникнуть только другой поэт, к тому же соразмерный по дарованию, а потому лишенный сальеривских комплексов. Оценкам Бродского поэтому можно доверять полностью. Они – искренние. Именно он почувствовал, что Цветаева-поэт всю жизнь всем своим творчеством творила над собой «вариант Страшного суда». У нее всегда

голос правды небесной против правды земной.

А потому вся ее поэзия – это обнаженный электрический провод, до которого нельзя дотрагиваться: убьет!

При жизни Цветаева была самым «незамеченным» (Викто-рия Швейцер) русским поэтом. Отметили ее уже потом. Возвеличили достойно тоже – потом. И поняли, наконец, что вне зависимости от отношения к ее творчеству все равно она навсегда останется в русской поэзии «самой трогательной, самой больной, всем нам болящей, фигурой». Это слова Ю. Карабчиевского, которого мы часто упоминали в очерке о Маяковском.

И еще поняли потомки: сравнивать Цветаеву с кем-либо или, как выразился Бродский, «соревноваться» с нею, бесполезно. Нельзя состязаться с бесконечностью: ее поэзия «безмерна», как точно подметила Ирма Кудрова. Но вот природу этой безмерности не разгадать принципиально, ибо у каждого гения – своя индивидуальная безмерность, «мерность» которой не знает даже он сам.

Теперь два слова о мнении тех, кто был равнодушен к ее творчеству либо не признавал его вовсе.

Известный русский философ Ф.А. Степун, высланный в 1922 г. из СССР на всем памятном «философском пароходе», познакомился с Цветаевой в эмиграции. Сам он стихов не писал. Не очень согрели его душу и цветаевские строки. Но конкретные проявления ее дарования заметил сразу. Они бросались в глаза: «Было, впрочем, – писал он, – в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе… Не будем за это слишком строго осуждать Цветаеву. Настоящие, природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и малоприятным законам».

Да, Цветаева жила по «своим законам». Со стороны это могло выглядеть как угодно: ей это было безразлично. Ее штатный недоброжелатель в эмиграции, литературный критик Г. Адамович, заметил как-то, что Цветаева постоянно жила, как живут больные люди, «с температурой 390». Так ему виделось с его шестка.

Ничего заслуживающего внимания не находил в поэзии Цветаевой и Иван Бунин. Его собственное дарование вполне укладывалось в рамки понятной всем «нормы». И того же он требовал от других «дарований». А коли они не могли разместиться в заданной рамке, то и выпадали за пределы его приятия. В глазах нашего первого Нобелевского лауреата по литературе подобной оценки удостоилась не одна Цветаева, а и многие другие. Бунин редко кого усаживал на «литературный диван» рядом с собой. Так что пусть ей не будет обидно. К тому же она никогда и не претендовала на восхищение снобов.

В отношении к Цветаевой Бунин оказался в одной компании с лидерами советской пролетарской литературы: М. Горьким и В. Маяковским.

Как видим, она на самом деле жила как бы вне людей. Ее отторгали даже те, кого она позволяла себе любить, – Маяковский, например.

13 октября 1927 г. Пастернак отправил письмо Горькому. В нем он высоко оценил талант Цветаевой. В ответном же письме прочел: «С Вашей высокой оценкой дарования Марины Цветаевой мне трудно согласиться. Талант ее мне кажется крикливым, даже – истерическим, словом она владеет плохо и ею, как А. Белым, владеет слово. Она слабо знает русский язык и обращается с ним бесчеловечно, всячески искажая его…»

Пастернак не стал портить отношения с Горьким из-за Цветаевой. Он лишь кокетливо написал ему, что ни М. Цветаеву, ни А. Белого он ему, Горькому, не уступает. И далее слова, вполне приятные пролетарскому гуманисту: «…как никому никогда не уступлю и Вас». Это политес. Главное – в том, что Пастернак «уступил-таки» Цветаеву Горькому. Суть – в этом. Остальное – слова.


* * * * *

Марина Ивановна Цветаева была привлекательной женщиной. Фигурка при хорошем (для женщины) росте 163 см была стройной, осанка прямой («горделивой»). Лицо худое, тонкое. Нос с горбинкой. Волосы густые, прямые, рано начавшие седеть. Но главное – глаза: «зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневыми веками». Такими их запомнила Аля. Цветаева страдала очень сильной близорукостью, но очки никогда не носила. Возможно, по этой именно причине всегда смотрела как бы мимо собеседника и никогда – в глаза. Такая манера общения уже сама по себе сразу же настраивала любого против нее: кому понравится, что она тебя «не видит» и смотрит, как сквозь прозрачный предмет.

Понятным становится и редкое, вообще говоря, сочетание надменности и растерянности, которое подметил в молодой Цветаевой И. Г. Эренбург. Роман Гуль добавляет: «Как женщина Цветаева не была симпатичной». Это, конечно, только на его вкус. И продолжает: в ней было что-то мужское, мужественное. Ходила широким размашистым шагом, на ногах же – наглядное подтверждение ее бедственного состояния – стоптанные полумужские ботинки.

В 17 лет Марина начала курить и не прекращала до конца жизни. Курила дешевые сигареты и чрезмерно много, отчего пальцы ее постоянно были желтыми, прокуренными.

Гимназию не закончила – стала раздражать рутина. Общепринятое откровенно и демонстративно презирала. Вероятно, по этой причине, как цыганка, носила никак не вяжущиеся с ее вкусом многочисленные дешевые кольца.

Была немногословна. Говорила, как письма писала, – не словами, а сразу готовыми формулами. Но коли «заводилась», была неудержима. Тогда те, кто не очень ей симпатизировал, старались стушеваться, чтобы не попасться ей «под язык», ибо Цветаева была заведомо умнее и «острее» любого своего оппонента.

Но это, повторяю, было не часто: только когда ей наступали на ее же принципы. Если же Цветаева была «в норме», то есть спокойной и доверчивой, она тут же превращалась из агрессивной тигрицы в ласкового и доверчивого котенка. «Я к каждому с улицы подхожу вся. – Писала она мужу 25 октября 1917 г. – И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты. Все лицемерят, я одна не могу».

Еще об одной грани своей натуры Цветаева 21 июля 1916 г. поведала в письме к П. Юркевичу: «Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это – любовь… Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. – Это моя формула.

… Вся моя жизнь – роман с собственной душой, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, – с воздухом». Все это, конечно, чистой воды «сочинение на заданную тему»: сколь реалистичное, столь и воображаемое. Цветаева была всякой и любила по-всякому. И романы у нее были и с березами, и с воздухом, и с женщинами, и с вполне здоровыми, лишенными всякого романтизма мужчинами. Всё было.

… В 1914 г. Марина серьезно увлеклась больным туберкулезом братом своего мужа, да так сильно и серьезно, что с началом войны Сергей Эфрон решает бежать от этого унижения на фронт, чтобы не быть «на пути ее жизни». Спасает ситуацию смерть Петра Эфрона.

Вскоре Цветаева в гостях у А. Герцык знакомится с Софией Парнок (русской Сафо) и безоглядно влюбляется в нее. Парнок сама писала стихи, но след в русской поэзии оставила не по этой причине – долгое время она была «возлюбленной Цветаевой». Марина с детства чувствовала себя бисексуалом, ее влекло к женщинам. Парнок она полюбила вполне по-земному. В результате этой «странной любви» родился цикл необычной любовной лирики Марины Цветаевой.

С. Эфрон был в отчаянии. Он в это время служил «братом милосердия» в санитарном поезде и всё, разумеется, знал. Марина никогда ничего от него не скрывала. Что-либо предпринять он был бессилен: слишком пылко еще любил Марину, чтобы бросить ее, и слишком был слаб для столь решительного шага. И это он прекрасно понимал. А Марина была сильной натурой, влиять на нее он был не в состоянии. На счастье С. Эфрона роман с Парнок сошел на нет сам по себе уже к началу 1916 г.

Марина, как видим, не могла жить вне любви. И не жила. Для нее любовные романы были необходимы, они давали толчок поэтическому воображению. Близость ей на самом деле чаще всего была не нужна, ей вполне хватало ласки словом. Она сама говорила, что для тех, кто ей в данный момент был дорог, она хотела бы стать «не любовницей – любимицей». Ей было куда важнее, чтобы любили не ее, как женщину, а ее мир. Марина пишет в одном из писем: «Любите мир во мне, а не меня в мире».

И тем не менее, если он не разделял ее понимание любви, она чаще всего не спорила: уступала. Причем изменой мужу это не считала. Главное для нее, чтобы она могла с объектом своей влюбленности собеседовать. К подобному восприятию любви почти все ее избранники относились без понимания. Потому она своим «собе-седничеством» быстро перекармливала того, кто был ей в данный момент близок, и тот старался при первой возможности улизнуть. Либо она выбрасывала его из своей жизни, как выбрасывают одноразовую посуду.

Всех, кого она любила (каждого – по-своему), мы вспоминать не будем. Зачем? Подобная бухгалтерия ничего не прояснит. Коснемся вкратце лишь одного ее страстного увлечения 1923 г., вполне женской, без всяких «цветаевских штучек», ее любви к Константину Родзевичу, «лукавому и лживому, – как писала В. Швейцер, – человеку небольшого роста с розовыми щеками».

К. Родзевич был сыном генерала царской армии, воевал в гражданскую сначала за красных, затем, попав в плен к белым, быстро сменил окрас. Красные (заочно) приговорили его к расстрелу, но он успел сбежать в Турцию, там познакомился с С. Эфроном и вместе с ним перебрался в Прагу. Он, как и Эфрон, стал впоследствии работать на НКВД, но оказался не столь лучезарно-востор-женным, как его друг, и в СССР не вернулся. Потому и дожил до старости.

Марина не могла остыть три осенних месяца 1923 г. Главный (для всех нас) итог этой бешеной страсти – шедевры лирики Цветаевой: «Поэма Горы» и «Поэма Конца».

Что тут скажешь? С. Эфрона полюбила девушка, почти девочка. К. Родзевича – молодая женщина, много страдавшая и не утолившая свою неуемную страсть. От мужа она, как и всегда, ничего не скрыла. Да это было бы и невозможно. Роман с Родзевичем не просто измучил Цветаеву, иссушил, он растерзал ее. «Я – без завтра», – писала Цветаева 10 января 1924 г. другому предмету своего недолгого увлечения журналисту А.В. Бахраху.

С. Эфрон, хотя он уже успел свыкнуться с этими Мариниными любовными вывертами, был в полном смятении, ибо видел: на сей раз – серьезно, до самого края, она потеряла голову от своей страсти.

Но что делать ему, как поступить? Ведь он ничего, решительно ничего не может сделать. Если Марина с головой кидается в воду, то он осторожно ее пробует – не холодна ли. Если она действует, то он рассуждает. Ему бы плюнуть на все, да уйти куда глаза глядят, а он раздевает свою душу перед Максимилианом Волошиным:

«Марина, – пишет Эфрон, – человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда… вернее всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаружатся скоро, Марина предается ураганному же отчаянию… Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние… Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Всё заносится в книгу, всё спокойно, математически отливается в формулу».

Он давно, конечно, знал эту ее особенность – находиться в состоянии постоянной влюбленности в кого-либо. Сам он, как объект ее женской страсти, давно и безвозвратно ушел в прошлое. И новые увлечения сменяли друг друга с калейдоскопической быстротой. Эфрон, может быть, и не придавал бы им значения, не замечал их (слабому человеку так легче), но на сей раз Марина влюбилась по-настоящему, не как поэт, а как женщина.

С. Эфрон решает уйти из семьи. Сказал об этом Марине. Но не ушел, а лишь «навязал ей дискуссию» на эту тему. Она – против разрыва. Уже не любит, но ей будет невыносимо, если «ее Сережа» окажется где-то один. Жить вместе по-людски уже не могли: раздражение по каждому пустяку, скандалы, озлобленность. И тем не менее Цветаева не может снять эти вериги: они венчаны, и она обязана нести свой крест и далее.

«Она уверена, – продолжает Эфрон свое исповедальное письмо Волошину, – что сейчас жертвенно отказавшись от своего счастья – куёт мое… Всё вокруг меня отравлено… Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти…»

И еще одна цитата из этого письма: «Мы продолжаем с Мариной жить вместе. Она успокоилась. И я отложил (? – С.Р.) коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода (? – С.Р.) – время лучший учитель».

Да простятся мне эти слова, но все же никак не удается отделаться от мысли, что Цветаева ошиблась в главном – не рыцарь ее муж, не опора. И потому еще, что мысли об уходе посещали только его. Если бы что-либо подобное задумала Марина, то она бы и исполнила задуманное, можно не сомневаться. Однако (не грех и повторить): брак для нее – дело святое, он выше любви.

Письмо это Эфрон носил целый месяц с собой. Все не решался отправить. Потом отправил. Оно еще до адресата не дошло, как Марина успокоилась. И он тут же всё забыл.

Подлинным эпистолярным шедевром обернулась виртуальная любовь Цветаевой сразу к двум великим ее современникам, поэтам Райнеру Марии Рильке и Борису Пастернаку. Неудержимый поток письменных излияний не иссякал весь 1926 г. Порой он так захлестывал ее душу, что она не могла уже разграничить, где кончается слово и начинается «страстное биение сердец». Создается полное впечатление, что она, ни разу так и не обняв Пастернака, по-настоящему полюбила его. Он «растопил печь», и пламя воспылало в их душах – оно помогало им жить и творить. Мысленно она со страстью отдавалась ему, да и он любил ее безумно. Но это, повторяю, была лишь эпистолярная страсть. Но и ее было достаточно: благодаря этому «пастернаковскому пожару» Марина Цветаева написала около 40 прекрасных лирических стихотворений.

С 1923 по 1931 г. они свято выполняли «договор» – «дожить друг до друга». Но, как всегда, и на сей раз предмет ее заоблачной страсти оказался ненадежен: Пастернак женился в 1931 г. на З.Н. Нейгауз. Цветаева поначалу ревновала жутко. Но когда в 1935 г. встретились в Париже, ни о какой любви ни он, ни она не вспоминали.

Так продолжалось всю жизнь, с юности и до возраста более чем почтенного. Последнее увлечение Цветаевой – поэт А.А. Тарковский. Марина Ивановна была старше его на 15 лет. Ничего от этой последней своей вспышки не ждала, она лишь показала ей, что она пока еще – поэт. Но очень скоро вдохновение уже окончательно покинуло ее, и она перестала… быть.

Цветаева, однако, была не только человеком порыва, страсти, но и дела. Даже любовь была ей необходима для дела, для творчества, без него она – не жила. Ариадна Эфрон вспоминала, что праздность и потребительство были органично противны ее матери, равно, как и «расхлябанность, лень и пустозвонство… Она была человеком слова, человеком действия, человеком долга». И добавляет чуть далее: «Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару».

Цветаева как бы подтверждает слова дочери: «Долг… у меня от матери, всю жизнь прожившей как решила: как не-хотела». Об этом написала В. Буниной, жене писателя, 24 октября 1933 г.

С такой запрограммированностью на подвижнический труд, на возможно полную реализацию дара, коим ее отметило Небо, было почти невозможно хоть в малой степени зависеть от людей, быть связанной с ними какими-либо посторонними делами, отвлекающими ее от главного. Поэтому Марина чуть ли не с детства отделила себя от окружающих, сознательно противопоставила себя людям, ибо они ей элементарно мешали. Ей даже для ничего не значащего общения не нужны были просто люди, ей был необходим в каждый конкретный момент только один человек. Остальных как бы и не было вовсе. Люди, само собой, подобное отношение к себе не принимали. Они воспринимали его как пренебрежительное высокомерие и отдалялись от нее.

Именно так произошло с русской литературной эмиграцией. Она сама по себе очень быстро расслоилась: бездари стали кучковаться, а лидеры ожесточенно клевали друг друга.

У Цветаевой враги объявились раньше, чем у других, – как бы из воздуха, без видимых с ее стороны усилий. Она еще никак по отношению к ним себя не проявила, а те уже одарили ее своей «черной меткой». Как мы уже отмечали, постоянным ее оппонентом, причем отнюдь не доброжелательным, стал Г. Адамович. Но самый злейший враг Цветаевой в эмиграции – это Зинаида Гиппиус. Женщина скорее умная, нежели талантливая, всегда злобная и никогда – доброжелательная, в Цветаевой она не терпела талант, несопоставимый с ее собственным. Ибо и сама сочиняла и умела сравнивать.

Приведем свидетельства лишь двух очевидцев, как Цветаева умела настраивать всех против себя.

С.Н. Андроникова, к которой Марина относилась очень тепло, вспоминала: «Я сразу полюбила ее. Надо сказать, ее мало кто любил. Она как-то раздражала людей, даже доброжелательных…

Цветаева была умна, очень умна, бесконечно… Говорила очень хорошо, живо, масса юмора, много смеялась. Умела отчеканить фразу. Не понимаю, как она могла не нравиться людям. А так было. Эмигрантские круги ненавидели ее независимость, неотрицательное отношение к революции и любовь к России…»

Эти слова дополняют воспоминания М.Л. Слонима, критика и издателя, влюбленного в творчество Цветаевой и издавшего очень много ее произведений, написанных на Западе. Она же относилась к нему свысока и даже с иронией, далеко не всегда дружеской. Итак, Марк Слоним:

«Жизнь Марины Ивановны была трагической, и немалую роль в этом сыграли ее одиночество и невозможность длительных связей с людьми… Слишком она была требовательна, слишком “швырялась” друзьями, если они ей чем-либо не угождали… А некоторых своих знакомых, готовых для нее на все, как-то не замечала – и, быть может, того сама не зная, унижала и отпугивала – холодом и презрительным равнодушием…» Автор явно имеет в виду себя.

Конечно, подобное по-человечески понятное отщепенство тяготило ее. Умом она прекрасно понимала, что без друзей, без заработка, с мужем-неудачником, который был не в состоянии хоть как-то облегчить тяжкую и унизительную (по сути нищую) жизнь семьи, да еще в среде недружеской эмиграции, да еще с двумя детьми на руках, ей просто не выжить. Но себя перекроить даже в подобных обстоятельствах она не могла. Если Цветаевой казалось, что кто-то, от кого она хоть в чем-либо зависела, посмотрел на нее не так, то она предпочитала уйти в свою конуру голодной, чем принять от него вполне искреннюю помощь. Тут, как говорится, что есть, тем и богаты…

«В Париже у меня друзей нет и не будет… Окончательно переселилась в тетрадь», – с горькой иронией пишет она 15 января 1927 г. Анне Тесковой. И через несколько месяцев еще раз возвращается к этой не очень приятной для нее мысли: «Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т.д… Участие в Вёрстах, муж – евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков».

4 апреля 1933 г. в письме к Юрию Иваску сама Цветаева с присущей ей откровенностью, лучше любого мемуариста, демонстрирует изнанку русской эмиграции. Почитаем выдержки из этого письма:

«В эмиграции меня сначала (сгоряча) печатают, потом опомнившись, изымают из обращения, почуяв не-свое: тамошнее!… Затем “Вёрсты” (сотрудничество у Евразийцев), и окончательное изгнание меня отовсюду, кроме эсеровской Воли России… Но Воля России – ныне кончена… Нищеты, в которой я живу, Вы себе представить не можете, у меня же никаких средств к жизни, кроме писания. Муж болен и работать не может. Дочь вязкой шапочек зарабатывает 5 фрlt;анковgt; в день, на них вчетвером (у меня сын 8-ми лет, Георгий) живем, т.е. просто медленно подыхаем с голоду. В России я так жила только с 1918 по 1920 г., потом мне большевики сами дали паек…

Итак, здесь я – без читателя, в России – без книг.

… Вы может быть хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее (эмиграции. – С.Р.) слаба? На это отвечу: иная ненависть, инородная. Эмигранты ненавидят пlt;отомуgt; чlt;тоgt; отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, а – меня – в мою рожденную Москву».

Далее в том же письме Марина описывает такую характерную сцену на собрании младороссов: «Доклад бывшего редактора и сотрудника Вlt;олиgt; России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада – явление младороссов в полном составе. Стоят, “скрестив руки на груди”. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу загородом и связана поездом) – тáк что стою в самой гуще. Почтительный шепот: “Цветаева”…

С эстрады Слоним: – “Что же касается Гlt;итлераgt; и еврейства…” Один из младороссов… на весь зал: “Понятно! Сам из жидов!” Я, четко и раздельно: – “Хам-ло!” (Шепот, не понимают). Я: – “Хам-ло!” Несколько угрожающих жестов. Я: – “Не поняли? Те, кто вместо еврей говорит жид и прерывает оратора, те – хамы…” Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке!)».

И вывод делает: «Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с “политиками”, а я и с писателями, – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато -


А зато – всё».


И последний штрих к этому экспромтом написанному портрету. По словам добрейшего Адриана Македонова, которого я хорошо знал более 20 лет, Цветаева никогда ни с кем не шла в ногу. И при этом физически не могла пойти ни на какие компромиссы. Даже ценой мнимого облегчения участи арестованных мужа и дочери она не написала ни одной подхалимской поэтической строки Сталину.

А другие писали…


* * * * *

Вот основные вехи (их все же надо обозначить) жизненного пути этой удивительной женщины.

Родилась Марина Цветаева в 1892 г. в Москве, в Трехпрудном переулке. В 1914 г. в письме к философу Василию Розанову она о своих родителях написала так: «Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга…» А в 1926 г., уже в эмиграции, отвечая на писательскую анкету, Цветаева заметила: «Главенствую-щее влияние – матери (музыка, природа, стихи, Германия). Страсть к геройству. Один против всех. Heroica. Более скрытое, но не менее сильное влияние отца (страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность)… Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский – рыцарский».

Отец, Иван Владимирович Цветаев, профессор Московского университета, прославил свое имя подвижническим трудом по организации в Москве Музея изящных искусств имени Александра III. Ныне – это знаменитый на весь мир Музей изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. Женат был дважды. Вторая жена, М.А. Мейн, пианистка, и родила ему двух дочерей: Марину и Анастасию. Жизненные пути сестер разошлись довольно рано, хотя душевная близость между ними сохранялась всегда.

Весной 1911 г. Марина приехала в Коктебель, в дом Волошина. Там познакомилась с 17-летним юношей Сергеем Эфроном. Уже через полгода, 27 января 1912 г., обвенчались, хотя, наплевав на предрассудки, жить вместе стали много ранее. 5 сентября 1912 г. родилась Ариадна (Аля), а через пять лет, в самый разгар февральского демократического обвала 1917 г., Цветаева 13 апреля родила еще одну дочь – Ирину.

Через несколько месяцев Цветаева с двумя девочками осталась одна в голодной, разоренной Москве. Ее бедолага муж искал в это время правду-справедливость вместе с белыми и в итоге оказался сначала в Турции, затем в Чехии.

Цветаева в 1918 г. написала удивительные строки, прочтя которые кожей ощущаешь то время и ту жизнь. Эти четыре строки вместили всю суть кошмара гражданской войны:

Рыжим татарином рыщет вольность, С прахом ровняя алтарь и трон, Над пепелищами – рев застольный Беглых солдат и неверных жен.

Этой гражданской бойне как могла сопротивлялась молодая, абсолютно неприспособленная к жизни женщина, ничего, кроме сочинительства, делать не умеющая, да еще с двумя постоянно голодными детьми на руках. Сразу пришло беспросветное нищенство. Цветаева продала всё, что можно было продать. Моталась в теплушках в Тамбовскую губернию выменивать на продукты кое-какие домашние «тряпки».

За грошовое жалованье пошла даже на службу в большевистский Комиссариат по делам национальностей. Определили ее на должность «помощника информатора». Продержалась около полугода. Больше «не смогла. – Лучше повеситься».

А если все же жить, то как? Своих средств нет совсем. С осени 1918 г. Марина питается только тем, что принесут в дом сердобольные друзья. Брала не как подаяние, а как пожертвование на будущее. Это от «музейной философии» отца. Не отчаивалась. Запас жизненных сил у этой хрупкой женщины был, казалось, неисчерпаем. Даже такую жизнь она сумела превратить в литературу: вела подробные записи в рабочей тетради и даже сочиняла.

Именно в гражданскую войну Цветаева определила свое жизненное credo:

Если душа родилась крылатой – Чтó ей хоромы – и чтó ей хаты! Что Чингис-хан ей и что – Орда! Два на миру у меня врага, Два близнеца, неразрывно-слитых: Голод голодных – и сытость сытых!

Ариадне было в ту пору всего 8-9 лет. А она вела свой дневник и записи там оставляла совсем недетские: «Главные пороки моего детства – это ложь и воровство». Что за «ложь», сказать трудно. А с «воровством» помогла сама Цветаева. Она призналась позднее, что пережить голод гражданской ей помогло не попрошайничество, а элементарное воровство. «У Цветаевой, – пишет Виктория Швейцер, – было свое особое отношение к понятиям добра и зла, к тому, что допустимо и что нет. Для нее было невозможно просить, дать почувствовать всю бездну своей нищеты и отчаяния. Это было безнравственно, потому что ставило того, кого просишь, в невыносимое положение дающего; она считала, что в такое время богатство и сытость должны угнетать тех, у кого они есть. Гораздо легче было взять – и для самой, и для того, у кого берешь (воруешь. – С.Р.). Это Цветаева не считала безнравственным».

Понятно, что такое нагромождение «объяснительной философии» не более чем рассуждения самой Швейцер, выступающей в данной ситуации не как исследователь, но как адвокат. Зачем? Ведь предельно ясно, что подобное оправдание во след всегда есть чистой воды ложь. Не потому крала Цветаева еду у своих друзей, а те деликатно отводили глаза в сторону, что щадила их гордое самолюбие. Всё значительно проще и прозаичнее: ей было невыносимо возвращаться в свой нищий дом с пустыми руками и смотреть в обезумевшие от голода глаза своих дочерей. К тому же и сама она едва держалась, а она просто обязана была выжить. Выхода другого не было. Если б не девочки, возможно, руки бы на себя наложила еще в 1919…

Не Цветаевой вина, что на ее родине, на ее глазах происходил общероссийский разбой. Цель Марины – почти инстинкт: спасти детей. Любыми путями. И она эти пути не выбирала. Она – действовала. Такой она была.

Мне дело – измена, мне имя – Марина, Я – бренная пена морская.

Два слова о судьбе несчастной двухлетней Ирины. В голодном 1919 г., когда у Цветаевой уже просто не было сил добывать хоть какое-то пропитание для дочерей, она по чьему-то совету отдает их в Кунцевский детский приют. Через несколько недель в состоянии крайнего физического истощения она вынуждена забрать домой тяжело заболевшую Алю. Выходила. Ирина же 2 февраля 1920 г. умерла в приюте от истощения. Сообщая о смерти дочери, она дает трудновообразимый совет мужу: «Сделайте как я: НЕ помните» *. Подобный совет матери можно понять только в одном случае: Цветаева сознательно надела броню на свою душу, ибо физических сил уже не было, но еще теплились силы духа и их надо было сохранить во имя жизни Али.

И тем не менее рана от этой смерти осталась у Цветаевой на всю жизнь. Она не могла простить себе и того, что потеряла дочь, и того, что не пошла на ее похороны (сил не было). Поначалу, правда, всю вину за эту трагедию она переложила на сестер мужа.

И еще поражает, может быть, даже более, чем пережитое Цветаевой личное горе, что в это время она пишет. Пишет много. И стихи прекрасные. Так всю жизнь: быт, нищета, неприязнь окружения и… любовь, жертвенность, поэзия. Вне подобного сочетания несочетаемого Цветаева жить не могла. Писать не могла.

Писала же она много, несмотря на «обстоятельства». Вопреки обстоятельствам. Печатали мало. А она продолжала писать.

… В поэзию Цветаева пришла в самый разгар «серебряного века», когда уже блистали имена А. Блока, В. Брюсова. Вяч. Иванова, А. Белого и др. Первую свою книжку стихов «Вечерний альбом» Марина выпустила на свои деньги в октябре 1910 г. Туда вошли сочинения 15-17-летней девушки. Уже в этом первом сборничке, стихи в котором были наивны и «весьма слабы», Анна Саакянц увидела постоянную в будущем линию цветаевской поэзии – непримиримый конфликт быта и бытия. По мнению другой известной исследовательницы ее творчества Виктории Швейцер, этими своими стихами Цветаева переболела, как свинкой. Хотя уже этот самый первый сборник Цветаевой понравился В. Брюсову, Н. Гумилеву и М. Шагинян.

Через два месяца, в январе 1912 г. Цветаева выпускает второй сборник «Волшебный фонарь», он также не стал событием. В феврале 1913 г. Марина отбирает 50 лучших, на ее вкус, стихотворений из первых двух сборников и выпускает третью книгу стихов под бесхитростным названием «Из двух книг».

Как поэтесса, Цветаева почти 10 лет была в тени звучных в те годы имен. Первая же ее книга, которая заставила заговорить о ней как о новом, необычайно сильном явлении в русской поэзии, был сборник «Вёрсты». Вышел он в 1921 г. почти сразу после начала нэпа, в частном издательстве в Москве. В него вошли всего 35 стихотворений, написанных Цветаевой с января 1917 по декабрь 1920 г., т.е. в годы запредельного национального и политического нетерпения.

Именно с этого сборника, в чем единодушны все исследователи ее творчества, родилась именно та Цветаева, которую все мы знаем и любим.

Мы упоминали уже, что в первые годы эмиграции Цветаеву печатали охотно, правда, чаще в периодических изданиях. И все же только в одном 1923 г. в Берлине вышли два ее сборника: «Ремесло», затем «Психея». В 1924 г. в Праге увидел свет еще один сборник «Кедр». Там же, в Чехии, благодаря усилиям М.Л. Слонима, в журнале «Воля России» были напечатаны такие замечательные поэмы Цветаевой, как «Крысолов», «Попытка Комнаты», «Поэма Лестницы», «Поэма Воздуха», а также проза о Р.М. Рильке, статья «Поэт и Время» и много других более мелких произведений.

В Париже, куда Цветаева перебралась в 1925 г., дела обстояли много хуже. В 1928 г. ей удалось там напечатать сборник «После России. 1922 – 1925». Он оказался последним прижизненным томиком ее стихов. К тому же он не принес ни франка, да и критика его «не заметила». Франция явно не хотела знать и читать поэта Цветаеву. А она продолжала писать еще целых 13 лет.

Вспомним еще один сборник ее стихов «Лебединый стан». В него она включила стихи 1917 – 1920 гг., воспевающие подвиги Добровольческой армии. Даже на Западе его впервые опубликовали только в 1957 г. Главная мысль, объединявшая стихи этого сборника, актуальная и болящая как обнаженный нерв, – Россия разминулась со своей историей. И виновного нашла Цветаева – это Петр Великий. Это он и никто другой развернул Россию к ее исторической гибели:

– Россия! – Мученица! – С миром – спи!

Она обращается к Петру I:

Ты под котел кипящий этот – Сам подложил углей! Родоначальник – ты – Советов, Ревнитель Ассамблей.

У М. Волошина есть сходный образ первого русского императора: «Великий Петр был первый большевик».

Революцию Цветаева отвергала – всякую! Ибо ведет она только к еще большему разору и ни к чему более. Не люди, оседлавшие возбужденную толпу, ей не нравились – Идея! Она не принимала ее. А люди, что ж, бывают всякие. И даже среди большевиков. Такая она…

Все говорят: идея-то хороша, сродни христианской. Вот только уж больно торопятся внедрить ее. Оттого и методы такие жестокие, да люди фанатичные и злобные.

А она: нет! Не люди. Идея. Она никуда не годится. И права оказалась.

С оценкой И.Г. Эренбургом «политического лица» Цветаевой попробуем не согласиться: да, она «отшатнулась от революции,… жалела царя, хотя и осуждала». Но сделать вывод, что все ее политические взгляды были «книжной выдумкой, нелепой романтикой», также абсолютно нелепо. Взгляды ее были, конечно, переменчивы, ибо никакой идее она не поклонялась. Время же и конкретные события вносили необходимые коррективы и в ее позицию. Так бывает у каждого разумного человека, если только он не уперся своим «политическим взглядом» в стену глухого чулана.

После всех ужасов гражданской войны, после того, как она похоронила дочь, Цветаева все еще надеялась (как же иначе, ведь она – поэт!), что «в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного бульвара». И это оказалось точным пророчеством. Именно Пушкин, образно говоря, спас русскую культуру от пролеткультов, лефов и прочих имажинистов.

– А кто будет спасать ее, Цветаеву? Ее семью? Детей?

– Муж? Друзья?

Нет! Только она!


Она, великий русский поэт (цену себе она знала, можно не сомневаться!), была вынуждена каждодневно буквально сражаться за каждую копейку, чтобы не умереть с голода. Затем просить и каждый месяц мучительно ждать «иждивения» в Чехии, ругаться из-за денег с издателями, «намекать» сердобольным на свое положение. И весь этот унизительный быт сочетался у нее с высочайшим бытием, ибо она продолжала писать и с каждым годом все совершеннее.

Но и нужда с годами также «совершенствовалась». Получив 1 июля 1921 г. письмо от пропавшего вместе с Добровольческой армией мужа, Цветаева сразу поняла, что с этого дня начинается ее разлука с Россией. Но не только. Еще и нужда беспросветная до конца жизни.

11 мая 1922 г. она с Алей выехала в Берлин. После Германии – Чехия, затем – Франция. Но везде нищета цепко держала Цветаеву, не позволяя ей ни на секунду расслабиться. Она сражалась с бытом как могла: переезжала с квартиры на квартиру (в Праге жили в пригороде, город был дорог), с каждым разом все менее поместительную и удобную, стирала, штопала, готовила, экономила на всем, но все равно это не приносило заметного облегчения.

Помогали друзья. Цветаева уже не стеснялась открыто просить о помощи. И ей всегда, чем могли, помогали С.Н. Андроникова-Гальперн, А.А. Тескова, Р.Н. Ломоносова (с ней Цветаева не была даже знакома), Б.Л. Пастернак, М.Н. Лебедева, А.З. Туржанская, А.И. Андреева. В 1933 – 1934 гг. в Париже даже создали особый Комитет помощи Марине Цветаевой.

Но не сразу всё стало так плохо. В Чехии С. Эфрон получал стипендию, она – «иждивение». Жить кое-как было можно. К тому же ее печатали. Платили, пусть небольшие, но все же деньги. Однако продолжалось это «благополучие» недолго. Уже в 1924 г. их настигает беспросветная нищета. Денег больше нет. Стихи печатать перестали. А она – пишет. Вопреки всему. Не писать она не может. В это тяжкое для нее время Цветаева написала самое свое трагическое произведение «Поэму Горы».

В Чехии Цветаева оказалась чужой, да и ей была чужда чешская культура. Решила перебраться во Францию, в Париж. Сборы были недолги: уже 1 ноября 1925 г. она с двумя детьми (1 февраля того же года родился Мур) в Париже. Приютила их семья О.Е. Колбасиной-Черновой, жившая в самом нищем районе Парижа.

Поначалу все шло сверх ожидания гладко и даже успешно: друзья устраивали Цветаевой поэтические вечера, ее заметили, на нее ходили, да и принимали дружески. Но успех и здесь оказался скоротечным. Вскоре она «приелась» эмигрантской публике, и та, по словам Цветаевой, сделала ее «прозаиком». Но и проза «не шла», т.е. дохода не приносила.

Нищета настигла Цветаеву и во Франции. Она часто пишет своей чешской приятельнице Анне Тесковой. Основной мотив ее писем – это жалобы на жизнь и постоянные мелкие бытовые просьбы. То Цветаева просит достать ей «простое стирающееся платье», ибо во Франции она даже платья себе купить не может, а ведь ей приходится выходить из дома на люди. «Внешне очень нуждаемся, – пишет Цветаева 21 февраля 1927 г., – как никогда. Питаемся, из мяса, вот уже месяцы – исключительно кониной, в дешевых ее частях». И в декабре того же года: «У меня – за годы и годы (1917 – 1927 г.) – отупел не ум, а душа».

А далее – всё хуже и хуже. К полному безденежью в 1930 г. прибавились постоянные болезни мужа. Он и так никогда не был опорой семьи, а тут и вовсе опустил руки, ибо ничего из его начинаний так и не вышло. Он, бывший белый офицер с психологией советского иждивенца, оказался лицом к лицу с «волчьим оскалом капитализма» и сник, сев на шею жене. Анна Саакянц пишет, что изматывающая душу Цветаевой бесконечная мешанина быта с каждым днем ощеривалась все больше, «всё неумолимее, вынуждая поэта порой буквально просить подаяние». Слава Богу, не на перекрестке, – у знакомых. Просила гроши. Понимая ее гордыню, часто давали больше. И тут она. Мужу и попросить было не у кого, да не способен он был и на это.

14 сентября 1931 г. Цветаева пишет Тесковой: нигде не печатают. Муж по-прежнему без работы. «Нам не помогает никто».

Вся эмиграция открыто злобствует. Для нее Цветаева – большевичка. (Это опять из-за мужа, из-за его увлечения евразийством.) Тут уж не до литературных вечеров. Да и печатать ее теперь не станут.

Конечно, не только политические убеждения Али и ее отца выдавили их в СССР. Нет. Сработало Марксово: бытие определяет сознание. Плюс пропаганда. И ничего более. Им просто надоело быть нищими, жить на подаяния. А там, в СССР, все люди – братья, разве они дадут им пропасть? Да и безработицы там давно нет. Так что не придется думать о куске хлеба. Уверен, что именно беспросветная жизнь неимущих эмигрантов и полная неспособность Эфрона, с его неумением что-либо делать, вписаться в жесткие отношения западного рынка, превратили его в убежденного сторонника «социалистического выбора». Впрочем, об этом – чуть далее.

А пока еще из Парижа 3 сентября 1938 г. Цветаева пишет А.Э. Берг: «Я давно уже не живу – потому что такая жизнь – не жизнь, а бесконечная оттяжка: затянувшаяся оттяжка – или бессрочная отсрочка».


* * * * *

Пришло время поближе познакомиться с человеком, во многом предопределившем судьбу Цветаевой, – с ее мужем, Сергеем Яковлевичем Эфроном. Он был на год ее моложе. Когда познакомились в Коктебеле в мае 1911 г., Эфрон был еще робким, нежным, чем-то испуганным 17-летним мальчиком с громадными голубыми глазами. Это был не человек – образ, по крайней мере, в поэтическом мировосприятии Марины, и она, конечно, сразу же в него влюбилась.

Он тонок первой тонкостью ветвей. Его глаза – прекрасно-бесполезны! Под крыльями распахнутых бровей Две бездны…

Он не занял, да и никто был не в состоянии занять ее душу-вселенную целиком. Поэтому, любя своего Сережу, она, ни в чем не умаляя нежности к нему, могла вспыхивать (и довольно часто) от любви к другим. Но

Я с вызовом ношу его кольцо. – Да, в Вечности – жена, не на бумаге. Его чрезмерно узкое лицо Подобно шпаге…

Она – поэт с безграничным полетом фантазии и воображения. И ей ничего не стоило земного Эфрона воплотить в сказочную мечту о средневековом рыцаре, который ради удовлетворения прихотей своей дамы готов на все:

В его лице я рыцарству верна: – Всем вам, кто жил и умирал без страху! – Такие – в роковые времена – Слагают стансы – и идут на плаху.

«Сережу я люблю бесконечно и навеки, – пишет Марина Василию Розанову 7 марта 1914 г. -… Наша встреча – чудо… Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная» (курсив мой. – С.Р.). То-есть так, как будто и нет рядом мужа, живого человека, страдающего от ее свободы.

Но чудес не бывает. Жизнь быстро материализовала ее воображение, и поняла однажды Цветаева, что муж ее на самом деле рыцарь, однако – рыцарь слов, а не поступка. Он умен, благороден, но… в той жизни, в которую их безжалостно бросила судьба, может быть кем угодно, только не опорой.

Любовь Цветаевой по этой причине прошла испытание унижающим человеческое достоинство нищей повседневностью и… сдалась. Восторг обернулся взаимной неприязнью, красивые рифмы – каждодневной перебранкой. Нищета не оставляет людей людьми, она убивает в человеке всё человеческое. А ведь Цветаева еще и поэт. Еще до отъезда за границу к своему мужу Марина написала ему: «Я знаю, что у меня есть судьба. – Это страшно». Она и ездила за своей судьбой трижды: сначала из России – к нему, потом в СССР – за ним. Потом в Елабугу, где судьба уже поджидала ее…

С мужем встретились после нескольких лет разлуки в Берлине. И очень быстро Цветаева осознала, что их «довоенная и дореволюционная любовь» теперь – всего лишь «совместность» и не более того, да и себя она не пощадила: не пригодна она для тихого семейного счастья.

Но Эфрон, вне зависимости от ее любовных увлечений, не устраним принципиально, он – ее долг, ее судьба. Он – навеки. Это она поняла умом и приняла сердцем сразу. С этим и жила. Даже тогда, когда ей стало прозрачно ясно: сама она уже больше не нужна ни мужу своему, ни дочери. Она для них – обуза.

10 января 1935 г., когда все чувства давно отстоялись, она написала В. Буниной: «… дома мне очень тяжело… Всё чужое. Единственное, что уцелело – сознание доброкачественности С.Я. и жалость, с которой, когда-то, всё и началось» (курсив мой. – С.Р.).

Хорошо. Оставим все слова о доброкачественности, рыцарстве, благородстве и достоинстве Эфрона его жене. Она его таким себе слепила, с таким Эфроном она и жила. Для нас много интереснее она, ее судьба, но и он также, ибо этот «благородный рыцарь» играл в ее жизни далеко не последнюю роль.

Когда их семья оказалась один на один с чисто бытовыми невзгодами, то сразу выяснилось, что Эфрон – рыцарь без шпаги. Сражаться он умел только с бумагой, ни к какому практическому делу был не способен и на поверку оказался дилетантом во всем, человеком надежным, но бесполезным и безвольным. Он стал не опорой, а обузой. И самое поразительное, что все это абсолютно его не тяготило. Эфрон был твердо убежден, что не он у Марины, а она у него на шее сидит, и он, падая от изнеможения, везет этот тяжкий семейный воз *.

«Негодяй Эфрон или ничтожество, – говорил Иосиф Бродский, – не знаю. Скорее последнее, хотя в прикладном отношении – конечно, негодяй. Но коли Марина его любила, то не мне его судить». Так мог сказать только поэт о поэте: сначала «осудил» и на «негодяя», и на «ничтожество», а потом отошел в сторону.

Быстро раскусил Эфрона доброжелательно относившийся к Цветаевой М.Л. Слоним. Он писал про него в своих воспоминаниях: «Как и многие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило Евразийство, оно привело его к русскому коммунизму, как к исповеданию веры». Одним словом, Эфрон так и прожил свою жизнь, ничего не поняв в ней, он жил химерами, а химеры очень тонко вели его слабую натуру туда, откуда не возвращаются. Уже к 1930 г. стало ясно: Эфрон окончательно превратился в драматическую и одновременно жалкую фигуру «типичного неудачника». За что бы он ни брался, все валилось из рук: издательская ли деятельность или попытка стать кинооператором. Всё неизменно разваливалось. И он вновь был не у дел. А семья – без средств.

Марк Слоним безусловно прав: слабый человек способен только служить, ему нужно место службы и нужен хозяин. Тогда он и слабым быть перестает. Менять же хозяев – тоже удел слабых. Поэтому Эфрон очень быстро убедил себя, что «белая идея» не может быть оторвана от реальной истории, а реальная история России – это Евразийство, а его идеи, в свою очередь, уже воплощаются в жизнь через строительство коммунизма в отдельно взятой стране. А это – его страна.

Такая вот примитивная, зато убаюкивающая рыцарскую совесть схема. Плюс беспросветная нужда. Она способна сдвинуть с любой идеи и взамен подставить ту, которая окажется под рукой. Да еще его любимая сестра Елизавета Эфрон. Она – в СССР. Работает. Пусть она живет в унизительной коммуналке, зато не голодает. Значит там, а не здесь, на Западе, строят правильную жизнь. Значит место его там. И он должен быть там…

Анна Саакянц права, что Эфрон и в этой своей «оправда-тельной» схеме оставался человеком чести. Он был не один, кого изловила советская пропаганда, но все, кто попали в ее сети, имели одну незавидную общность, – то были люди преимущественно бездарные, с недалеким, бытовым мышлением. Именно талант не позволял другим кивать согласно головами в ответ на красивые, но лживые фразы. Люди типа Эфрона были уже не в состоянии трезво оценивать происходящее, они ступенька за ступенькой спускались «по лестнице оправдания зла – вплоть до соучастия в нем». Последние закавыченные нами слова принадлежат Ирме Кудровой. Возражать ей мы не будем.

Вот эти ступеньки.

В 1925 г. Эфрон еще с Добровольческой армией, он – раб Белой идеи, он – не приемлет Советскую Россию. А уже через год, в Париже, он вместе с другими своими единомышленниками затеял издание журнала «Вёрсты». В нем они уже ни белые, ни красные, они – евразийцы. Они были искренни в этой идее. И не понимали, что вносят явный раскол в русскую эмиграцию, ослабляют ее. Более того, уж и вовсе им было невдомек, что, не имея удостоверения сотрудников ОГПУ, они объективно работают на советские спецслужбы, ибо основная задача «заграничного отдела» ОГПУ как раз в том и состояла, чтобы расколоть эмиграцию и развернуть эти осколки в направлении Советского Союза.

Эфрон, а следовательно и Цветаева, в глазах эмиграции очень быстро становятся «большевиками». Уже с 1927 г. Эфрон непримиримый евразиец, сторонник левого, наиболее радикального его крыла, цель которого – установить живую связь с Россией путем открытого разрыва с культурными традициями Запада. Оставался всего один шаг, чтобы от идейных связей с большевистской Россией через публикуемые им в «Вёрстах» статьи перейти к деловым контактам с СССР через его «органы».

Как только к 1928 г. евразийское движение оформило свою идейную базу и даже умудрилось трансформировать ее в идеологическую платформу, его руководство приступило к выработке практической политики в проложенном ими русле. Но коли называть вещи своими именами, то это уже дело не высоколобой гуманитарной интеллигенции, это дело иностранных агентов советских спецслужб. Они эту работу делали весьма успешно.

Первый реальный успех: раскол евразийства на два течения – левое и правое. Эфрон, само собой, левый. Он за максимальное сближение со страной Советов. Если б он был один, был бы волен на любые шаги. Но за ним – дети, за ним – Цветаева. Он сам с возбужденно бьющимся от радости сердцем шел навстречу своей гибели и тянул за собой близких. И затянул…

Бедный, бедный Эфрон. Он был искренен. Так открыт, а его травят в печати, обвиняют, что евразийцев финансируют большевики. И он, бедолага, расстраивается, «теряет на этом деле последнее здоровье», – сообщает 20 октября 1927 г. Цветаева Анне Тесковой.

Даже умнейшая Марина Ивановна, как видим, не чувствовала, что муж ее уже глубоко заглотил крючок ОГПУ и его «ведут» умелые руки рыбаков с Лубянки.

Был и еще нюанс, который в то время распознать не удалось. На самом деле евразийство для ОГПУ оказалось настоящей идеологической находкой (тем более, что не сами они его придумали), но в любом случае для советских спецслужб это движение рассматривалось как белогвардейское. Левый ты евразиец или правый, ты, прежде всего, был и остался классовым и идейным врагом. Эфрон же – один из руководителей этого движения. Значит, его участь в СССР была предрешена самим фактом участия в этом движении. И не могло его спасти даже такое алиби (в его собственных глазах), как руководство просоветским «Союзом возвращения на родину».

В 1931 г. Эфрон подает прошение на получение советского паспорта. Думает: написал заявление, большевики умилятся от того, что бывший белогвардеец не просто режим их признал, но искренне пожелал сам строить коммунизм, и тут же выдадут ему желанную «краснокожую паспортину». Ан, нет. НЕ выдали. Но зато ясно дали ему понять: хочешь вернуться, отработай свои грехи перед нашей властью, выполни то, что тебе прикажут, а там посмотрим.

Кстати, нетерпение мысли Эфрона настолько застлало его разум, что он даже Горького просил походатайствовать за него. Горький же его и знать не знал, знать его он мог только как мужа поэтессы, творчество которой не переваривал. Разумеется, помогать не стал. Паспорта Эфрон не получил ни в 1932, ни в 1933, ни в последующие годы. Он совсем потерял голову от «нетерпения». Во всем, как благородный рыцарь, винит семью: «Если бы я был один!!!» – возопил Эфрон в письме к сестре 31 октября 1933 г. Жила она в СССР. И знал, несомненно, Эфрон, что письма из-за границы читают «где надо», и тем не менее писал, без стеснения «под-ставляя» свою жену. Писал, что не дают ему паспорта из-за ее «взглядов». «С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что делать» – тому же адресату.

Он, как видим, уже созрел «для полной готовности». И с 1932 г. Сергей Эфрон становится штатным сотрудником иностранного отдела ОГПУ. Правда, заявления о приеме на работу не писал и о том, что он уже «в команде», не знал. Он добросовестно (как мог, а мог плохо) выполнял только отдельные поручения людей «оттуда», но кого конкретно – тоже не знал. По заданию ОГПУ он и создал «Союз возвращения», не понимая, что каждого члена этого союза еще ждет свидание со следователем. Такие восторженные недоумки были бесценной находкой для советских спецслужб.

И все же надо отдать должное Эфрону. Как только понял (после ареста), во что он вляпался, тут же вновь обернулся благородным рыцарем идеи. Он даже под пытками никого не выдал. Говорил только то, что касалось лично его. Но это – потом.

А пока. В октябре 1933 г. Цветаева пишет А. Тесковой: «Сергей здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко – счастлива… Я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности – тяжело».

… В 1936 г. Эфрона подключили к активной борьбе с «международным троцкизмом». Это уже не политика. Это – терроризм и открытая уголовщина. Он соучастник похищения архива Троцкого в Париже (1936 г.), убийства в Швейцарии в сентябре 1937 г. бывшего советского агента, ставшего невозвращенцем, Н.М. Порецкого (Игнатия Рейсса); похищения в Париже (в том же месяце) председателя Русского общевоинского союза генерала Миллера.

Убийство Рейсса полиция раскрыла быстро. Результаты стали доступны прессе. Советским агентам было приказано любыми путями бежать в Москву: столь топорную работу советские спецслужбы своим резидентам не прощали. Эфрон уехал в Гавр, оттуда советским пароходом – в Ленинград.

Что тут скажешь. Только банальность: спасая свою свободу, Эфрон потерял жизнь.

Марину впервые в жизни допрашивали в полиции, да еще устроили в ее доме обыск. Она вела себя как невменяемая – ее отпустили. Для нее в тот миг всё мгновенно рухнуло. Франция обернулась тюрьмой. Она была на грани психического срыва, ибо не могла ни на минуту допустить, что «ее Сережа» был замешан в убийстве. При повторном допросе она подтвердила алиби Эфрона: с 12 августа по 12 сентября 1937 г. он был с ней и с сыном на юге Франции.

Марк Слоним вспоминал позднее, что вся эта политическая уголовщина окончательно сломила Цветаеву. «Что-то в ней надорвалось… Она сразу постарела и ссохлась… Я помню, как просто и обыденно прозвучали ее слова: “Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура; Але и Сергею Яковлевичу я больше не нужна”».

Напрасно Цветаева цеплялась и за последнюю свою соломинку. Не очень-то она нужна была и своему сыну. Вскоре она отчетливо поймет это…

Отношения Цветаевой с детьми – тема особая, деликатная. Никаких «разговоров» на эту тему мы себе не позволим. Отметим лишь то, что с очевидностью следует из ее собственных писем.

Своих детей Марина обожала до той поры, пока они были привлекательны для постороннего глаза, пока можно было ими горделиво хвастаться. Так было с Алей, пока она росла. Когда же ей исполнилось 11 лет, она тут же в глазах матери стала «пустеть и простеть». Стала, как все. Значит, неинтересна. Затем та же история с Муром. «Ничем не пронзен», – скажет позже Цветаева о собственном сыне. Но в начале 30-х годов Мур был еще ребенком, и Цветаева его боготворила, восхищалась его необычайно раннем развитием, его «необычностью». Мужа в то время она уже только терпела, Аля же была «безответна». Но – до поры. Потом Але стала невмоготу тирания матери.

Цветаева почувствовала, что теряет дочь. И опять в основе конфликта – нужда, грязный быт без просвета. Аля уже взрослая девушка, красивая, но… нищая. В негласном союзе с отцом они объединились против матери. Отец всегда на ее стороне, при любом скандале. А ссоры участились, стали атрибутом общения. Уже в 1934 г. семьи в нормальном ее понимании у Цветаевой не было.

«Моя дочь, – писала Цветаева Вере Буниной 22 ноября 1934 г., – первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное – последний. Разве что – ее дети». В том же году Аля после очередного скандала надолго уходит из дома. В 1935 г. всё повторяется. Марина дала дочери пощечину. Эфрон вновь принял позицию дочери, дал ей немного денег и сам посоветовал пожить отдельно. 1 января 1936 г. Цветаева записывает в дневнике: «Аля выросла – чужая, не моя и не своя, как все, и даже не как все – все – лучше… От той девочки – ни следа».

Аля после многократных «вразумляющих» бесед с отцом искренне стала считать, что место ее – в СССР и стала рваться туда. Именно отец убедил ее, что только на родине она сможет жить спокойно: работать и строить свою жизнь. Она первой получила визу на въезд. Подоплека очевидна: надо, чтобы Эфрон не забывал, кто у него «в закладе» там, в СССР.

15 марта 1937 г. Аля уезжала, уезжала, не скрывая радости. Хотя Иван Бунин, когда Аля зашла проститься, сказал ей: «Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!» Как в воду глядел…

На расстоянии, вдали от матери Аля мгновенно подобрела. Ее письма во Францию – сплошной восторг. В СССР ей нравится всё, абсолютно всё. Она быстро нашла работу: переводила, делала иллюстрации для журнала «Revue de Moscou». И даже впервые влюбилась, ждала ребенка.

… Наконец, Мур. Его отношения с матерью прошли все те же стадии, что и у его сестры. Пока был ребенком, им любовались, его «показывали» гостям, его баловали. Он рос в полном сознании, что именно он – центр мироздания. «Мур труден», – писала начинавшая понемногу трезветь мать; «дети его не любят». Да, таких не просто «не любят», в детстве таких бьют нещадно. Били сверстники и его. А он вымещал обиды на матери. Она терпела от него всё и даже позволяла ему то, на что более не имел права никто, – тратить попусту ее время, отрывать ее от творчества, сил на которое и так оставалось совсем немного.

И как-то незаметно для матери превратился Мур в юношу с профилем Марины Цветаевой и с замороженным сердцем Кая.

С таким сыном она и приедет в СССР.


* * * * *

Проблема возвращения на родину была с Цветаевой постоянно, ни на минуту не оставляя ее. Ибо Россия была в ней всегда, а она «вне России» – лишь временно.

Но именно России. СССР был для нее не родиной, но новой страной, ее она не знала и боялась.

В 1931 г. Цветаева написала стихотворения «Страна». Приведем из него две строфы:

С фонарем обшарьте Весь подлунный свет! Той страны на карте – Нет, в пространстве – нет. Выпита как с блюдца, – Донышко блестит. Можно ли вернуться В дом, который – срыт?

И в том же году в одном из писем к Анне Тесковой: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую – я ехать не могу. Здесь я не-нужна. Там я невозможна

И все же Цветаева была верна собственным убеждениям, которые изложила еще в 1925 г. в журнале «Своими путями»: «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Та Россия была для нее незаживающей раной, и вернуться в Россию было для нее равносильно тому, чтобы самой на свою рану кинуть пригоршню соли. Ибо знала Цветаева, чтó есть ее Россия сегодня.

Она, как талантливый поэт, видела сквозь время, она наперед знала свою судьбу, вернись она в СССР. То был не страх, а почти математически точное знание того, что ее там ждет. Да еще чисто женское (материнское) предчувствие несчастья для всей ее семьи.

В 1931 г. Цветаева написала С.Н. Андрониковой-Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня (на радостях!)… упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!)». А за три года до этого в одном из писем к Анне Тесковой Цветаева заметила с отчаянной иронией: «… России (звука) нет, есть буквы: СССР, – не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся… В России я поэт без книг, здесь – поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно».

В 1934 г. Цветаева пишет стихотворение, в котором вновь – в который раз! – всё о том же: о безвозвратно утерянной ее родине:

Тоска по родине! Давно Разоблаченная морóка! Мне совершенно всё равно – Где совершенно – одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом и не знающий, что – мой, Как госпиталь, или казарма.

Но это всё – слова, литература. А в жизни всё обстояло куда прозаичнее. Ее семья – сначала муж, а затем и дочь – твердо решили ехать в СССР. Как только это случилось, Мур насел на мать и не отстал, пока она не сдалась. Поражает, кстати, та легкость, с которой Цветаевой, в отличие от ее мужа, дали советский паспорт. Скорее всего, из-за того же Эфрона: она оставалась во Франции живым свидетелем того позорного провала иностранной разведки НКВД. И надо было ее срочно увозить оттуда. Не исключено поэтому, что не столько Мур, сколько умелые и вкрадчивые речи агентов советских спецслужб сыграли решающую роль – Цветаева покорилась неизбежности. К тому же в СССР уже ее живая плоть – дочь, да и муж – крест ее вечный. Сбросить его она не могла, не дойдя с ним до самого края…

Она уезжала в Москву «не-жить», а где «не-жить» – какая разница. Уезжали одни, без провожающих. Так решили в советском посольстве. «Едем без проводов… Как собаки, – писала она А. Берг, – как грустно (и грубо) говорю я… Пока о моем отъезде – никому. Пока сами не заговорят».

С дороги написала последнее письмо Тесковой: «Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба». Ехала она не на родину – в могилу. И знала это.

В Москву приехали 18 июня 1939 г.


* * * * *

Первое, что узнала по приезде, – сестра Ася в лагере еще с сентября 1937 г. Поселили их всех под Москвой, в Болшево. Там же уже жила семья еще одного бывшего советского агента Клепинина. Это была дача застрелившегося профсоюзного вождя М.П. Томского. Теперь она была на балансе НКВД. Цветаева обо всем этом, само собой, не знала.

Воздухом советского счастья воссоединившееся семейство дышало недолго: 27 августа 1939 г. на глазах матери и отца арестовали беременную Алю. После длительных издевательств из нее «выбили», чего добивались: ее отец – французский шпион. (Аресто-вать провалившегося своего агента НКВД не мог себе позволить. Об этом стало бы известно другим, пока функционирующим их резедентам, и отразилось бы на их работе. А так надежнее: шпион должен быть разоблачен.)

Теперь можно было ехать и за ним. 10 октября 1939 г. арестовали Сергея Эфрона.

Дом опечатали, и Цветаева с сыном оказались на улице. Пришлось напроситься постояльцами к Елизавете Эфрон в проходную комнату большой московской коммуналки.

Цветаеву и так встретили в Москве прохладно, а узнав, что она жена и мать «врагов народа», и вовсе стали шарахаться, как от прокаженной.

Писала Александру Фадееву: просила дать хоть какое-нибудь жилье. Он ответил: решительно невозможно, у нас в Москве слишком много прекрасных поэтов, значительно больше, чем жилья. Так что, уж как-нибудь сами. Присоветовал ехать в Голицыно, в Дом творчества писателей, там можно бесплатно питаться, но комнату придется снять. Зарабатывать, мол, будете переводами. А кого переводить, решать будем мы. Знай, Цветаева, свое место в советском строю.

Писала Берия, пыталась заступиться за мужа и дочь. Не ответил.

Так ее припекло, что гордая Цветаева унизилась до просьбы к бездарному П. Павленко, одному из писательских функционеров: «Положение безвыходное… Исхода не вижу. Взываю к помощи».

Кто-то из наивных присоветовал ей собрать сборник своих стихов и издать их. Тогда, мол, узнают, какой она поэт и все изменится к лучшему. Ухватилась и за эту соломинку. Сборник подготовила быстро. Но критик К.Л. Зелинский в конце 1940 г. написал «как надо»: это не поэзия, а формалистические выкрутасы. Цветаеву подобная оценка ее творчества оскорбила до глубины души. Вынуждена была «нагнуться до ответа»: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм – просто бессовестный. Я это говорю – из будущего. М.Ц.».

Советская система монотонно вжимала ее в землю. Она это, конечно, чувствовала. Но цеплялась за жизнь из-за Мура. Только он держал ее (пока) на этой земле. И даже его черствость, грубость и откровенное, почти не скрываемое, презрение были для нее роднее, чем просто жизнь в «Бедламе нелюдей».

Отправила телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». 31 августа 1940 г. ее вызывали в ЦК. В жилье отказали. «Москва меня не вмещает», – написала она.

22 июня 1941 г. Германия напала на СССР. Началась Отечественная война. Но для Цветаевой война шла с 1939 г.: уже оккупированы ее Прага и ее Париж. Она была почти уверена, что немцы возьмут и Москву.

Решила эвакуироваться. На теплоходе плыли в Татарию. Место ей нашлось в Елабуге, в то время – настоящем захолустье. Жить там без работы, без общения было невыносимо. Да и просто – не на что.

И 26 августа 1941 г. Цветаева пишет свое последнее «заявле-ние».

Почти невозможно представить, до какого же состояния ее надо было довести, чтобы за подписью Цветаевой в историю советской литературы вошла следующая страшная бумага:


«В Совет Литфонда.

Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева».


Этот клочок бумаги будет звучать приговором советской тоталитарной системе до тех пор, пока «в подлунном мире жив будет хоть один пиит».

Написала на имя председателя Литфонда, поэта (!) Н. Асеева, друга Маяковского.

После такого заявления выход один – в петлю.

31 августа 1941 г. Марина Ивановна Цветаева повесилась.

Оставила короткое письмо сыну: «Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это – уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить.

Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

Сын одобрил шаг «М.И.». Не мамы, а именно М.И. И – одобрил. Даже писать страшно. Если бы Цветаева могла знать такое, повесилась бы много раньше.

Не будем обсуждать, чтó все же довело Цветаеву до этого безумного шага. Всё! Вся ее жизнь. Жизнь на нервах и надломе. Последней же каплей могло быть что угодно: и страх перед приходом немцев (они активно наступали на Москву), и непрерывные скандалы с сыном, и полная (окончательная) ее ненужность никому. Даже Муру. И ему она – в тягость *.

Жизнь осталась позади. Она уже давно жила после жизни.

И последнее. Советская система свое дело сделала. Все семейство Цветаевых она извела под корень.

Але дали 8 лет лагерей. По тем временам – не срок. Потому что «чиста» была. Ее арестовали только для оговора отца. Ну, а потом – не выпускать же. Срок отбывала в Туруханском крае. В 1949 г. ее, как и многих, взяли повторно. Потом реабилитировали. Остаток жизни Аля посвятила увековечению памяти матери. Она писала в своих воспоминаниях: «Мама любила меня дважды в жизни – в раннем детстве и когда я была в тюрьме».

С.Я. Эфрона допрашивали 18 раз. Держался мужественно. Никого не оговорил. От побоев стал терять рассудок. 16 октября 1941 г. его расстреляли.

Мура 26 февраля 1944 г. призвали в армию. 7 июля того же года он погиб.