"Пропавшие без вести 2" - читать интересную книгу автораСтепан Злобин
ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ
Роман в четырех частях
ЧАСТЬ ВТОРАЯИспытания Глава первая
«Выстрел в висок — и всё?! А я вот не сделал выстрела... Говорят, что в левый почему-то надежнее — там какие-то «центры»... Но это уже по специальности докторов... А что же там с Михаилом? Убит? Ранен? Сделал он этот выстрел в висок или, как я, тоже жив и в плену? — размышлял в темноте Бурнин, лежа под плащ-палаткой в полусотне метров от жаркого костра, у которого грелись всю ночь немецкие солдаты.— Да, выстрел... Удивительно простре и «полное» разрешение всех вопросов, а главное — вопросов морали! Нет никаких забот, никакой ответственности. Ты больше не командир Красной Армии, не коммунист. Ты попросту снят с доски, как битая пешка... Ты и фашистам больше не враг, хотя они остаются смертельными врагами твоей страны. Они будут топтать детей, насиловать женщин, жечь города, обращать народ в рабство, а ты разрешил все конфликты нажимом стального крючка... согласно Уставу. Ведь Устав-то не дураки составляли! Но, видимо, все же они не учли того, что людская масса стреляться не будет. В плен попали на этих крутых поворотах военной истории тысячи бойцов и командиров. Трудновато добиться, чтобы жизненной аксиомой для всех стало представление о том, что кратчайшим расстоянием между противолежащими точками — между изменою и геройством — является выстрел в собственный висок! Не так это просто! И незачем, уважаемый товарищ майор, при этом ссылаться на широкие массы бойцов, если ты сам, военный по призванию и профессии, кадровый командир, коммунист, находишься в положении пленного и при этом живехонек! Струсил?! Жить захотелось? Забыл слова, которые повторял с восторгом: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Почему же ты раньше не относился с таким критицизмом к Уставу, в котором сказано, что воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии в плен не сдается?! Что тебе скажет Родина? В рожу она тебе плюнет, товарищ бывший майор! Да, да, бывший! — обличал себя Анатолий вторым, не менее искренним, голосом. — В мокрых подштанниках в плен угодил к фашистам!.. Рослый, в плечищах сажень, здоровый, не раненый, оружие потерял в реке... На что же теперь сослаться — не перед судом трибунала, а перед своею собственной совестью?! Сволочь ты или не сволочь?..» Кто-то неслышно подполз к Анатолию, пробираясь между лежавшими на земле пленниками, и привалился к нему вплотную. — Товарищ майор, — прошептал он над самым ухом, — я в темноте тут сползал в кусты, пошарил, вот гимнастерочку вам подобрал и брюки. Хоть на мокрое натяните — согреетесь. Бурнин узнал бойца из охраны штаба дивизии, Силантия Собакина, ощупал одежду, которую тот принес... — Да это же не моя гимнастерка! — шепнул он. — А мы к коммунизму идем, товарищ майор, вы не думайте чья. У нас теперь общее все, в таком положеньишке. «И откуда он силы находит еще зубоскалить? — подумал Бурнин. — Видно, для этого малого нет «проклятых» вопросов!.. Счастливец!» — Ты мне покажи, в какой стороне барахло. Я поползу, все-таки поищу там свою гимнастерку, — шепнул Бурнин. — Не жалейте своей гимнастерки, товарищ майор. Черт с ней! В такой обстановке даже лучше без «шпал», — говорил Силантий. — Ведь мне повезло, что я прополз. А вдруг да заметят? Убьют за пятак! — Да я не о «шпалах»! — сказал Бурнин. — Там, в гимнастерке... — Знаю. Вытащил, — прошептал боец и отдал ему гребенку и партийный билет. Анатолий, лежа, кое-как натянул на себя сухое... Они попали в плен, когда переплыли речку. Немцы следили за ними из засады на берегу. Они не успели одеться, когда раздался зловещий крик. «Хенде хох!» Попали, как куры во щи... Одеться им не дали, в мокром белье отогнали от берега и заставили лечь... Значит, Силантий ползал туда, рискуя жизнью... Вот ты и угадай человека! Согреваясь под шинелью рядом с Силантием, Анатолий снова и снова думал о том, что выстрел в висок был бы, конечно, самым коротким выходом из создавшегося положения, но уж наверно не самым разумным и не самым партийным, особенно если удастся бежать и снова сражаться... «Деревянная пешка, когда ее снимают с доски, выходит из всякой борьбы, — думал Бурнин. — Но как же смеет живой человек приравнять себя к деревянной пешке?! Ведь гитлеровцы не смогут приставить к каждому пленному особого конвоира... Дам ходу в овражек — попробуй достань по кустам! Погонишься? Черта с два! Пулей меня достанешь? Ну, значит, твоя удача, а не достал — так моя!..» — Я больше, товарищ майор, вас не стану по званию величать, — зашептал после молчаливого раздумья Собакин. — Скажем так: вы — нашего взвода боец Вася там или Коля Ватрушкин, что ли... — Люди-то знают меня! — возразил Анатолий. — А что ж, не наши, что ли! Свои-то не выдадут, — возразил Силантий. — А то, говорят, у немца обычай такой — командиров ведут под особой охраной. Тебе она на кой хрен, для почета, что ли, такая охрана!.. — Да что ты, дядя Силан! На кой хрен! Конечно, не надо фашистских солдат утруждать! — в тон ему ответил Бурнин — Ну, зови Анатолькой меня, земляками будем, одной деревни. — А я ведь не из деревни. Я пензенский, городской! — возразил Силантий. — И я, значит, пензенский, городской, — согласился Бурнин. — Давай спать, земляк, силы лучше накопим... Но он не уснул. Те же мысли о выстреле в левый висок не давали ему покоя... Рано утром их подняли, кучкой в сто человек погнали через деревню, через лесок, в большое скопление пленных, собранных на широкий луг на пригорке. И здесь-то Бурнин увидал Варакина... Анатолий ринулся к другу, но Михаил медленно и почти равнодушно поднял взгляд на товарища юности. — И ты, значит, тоже? — сказал он. — Значит, конец... Ведь ты погляди, сколько людей, Анатолий. Ведь это же целый народ!.. Народ в плену! Значит, они победили... Может, они уж в Москве!.. — Дурак ты! — воскликнул Бурнин. — С ума сошел, что ли?! Какой же это народ?! Ну, может, тут тысячи три, ну, четыре, ну, пять... А ты говоришь — народ! Думаешь, мы с тобой влипли, — значит, вся Красная Армия угодила в плен?! Ошалел ты, ей-богу!.. Да как они попадут в Москву, когда мы в окружении были и то их держали дней десять?.. А ты говоришь!.. Тяжкое состояние друга встряхнуло Анатолия. Желая подбодрить Варакина и рассеять его угнетенность, он заговорил убежденно, с обычной бодростью и почувствовал сам, что это не просто слова, не деланный «бодрячок», что именно это и есть та правда, в которой следует черпать силы, чтобы перенести тяжелые испытания. Бодря Михаила, Бурнин с каждым своим словом все больше верил в возможность побега — вот-вот, может быть, в эту же ближнюю ночь или утром, в тумане... Но Михаил был в таком психически угнетенном состоянии и физически так ослаб, что было явно — он не способен к активным действиям. Он даже как будто и соглашался с другом, не спорил, но замкнулся и замолчал и на все попытки Анатолия вступить в разговор отвечал односложно и нехотя...
Да, Варакин был тяжко подавлен. Для побега он просто не чувствовал в себе физических сил. Рана на шее не позволяла ему поворачивать голову, отдавалась на каждом шагу. К этому прибавилась еще головная боль. Михаил понимал, что от удара по голове рукояткою автомата могла образоваться и трещина в черепе. И почему этот гитлеровец не пристрелил его так же, как Чебрецова, которого Михаил так старался спасти?! «Да, вот только на это они и способны... Человек созидает, творит, борется с разрушительной силой. Умные пальцы хирурга вступают в борьбу. Упругая сталь зажимов перехватывает сосуды, предотвращает кровотечение. Тонкие иглы продергивают сквозь хрупкую ткань шелковую нить, чтобы срастить края, медицинская химия несет страдальцу спасительное забвение, охраняя от ощущения боли. Но врывается обезьяна, наносит удар, другой, и все уничтожено — жизнь, наука, искусство врача, все разбито. И этот тупой идиот ухмыляется. Он доволен собой. «Вот как меня научили ломать всю вашу науку, все ваши добрые чувства, всю вашу жизнь!» И обезьяна довольна!» — Ах, сволочи, сволочи, гады, проклятые шимпанзе! — твердил Михаил. Бессильное крупное тело убитого Чебрецова представлялось ему каждый раз, когда он смежал веки. Он видел лицо полковника, пробитое рядом тремя пулями, и тут же тупую, самодовольную рожу гыгыкающего немецкого автоматчика... «Nun, lieber Herr Arzt... Гы-гы-гы!.. — слышал Варакин.— Haben Sie Zeit fur «Hande hoh»?»l ------------------------------------- 1 Ну-с, дорогой господин врач. Есть у вас время поднять руки?
Целыми днями дождило. Тяжелые складки шинелей и серо-зеленых плащей мерно раскачивались над вязкой дорогой. Тысячи ног нестройно вздымались, выдираясь из липкого и скользкого глиняного месива, чвакали и шлепали снова. Их гнали на запад не по прямой магистрали, за которую они бились две последние недели и по которой теперь беспрепятственно двигались моторизованные фашистские полчища. Пленных согнали оттуда, чтобы колонны их не мешали идти на восток гитлеровским войскам, чтобы не мешали по точному графику двигаться на Москву военной технике. Пленных же вели по грунтовым большакам, а кое-где — даже проселками... Понуренные головы пленников от сознания собственного бессилия, от голода и усталости с каждым днем этапа клонились все ниже, взгляды были опущены в землю, ноги скользили и заплетались. Выходя на дорогу туманным рассветом, весь день шагая без пищи, только к вечеру пленные располагались где-нибудь на ночлег... Михаил узнавал места, по которым их гнали. Перед ним еще раз проходили пути его юности. Здесь бывал он когда-то, приезжая к деду и бабушке... На третий день марша они приближались к тому селу, где в последний раз перед смертью деда гостил Михаил, тогда только что окончивший университет... Каким близким ему было это село! Михаил мог представить его себе, зажмурив глаза... Вдоль большака, по которому гнали пленных, на главной улице и на площади села как бы все осталось в сохранности. Жители кое-где робко выглядывали из окошек. Возле домов там и сям группами и в одиночку виднелись немецкие солдаты, которые болтали между собою с хозяйской повадкой или проходили мимо испуганно жмущихся к домам жителей и громко переговаривались с конвоем колонны. У колодца напротив школы, в центре села, толпилось с десяток женщин, сбежавшихся сюда с ведрами. Это стало обычаем: заслышав издали приближение скопища пленных, наиболее безутешные из сельских солдаток вскидывали ведра на коромысла и торопились к колодцу, чтобы стоять на пути, искать глазами — нет ли в этих рядах того, чья безвестная фронтовая доля мучает сердце? Иногда на конвойных солдат нападало милостивое настроение и они допускали женщин напоить пленников водою и наполнить им в дальний путь фляжки и котелки... — Гоните, гоните, а не видно конца! Ну как там, много еще на востоке осталось русских баранов? — понял Варакин шутливый возглас встречного немца-солдата, обращенный к конвойным этапа. — Скоро последнее стадо прогонят! — весело отозвался на шутку ближайший солдат-конвоир. «Баранов»! — повторил про себя Варакин. — «Скоро последнее стадо»... Его охватил нестерпимый стыд. Приближаясь к колодцу, он мечтал, если немцы допустят, напиться. Но при мысли о том, что среди этих женщин, стоящих возле колодца, кто-нибудь может узнать его, Михаила Варакина, который бредет в покорном «стаде баранов», ему стало не по себе. И в ту же минуту он услыхал знакомый-знакомый, но давно позабытый, грудной женский голос: — Разбегайтесь с дороги, ребята! В лагере пропадете! Бегите, товарищи! Всех не поймают! Рассыпайтесь в леса!.. Варакин взглянул на женщину, которая с ведром и ковшом стояла у колодца и поила подходивших к ней пленных бойцов. Высокая, с темной сверкающей синевою в глазах, с гневным румянцем на щеках, с брызгами дождя на бровях и на прядках русых волос, которые выбились из-под простого платка. — Разбегайтесь, ребята! Скрывайтесь в леса, там хватит на всех оружия! — бесстрашно призывала она. Варакин узнал ее и чуть не крикнул ей: «Катя!» Едва удержался. Горло и рот его от волнения еще больше высохли. Он отвернулся, лишь еще ниже спустил на лицо капюшон плащ-палатки и, опираясь на свою нескладную палку, быстрее зашагал прочь. В этом позорном виде он не вынес бы ее взгляда... ...В то лето, когда Михаил явился к деду и бабке, только что став врачом, в самый день своего приезда вместе с дедом и бабушкой он попал на свадьбу коллеги, местного больничного врача; молодой доктор, которого дед Михаила звал просто Алешей, женился на местной же учительнице Вере. В летнее время школа была свободна от занятий, и ее заполнили свадебные гости, — больше, разумеется, молодежь. За школой раскинулся сад, который доходил до обрыва над речкой и почти до самого леса. Свадьба была похожа на какой-то русалочий праздник: ее справляли в поле, в лесу, на реке... И Михаил вдруг попал в странное, колдовское «тридевятое государство», куда увела его девятнадцатилетняя Катя, сестра невесты. Началось, должно быть, с того, что под пылающим, знойным закатом все играли в школьном саду в горелки и Михаил с Катюшей, крепко держась, не разнимали рук всю игру. Потом они, все так же взявшись за руки, стояли над обрывистым берегом, готовые без крыльев перелететь через реку, потом, почти не касаясь подошвами земли, шли по дороге между хлебов, пьяные душным простором ночного неба, мигающими на горизонте зарницами, таинственными неумолчными шорохами. Михаил никогда еще не знал ночи, полной такого очарования. — Катя, Катенька, Катерина... — повторял он имя ее как заклинание, чтобы она не утонула в ночи, не улетела с предрассветным туманом. — Как хорошо, что я вас встретил, такую, такую... — шептал он. — Какую? Какую? Скажите, какую? — нетерпеливым шепотом добивалась она. Они стояли на дороге, от самой школы пересекавшей хлебное поле. Удивленно глядели на них из усатой пшеницы уже хорошо видные в тихом предрассветном свечении, уже явственно синие, на высоких стеблях, любопытные детские глаза васильков... — Какую? — едва слышно настаивала она. Он осторожно обнял ее и привлек к себе. И неуверенно ласковые, еще по-детски сухощавые, еще не округлые руки притянули его за шею, и робкие пальцы ее, осмелев, зарылись в его волосах на затылке... Вдруг раскололся рассветный прозрачный воздух. Должно быть, так возникает северное сияние или другое какое-нибудь торжественное колдовство природы: рассвет весь затрепетал от пения струн... Это древним, тысячелетним напевом заиграл пастушеский рожок. А вслед за тем гулко выстрелил длинный, змеистый кнут, и будто совсем тут рядом, за школой, взревела корова... Ей отозвалось мужественное и глухое рычание быка Керзона, и донеслись голоса хозяек, которые давали какие-то напутственные наказы пастуху. Должно быть, чтобы отвязаться от них, пастух снова взялся за рожок, но во второй раз его песня не претворилась в чудо... Оторвавшись от поцелуя, Катя стояла перед Михаилом растерянная и удивленная. Он снова привлек ее, и она приникла к нему на грудь головою покорно и робко... Целую неделю после этой ночи они вдвоем собирали в лесу малину, и июльские дни для сбора ее казались им слишком короткими. Через неделю пришла телеграмма о смерти отца, и Михаил вместе с дедом и бабушкой внезапно уехали из Катиного села. Мать после смерти отца долго болела. Михаил оставался при ней, много недель дежуря возле нее в больнице. Осенью он поступил в ординатуру... Как и когда пылкие письма его и Катюши сменялись дружеской перепиской, он не заметил и сам. Может быть, этого не заметила и Катюша. Письма их стали реже и реже... А когда к весне умер дед, Михаил не сумел выехать, чтобы его хоронить. На следующее лето, во время отпуска, Миша поехал за бабушкой, уговорить ее перебраться в Москву. С каким замиранием сердца припомнил он еще в поезде свой прошлогодний приезд к деду с бабкой! Все вдруг воскресло. Он кинулся в школу, чтобы схватить Катю на руки, унести ее к бабушке в дом, а потом вместе с бабушкой и ее отвезти в Москву... Но оказалось, что Катя уехала на каникулы «к синему морю», к которому в прошлом году они собирались поехать вместе. Кому там она улыбалась? Кто сжимал ее тонкие руки?.. Михаил ревновал. Он обошел один все их заветные места. Но малина была скукоженной, сухонькой, вся в червячках, шум леса его не манил... Бабушка согласилась уехать. Вместе они сходили поклониться могилке деда, а затем Михаил увез бабку. Перед отъездом он оставил Кате грустную, братски нежную записку, сунув ее под дверь запертой комнатки там же, при школе. Только в сентябре он получил от Кати в ответ письмо с описанием южного неба и теплого моря и по какому-то виноватому тону письма понял, что Катя нашла свое настоящее, хорошее счастье. Вскоре оттуда, из их села, написал кто-то бабушке, что Катя вышла замуж и переехала в Харьков, где будет еще учиться... С тех пор Михаил в Смоленщине не бывал. Как-то незадолго до войны в Москве, на врачебной конференции, Варакин встретил Алешу, уже отца четверых детей, главврача районной больницы, все в том же селе, где работал когда-то дед. Алексей говорил о себе, о своей семье, а при упоминании о Кате вздохнул: — Не далась ей жизнь, не далась! Вернулась, живет у нас... Ни детей, ни мужа... Алексей прекратил разговор. Варакин тоже его не расспрашивал... Да, это была она, Катя, тогда, десять лет назад, такая юная, учительница Катюша... Как прошла ее жизнь, как менялась в дальнейшем ее судьба — Михаил ничего не знал. Но голос ее он сразу припомнил, хотя и голос был не тот и сама она изменилась. Он не думал, не ждал, что может ее увидеть. «Разбегайтесь, ребята, в леса, там много оружия!» — настойчиво звучали в ушах Михаила ее слова, когда село и та самая, знакомая школа, возле которой теперь стоял часовой-немец, и кладбище с могилою деда остались уже далеко позади... — Ты видал эту женщину у колодца? Слыхал, что она говорила? — спросил Бурнин уже на привале, разжигая костер. — Ну и женщина! — Да ведь это же Катя! Помнишь ту фотокарточку? Ты недавно меня о ней спрашивал... Ведь это она, — сказал Михаил едва слышно. — Да что ты, Мишка?.. — озадаченно произнес Бурнин. — Как же так? А ты-то, дурак, — вдруг рассердился он, — что же ты ее не окликнул?! Она бы тебя за «мужа» признала. Может быть, немцы ей отдали бы тебя... Несколько случаев было таких... — Ну что ты! — с испугом отозвался Михаил. — Она, может, замужем... И потом — я в глаза ей не мог взглянуть, понимаешь... — Стыдно? А что за стыд, Миша?! Чего уж тебе-то стыдиться! — убежденно сказал Бурнин. — Ложное чувство... Вон сколько народу в колонне — что же, все трусы или изменники, что ли?! Варакин смолчал. Он думал по-своему. Майор озабоченно разжигал костер, к которому тотчас же кто-то присоседился, подбросив в кучку еще тройку полен. Заиграло пламя. По огромному полю всюду вокруг разгорались дымящиеся огни. Сосновые обрубки от какого-то разрушенного строения, захваченные по пути Бурниным, с треском разбрасывали искры. Майор возился меж двух пристроенных к огню котелков. — Ты считаешь, что все эти люди, каких ты здесь видишь, не смеют глядеть прямо в глаза близким, что каждый из этих тысяч бойцов должен был пулю пустить себе в башку? Я понимаю, что плен — позор для меня, командира. А принял я этот позор. Ты думаешь, что я должен был застрелиться? А что же, это ведет к нашей победе над Гитлером? Нет! Так зачем же? Что ты за самурай японский?! Самураям за это хоть рай обещают на том свете... — И, подсунув горячих углей под котелок, майор заключил: — Нет, я в загробную жизнь не верю! Банкроты кончают с собою, а мы не банкроты! На земле еще с нас многое спросится, Миша! Нам еще надо из плена выбраться и до Берлина дойти с победой!.. Варакин при этих словах друга сбросил с головы капюшон плащ-палатки. Какими-то взъерошенными, выдуманными привидениями, вырванными из хаоса клубящегося красного тумана и дыма, возникли люди у соседних костров... «Бежать из этого скопища неправдоподобных призраков, вырваться из этого царства теней?! Об этом ли говорит Анатолий?» Варакин пристально посмотрел на друга: — А ты веришь, Толя, в то, что сказал? — Чудак ты, а как же!.. Некоторое время они помолчали, слушая беспорядочный гомон окружающего табора. — Эх, Миша, Миша! — заговорил Бурнин приглушенно.— Ведь я же все время думаю: стегануть в кусты — и поминай как звали! Да вижу ведь — ты пропадешь без меня... Варакин почувствовал себя виноватым в том, что его рана и физическая слабость удерживают Бурнина от побега. Анатолий ведь крепок, здоров. Конечно, и он стиснул зубы от боли, но так, чтобы никто не заметил. Вероятно, отсюда и родились у него наигранный цинизм и грубая, показная практичность, которые раньше ему не были свойственны. Накануне возле Варакина и Бурнина шальной пулей конвоя был на ночлеге убит незнакомый боец. Бурнин минут двадцать спустя с опаской, чтобы не увидели немцы, подполз и стянул с убитого сапоги. Заметив при этом молчаливо осуждающий взгляд Михаила, Бурнин презрительно усмехнулся. — Считаешь, что мародерство?! Эх, ты! Спесь интеллигентская! Думаешь, мертвому в радость, чтобы немец с него сапоги слапал? Он деловито перемотал портянки, спрятал в мешок свои сапоги, переобулся в более крепкие, снятые с убитого, и отстегнул цепочку с часами от его брюк. Потом достал свой кисет с табаком. — Давай-ка закурим, — сказал он, задумчиво при свете углей рассматривая красноармейскую книжку, найденную вместе с часами в кармане убитого. Наутро Анатолий променял кому-то свои сапоги на буханку хлеба и сало... Когда стали ночлегом у развалин сгоревшей деревни, Анатолий по мокрой земле ночью дополз до колодца, небольшим ножом, лежа под плащ-палаткой, рыл землю, пока в яму не ушла по плечо вся рука, на дно опустил свой и Варакина партбилеты, обернутые в клеенку от перевязочного пакета, тщательно закопал и утром измерил шагами расстояние до колодца. — Запомни, Мишка, этот колодезь. Ведь дерево срубят, дом на другом месте построят, а колодезь — примета верная, тут он и будет, — сказал Анатолий. В пленной колонне шли, всю дорогу держась гуртом, крепкие, плечистые бородачи с красными шеями. Они двигались всегда в голове колонны, шагая твердой, размашистой поступью. Первыми входили в попутные деревни и села, и жители подавали им по краюшке хлеба, по пригоршне картофелин, по щепоти соли, по луковице или репке. Они жадно и торопливо засовывали крестьянскую милостыню в раздувшиеся, туго набитые противогазные сумки и заплечные «сидоры», чтобы у следующих домов жалобными голосами снова слезливо клянчить... Варакин их про себя звал почему-то «тамбовскими». Конвой ими был доволен. Никто им не командовал «реже ногу», «короче шаг», а сами они, сильные, крепкие, просто позабывали идти медленнее, не понимая того, что большинству не угнаться за ними, что самые слабые не выдержат, далеко отстанут, растягивая колонну, и, подгоняемые фашистами, упадут и будут убиты... За «тамбовскими» вслед вступала в деревни и села вся остальная колонна с жалобными, голодными глазами, с измученными лицами, провалившимися щеками... — Да-ай! Да-ай! Пода-айте!.. Пода-айте! — раздавались осипшие, пухие, жалобные и пристыженные голоса. Если все, что есть у тебя, у разоренного войной человека, отдать этим тысячам бойцов, в пути умирающих с голода, и самому с детьми лечь умирать, то все-таки их не насытишь. И, в ужасе перед несчастьем родного народа, перед жуткой картиной беды, чтобы не разорвать себе душу болью, не успевшие убежать от врага крестьяне придорожных селений скрывались в избы от этих молящих глаз и протянутых рук, от самих себя, от собственной жалости... Михаил ненавидел «тамбовских» за то, что они так бодро шагали. Он понимал, что Бурнин мог бы идти в ногу с «тамбовскими», а идет рядом с ним, со слабым, раненым другом, чтобы его поддержать. А с ними, конечно, он, Анатолий, мог бы во всем сговориться бежать, искромсать простыми ножами конвои... Они могут!.. Михаил понимал и то, что если бы не Анатолий, то сам он давно упал бы и был бы застрелен, как десятки других из той же колонны. И он был благодарен другу.
Через день после того, как они у колодца увидели Катю, близ какой-то деревни немцы в полдень позволили пленным рассыпаться по полю для поисков неубранных картофелин. — Мишка, бреди потихоньку. Пробирайся вперед, к голове колонны. Я картошечки подшибу на двоих и тебя догоню! — ободряюще сказал Михаилу Бурнин. Часть колонны бессильно брела вперед. Это те, кто от слабости уже боялся нагнуться: а вдруг уж не разогнешься, вдруг просто не хватит сил!.. И они без задержки, без остановки продолжали шагать. Но сотни пленных ползали по полю. Немцы, однако, скоро наскучились ожиданием. Ведь голодные люди могли целый день разгребать окоченевшими пальцами вязкие глинистые борозды, выискивая по единой картофелине. Бесплодно подав раза два команду к дальнейшему маршу, конвойные подняли шальную пальбу из автоматов по полю, усеянному людьми. Спасаясь от пуль, оставив лежать на картофельном поле десяток-другой мертвецов и корчившихся раненых, толпа охотников за картофелем, спотыкаясь, скользя и падая, побежала по дороге... Под автоматным обстрелом Бурнин с картофельного поля ворвался в ряды колонны, отдышался, откашлялся и только уже в пути почувствовал боль в ноге, которая помешала ему в этот день достичь головы колонны. — Михайла! Михайла Степаныч! Ми-иша! Вара-акин! — кричал Бурнин. Но так многие растеряли друзей в это утро, так много глоток кричало, что даже звучный голос Анатолия утонул в этих криках, ослаб и охрип... В последующие дни, чтобы найти Михаила, Бурнин начинал дневной путь с головы колонны и, постепенно отставая, к вечеру оказывался в хвосте; он присматривался ко всему несчетному множеству лиц и отчаялся, в течение двух с лишним суток не найдя Михаила. Анатолий больше всего боялся, что Варакин без его поддержки погибнет. Анатолия всегда тянуло к Варакину как к человеку, который сосредоточенно и устремленно «делал» свою жизнь, всегда знал, чего хочет. Бурнину было обидно и горько видеть, как его друг, подчиняясь обстоятельствам войны, отошел от своей главной задачи. Хлопоча о возвращении Варакина с фронта в тыл, Анатолий считал, что делает полезное и нужное дело. А раз уж Варакин оказался в плену, Анатолий считал своим долгом сберечь его и устроить ему побег... И вот Бурнин сам с поврежденной ногой ковылял в колонне один, превозмогая боль, а мысль его неотступно была с Варакиным. Да разве Миша мог без поддержки верного друга вынести этот многодневный путь под дождем, под снегом, под леденящим ветром! «Как же так вышло, что я променял на картошку лучшего друга?» — в сотый раз спрашивал себя Анатолий. Он не думал при этом о том, что картошку он добывал для обоих, что за эту картошку он мог, как многие, поплатиться жизнью... Когда наконец, на девятый день пешего этапа, пленников погрузили в вагоны, все были рады, что не шагают ноги, что дождь не сечет их — Не горюй, ребята, как ночью ударит мороз, так тесноте будем рады! — утешил кто-то за спиною Бурнина. Это был явно голос Силантия Собакина, который уже несколько дней как отбился от него и совсем пропал с глаз. Анатолий хотел повернуться к нему, но не смог, в тесноте со всех сторон сжатый людьми; после долгих стараний все-таки обернувшись, Бурнин узнал и соседа Силантия, командира батареи ПП лейтенанта Борю Маргулиса. В последние дни обороны Силантий был из охраны штаба послан на пополнение батареи Маргулиса; у него на глазах был Маргулис захвачен в плен, когда сам стал на место раненого наводчика. Немцы схватили его, наскочив вдвоем сзади. — Глядим — уж его руки за спину и тащат! А орудию бросили, — должно, посчитали, что никого не осталось... А мы-то с дружком как раз в кусты поднесли снаряды, — рассказывал Бурнину Силантий. — Кабы не наш лейтенант меж них, дали бы мы им в тыл! — Ну и напрасно не дали! — сказал Маргулис, видно считавший, что гибель тогда для него была бы лучшим исходом. — А скажем, обратно было бы — нас уводили бы, а ты у орудия? Ты дал бы по нас? Дал бы? — добивался Силантий. — Смотря в какой обстановке, а то и дал бы! — сказал лейтенант. — И мы потом дали, сам чуял! — усмехнулся Силантий. Со всех сторон между соседями по вагону велись разговоры о последних боях перед пленом. Разговорами люди отвлекали себя от голода, от тесноты, мучительность которой еще усилил ночной холод. Затекшие в неподвижности, скорченные ноги, отлежанные руки, согнутые спины смертельно ломило... Когда после двух суток пути, у длинной бетонной платформы перед разбитым бомбежкой вокзалом, конвой отодвинул засовы и распахнул двери вагонов, пленные стали из них не выходить, а вываливаться — так одеревенели иззябшие ноги. Их погнали по городу. Бурнин узнавал этот город. Тут ему довелось служить. Он знал эти улицы, эти дома, от которых остались теперь пустынные каменные коробки, мертвые остовы города... Знал он и этот артиллерийский городок на загородном шоссе, перед которым выстроили колонну пленных. Кирпичные казарменные корпуса были теперь обнесены колючей проволочной оградой и окружены сторожевыми вышками. Вот, значит, лагерь, в котором им предстоит проводить свои пленные дни, недели, может быть долгие месяцы, за этой колючей проволочной оградой, под направленными с вышек пулеметами... «Разбегайтесь, ребята! В лагере все пропадете!» — говорила тогда та женщина у колодца», — вспомнил Бурнин. Стоя перед воротами, пленные успели заметить, что в окнах зданий лопнувшие от бомбежки стекла были заменены фанерой. Может быть, даже там топят... Тепло! Как о нем мечтали эти издрогшие люди... Сюда дошли только самые сильные. Если бы это не был конец пути, они могли бы идти и дальше, но раз уже был объявлен конец, то все силы сразу иссякли. Пройти еще пять километров для большинства уже стало немыслимо, не столько из-за физической усталости, как оттого, что вдруг у всех сдали нервы... — К обеду поспели! — с облегченным вздохом сказал кто-то неподалеку от Бурнина. — Почему ты знаешь — к обеду? — А вон там, за проволокой, бачки потащили с горячим, пар поднимается... — Ишь, черт, глазастый! Горячее разглядел! — отозвался кто-то. Бурнин не вступал в разговоры. Он вдруг почувствовал последнюю, смертную слабость, такую, что сам удивился. — Ты что, браток? — заботливо спросил Бурнина Силантий. — А что? — Да лица на тебе не стало. — Черт его знает, ведь я, должно быть, больной и лопатки и ребра колет, особенно сильно, когда вздохнуть или кашлять, — признался Бурнин. — Воспаление легких, пожалуй! — сказал кто-то. — А ну вас, товарищи, к черту! Вас послушаешь, да и помрешь! Отлежал человек бока, вот и больно! — взъелся Силантий. Было ли то воспаление легких или просто он отлежал бока, Анатолий не знал. Но сил больше не было. На территорию лагеря он входил едва волоча ноги, будто из отсыревшей глины, нестойкие, ломкие ноги... Оказалось, что лишь лазарет находится в казармах артиллеристов, а рабочий лагерь — в помещениях гаражного типа, где до войны стояли орудия, и в хозяйственных зданиях городка... «Черт с ними совсем! Добраться бы хоть до гаража, только бы отдохнуть!» — думал Бурнин. — По трое разберись! Нале-во! Равняйсь! — командовал красноармеец с белой повязкой на рукаве с буквою «Р». В руках у него была плеть. — Что за малый? Что значит «Р»? — спрашивали пленные друг у друга. — Не «Р», а «П» немецкое — полицейский, фашистский прихвостень! — пояснил кто-то. — То есть как это — полицейский? Русский?! — раздались голоса удивленных людей. — Смотри — на своих, на советских, и с плетью! Вот гнида! — Смир-рна! — зычно скомандовал «прихвостень». С обширного пустыря перед лагерем дул нестерпимо холодный ветер. Пленные переминались с ноги на ногу, ежились. — «Смирно» была команда, слыхали?! — со злостью выкрикнул полицейский. — Военные люди... — и он грязно выругался. К нему подошел молодой немец, унтер-офицер, и, обращаясь к пленным, заговорил по-русски: — Прежде чем получайт обед, есть приказ выводить из ряды евреев и комиссаров. Если есть евреи и комиссары, они должны выходить из строй. — Комиссарам, политрукам и евреям выйти из строя! — крикнул малый с повязкой полицейского. — А ну, выходи, живо! Из строя никто не вышел. Немец заговорил: — Немецкое командование знайт, что комиссар и еврей из строй сам не выйдет. Когда им командоваль выходить, то хотель, чтобы русский люди понимайт, что они есть трусливый. Русский пленный сами должны называйт евреев и комиссаров. — А вы, ребята, не бойтесь. Выталкивайте их взашей из рядов, а то весь обед простынет! — поощрял полицейский. — Шкура ты, сволочь! — раздался из колонны охрипший голос. — Вот он и сам откликнулся, жид-комиссар! — обрадовался полицейский. — Ну где ты там, выходи! Колонна молчала. Люди были недвижны, только один человек упал на землю, потеряв последние силы. — Встать! — закричал на него полицейский. — Встать, живо! Вставай, сволочь! Он подбежал к упавшему и ударил его в бок сапогом. — Больной он, не может стоять. Чего бьешь! — вступился сосед упавшего. — Молчать! — Полицейский наотмашь ударил заступника по лицу. Тот тоже рухнул. — Встать! — заорал полицейский. Пленный поднялся, рукавом вытирая с лица кровь, но первый упавший лежал. Подошел немец и выстрелил из пистолета в голову лежачего. «Вот и я сейчас так упаду, — подумал Бурнин. — И меня он пристрелит. А может, и лучше, чем гнуться под плетью!» Он впервые за все время повел глазами по сторонам и увидал, что полицейских вокруг десятка два, немцев с автоматами тоже всего с десяток. «До чего же мы ослабли в дороге! — подумал Бурнин. — Ведь нас больше тысячи, а мы эту тварь не смеем прикончить!» — Колонна вся будет стояйт, пока назовет евреев и комиссаров! — объявил унтер переводчик. И они стояли, едва держась на дрожащих ногах. Ветер жег лица, сек щеки, глаза, драл уши, студил груди и спины... «Упаду, упаду, — думал Бурнин. — Упаду, не выдержу». Но он стоял, как будто закоченел стоя. Саднила боль в груди. В глазах набирались слезы от обиды и горького унижения, но ветер высушивал их на ресницах, не давая скатиться на щеки. Анатолий слышал, как упали один за другим еще два человека, потом еще. Их пытались поднять товарищи. Один упал совсем близко. Анатолий слыхал, как двое его уговаривали напрячь силы, подняться. — Оставьте меня. Пусть, сволочь, пристрелит! Не хочу я терпеть! — А им только и надо того! Дурак! Подымайся, не радуй фашистов! — доказывали ему товарищи. — Не хочу. Пусть убьют — не хочу! — крикнул тот. Их так продержали под ветром часа четыре, пока начались сумерки. Тогда подошли немецкий унтер и полицейский. Унтер походя выстрелил в головы всем лежавшим. Бурнин насчитал двенадцать выстрелов. — Вам дают одна ночь лучше думать, кто есть комиссар и еврей, — сказал унтер, обратившись к колонне. — Нах барак! — скомандовал он. Полицейские палками и плетьми погнали их в гаражи. Многие, перешагнув порог, тут же падали на цементный пол, не в силах двинуться дальше. Бурнин сел на пол, но встать, как ему казалось, уже не смог бы. — Анатолий Корнилыч, где ты? Где ты? Анатоля! — услышал он голос Силантия, но не нашел в себе сил отозваться. — Да что же ты молчишь-то, чудак ты такой? Ты сбесился, что ли?! — напал на него Силантий, разыскав и тряся его за плечи. — Кипяток, кипяток, кипяточек! Пей, пей! Заспался! — кричал Собакин, расталкивая Бурнина. Оказалось, что он ходил получать кипяток и хлеб и теперь не отстал, пока не заставил Анатолия поесть и попить. — Покурить бы, — шепнул Бурнин. Собакин достал и махорки, свернул и вложил ему в рот цигарку, как соску младенцу. — В середку ложись. Нас тут двое, ложись, мы угреем! — хлопотал Силантий. И Бурнин, согреваемый с двух сторон, провалился в мертвецкий сон... На рассвете ворвались в гараж полицейские. С криком «Подъем! Подъем!» они обрушились на людей ударами палок и плетей — единственного «оружия», которое им доверяли немцы. Тех, кто не успел вскочить с пола, они топтали ногами. Пленных выгнали из барака, скомандовали построиться. Из других гаражей строем вели людей за горячим завтраком к кухням. А вновь прибывших поставили снова на плац. Унтер — гестаповский переводчик — опять объявил, что завтрак они получат после того, как выдадут евреев и комиссаров. Но теперь Анатолий уже отоспался и отдохнул. Боль в груди, боль в боках и спине продолжалась, но он чувствовал — выстоит. Ноги держали. Ветер сменялся мокрым, тающим снегом. Лица людей были мокры, ватники и шинели набухли. Толстомордые полицейские отобрали у всех плащ-палатки и теперь ходили вокруг колонны и издевались: — Откормил вас товарищ Сталин, должно, на три года вперед, прежде чем в плен послать! Другие поели горяченького, а вы и жрать не хотите, вам и холод и дождь нипочем. Гордитесь? Свинья так гордилась, да под забор свалилась!.. «Русские, молодые — советские парни! Откуда они взялись, такие, в подмогу фашистам?! — удивлялся Бурнин.— Неужели так вот и жили в народе и никто их не замечал. Что за гады таились у них в душонках?.. Неужели и в армии были такие бойцы, а мы их считали за честных красноармейцев? Ведь они не просто нас караулят, как немцы велели... они же еще измываются над людьми!..» Пленники крепились, молчали. Им было страшно смотреть друг на друга — так все осунулись, сгорбились и обвисли. По одну сторону Бурнина стоял Собакин, по другую — Боря Маргулис. Их держали по стойке «смирно» в полном молчании, и каждое слово подкарауливали палачи с дубинками — русские палачи. Немцы словно забыли об этой колонне мучеников и оставили полицейских со сторожевыми собаками при одном автоматчике. За что же служат фашистам эти выродки с повязками предателей на рукавах? За страх? За кусок говядины? Из ненависти к советским народам? Пленные думали об этом, стиснув зубы, напряженно сжав мышцы, думали, пока не теряли способность о чем бы то ни было размышлять, пока в глазах не начинали мелькать туманные пятна и красные точки... Первые два часа отдохнувшие за ночь люди еще как-то стояли. Потом начали падать. Один, другой, третий... пятнадцатый... Оглянуться было нельзя. Полицейский с дубинкой бросался на того, кто оглянется, бил по лицу, по голове, а если тот тоже падал, пинал сапогом в голову, в грудь... Мимо стоявшей колонны прогоняли людей из других бараков — на работы, потом с работ, к кухням — обедать, за ужином... а они все стояли. — Держитесь, товарищи, не сдавайтесь! — крикнули из колонны, которую уже возвращали с ужина. — Держимся! — хрипло отозвался Бурнин. Этот сочувственный возглас придал ему свежие силы. Полицейщина сворою бросилась к проходящей колонне, откуда раздался выкрик. Там стали кого-то бить. — Держимся! — крикнули в один голос Силантий и Боря. Оставив тех, полицейские повернулись обратно к этим. Им что-то скомандовал немец. — Держитесь, падаль собачья?! Ну, держитесь! До смертного часа держитесь! — кричал полицай. Их стали бить всех подряд, загоняя в барак. Автоматчик расстреливал на месте упавших. — Товарищ майор, передушим давай полицейских! — крикнул Маргулис. — Давай! — отозвался Бурнин и почувствовал, что от злости и от решимости сил его прибыло. Но в это время набежало еще с десяток солдат-автоматчиков... Пронзительные полицейские свистки и треск автоматных очередей навели на весь лагерь ужас. Пленные разбегались и прятались по баракам. Сумерки лагеря прорезали с разных сторон прожекторные лучи, освещая десятка два мертвецов, оставшихся возле входа... На этот раз Бурнин не свалился, войдя в гараж. — Жалко, ты поздно придумал, Борис, душить этих гадов... Раньше бы кинулись — мы бы их всех и прикончили, пока немцы еще не успели прибежать! — в возбуждении сказал Анатолий. — Черт его... раньше в башку не пришло, — виновато отозвался лейтенант, будто услышав упрек в словах Бурнина. — А немцы, думаешь, так бы смотрели, что мы полицейских давим?! Всех бы нас тут же к ногтю! — откликнулся кто-то. — А так-то сладка тут житуха! Лучше уж разом, чем столько терпеть от падали! — не мог уняться Бурнин. Но тут же почувствовал, что силы его опять покидают, и только махнул рукой... — Ладно вам! Ладно, зря-то балакать! — солидно одернул Силантий. — Хлеб! Кипято-ок!— крикнул кто-то от входа. — Занимай у печки местечко, ребята! — наказал Силантий товарищам и с двумя котелками пустился за кипятком. После еды они закурили «одну на троих». Все трое — Бурнин, Силантий и Боря, — здоровые сильные люди, были замучены. — Отстояли денек, не сдались! — с расстановкой сказал Силантий. — Крепкий народ мы, братцы... — Тридцать шесть человек пало мертвыми, как в бою,— ответил Бурнин. — А к утру и еще кое-кто не встанет. Ишь что творится! — сказал он, имея в виду раздававшийся всюду по гаражу надсадный, лающий кашель. — Бой и есть,— задумчиво произнес Силантий, передавая цигарку Борису. Маргулис раз-два глубоко затянулся, смерил взглядом окурок и возвратил Бурнину. — А пожалуй, и хватит людям стоять! — возразил он.— Так фашисты еще и еще десятки людей прикончат! Какой, к черту, бой, когда противник потерь не несет! Я считаю — пора уж бросить собакам кусок, чтобы народ не терзали. — Что ты болтаешь! — одернул его Анатолий. — Сколько стояли — да вдруг сдаваться? Позор принять на себя?! Да как у тебя язык повернулся? Что же, ты считаешь, что мы комиссаров... — Бурнин осекся. Он вдруг увидал, что Борис усмехается, и тут только понял, какой он имеет в виду «кусок». В ту же секунду понял Маргулиса и Силантий. — Зря говоришь, Борис! — строго сказал Собакин. — Нечего из себя Исуса Христоса разыгрывать! Глупости затевать не моги! — Да-а, сморозил ты, парень! — поддержал Силантия и Бурнин. — Люди стеной стоят. А то, про что ты подумал,— ведь это штрейкбрехерство, право. Спи лучше! Они укрылись и, согревая друг друга, лежали молча. Но Анатолий чувствовал, что оба его соседа не спят. Он понимал, что ему и Силантию легче стоять, чем Боре Маргулису. Для них это была борьба за правду и честь народа, а для него — вопрос личной жизни. Бурнин понимал весь ход мыслей и ощущений Бориса, который считает, что сотни людей стоят в какой-то мере и ради того, чтобы он, Маргулис, остался живым. Внешность Бориса была такова, что признать в нем еврея не смог бы даже самый изощренный специалист расистских «наук»: голубоглазый, немного курносый блондин взял от библейских предков, может быть, только упругие завитки волос. Бурнин узнал этого лейтенанта в дни последних боев под Вязьмой; познакомился с ним после того, как на правом фланге дивизии Чебрецова Маргулис выдвинул свою батарею полковых пушек на открытую позицию и прямой наводкой, картечью в лоб, отбивал атаку фашистов. — Товарищ майор! Как в восемьсот двенадцатом, а! — лихо выкрикнул тогда Боря, увидав Бурнина, тотчас после блестящего отпора, данного его батареей фашистам. «Может быть, дед этого парня был тогда рядом с Андреем Болконским», — подумал Анатолий и улыбнулся юношеской восторженности лейтенанта. — Придется представить вас к ордену, — ответил Бурнин. Он вспомнил сейчас эту сцену. Хотел сказать Борису что-то хорошее. Но услышал его ровное похрапывание и сам в ту же минуту заснул. К утреннему подъему в гараже оказалось еще двое умерших и с десяток тяжко больных лежали в бреду. По приказу немца, полицейские подымали больных дубинками и оставляли их лежать лишь после жестокого избиения. Переводчик-гестаповец явился, как и вчера, перед строем после команды «смирно», поданной полицейскими. — Германская армия торжествует великий победа над коммунистами: наши армии взяли Москву, — объявил он. В колонне пронесся вздох или стон. Гестаповец усмехнулся эффекту своего сообщения и продолжал: — Вам объявляется милость: если евреи и комиссары добровольно выйдут из строя, никто не будет наказан. Все пойдут завтракайт. Если они не выйдут, весь ваша колонна будет еще так стоять на хлеб и вода... Среди людей прошел глухой ропот, вспыхнули приглушенные споры. «Неужто не стало больше терпения, неужели фашист победит и кто-то пойдет на предательство?» — ужаснулся Бурнин. — Брехня! Не взяли они Москвы! — донесся до Анатолия в этот миг трезвый голос оттуда, где спорили. — Никогда им не взять Москвы! — подхватил Анатолий, обрадованный, что люди подумали прежде всего о Москве, а не об обещанном завтраке. — Евреи и комиссары, на правый фланг, — скомандовал переводчик, — шагом марш! Слегка задев Бурнина локтем, Борис Маргулис шагнул вперед. Четко, по-военному, повернулся направо и, высоко подняв голову навстречу резкому ветру и снегу, решительно зашагал вдоль длинного строя. Грудь Анатолия сжало, глаза застелило туманом. Вместе со всеми провожая глазами этого смелого паренька, Бурнин увидал, что Маргулис идет не один. Одновременно с ним, также не выдержав, вышел из строя человек сорока с лишним лет, с большими усами и седой щетиною на щеках, с буденновским шлемом на голове и в длинной, кавалерийской шинели. — Комиссар? — спросил его переводчик. — Коммунист, батальонный комиссар Иван Максимович Солдатов, — ответил седой. — А ты? — обратился фашист к Маргулису. — Еврей, коммунист, политрук, Борис Маргулис, — последовал громкий ответ. — Что же вы раньше не вышли? — спросил фашист и обратился к колонне: — Комиссары и юды ждали, когда обещают их не наказывать. А за них погибло много ваших солдат! — Фашист! Да кто же поверил твоим обещаниям! — ответил Маргулис. — Не верьте ни в чем им, товарищи! Нас они расстреляют. А Москва так и будет стоять! — твердо сказал седой.— Никогда им не взять Москвы! — Штиль! Молчать! — завизжал переводчик. — Прощайте, товарищи! — крикнул Боря. — Прощайте, советские люди! Спасибо, что нет среди вас предателей! — добавил седой. — Прощайте! — крикнули с разных сторон. Полдюжины полицаев по знаку гестаповца бросились к Маргулису и Солдатову, окружили их, выломив им за спины руки, погнали куда-то за кухню. Бурнин только тут увидел лицо Собакина. Силантий смотрел вслед Борису, и по рябым щекам его ползли слезы, а широченные плечи содрогались от сдержанного рыдания. — Напра-во! — скомандовал переводчик и поспешно повел колонну за завтраком... Люди шагали угрюмо и молча, тяжело по земле загребая ногами. Нет, они никого не выдали и не предали, они так стояли бы еще день и два, падали бы на размокшую глину лицом и их убивали бы беспощадными выстрелами в голову. Они не назвали бы ни Борю Маргулиса, ни Солдатова, ни других, кто скрывался еще в их рядах, — коммунистов и комиссаров и тех немногих евреев, которые почему-то так ненавистны фашистам. Не выдали бы... Но почему-то все же люди шли с тяжким чувством предательства. Бурнин механически двигался, сначала в строю, потом в длинном «хвосте» в затылок какому-то незнакомому красноармейцу в буденовке. Мысли его были заняты только что происшедшим. «Что там раздумывать, правильно или неправильно поступил Борис! — думал он. — Поступил, как велела совесть. И тот, второй, тоже. Как он гордо сказал свое звание: «Батальонный комиссар Иван Максимыч Солдатов»! И Боря сказал тоже гордо, с достоинством. Он не был политруком. Лейтенант, командир батареи... А разве каждый из нас, коммунистов, не политрук?! Я тоже мог выйти, сказать, что я комиссар... А было бы нужно? Нет! Хватит с фашистов! По котелку баланды купили они двое для нас такой последней ценой... Отдых людям купили! Но ведь на этом не кончатся издевательства. Это только начало. Завтра фашисты придумают что-нибудь новое, чтобы нас унижать и терзать...» — Давай котелок! Котелок-то давай подставляй! — подтолкнул Бурнина Силантий. И когда, получив горячую жиденькую болтушку, они возвратились в гараж, Силантий сказал: — Закручинился ты. И я тоже... Вот так-то, товарищ. Вдвоих мы с тобой остались. Пропал лейтенант. За народ себя отдал. — Ни тебя, ни меня не послушал, — ответил Бурнин. — Душевный был... Вот те и Боря, командир батареи!.. Давай-ка одну шинельку постелем, другую сверху. Может, нынче уж никуда не погонят...
В гараже, или, как называли, в бараке, среди тысячи пленных бойцов было десятка два средних командиров, сохранивших знаки различия. Они еще по дороге держались особой группой. Немцы их строили в голове колонны на марше и даже давали им некоторые «офицерские» привилегии, как, например, разрешали ночью оставить горящий костер и раза два-три не в очередь выдали какие-то пищевые концентраты. Среди них был один пожилой военинженер, воентехники, техники-интенданты, капитаны, старшие лейтенанты и лейтенанты. На общее построение из барака они выходили так же все вместе и строились с правого фланга своей «офицерской» группой. Бурнин, отказавшийся с первого дня от майорских знаков различия, держался среди рядовых бойцов и не стремился быть узнанным пленными командирами. Анатолий, словно от нечего делать толкаясь между пленными, пробрался в тот, дальний край гаража и узнал полковника. Это был Зубов, тот самый, который в вяземском окружении командовал севером круговой обороны. В сумерках Бурнин к нему подошел. — Товарищ полковник, вы меня узнаете? — спросил он. — Узнаю, — коротко отозвался тот. — Неужели никто не пробился, товарищ полковник? Чалый, Волынский, Щукин, другие?.. — продолжал расспрашивать Анатолий. Для него утешением в пленной доле служило то, что дивизия Чебрецова погибла ради спасения остальных. — Чалый, Волынский, Старюк, я полагаю, прошли, — ответил полковник. — Щукин пропал — застрелился. Дуров убит, и дивизия вся погибла: попали в болота, а их там зажали. Мы стали их выручать — и нас окружили... И вот... — По-нят-но, — с трудом сказал Анатолий. — Поздновато мы поняли. Надо было не к югу, а, вероятно, к северу пробиваться, — высказал предположение полковник. — И генерал Балашов в самый ответственный час у нас выбыл из строя... — Я хочу числиться здесь рядовым, товарищ полковник, — сказал Бурнин. — Думаю, будет лучше... — Ваше личное дело, — холодно отозвался Зубов. — Здесь у каждого свои принципы, планы... — Товарищ полковник! — окликнул в сгущавшемся сумраке кто-то из командиров. Анатолий скользнул в кучку пленных и пробрался обратно к себе. На утреннем построении Зубова вызвали в комендатуру лагеря, и колонна вернулась в барак после завтрака уже без него. — Вот тебе раз! Был полковник — и нету! — с сочувствием произнес Силантий. Бурнин подумал, чтo правильно он послушал Силантия и носит петлицы без «шпал». Ему представилось, что полковника теперь отделят от всех и будут держать в изоляции, под особой охраной, где, может быть, держат уже других полковников и генералов, в отрыве от массы советских людей. Но час спустя Зубов явился в барак. Все видели, как он к бараку шел, говоря о чем-то с переводчиком-немцем, а сзади них шел полицейский с повязкой. Всех выгнали на новое построение. — Пленные в бараке составляют один батальон, — объявил немец. — Германское командование назначает командиром всего батальона господина полковника Зубова. Господин полковник назначит командиров рот и взводов. Военнопленные есть военные люди. Они должны понимать, что значит подчинение командиру. Германское командование будет спрашивать порядок с полковника Зубова, полковник Зубов — со своих офицеров и солдат. «Что за комедия! Что за похабный спектакль! — с возмущением думал Бурнин. — Наш советский комдив на фашистской службе комбатом! Да что же они, собираются войско, что ли, из нас создавать?!.» Анатолий уже пожалел, что сам подходил вчера к Зубову. Ведь предатели могут быть разных рангов. Говорят, что начальник полиции Мотька был тоже майором... » — Средние командиры, ко мне! — властно приказал Зубов, когда немец вышел из гаража. — Вот так фу-унт! Дождалися-ко праздничка, землячки! — воскликнул Силанткй. — Господин фон-полковник Зубов к присяге фюреру станет нас приводить!.. — Нет такого закона! Нигде не дозволено пленных к присяге врагу! — заговорили вокруг. По всему помещению поднялся громкий открытый ропот, слышались возбужденные голоса. Однако минут через двадцать пленным стало понятно, что речь идет вовсе не о присяге, не о службе фашистам. Зубову и его помощникам, «командирам рот», было поручено вести списки пленных, поддерживать чистоту, следить за выдачей пищи и назначением команд на работы. Когда началось составление поименных списков, Бурнин записался красноармейцем. «Командиром роты», в которую попали Бурнин и Собакин, был назначен пожилой военинженер, а «взводным» — старший сержант. Ни тот, ни другой Анатолия раньше не знали. Зубов требовал дисциплины, повиновения, и ему подчинялись. К нему подходили, как в армии, отдавали приветствие, отвечали, как было положено по Уставу. Но никто не мог бы Зубова упрекнуть и в том, что он не сохраняет достоинства перед немцами. Те обращались к нему с уважением, называли его «господин полковник», отдавали приветствие. Полицейских «комбат» презирал откровенно, и они его избегали, словно даже боялись. — Хоть бы про пищу сказал полковник фашистам! — ворчали бойцы. — Нешто законно — такой рацион! Не пища — издевка, ей-богу! — Говорят, на работу станут гонять. На таких харчах ноги протянешь, не то что!.. — Сказывают, в лазарете получше, — высказал кто-то из пленных. — Уж лазаре-ет! И видать! Целый день мертвяков на горку, на кладбище, носят. Такой-то и лазарет — кто спешит на тот свет! — балагурил Силантий. «Лазарет» занимал два трехэтажных казарменных корпуса за особою проволокой, которая отделяла его от рабочего лагеря. Целыми днями санитары мимо рабочих бараков носили из лазарета трупы на кладбище. По возвращении пленных с работ, перед ужином, который был еще голоднее обеда и завтрака, по рабочим баракам проходили врач с санитаром, вызывали больных, кто нуждается в помощи, раздавали какие-то порошки — от поноса, от кашля... — От голода нет ли чего, медицина? — спрашивали их с издевательством. Они делали перевязки нарывов, ран, уносили лежачих больных в лазарет. — На мертвеца переделывать унесли человека! — ворчали оставшиеся. Некоторые из лежачих отказывались уходить в лазарет — такая страшная шла о нем слава. — Голод, товарищи! Что же мы можем сделать? — оправдывались врачи. — Голод здоровых с ног валит, больных — в могилу... — А мертвому голодать нипочем, он и без ужина сыт — лежит, не горюет! — и здесь находил место для шутки Силантий. Глядя на врачей, Бурнин каждый раз вспоминал Михаила, которого потерял на дороге.
Два дня спустя «взвод», в котором числился Анатолий, назначили на работы, не по лагерю, а куда-то за ворота, за проволоку с ломами и лопатами. — Примечай обстановочку зорче. Может, случай придет, так мы разом дадим тягача! — зашептал Бурнину Силантий. Уже то, что вышли за проволоку, казалось, приближает их к воле. Вдруг сразу представится случай!.. И они шагали бодро, почти что весело, несмотря на голод, который теперь их не оставлял ни на час. Розовое морозное утро встретило их, когда они вошли по шоссе в разбитый, разрушенный город. «Что наделали! Что наделали с городом!» — думал Бурнин. Он покидал эти улицы в июне, когда над домами кружились фашистские самолеты, щедро бросая бомбы и поливая свинцом несчетные толпы беженцев. Женские вопли и плач детей в смраде сплошных пожаров, звонки пожарных машин в дыму, в тучах пыли провожали отходившие части... На окраине города бойцы должны были покинуть машины и пробиваться боем сквозь фашистские части, которые пытались отрезать им путь... «Сколько бойцов тогда здесь полегло!» — думал теперь Бурнин с болью и горечью. Их привели на одну из улиц, засыпанную щебенкой, железом, рваными глыбами разбитых домов. Развалины загромождали улицу, мешали проезду машин. Пленных пригнали сюда, чтобы очистить проезд от следов разрушения. Приходилось ослабевшими руками вздымать для ударов тяжелый лом и такую же непомерно тяжелую железную лопату, наполняя обломками кирпича, щебенкой и мокрым песком носилки и тачки. — К первобытному способу, я считаю, вернулись — пешней долбать. Ведь тут экскаватор в сутки убрал бы все к черту! — ворчали пленные, надрываясь в тяжелом труде. — А раз первобытный способ, ребята, то хватит и первобытных темпов, — сказал Анатолий. С мутного рассвета работали они до полудня и, едва согревшись во время обеда горячей баландой и подкрепившись кусочком хлеба, через час, под пронизывающим ветром, уже шагали назад. На ветру, казалось, больше всего зябли головы под легкими пилотками. Пленные отвертывали у них края, чтобы прикрыть уши. Не было рукавиц, стыли руки... — Темпо! Темпо! Лос! Лос! — покрикивали солдаты, поощряя работу прикладами. Бурнин работал на пару с Силантием, поочередно меняясь лопатой и ломом. Но то и другое было в равной мере нелегкое дело... И вдруг перед самым концом работы под кирпичами открылась какая-то пустота. — Постой долбить! — крикнул Силантий в испуге. В руках Анатолия замер лом. — Человек засыпан! Товарищи, человек! — пояснил Собакин. Пленные, бросив работы, собрались в кучу. Солдаты крикнули раз, другой, но на них Бурнин и Силантий бережно отрывали кирпич за кирпичом, стараясь не повредить страшную находку... В желтом и голубом тряпье под горою развалин лежали полуразложившиеся трупы женщины и двоих детей. Может быть, эти летние платьица были тому особой причиной, что у всех защемило сердце. Вернее всего, это случилось в первый же день, а может, в один из первых ударов фашистских авиабомб, упавших на советскую землю. Под жгучим ветром пленные сняли с иззябших голов пилотки и в минутном молчании стояли над полуистлевшими трупами... Даже солдаты-немцы на несколько минут позабыли о том, что они солдаты, — лица их выражали сочувствие. Но вдруг старший солдат резким выкриком разорвал тишину. Он подскочил к переводчику и что-то требовал от него или что-то доказывал, размахивая руками. — Он говорит — положить на носилки и отнести к забору. Гражданские подойдут — уберут, похоронят, — пояснил переводчик пленным. Женщина, судя по светлому платью, была еще молодая. Детишки — лет десяти и двенадцати... Их останки снесли к стороне, куда указал немец. Никто из пленных не мог работать. Все оглядывались в ту сторону, словно там лежали всем равно близкие, дорогие покойники. — Поплатится Гитлер за наших детишек и женщин! — сказал Силантий.— Ух, наши туды доберутся — камушков целых от всей Германии не оставят! — А может, мы сами с тобой доберемся, товарищ Собакин! — возразил Анатолий. — Что же, может, и сами сумеем! — Силантий пустил крутое солдатское слово. — Мои вот тоже жена и двое детишек в Гомеле были. Что с ними?! — вздохнул кто-то рядом. Немцы начали торопливо строить пленных в обратный путь в лагерь. Им было объявлено перед выходом на работу, что никаких разговоров с гражданскими не допускается. Однако, как только они увидали прохожего старика, Анатолий не выдержал, крикнул: — Отец! У забора, смотри, лежит женщина и ребятки, в развалинах раскопали! Скажи там кому — схоронить бы! Конвойный солдат покосился на Бурнина, но, видимо, догадавшись, о чем идет речь, ничего ему не сказал... Бурнин с горечью каждое утро теперь шагал по неузнаваемо искалеченным войной, когда-то красивым и оживленным улицам. Он пристально всматривался в лица торопливо и робко проходящих местных жителей: не попадутся ли знакомые черты?.. Перед войной Бурнин здесь стоял со своей частью, снимал комнатку и даже чуть-чуть не женился на дочке квартирной хозяйки Зое. То, что он все-таки не женился, зависело не от него — Зоя сама предпочла другого... Бурнин тогда съехал от них с квартиры. — Наплачется Зойка еще за тобой, немысленна дура! — сказала ему мать Зои, Прасковья Петровна, прощаясь. — Ну, а на мне не взыщи, я бы рада была такого-то зятя... Пожалуй что Анатолий горевал о своей неудаче слишком недолго, чтобы это его покушение на семейную жизнь можно было отнести к числу серьезных жизненных испытаний. Однако при отступлении через город в первые дни войны он успел на машине подъехать к дому прежних хозяев, постучаться в окошки и в дверь, чтобы, если надо, помочь, им в эвакуации. Все было заперто... С трудом теперь вспоминал Анатолий как выглядело то или иное место города, изуродованного войной. И вдруг на четвертый день работы в этой команде Анатолий узнал издали... Узнал знакомый домишко, невдалеке от которого команда все дни работала, — домик Зоиной матери; невзрачный, деревянный, он уцелел среди совершенно разрушенных трех-четырехэтажных кирпичных соседей. Работая ломом, киркой и складывая в штабеля кирпичи, растирая застывшие руки, Бурнин, никому ничего не сказал и поглядывал на домишко, к которому лагерная команда с каждым днем приближалась... Сердце дрогнуло радостью, когда он заметил, что из трубы дома вьется дымок. Ведь это для Бурнина означало обрести кров и пищу на первое время после побега, который стал его единственной надеждой... Но здесь теперь, может быть, нет ни Прасковьи Петровны, ни Зои! Анатолию всю ночь снилось, что он бежал из лагеря и, бродя по разрушенным улицам, никак не может найти этот заветный домик. Рано проснувшись, в противоположность другим дням, когда он не мог поднять тяжелую голову и приоткрыть до подъема опухшие веки, Анатолий ждал с нетерпением общего пробуждения. Скорее снова попасть туда, к знакомому домику, на разведку... Стоял уже крепкий мороз, обметавший инеем окна. Это было утро седьмого ноября. Праздничные встречи, торжественный парад, присвоение званий, награды, присяги очередных призывников — сколько забот бывало к этому дню, сколько теснилось в памяти воспоминаний... А здесь этот день пройдет ничем не отмеченным днем привычных мук пленного рабства, голода и унижений. Хотелось хотя бы увидеть «тот» дом, — может быть, за работой сегодня к нему подойдут ближе. Может быть, он узнает, кто там теперь живет... «Комбат» барака полковник Зубов, оказалось, поднялся еще раньше. Пройдя между спящими до полицейского «подъема», Зубов громко произнес — Вставать! Сегодня наш праздник, товарищи, годовщина Великого Октября! Подтянуться! Держаться бодро! Подъем! — Есть, товарищ полковник, держаться бодро! — откликнулся Анатолий. — Товарищи, не ждать полицаев, не дать им глумиться! — продолжал Зубов. — Подъем! — раздались со всех сторон голоса. — Ребята, вставай! Люди живо задвигались, зашевелились по полу, разбирая подстилки, напяливая шинели, перевертывая портянки, помогая друг другу почиститься, привестись в порядок... Никто уже в эти дни не верил, что фашисты взяли Москву. Слишком невесело ежились на ветру и морозе немецкие солдаты, совсем не выглядели они победителями. — Даст нынче Красная Армия жизни фашистам для праздника! — сказал Силантий. — Мы бы дали, да нас там не будет! — с горькой усмешкой ответил «Старик», как все его звали, военинженер. — Эх, Константин Евгеньич! И без нас хватит русских людей! — отозвался Зубов.— Советских людей! — поправился он. И тут Бурнин увидал, что на груди у полковника красуется ряд орденов, а на фуражке приколота красная звездочка, за которую пленных фашисты в пути без пощады стреляли с особым наслаждением, приставляя ствол автомата к самому центру звездочки. «Что он задумал? Его же убьют, как только увидят! — подумал Бурнин с замиранием сердца. — Сказать ему? Но разве он сам не знает! Знает, на то и идет!» — понял он. Его охватило чувство торжественности. Стало как-то даже завидно, что это задумал не он, Бурнин, а полковник Зубов. Недаром о храбрости этого человека рассказывали так много... Полицейские разнузданной и крикливой сворой с воплем «Подъем!» ворвались в полутемный барак, готовые к своей повседневной подлой службе — пинками и палками поднимать ото сна людей, измученных холодом, голодом и недостатком отдыха... — Что орете, дуры?! Проспали подъем? Мертвые да больные только лежат, прочие встали! — насмешливо крикнул Собакин. Старший полицейский опешил. Действительно, все уже были готовы к выходу, и придраться тут было не к чему. — Жрать захочешь — и раньше вскочишь! — по-своему объяснил полицейский необычайный случай и, довольный сам внезапно сорвавшимся складным словом, первым громко захохотал.— На построение выходи! — скомандовал он. Должно быть, многие, как и Бурнин, поняли, что предстоит нечто торжественное и победное. Оглянувшись вокруг, Анатолий не увидал ни заспанных взглядов, ни робости перед полицаями, ни досады на нудную тяжесть наступающего пленного дня. Все выходили со смешанным чувством жуткого ожидания и гордого вызова. Зубов, конечно, не поделился ни с кем задуманным, и никто не спросил его. Просто все ему верили и положились во всем на него, предчувствуя, что он совершит что-то особенное, в равной мере всем нужное, достойное родины, партии, революции и чести родного народа... Но полицейские не уловили, не успели понять и почувствовать это общее настроение людей, выходящих на мутный, морозный рассвет лагерного плаца. В те же минуты полиция выгоняла пленных также и из других гаражей, их строили с промежутками в двадцать пять — тридцать метров барак от барака. Всего же здесь каждое утро выстраивали на поверку около восьми тысяч пленных... Уже стоя на месте в строю, Бурнин наблюдал, как занимают места в строю последние отставшие люди их «батальона». — Становись! — как всегда, молодецки бойко выкрикнул старший полицейский. — Направо равняйсь! И его подручные пошли по рядам рыскать, все ли равняются, чтобы при первой возможности «поощрить» ударом. Но на этот раз в «батальоне» не к кому было придраться. Общий нервный подъем возвратил пленным бойцам выправку и осанку, взыскательный глаз Бурнина видел вокруг бойцов, сплоченных, привычных и ловких в строю. Пусть они были оборванны и помяты, не все подтянуты поясами — это все же были бойцы Красной Армии... Светало. Все становилось явственнее. Было уже видно, как свирепствовали полицейские по колоннам других бараков, слышно было обычную скверную брань, угрозы, удары... И когда наконец все колонны были построены на утреннюю поверку, от ворот, от домика комендатуры, зашагал тяжелым, развалистым шагом плотный и рослый малый с портупейными ремнями поверх командирской шинели, начальник полиции, как пленные звали — Мотька. — Смир-рна! — скомандовали в один голос старшие полицаи перед всеми семью «батальонами». Но прежде чем из лагерной комендатуры успело показаться немецкое начальство, полковник Зубов торжественным шагом вышел из строя, тут же сбросив шинель, в одной гимнастерке. Наступало ясное, морозное утро, и в пламенеющем свете пурпурной зари всем стали видны его решительно сдвинутые брови над темными сверкающими глазами, его восемь эмалевых красных прямоугольников на петлицах, орден Ленина, два ордена Боевого Красного Знамени, два ордена Красной Звезды и медали, а главное — красная звезда на фуражке. .. У Анатолия захватило дух. Что он скомандует, этот необыкновенный полковник? Что он прикажет? .. Полиция не успела опомниться... — Товарищи! Бойцы и командиры! — произнес Зубов, в час торжественного парада. Можно было с уверенностью сказать, что его слышит весь лагерь. — Поздравляю вас с праздником двадцать четвертой годовщины Великого победоносного Октября! Да здравствует СССР и его победа над фашизмом! Да здравствует наша партия, Красная Армия и товарищ Сталин! — произнес перед строем Зубов. — Ура! — заключил он. «Ура», которое вырвалось из глубины сердца Бурнина, рванулось с такой же силой из каждой груди. Оно прокатилось таким грозовым раскатом, что из барака комендатуры, стоявшего возле ворот лагеря, оторопело высыпали на крыльцо сразу все немцы — офицеры, солдаты и даже писаря, которые никогда не показывались во время построения. А Зубов таким же четким, размеренным шагом возвратился в строй и стал с правого фланга на свое обычное место. Начальник полиции, не дойдя до колонны, повернул и помчался бегом к комендатуре. Видно было, как он трусливо бормочет немцам свои объяснения. Но «батальонные» колонны пленных стояли по местам, в строгом порядке, ожидая утреннего подсчета. Видя, что нет никакой угрозы, немецкий комендант, переводчик гестапо, фельдфебель и унтер-офицеры, как обычно, двинулись от комендатуры к колоннам пленных. Казалось, на этом все кончилось. Даже Зубов, не нарушая установленного порядка, шагнул вперед и доложил, что в седьмом «батальоне» девятьсот тридцать семь человек, заболевших — одиннадцать, за ночь умерших — трое, в нарядах уборщиков — десять. Гестаповский капитан, комендант, выслушал его рапорт, посмотрел на его ордена, на звезду на фуражке. Анатолий видел, как конвульсивная гримаса ненависти и злобы прошла по его сухому, точно у взнузданной лошади, длинному и ощеренному лицу. Он что-то сказал унтеру переводчику, и тот вдруг осклабился и принял «любезный» вид, когда, выслушав гестаповца, повернулся к колонне. — Германское командование понимайт, что у вас есть большой празднество. Вы не пойдет на работ. Вы будет весь день отдыхайт на барак! — издевательски объявил он. Анатолий сообразил, что слова переводчика «будете отдыхать» означают, что им сегодня не выдадут пищи. Начальник полиции, который только что лакейски трусливо извивался перед фашистами, оправился от испуга и важно надулся. Полицейские окружили колонну и, когда она подошла к дверям, кинулись палками подгонять входивших. Однако сейчас это были уже не те люди, которых можно безнаказанно бить. Бурнин увидал, как Силантий выхватил дубинку у полицейского и сбил его с ног, как другие пленные, входя в барак, на ходу ловчились ударить сбитого полицая ногами. Сзади, в колонне, тоже пошла какая-то заваруха, в дверях началась давка, брань, крики... Стиснутый толпою и почти внесенный в гараж, Анатолий в тревоге искал глазами товарища, но Старик, военинженер, живо сдернул буденовку со своей головы. — Надевай, — сказал он Силантию, — а мне дай пилотку. Силантий послушно напялил буденновский шлем, и, конечно, теперь полицейский его не узнал бы. Избиты были четверо полицейских. Но полиция и не искала зачинщика потасовки. Они были озлоблены, разъярены, однако же понимали, что уже не найти виновных. Двери в гараж захлопнулись, и загремел снаружи засов. Кто-то в бараке запел «Интернационал». Подхватили несколько голосов. Первые ноты прозвучали еще неуверенно, словно бы вопросительно, но в хор поющих вливались все новые голоса, звуки крепли, твердели. В полумраке люди стояли прямо, вытянувшись. Анатолий инстинктивным движением вскинул руку «под козырек», увидал, как в разных местах тот же невольный жест подбросил другие руки, и про себя подумал о том, как легко по такой примете узнать командира. «Да хватит вам! Замолчите! Стрелять начнут! Тише!» — раздались голоса боязливых людей. Однако пение заглушило их, допели все до последнего слова. Кто-то уже продышал в тусклом окне смотровую дырочку и вел наблюдение из барака за лагерем. — Завтракать остальных повели, — сказал незнакомый Бурнину человек, наблюдая в окошко. — Значит, им не в зачет, что вместе с нами «ура» крикнули. — Накричались досыта и радуемся! — с ехидцей сказал бородач, прозванный Дукатом за то, что в его вещевом мешке был, казалось, неисчерпаемый запас табаку, который он продавал по одной закурочке. — А ты что, Дукат, недоволен, что ли? Валяй заяви претензию! — осадил ворчуна Силантий. — Нет, я что же? Ничего! У меня пайка хлебушка есть. Я не хныкаю. Просто думаю, что демонстрацию лучше на сытое брюхо делать. А теперь наговеемся ради праздничка! — отозвался Дукат. — А ты что, не кричал со всеми? — спросил Силантий. — Ну как не кричал! Не хуже тебя небось рявкал, — признался бородач. — Раз народ кричит, как тут смолчишь! А лучше нам было бы сперва-то на завтрак. Баландой хоть хреновской, а все же горячей заправиться, потом уж кричать! — Не сдохнем без завтрака! Зато «ура»-то как грянули, а! Будто в атаку! — радостно вспомнил Силантий. — Они аж в портки навалили! Аж белые на крылечку сбежали! — подхватил Седой, парень большого роста, с детскими светлыми волосами. — А Мотька-то, комендант, как сучка, дрожмя дрожал! — вставил кто-то еще. — Он за свою дряготу найдет еще способ с нами сквитаться, полицейских дубинок не станет жалеть! — опять подал голос Дукат, — Давай расстилаться, что ль, земляки?! Пленные, хоть и возбужденные событием, уже поняли, что предстоит однообразный и нудный голодный день. Иные предчувствовали, что им не дадут не только еды, но и дров для печурки, стоявшей в центре помещения. Начали расстилать на пол шинели, устраивая утепленные гнезда на троих-четверых разом — кто с кем привык и сдружился. — И что ты, Дукат, как ворона, все каркаешь — кра да кра? — солидно сказал Силантий, устраивая подстилку. — Ты бы лучше для праздничка нам на всех табачку от души пожертвовал! «Ура» небось, говоришь, с народом кричал, а табачку дать не хочешь? Дерьмо ты собачье, Дукат! Кулак да и только. — Чегой-то кулак? За что ты срамишь? Какой я кулак! — рассердился тот. — А такой ты кулак, что зажал свой табак! Дашь закурить — так мы с тебя миром кулацкую званию снимем, а не дашь — так и будешь ходить в этой звании! — присоединился Седой, тоже устраиваясь на «лёжку». — Ишь ты! — со злостью воскликнул Дукат, не найдясь что ответить. — «Ишь ты»! Шиш ты! — передразнил Силантий. — Ты, Дукат, хоть бы полковнику снес табачку — ведь ему-то за всех пострадать придется! — А нам за него не страдать?! — выкрикнул Курский — коротышка с реденькой бороденкой, светлоглазый, задиристый человечек. — Сморкач ты, Курский, а — Сморкач и есть! — возмутился даже Дукат. — Пойду отнесу полковнику от нас ото всех в поклон. Став на коленки, он порылся в своем мешке, вытащил горсть махорки и обратился к тому же Силантию. — Побереги мешок, я к полковнику, — сказал он, направляясь в дальний конец гаража, где ютился Зубов. — Полиция! К нам! — крикнул в это время красноармеец, через свою смотровую дырочку продолжавший наблюдать за двором. Все замерли, кто как был, думая, что могут выгнать на построение и все же начнут доискиваться зачинщиков драки. Кто лежал, сели или вскочили на ноги. — Буденовку натяни пониже! — успел Бурнин подсказать Силантию. — С солдатами! — выкрикнул от окна наблюдатель. Громыхнул снаружи засов. Дверь гаража распахнулась, и в клубящемся облаке морозного пара явились начальник полиции — Мотька-комендант, с ним пятеро полицейских с дубинками и два немецких солдата. Мотька, должно быть, спешил сквитаться с пленными за свою «дряготу». Он выглядел победителем. Злорадная, наглая мстительность за пережитый страх была написана на его острой, птичьей физиономии, светилась в круглых зеленоватых глазах и звучала в его голосе, когда он заговорил. — Здравствуйте, господа большевистские патриоты! С праздничком вас, на три дня на карцерном положении!.. А вас, господин полковник Зубов, просят пожаловать в комендатуру для приятной беседы. Очень просили явиться совместно со мной, под эскортом почетного караула, — указал комендант на своих подчиненных. — Форма одежды парадная,— глумливо закончил он. Крепкие, сытые, тепло одетые полицаи стояли в дверях и угодливо ухмылялись шуточкам своего начальства. Угрюмая толпа голодных, измученных пленников встретила их полным молчанием. — Сволочь продажная ты, комендант Мотька! И какая стерва тебя родила, удивительно! — спокойно, в гробовой тишине отозвался полковник. — Идем! Зубов, видно, только свернул цигарку из табака, принесенного Дукатом, привычным жестом провел по карманам, но спичек, конечно, не было. — Ну, кто огоньку на прощание? — просто сказал он. Кто-то дал ему прикурить. Бурнин увидал еще раз лицо сурового, твердого человека. Спокойствие и воля лежали в сдвинутых темных густых бровях, в сдержанном жесте, во взгляде, в полной достоинства статной осанке этого человека, чья грудь была в самом деле, как на парад, украшена орденами и медалями. «Как он их сохранил до сих пор?» — мелькнула нелепая посторонняя мысль в голове Анатолия. — Ну, идем! — повторил Зубов, с наслаждением выпустив крепкий табачный дым и направляясь к двери только в фуражке и гимнастерке. — Товарищ полковник, оденьтесь! — крикнул кто-то ему вслед. — Мне уже ни к чему. Прощайте, товарищи! — отозвался полковник и шагнул за порог, молчаливым повелительным жестом отстранив с пути Мотьку. Дверь гаража захлопнулась с грохотом. Десятки людей кинулись к зарешеченным окнам, стараясь продышать на замерзших стеклах глазки. Прильнул к своему глазку и Бурнин. Он видел, как Зубов шагал, окруженный полицией. На крыльце его дожидались немец с лошадиным лицом — комендант лагеря, переводчик, фельдфебель и толпа унтеров. Анатолий, дрожа от волнения, глядел в свой прозрачный глазок, который затягивался мутной пленкой, как только он переставал в него дуть. Комендант лагеря спустился на две ступеньки, и переводчик что-то сказал, — должно быть, подозвал к нему Зубова. Зубов шагнул вперед. Переводчик задал какой-то вопрос, а комендант негодующе постучал указательным пальцем по красной звезде на фуражке полковника. Зубов что-то ответил, чуть отступил, размахнулся и внезапным ударом в скулу сбил с ног коменданта. В тот же миг грянули выстрелы. Зубов упал. У крыльца поднялась суматоха. — Застрелили! Полиция добивает полковника! Топчут ногами! — отчаянно крикнул смотревший в глазок Седой, не в силах сдержать рыдания. Анатолия тоже точно схватили за горло, и собственные ребра его как обручами стиснули грудь. Но он тут же взял себя в руки. Он спохватился, что он командир и должен сейчас направить движение души всех этих людей. Он собрал всю былую силу своего могучего голоса. — Встать! Смирно! — скомандовал он. — Слушать, товарищи! Полковник погиб, как жил, — сказал Анатолий, силясь держаться твердо. — Будем жить честно, как он, чтобы быть достойными жизни! А сейчас почтим память полковника... Шапки долой! Долго царило молчание. Все девять сотен людей стояли недвижно с обнаженными головами, только пар их дыхания подымался над этой толпой пленников, охваченных горьким сознанием бессилия, болью, мукой и ненавистью к врагам. — Вольно! — отдал команду Бурнин. Послышался общий вздох, но молчание не нарушалось еще в течение, может быть, целой минуты. В течение целой минуты еще люди не двигались, не садились. — Унесли куда-то! — громко сказал прежний голос наблюдателя, прильнувшего к смотровому глазку. — Забирайте табак! Подходи! Закуривай, братцы! — вдруг выкрикнул со слезами Дукат. — Силантий! Бери мои мешок! Только сам раздавай, чтобы всем без обиды... Тишина нарушилась. Поднялся гул, толчея. Силантий кричал, требуя, чтобы все разошлись по своим местам, — тогда можно будет делить по пятеркам, по списку... Бурнин отошел от этого шума и крика, уселся в углу на свой вещевой мешок. «Красиво погиб полковник, — думал он, — слова нет, хорошо погиб, — честь и слава! А надо ли так? Надо ли мне надеть майорские знаки, стать явно для немцев «комбатом», потом выступить так перед строем и дать себя застрелить, чтобы тут закопали, на этой проклятой кладбищенской горке у лагеря, не рвануться на волю? На фронт не прийти, не стрелять по фашистам, не вести в атаку людей?..» — Товарищ майор! — услышал Бурнин над ухом. Рядом с ним оказался Дукат. — Чего ты так меня величаешь? — спросил Анатолий. — Да я ж потихоньку, товарищ, — сказал бородач. — Вы-то меня не признали, а я ведь из вашей дивизии... Что же тут!.. — Ну? — спросил Анатолий. — Возьмите... Не знаю, чего с ним... Как я давал прикурить полковнику, он мне тихонько сунул, когда уж его позвали наружу... Дукат передал Анатолию маленький сверток бумаги. Бурнин развернул обложку и, повернувшись к свету, разглядел партийный билет Зубова.
Глава вторая
Иван Балашов лежал, сдавленный с двух сторон чужими телами, третье, костлявое и остывшее, мешало ему вытянуть ноги; тяжесть навалилась на грудь и стеснила дыхание. Легкие с каждым вздохом наполнялись густым гнусным смрадом и рвущей болью. Иван вспомнил, что был поражен у моста взрывом, и холод пополз у него по спине и затылку от жуткой догадки: эта промозглая мгла, запах тлена и приглушенные стоны подсказали ему, что его сбросили с мертвецами в могилу... Он силился закричать, но голос пропал. Иван отчаянно застонал и… проснулся… Он понял, что это опять тот же навязчивый сон, который он видит в двадцатый, а может быть, и в тридцатый раз, и что вокруг него царит та страшная явь, которая не легче жуткого сна. Он лежал не в могиле, а снова на той же проклятой, мучительной койке «лазарета» для пленных... Говорили, что фашисты раненых добивают... Нет, не добили. Их погрузили на повозки и повезли. Этот путь был мучительной бесконечностью. Серое, мглистое небо, снег, перемежавшийся осенним дождем, толчки на ухабах и гатях доводили до желания поскорей умереть... Раненые лежали на жиденькой соломенной трухе, их было семеро на повозке. Теснота умножала муки. Балашов впал в дороге в спасительное забытье и очнулся лишь в этой могиле. Мрак, стоны, глухонемая маета замученных тел и предсмертный прерывистый хрип... Редкие разноголосые выкрики раздавались как вопли того жуткого круга ада, в который Данте не успел проникнуть. Клокочущие стоны горлового кровоизлияния смешивались с рычанием умирающего от гангрены. И то и другое — голос всевластно царящей тут смерти. Смерть приходит в зловонные помещения этой бывшей казармы в рассветной мгле и в полном мраке ночей. Она грядет в вонище сливных ведерок, в тяжелых сапогах санитаров, в спорах и вяло-надсадных криках людей, которые не сумели вместиться впятером на смертном одре, уготованном для двоих... Но пока они живы, они проклинают друг друга за тесноту, за крестную муку распятия на голых ребрастых досках, где каждый из них малейшим движением причиняет страдания соседу. Мольбы о глотке воды, тоненький, жалобный плач, матерщина, изрыгаемая в предсмертной тоске, и надсадный кашель слились в сплошное стенание... Иван напряженно вглядывался в эту тьму, может быть, час, может быть, два, пока стало едва приметно светать и понемногу начали утихать крики и стоны. Когда наконец рассвело, из сумрака выступил весь громадный казарменный зал, заставленный железными койками по две, вплотную одна к другой. На каждые две койки было втиснуто пять человек: четыре вдоль и один поперек — в ногах. Тот, что лежал в ногах Ивана и его соседей, еще вечером умер и за ночь успел остыть. Все четверо упирались. Сейчас ногами в мертвое тело товарища, только вчера просившего докурить цигарку. Это был сверстник Ивана, сержант пограничной службы, вступивший с фашистами в бой в первый час войны. Бои прошли далеко на восток, а они продолжали еще сражаться на своих рубежах пулеметом, гранатой, штыком, пока не были смяты и захвачены в плен. Фашисты им отомстили за их отвагу и стойкость страшным голодным лагерем под названием «Черная речка», где многие тысячи умерли от кровавых поносов, от голода, жажды и пуль. Этот многое вынес, но лишь продлил свои муки на три лишние месяца... Они лежали на голых досках, без тюфяков, прикрытые с головами шинелями, силясь надышать под них побольше тепла. Утренний сон пленного лазарета был почти беззвучен и мертв, и Балашов недвижно лежал, глядя в широкие окна, подобные шахматным доскам, потому что полопавшиеся от взрывной волны стекла были в них заменены отсыревшей, скоробленной и покрытой морозным пухом фанерой. Яркое солнце прыснуло зимним сиянием сквозь заискрившиеся радугой инея уцелевшие квадраты оконных стекол... Иван всегда любил солнце, яркие пятна, радугу и обилие света. Как все жизнерадостные натуры, он прежде всегда встречал солнечный свет улыбкой. Даже сейчас ощущение жизни забилось слышнее в его сердце. Он невольно окинул ищущими глазами ряды коек, в безотчетном стремлении встретиться с живым человеческим взглядом. Но, как и каждое утро, серые шинели лежали теми же неживыми кучками и показались еще мрачнее, чем в прошлые дни, когда сквозь тучи не пробивалось солнце... Как бы заживо были охвачены холодом смерти эти медлительные, бесцветные, замученные существа, размещенные в похоронной громаде двадцатиоконного казарменного зала. В школьные годы Иван любил рисовать и даже писал маслом. Он долго искал в портрете заветную тайну той искорки света, которая оживляет человеческий взгляд и придает ему выразительность. Здесь же не на портретах — во взорах еще живых людей не было этой искры. Это были слепцы или созданные нелепым воображением изваяния. Глаза большинства этих умирающих от голода людей казались лишенными зрачков, словно серо-желтые бельма затянули их мертвенной пленкой бессильного равнодушия к окружающему. Иные сидели... Но те, кто нашел в себе силы сесть, те так и замерли: тот — об одном сапоге, тот — едва обернув одну портянку, а этот взял в руку костыль, но, не найдя в себе сил на него опереться, так и остался. Только пар дыхания, витавший над койками, свидетельствовал о том, что люди еще живы... Под иными койками образовались за ночь зловонные лужи, и утренние лучи солнца блистали в них, еще более омрачая и обесцвечивая скопище неподвижных и вялых существ с задохнувшимся от голода, тоски и неволи сознанием... В большинстве эти люди попали в плен в первые недели после фашистского нападения на Советский Союз. Внезапность поражения и сознание рабства убивали их не меньше, чем систематический голод, которым гитлеровцы сознательно истребляли советских военнопленных. Через несколько коек от Ивана лежал юноша-осетин. Прекрасные, тонкие черты его лица могли оставаться недвижными в течение долгих часов. Он полулежал, откинув назад голову, чуть приспустив веки, но не спал, могло показаться, что он из гордости не удостаивает вниманием окружающий его мир. При взгляде на него Иван почему-то не раз вспоминал:
Клюет и бросает и смотрит в окно, Как будто со мною задумал одно...
И только много дней спустя Иван понял, почему вспомнились эти строки: такая же царственная по внешности, но тупая и бессильная по существу неподвижность присуща орлам в неволе. Иван много раз смотрел на них в зоопарке, куда в детстве они с Зиной оба любили ездить. Так же неподвижно сидят в клетках орлы и только в час кормежки бросаются на еду, с жадным криком пожирают кинутый тюремщиками паек и снова впадают в каменную недвижность... «Фашисты поставили своей целью убить нас голодом, истребить как «низшую расу». И как страшна эта медленная смерть, оскорбляющая и истребляющая человеческое в человеке!» — думал Иван. Бессильная и унизительная молитва к наступающему дню выражает единственное страстное желание угасающих пленников: «Хлеба, хлеба! Хоть раз только досыта хлеба!» «Хлеб наш насущный»... Сто граммов — «пайка». Из-за нее идут на воровство, убийство, предательство. Какой-нибудь полутруп неверной рукой, крадучись, забирается под голову лежащего в забытьи умирающего соседа, как изощренный вор, вытягивает из вещевого мешка «пайку» хлеба толщиною в два пальца, неслышно сползает с койки, от слабости едва волоча опухшие ноги, тащится в бесконечно далекий, в конце коридора клозет... Здесь, в темном углу, над зловонным писсуаром, он поспешно дрожащей костлявой рукой засунет в рот воровскую добычу и будет жевать ее, ото всех отвернувшись к стенке... Голод его от этого немного утихнет, и с сознанием того, что он съел «лишний» кусок хлеба, он долго будет мысленно радоваться, и стыд не тронет его. Фельдшера и санитары ради той же «пайки» держат умерших иногда почти сутки в палатах на общих койках, как этого пограничника, что сейчас лежит в ногах у Ивана, чтобы покойника не вычеркнули из списка на получение хлеба. Наблюдая за соседями, за скупостью и угасанием их движений, за оскудением слов и вялостью мысли, Иван не заметил, как месяц спустя начал и сам подвергаться подобному разрушению. Он не понимал, что последствия контузии у него миновали и его собственная неподвижность и слабость объясняются уже не сотрясением от взрыва, а «просто» физическим голодом, истощающим последние силы... Он не заметил, что сам он, как и другие, часами лежит недвижно, с головой укрывшись шинелью. Образы близких — Ксении Владимировны и Зины — все реже всплывали в памяти, и пальцы все ленивее шарили во внутреннем кармане гимнастерки, где вместе с комсомольским билетом лежали их карточки. Да и само созерцание их образов, как сам он с упреком себе заметил, больше уже не вызывало тепла, как бывало прежде. При взгляде на них рождался лишь проблеск равнодушного позитивизма — спокойного, утвердительного сознания: «Это Ксения Владимировна, а это Зина...» «Живы ли они? Думают ли они, что я жив?» — иногда вначале спрашивал себя Балашов. А теперь у него даже эти вопросы не возникали. Он был уверен, что его считают погибшим... Воспоминания о школе, о работе в типографии «Первое Мая» и о военной службе бледнели. Они зарождались медленно и повисали в сознании, некоторое время неподвижно светясь на туманном экране малокровной памяти, затем сплывались в мутные пятна... Балашов и сам не мог заметить, когда эти картины сменялись и какая из них когда и почему возникала. Вдруг ему представлялась какая-то улица и знакомый дом. Что за дом, кто в нем жил и откуда он в памяти — Иван не знал, да его и не мучило это. То всплывало чье-то лицо, несомненно близко знакомое, то чье-то имя. Чье? Почему именно это? Не все ли равно... Обрывок стихотворения, какие-то строки много раз повторялись и исчезали, не рождая ни смысла, ни образа... Даже лицо отца, которое вначале часто вставало в памяти и назойливо сливалось с лицом встреченного на дороге генерала, тревожа Ивана наяву и во сне, больше теперь не вспоминалось так ярко, хотя Иван иногда еще задавал во сне какие-то смутные вопросы отцу и ощущал волнение, держа его сухощавую, как всегда бывало, горячую руку... Это случалось в такие дни, когда Иван чувствовал себя бодрее; он старался тогда встать с койки, пройтись по коридору, постоять у окна, даже продышать себе «смотровую» дырочку в инее, обметавшем стекло, и поглядеть во двор, где шла по-иному горькая, по-иному тяжелая жизнь рабочего лагеря — тоже жизнь пленных рабов, размещенных в каменных гаражах и конюшнях того же артиллерийского городка. Но те еще могли ходить строем, несли на плечах лопаты, ломы, носилки... Медленно и с трудом прохаживаясь взад и вперед по коридору, Иван начинал снова думать и ощущать себя как живой человек. Возвращение мыслей будоражило его и как бы на некоторое время прибавляло сил. На полчаса-час он начинал опять верить в то, что окрепнет, поправится, выйдет в рабочий лагерь и оттуда сумеет бежать. «Надо только найти людей. Есть же тут, среди нас, такие, кто хотя и ослаб физически, но не падает духом! — думал Иван. — С ними и сговориться бежать! Вместе можно же что-то придумать!..» «Меня уже похоронили, больше не ожидают, а я вдруг вернусь!» — мелькала мысль у Ивана. Однако подобное возбуждение с каждым разом становилось короче. И как только, смертельно усталый от недолгой ходьбы, он ложился на койку, все вновь угасало и мозг погружался в сумерки. Утро в лазарете возвещалось гулкой поступью санитаров, которые шли в ногу ровным, механическим шагом, тяжело ступая, как будто всегда несли нагруженные носилки, шагали гуськом, один за другим. Молодые, набранные на санитарную работу из рабочего лагеря, еще не сломленные голодом и болезнью, эти люди с землистым цветом лица, с острыми скулами своей способностью двигаться, поднимать и нести носилки, способностью выполнять работу рождали зависть ослабевших больных: ведь им, рабочим, давали больше баланды и хлеба. В большинстве попавшие в плен тоже в первые недели войны, ошарашенные неправдоподобной внезапностью своего поражения и плена, они вначале горели невыносимой болью, клокотали гневом и возмущением от царящей здесь бесчеловечности и ужасов многоликой, со всех сторон наступающей смерти. Но день за днем молодые сердца многих, как защитной броней, покрывались коростой мертвящей привычки, и возмущение глохло, переходя в немую тоску безнадежности. Деревенея чувствами и мыслью, покорно делали эти парни свое повседневное тяжкое дело. По сравнению с больными, умиравшими на койках, эти санитары казались здоровыми. Ведь у них еще были не совсем истощенные, не одрябнувшие от голода мышцы. Иные из них даже выглядели крепышами. На самом же деле это были подобия крупных, отобранных по внешнему виду орехов, в которых просверлена дырочка, которые иссушила тоска и червяк отчаяния и сознания бессильного рабства пожрал лучшую часть их сердцевины, оставив почти одну скорлупу... Они проходят ежеутренне одной и той же походкой. Только в глазах немногих из них еще светятся боль за страдания товарищей и гнев протеста... Их первой работой каждое утро бывает вынести мертвецов, потом, обругав беззлобной бранью больного, что не нашел в себе сил дойти до уборной, с ворчанием прибрать у него под койкой, потом протереть цементный пол швабрами с едким раствором, от которого режет глаза и щекочет в носу. В это время больные обычно еще лежали в молчании. Для них пробуждение начиналось только тогда, когда санитары вносили в «палаты» оцинкованные бачки с жидкой ржаной баландой. Три четверти литра этой болтушки фельдшер вливал в каждый котелок или в консервную банку, и все начинали «есть»... Тепловатое пойло исчезало мгновенно, но не могло насытить ни желудков, ни глаз, и голодные люди по инерции продолжали царапать ложками по стенкам пустых котелков и банок, отчего в течение получаса стоял скрежет. Затем все погружалось опять в тишину до «обеда» — до новой порции той же болтушки и тонкого ломтика хлеба... Соседом Ивана по койке оказался уроженец Западной Украины, бывший учитель чистописания, а позже базарный «графолог», угадыватель характеров по почерку. В бог знает как сохранившейся толстенькой записной книжке бисерным почерком неустанно записывал он сотни кулинарных рецептов, обходя по койкам больных, которые с садистической сладостью терзали свое воображение воспоминаниями о еде... — Зачем это вы? — вяло спросил его Балашов. — Во-первых, я за работой не так скучаю, а потом и научный труд: ведь получается сборник народных блюд всех советских народов! — убежденный в общественной полезности своего занятия, ответил графолог. Однажды ночью, пока еще был бодрее, Иван сидел как-то за разговором с дежурным врачом Чернявским. Щупленький, жалкий, в длинной, до пят, шинели, графолог таинственно поманил Ивана. Тот подошел к нему. — Доктор тебе земляк, Балашов? Ты раздобудь у него какую-нибудь таблеточку или ка-апелек, что ли!.. — попросил сосед, как нищий просит под окнами «Христа ради». — Какую «таблеточку»? Что болит? — спросил Балашов. — Ничего не болит. Мне так... пососать... Это была мольба о лекарстве от голода: что ни что, лишь бы сосать! Спустя два-три дня графолог выменял где-то цигарку махорки на небольшой кусочек сапожного вара и жевал его целый день. Балашова до тошноты раздражало непрерывное движение его скул, и он, стиснув челюсти, старался глядеть в противоположную сторону, но чавканье все равно достигало его слуха и вызывало злобную муть. На других соседей графолога это подействовало как зараза — дня через три все они стали что-то жевать. Кто — смолу, кто — откуда--то добытый парафин, кто — кусочек резины, кто — воск... Выклянчив у врача мятных капель, двое соседей Ивана разводили душистое пойло водой и, по-братски пристроив кружку между собою на койке, по очереди макали в нее свою жвачку и чавкали, чавкали... Еще через койку громадина землемер из Рязани не мог примириться с тем, что немцы ему дают паек, как и всем остальным... В Красной Армии, целыми днями рассказывал он, от получал за свой рост все в двойной порции. Еще с армии у него сохранился большущий, трехлитровый котелок, и он каждый раз доливал баланду водой дополна... Ноги его разбухли голодным отеком прежде, чем у других, и с каждым днем он делался одутловатее и неподвижнее. Он с утра спускал ноги на пол и сидел огромной бессильной глыбой, как умирающий слон. Глаза его были тусклы, голос вял и однотонен... И вот он однажды ожил: получив баланду, он болтнул в своем двойном котелке по дну ложкой и на дне мутной жижи обнаружил кусочек вареного мяса! Это был кусочек такого размера, что его не заметил повар, не выловил для себя или друзей санитар-раздатчик, — кусочек невидимо проскочил в котелок землемера... Глаза землемера, эти жухлые и белесые, безжизненные гляделки, вдруг засверкали. Несколько минут он в торжественном восхищении, опьяненный удачей, лишь созерцал свое счастье, облизывая губы. Но вот, одолев соблазн, он решился на отречение и, подавив конвульсивную глотательную спазму, издал отчаянный, хриплый крик: — Кто даст баланды за мясо? Кому, кому мясо?! Вокруг него собрались зеваки, чтобы видеть своими глазами событие... Жадной до зрелищ толпой они стояли вокруг, пока палатный старшой уплатил за сокровище, отлив из своего котелка ложек десять болтушки, и медленно и со смаком жевал, дразняще двигая скулами, зажмуриваясь и стараясь продлить удовольствие... И после того много дней подряд в час обеда все повторяли легенду о мясе, а землемер усердно, но тщетно размешивал ложкой свою баланду, прежде чем разбавить ее водой... Когда затемнение охватывает смрадный простор холодной казармы и единственный, окутанный черной бумагой, едва тлеющий огонек угольной электролампочки отбрасывает чуть заметный отблеск, греди вздохов и стонов собираются в кучки у коек больные, еще ходячие и способные говорить. Цигарка обходит по кругу, изо рта в рот. Они пытаются рассказать об охоте, о стройках, о приключениях, но в самом деле разговор их сводится к одному. — ...Да, начальник, значит, ко мне прямо из цеха заходит, а тут как раз и блины с икрой с кетовой, да с топлененьким маслицем, да со сметанкой... В трубочку аккуратно свернешь... — И с грибком1 И с грибком! — перебивает в увлечении второй. — У нас рыжички всегда теща готовит... Да-а... Теща встречает, глядим, а стол уж накрыт... Всякой, понимаешь, закуски... понимаешь... колбаски копченой, ветчинки. И шпроты — на экспорт готовились, помнишь небось? — в квадратной коробочке с золотом... — А у меня с медведем такой случай был, — слышно с другой стороны. — Как-то поехали мы на охоту на медведя. Пельменей с собой захватили, однако, в мешочке... У нас пельмени готовят в мешке на всю зиму... Вот мы, однако, в зимовке пристали, печь растопили, сварили себе пельменей. Моя баба жи-ирные делает. Зубом нажмешь — он, однако, так салом и брызнет... И когда этот бред замучит воображение до боли в кишечнике и желудке, тогда расползутся все по местам, и, чтобы крепче заснуть и не слышать течения времени, накрывшись шинелями с головой, словно закоченелые, они замирают... до нового утра, когда санитары внесут в палату мутную баланду.
Здесь, в плену, почиталась как кровное братство связь «земляков». Доктор Чернявский так оказался связан с Иваном: оба они родились, росли, учились и жили в Москве... Они говорили о Москве с одинаковой нежностью, перебирая знакомые с детства названия улиц и площадей, отмечая с особой любовью какие-нибудь знакомые лишь москвичам детали, как «столик налево в углу у окошка» в кафе «Мороженое», скамейка направо, у самой витрины с газетами, в сквере или домик с колоннами и мезонином в привычном кривом переулке... Но Чернявского связывало с Балашовым не только землячество. Этот уже немолодой врач попал к немцам в лапы в первые дни войны, когда, не бросив раненых, которых несчетно несли с улиц города, был захвачен фашистами вместе со своим лазаретом... Жестоко избив его по голове, по лицу, сорвав у него с фуражки звезду, сняв пояс и новые хромовые сапоги, его оставили при больных, но весь их лазарет вывезли из города и водворили на загородном шоссе, в казармах Вначале здесь были пленные красноармейцы и командиры, захваченные в самые первые дни войны на границе, потом — со всей Белоруссии, из-под Смоленска, потом стали поступать из-под Ельни и Ярцева, наконец — из-под Вязьмы. Фашисты продвигались к Москве. То, что они с первых дней прорвались сюда, в Белоруссию, тогда объясняли внезапностью нападения. Захват Смоленска уже всех озадачил серьезным сомнением в нашей мощи, но потом доходившие сюда слухи о том, что гитлеровцев остановили на днепровской излучине, дали повод несколько успокоиться. Ельня и Ярцево долго горели в сердцах пленников как маяки, означавшие предел фашистского наступления... И вдруг — Вязьма! Новые рассказы о прорывах, об окружении, о превосходстве фашистов в воздухе, о танковом превосходстве... Надежда на то, что фронт скоро вновь возвратится к западным границам СССР, тонула в новых волнах фашистских победных реляций... И это не были провокации немцев. Нет, новые пленные советские люди — раненые и больные бойцы, командиры, врачи, фельдшера, санитары — свидетельствовали о том, что угроза висит над самой Москвой. Неужели же и Москва ляжет грудой развалин, как Брест, как Минск, Могилев, Смоленск, о которых рассказывали более поздние пленные?! Успеет ли этот огромный город, мать городов, мать революции, эвакуировать своих жителей?! Или же сотни тысяч женщин, детей, стариков похоронены будут под грудами кирпича и искалеченного бетона?! В начале зимы фашисты потребовали от врачей произвести в лазарете учет медикаментов, перевязочных материалов, антисептических и обезболивающих средств. — Ограбят, мерзавцы! Оставят наших людей без лечебных средств! — высказался за обедом доктор Чудесников.— Надо скорее сделать запасы! — Необходимо припрятать, да где хранить? — отозвался Чернявский. — Ну, это-то мы устроим. Не продуктовый склад! — возразил Чудесников. — Я, господа, может быть, вас неправильно понял, — вдруг вмешался врач Лобанов, за два дня до этого присланный в лазарет, — вы что же, предлагаете скрыть от командования действительные размеры обеспеченности лазарета? — А что же, отдать все фашистам?! — спросил Чудесников. — Ну, господа, не знаю! Я заявляю заранее, что я не участник обмана! Насколько я понимаю, Сталин запасов нам не пополнит. Значит, просить медикаментов, когда их не станет, мы должны у Германии. Если так, то какое же вы имеете право скрыть подлинные запасы?! Так рассуждать могут только евреи и сталинские комиссары! — зловеще заключил Лобанов. У всех захватило дыхание от этой неожиданной выходки. Врачи поперхнулись баландой. Доктор Чудесников бросил ложку, оттолкнул котелок и вскочил. — Да ты что, ошалел, Лобанов?! Ты русский врач или гитлеровец?! Откуда ты взялся, такой?! Но Лобанов не смутился, не испугался. Он посмотрел вызывающе и презрительно. — Вас сразу видно, что вы комиссар, на вас я не удивляюсь, — сказал он Чудесникову. — Я удивлен господином Коптевым, которому доверено быть старшим врачом отделения. Вы, господин Коптев, тоже согласны, что следует скрыть от немцев наши запасы? Старший врач отделения побледнел, поднимаясь из-за стола. — По-моему, господин Лобанов, у вас нет оснований обвинять меня лично. Я отвечаю только за то, что высказал я, а не коллеги, — ответил он, стараясь держаться независимо, но не в состоянии скрыть испуг. — Думаю, что фраза, легкомысленно сказанная доктором Чудесниковым, отражает только личное его настроение, — вмешался врач Воробьев. — Никто не решится, конечно, на противозаконные действия. Забудем о необдуманной фразе, коллеги. — А вот я не забуду всех ваших «легкомысленных» фраз, — возразил Чудесников. — Я заставлю вас всех троих их повторить в свое время перед лицом советской врачебной общественности. Чудесников только тут сел, молча прикончил свою баланду и поднялся мыть ложку и котелок. В комнате воцарилось безмолвие. Остальные шестеро торопливо доели обед, не обменявшись больше ни словом. До этой минуты, несмотря на разницу в возрасте, в характерах, в жизненных взглядах, эти люди в общей беде сблизились, отдавая больным свои силы и знания. Все они страдали от голода, всех мучило то, что они попали в неволю к врагу, всех томила безвестность о семьях, о близких людях, все были растерянны и угнетены поражениями, которые несла родина вот уже скоро полгода подряд. Они жили единой семьей, где не каждый любит другого, но все так или иначе делают общее дело, все помогают друг другу и никто не предаст другого. И вдруг все изменилось. Достаточно было в эту семью войти одному подлецу, как тотчас же двое струсили и тоже были готовы пойти на измену, может быть даже и погубить кого-нибудь из своих... В комнате, где помещались все десять врачей отделения, воцарилась молчаливая напряженность. Дня через два был произведен учет перевязочных средств и медикаментов, ответственным за который Коптев назначил именно Лобанова. Неделю спустя лазарет остался почти без средств медицинской помощи. Немцы все отобрали. Чудесников и Чернявский с помощью молодых врачей, не промедлив ни часа после столкновения с Лобановым, едва успели кое-что убрать в тайники, но пользоваться спрятанными медикаментами было опасно: Лобанов то и дело, даже в чужие дежурства, являлся в палаты, подслушивал и присматривался ко всему. Чернявский, чтобы не быть вынужденным общаться с Лобановым, особенно охотно стал выбирать для себя ночные дежурства, а отсыпаться днем. В здании пленного лазарета осталось довольно много разных книг из библиотеки красноармейской части, которая стояла тут до войны. Во время ночных дежурств Чернявский обычно сидел все свободное время под единственной на все громадное помещение замаскированной лампочкой, низко склонясь к книге. Золя и Лермонтов, Гейне, Толстой и Горький — все гении мира кричали, хлестали бичом, звали и требовали его к ответу, словно обращались лично к Чернявскому и к обстоятельствам, в которых читал он их мысли. Благороднейшие человеческие сердца и величайшие умы разных времен и народов сходились на одной мысли, которую сжатее всех выразил Гёте:
Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день идет за них на бой.
Доктор читал Золя, и тот говорил ему устами солдата, захваченного в плен немцами! «Необходимо отомстить за наше несчастье, чтобы мы имели мужество жить». «В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам, и тот, кто не находит их для себя — те просто лентяи или трусы», — провозглашал Горький. Ненавидеть врагов, захватчиков, разоривших его дом, казнить их звал даже Лев Толстой, глашатай непротивления. И, читая по ночам у дежурного столика, доктор Чернявский отчеркивал и отчеркивал на полях все жгучие слова, которые звали к активности, к жизни и разжигали его душевную рану. Бежать отсюда, бежать из плена, бежать! Не добраться до фронта, так хотя бы попасть к партизанам, чтобы помогать им бороться, чтобы каждый день идти на бой за жизнь и свободу. Но в зимнее время кто бы решился бежать! К лету же он надеялся подыскать надежного товарища, друга. Чернявский исподволь научился узнавать друзей по горькому оттенку взгляда, по скорбной складке у рта, по живому, неугасимому блеску в глазах и беспощадности в суждениях о самих себе... Приглядываясь к больным, которых ему приходилось лечить, в тревожном взгляде юного Балашова Чернявский узнал то непримиримое беспокойство, которое жгло и его самого. Ночные дежурства Чернявского, несмотря на большую разницу в возрасте, стали часами их дружеских бесед, и когда до Чернявского впервые через рабочий лагерь дошла весть о разгроме гитлеровцев под Москвой, он прежде всего поспешил шепнуть ее своему молодому другу Балашову. Громко говорить об этом было опасно. Но как же можно таить ее и молчать! Пусть знают все, что они не напрасно терпят мучения: ведь они тоже вложили свою кровь и силу в эту победу. Ведь эти самые люди сначала — на крайнем западе родины приняли первый удар уверенного, упоенного легкостью прежних успехов бандита. Они сожгли его первые танки на нашей земле, сбили первые самолеты, своей грудью первыми задержали опустошительный марш зазнавшихся покорителей Европы и спутали гитлеровский календарь «блицкрига»! — Рассказывай всем потихоньку, пусть все узнают. Ведь такая весть, как электрический ток, побежит с койки на койку,— сказал Балашову Чернявский. «Да как же так, шепотом, передавать-то такую великую новость!» — возмущенно подумал Иван. Он почувствовал прилив здоровья и бодрости. В нем жило в этот момент только одно желание: всем немедленно рассказать о победе. Это желание обжигало его. Но Иван понимал, что выкрикнуть вслух немедленно эту чудесную новость — значит выдать, что врач Чернявский ее принес в лазарет. В нетерпении Балашов поднялся с койки и ушел в коридор, чтобы там дождаться смены дежурства врачей, дождаться, когда сухая долговязая фигура Чернявского перестанет маячить по залу между койками. Когда Иван возвращался на место, у дежурного столика сидел уже Лобанов, сменивший Чернявского. — Здравия желаю, товарищ дежурный врач! — проходя произнес Иван, чтобы обратить внимание на свой приход из коридора. — «Товарищи» по ту сторону фронта остались! — строго сказал Лобанов. — Следует, господин больной, называть меня, господином врачом! — Слушаюсь, господин! — вызывающе ответил Иван. Возвратясь на место, он встал во весь рост на своей койке и откуда-то взявшимся неожиданно громким голосом, на все помещение крикнул: — Товарищи! Земляки! Поздравляю! Фашисты разбиты! Гитлер бежит от Москвы! Красная Армия гонит и лупит захватчиков!.. Несколько секунд во всем зале длилась полная тишина. Не сразу эта короткая речь дошла до обескровленного сознания пленников. Но вот кто-то тоненьким, сиплым голосом крикнул «ура». — Ура!.. — вразброд закричали с разных сторон. — Господи! Да неужто же правда?! Ну, слава тебе! — воскликнул какой-то старик. Он встал на коленки на койке и начал креститься. И вдруг все в этом огромном зале разом заговорили, зашумели нестройным гулом, как будто это были совсем не те люди, которых, казалось, ничто, кроме еды, не могло разбудить, «безжизненные гляделки» сверкнули живыми искрами человеческих глаз... — Ты что, агитировать?! Агитировать?! Откуда ты взял?! — озлобленно прошипел, добравшись меж коек до Балашова, врач Лобанов. — Ты... ты — комиссар?! Балашов покачнулся от слабости и уже опустился на койку. Тогда Лобанов озлобленно ткнул его кулаком в лицо. — Нас всех за тебя расстреляют! — освирепев, хрипел он. — Я на тебя подам рапорт!.. — Уйди ты, дерьмо, фашист! — сплюнув кровь, вяло сказал Иван, уже не чувствуя сил для сопротивления, даже для громкого выражения ненависти. Больные в зале робко притихли. Лобанов угрюмо, в общем молчании, повернулся и пошел к дежурному столику. — А ворызгнет этого «господина» доктора кто-нибудь по башке, когда света не будет! — раздался в тишине одинокий, но внятный голос. — Угрожаете?! — выкрикнул Лобанов, повернувшись на голос. — Где уж нам угрожать! По-хорошему обещаем! — крикнули с другой стороны. — Подежурь-ка попробуй ночью во время воздушной тревоги! Лобанов замолчал и сжался. На следующее дежурство Чернявский заговорил с Балашовым о своей надежде с наступлением лета бежать из плена, Ведь теперь и ему самому побег представлялся проще. Если Красная Армия под Москвой разбила фашистов, значит, они истощились, а Красная Армия, наоборот, собрала свои силы. Значит, теперь уж пойдет наступление Красной Армии. Конечно, фашисты еще и еще попытаются сопротивляться, но все-таки их погонят к чертовой матери, как гнал Наполеона Кутузов, и в Днепре и в той же Березине их будут топить... Бежать из плена, через фронт перебраться к своим и участвовать в разгроме фашизма — это стало после Московской битвы не просто мечтой, а живою надеждой пленных. Задрожавшими пальцами Балашов взволнованно вцепился в руку Чернявского. — А я доживу?! — жадно спросил он. — По-вашему, доктор, я доживу?! И Чернявский делал все, что мог, чтобы помочь Ивану поправиться и окрепнуть. Каждый день медицинский персонал нелегально получал за умерших, не вычеркнутых из списков лазарета, несколько лишних пайков. Чернявский, в свою очередь получая такой «мертвецкий» паек, приносил Балашову то «пайку» хлеба, то ложечку сахара, то баланды. Кроме того, сбереженные от немцев медикаменты тоже пошли потихоньку в действие, после того как напуганный угрозой больных Лобанов приутих и не стал так много торчать в палатах. Друзья Чернявского, санитары Андрюшка-татарин и Сашка-шофер, тоже приняли участие в Балашове. Но поднять его было свыше их скудных возможностей — Иван терял последние силы… Чернявский несколько раз на дню подходил к нему, с болью наблюдая угасание его пульса. Балашов при этом невнятно просил, не обращая к врачу даже взгляда: — Отойдите, не троньте меня, пожалуйста, доктор. Дайте мне умереть... Все равно уж... Он лежал целыми днями, накрывшись шинелью с головою, и засыпал, не смежая век. Это был не сон, а то забытье истощенного организма, которым в плену кончались тысячи красноармейских жизней на глазах Чернявского. Илья Борисович помнил сыпняк и «испанку» девятнадцатого — двадцатого годов, помнил голод в Поволжье в двадцать первом году. Все это было не то, что здесь. Болезни и голод усиливались теперь страшным сознанием плена, уничтожавшим волю к сопротивлению смерти... Врач понял, что Балашов «сломался». Он уже не раз наблюдал, как «ломались» подобным образом здесь и другие, поначалу как будто твердо шедшие на поправку, люди. Этот кризис подкрадывался неприметно, но вдруг больной совершенно переставал держаться за жизнь, не думал больше ни о возможности побега из плена, ни о победе СССР, ни о собственном выздоровлении... Здесь, в этой страшной, вонючей яме, где организм с каждым днем истощался, психический фактор зачастую решал вопрос — жить или погибнуть. Именно потому, инстинктивно стремясь поддержать в себе бодрость духа, еще не сломившиеся, ходячие люди с особым легковерием принимали самые невероятные оптимистические слухи — «баланды», как их насмешливо называли в этой изолированной от жизни юдоли невольников. По мнению Чернявского, не изменяя материализму, можно было смело сказать, что весть о советской победе физически укрепляла пленных не меньше, чем укрепило бы удвоенное питание. Только в тех, кто «сломался», эти известия не рождали отклика. Когда человек «ломался», это значило, что наступила предельная стадия голодания — истощение мозга, уже неспособного воспринять ободряющей вести и проникнуться чувством надежды... ...И вот, в довершение всяческих зол и несчастий, в декабре желтый флаг карантина повис у ворот лазарета. Смерть, царившая здесь всевластно и раньше, теперь вошла сюда в новом обличье — ползучей белесой вошью, забившейся в складки лоснящегося от пота и грязи белья, в серый войлок солдатских шинелей... Под расчесами и коростой грязи на много недель не мытых телах больных врачи вначале не заметили пятен красной зловещей сыпи. В фашистские лагеря смерти вошел спутник голода — тиф... Ослабевшие от голода, нечистоплотные от лагерной скученности, люди метались в жару и бреду. Нужна была железная крепость нервов, чтобы в этом царстве бессмысленной гибели не сойти с ума. Заболели сразу двое врачей, три фельдшера и несколько санитаров... Илья Борисович Чернявский собирал всю свою волю, чтобы во время дежурства сосредоточиться на странице книги, но строки бежали перед глазами, как бесконечные вереницы одинаковых товарных вагонов чудовищно длинного поезда, неотличимые одна от другой, не оставляющие ни впечатления, ни смысла. Врач отводил взгляд от книги и невидящими глазами смотрел в тусклый и смрадный сумрак громадной палаты смерти... К дежурному столику, опираясь на палку, подошел седой бородач. Чернявский знал этого человека, переведенного из хирургии. Это был тоже его земляк, литератор, которого звали Емельяном Баграмовым. Доктор Чернявский никогда до войны и плена особенно не увлекался художественной литературой. Он был старшим врачом больницы, сам лечил больных, вел преподавательскую работу, читал медицинские книги, журналы. Этих забот было достаточно. А если случалось — читал роман или бывал в театре или кино, то редко запоминал имена авторов. Так и имя Баграмова, когда Чернявский услышал его, ничего ему не сказало. Кажется, он его где-то слышал, а может быть и не слыхал... Впервые Баграмов появился в отделении и подошел к Илье Борисовичу недели за две до этого. Он попросил почитать книгу и так выразительно посмотрел на цигарку, зажатую в пальцах врача, что Чернявский невольно его угостил махоркой... Разговорились. Чернявский узнал, что легко раненный в ногу Баграмов чуть не потерял ее здесь, потому что на бесконечном пешем пути пленной колонны, натруженная дорогой и предоставленная самой себе, как будто зажившая рана вдруг дала глубокое нагноение. Ногу пришлось изрядно порезать, но удалось спасти от ампутации. С той ночи Баграмов «повадился» к врачу за книгами. Он заметил сразу места, подчеркнутые Чернявским, и как будто прочел все его мысли и чувства. Баграмов заговорил с Чернявским о самом больном, животрепещущем, что помогало жить, — о побеге. И Чернявский теперь уже с нетерпением ждал, когда на дежурстве к нему подойдет писатель. Но на этот раз Чернявский скользнул по высокой костлявой фигуре почти невидящим взглядом, молча протянул махорочный недокурок и молча же двинул ногой стоявшую рядом табуретку, приглашая присесть. — Спасибо, доктор, — Баграмов взял недокурок и затянулся дымком. — Я хотел бы с вами серьезно поговорить,— сказал он, садясь по другую сторону дежурного столика. Он мгновение колебался, подыскивая слова. — Илья Борисович, я больше так не могу: или повешусь, или должен работать! — выпалил он. — Работать? Где? Как? — Санитаром, ухаживать за больными. Нельзя же так просто лежать... — Но ваша нога! Вы представляете себе в наших условиях труд санитара?! — Сколько же можно! Нога на ходу еще лучше окрепнет! А работы я не страшусь, — возразил Баграмов. — Ну, сами смотрите. Поговорю со старшим врачом...— ответил Чернявский. — Не боитесь тифа? — Переболел в двадцатом... Да вообще-то, Илья Борисович, чего здесь бояться? Самое страшное — это безделье. Из него родится тоска. А тиф или веревочная петля, фашистская пуля или голодная смерть — не все ли равно?!. — Ну что же, мне это понятно. Скажу начальству, — согласился Чернявский. — Старший врач говорил, что хочет выделить изолятор для заболевшего персонала, пока еще заболели не все фельдшера и санитары. Ведь не то что мы с вами — они почти все молодые! Валятся, валятся и горят как свечки... Хотите работать санитаром у них в изоляторе? Баграмов утвердительно кивнул.
Иван Балашов лежал обессиленный и недвижный, не в состоянии повернуть голову, чтобы увидеть соседей. Зрение его терялось, слух становился все глуше, мысль угасала. Несколько дней назад он слышал разговор врачей о том, что за месяц после начала тифа в отделении умерло «среднесуточное число больных» — свыше тысячи человек. «Значит, мы умерли все, — всплыла туманная мысль в угасающем сознании Ивана. — Значит, мы умерли, а не выносят в мертвецкую, чтобы получать наш паек...» Резкий запах лизола и хлорной извести наполнял помещение, как всегда по утрам, когда санитары мыли полы. Мысль о смерти пришла Ивану как простое сознание совершившегося. Он узнал еще издали, из конца коридора, шаги санитаров, которые шли, как всегда, с носилками для мертвецов. Санитар подошел к их стороне. Он оглянул все серое множество неподвижных шинелей. Ему предстояло найти среди этих сотен полуживых, недвижных людей очередной десяток уже «готовых» покойников: стащить шинель у каждого с головы, потрясти за плечо, пошевелить, проверяя, жив ли... Трясти всех подряд слишком долго... И, довольный «счастливой» идеей, с дурацкой ухмылкой он выкрикнул: — Кто умер, ребята? А ну, подымите руки! Ивану представился его сосед — «жвачный графолог». Уже три дня несчастный каллиграфист не имел сил жевать, в последнюю ночь он пел какие-то молитвы, кричал и стонал до рассвета, а к утру утих. Иван понимал, что это значит. Но сосед лежал тихо, не поднимая руки... «Хитрит!» — подумал о нем Иван, до которого страшный юмор могильщика уже не дошел. Если бы заглянуть под шинель, Иван сразу мог бы узнать, жив ли его сосед. Он знал этот оскал, обнажающий зубы и бесцветные десны... Над головой Ивана послышался отдаленный, глухой голос старшого палаты: — Эй, санитар, тут еще один... — Который? — спросил «шутник» санитар. — А вот он... Балашов почувствовал, как дернули полу его шинели, и тягучая, томительная волна безнадежности и бессилия обняла все существо Ивана. Он не сразу сообразил, что творится, однако знал, что случилось что-то непоправимое. Он смутно ощутил на своих собственных чертах «тот самый», досконально изученный, конвульсивный оскал мертвеца. Убрать его?.. Но даже на это не было сил. Иван не мог управлять ни единым мускулом... Хотел двинуть пальцем — не мог, шевельнуть губами, повести глазами — не мог... Он понял, что его, а не соседа считают умершим, но не мог, да вовсе и не хотел уже ни крикнуть, ни подать какой-нибудь знак: значит, так нужно... Он услышал, как рядом с койкой по цементному полу царапнули железные ножки носилок. — Который? Этот? — откуда-то издалека спросил над ним санитар. Иван почувствовал, как его, подняв за плечи и за ноги, опустили на брезент носилок и понесли... Его понесли в мертвецкую. Балашов однажды в нее заглянул по ошибке, вместо клозета, когда только начал ходить и не знал еще расположения дверей... Тогда его поразило безобразное нагромождение толстых, как бревна, отечных, и тонких, как жерди, желтых, белых и синих торчащих ног, обтянутые, худые, в пролежнях бедра, судорожно скрюченные пальцы рук, словно хватающиеся за воздух в последней попытке удержаться в жизни... Это были совсем не те мертвецы, что на полях войны. Там были убитые в борьбе люди, вышедшие на смерть или победу, нередко в самых их позах запечатлелся мгновенно оборванный смертью порыв к бою. Многие лежали, бывало, в застывшем броске вперед всего существа, а тут, замученные медленными пытками голода и отеков, стыли покойники, заживо начавшие разлагаться за много недель до конца жизни... И вот он лежал сам в этой нечистой мертвецкой, насыщенной едким запахом аммиака от близости неисправного клозета. Лежал в ожидании, когда его вынесут на кладбище и сбросят в песчаную братскую могилу, куда вместе с ним ляжет еще около четырехсот мертвецов...
Тридцать пять человек метались в жару и бреду в тифозном изоляторе для медицинского персонала. Они кричали и пели, вскакивали и порывались бежать во двор, где их подстерегали выстрелы с вышек, лезли на окна, прятались от кого-то под кровати, грызли термометры и глотали стекло вместе со ртутью, командовали ротами и батальонами, ходили в атаку, заказывали пиршества в ресторанах, превращались в детей и ловили бабочек, прокрадывались в личное убежище Гитлера и душили его за горло, изобретали новое грозное и победоносное оружие, пели молитвы и изрыгали хулу на богов. Они выкрикивали свои бессвязные фразы по-русски, по-украински, по-татарски... Тридцать шестая койка в этой палате принадлежала Емельяну Баграмову. Рядом с койкой стояла единственная не сожженная на топливо красноармейская тумбочка. Свет в палате был глухо замаскирован, и только на столик Баграмова падал жалкий луч света от тусклой лампочки. На этом столике он записывал температуру и пульс больных и сидел тут всю ночь над книгой или над своей тетрадкой, за которую он два дня подряд отдавал по «полпайки» хлеба, с огрызком карандаша, который Баграмов выпросил у санитара, когда выносили какого-то умершего… Лежа еще в хирургическом отделении, а потом и здесь, на тесных загаженных досках терапевтического, наблюдая царящую смерть и чувствуя ее приближение к себе, Баграмов решил не даваться ей, преодолеть ее волей... Заметив в себе увядание мысли и первые приступы равнодушия к жизни, он попросил у врачей медицинские книги, упорно трудился над каждой печатной страницей. На первых порах ему приходилось простейшую мысль перечитать пять-шесть раз, прежде чем она входила в сознание. Иногда для этого было необходимо встать с койки, пройтись вдоль длинного коридора, постоять у окна и рассеяться, чтобы потом взяться снова за ту же страницу. Вот уже он оставил костыли, но слабость не проходила. Баграмов ходил с палкой по длинному коридору, чтобы там, казалось — так далеко, у окна между мертвецкой и уборной, «схватить» затяжку махорочного дымка из чужого окурка и затем медленно и неудовлетворенно протащиться назад, тяжело волоча изрезанную хирургами ногу. Такие же, как он, покалеченные войной и замученные голодом полускелеты обгоняли его на ходу. Баграмов наблюдал наивные «хитрые» уловки некоторых из них, которые останавливались как бы в какой-то задумчивости перед самой дверью, чтобы подождать, не обгонит ли кто-нибудь. Может быть, другой, обогнав, отворит тяжелую дверь, а он без затраты усилий успеет в нее проскользнуть... «До чего же мы все ослабли! — думалось Емельяну.— Ведь это они берегут свои силы...» Как-то раз, приближаясь к двери, Баграмов поймал и себя на стремлении так же «схитрить», задержаться, — тогда он рванулся к двери и, широко отворив ее, пропустил шедшего позади больного... Заметив в себе робость к холоду, Баграмов старался не покрываться с головою шинелью и что ни утро преодолевал нежелание идти в заледеневшую умывалку. Ему день за днем становилось легче шагать, и он стал выходить к окну в конце коридора уже раз пять в течение дня... Там, за окном, был рабочий лагерь, где пленные твердо держались на ногах, могли ходить куда-то на работы, где-то хоть урывками общаться с советскими людьми, которые живут не за проволокой и по-своему, может быть, как-то борются, и через них рабочие команды хотя бы слышали что-то о том, что творится на фронте. Недаром оттуда, именно из рабочего лагеря, приходили и в лазарет такие вести, как весть о московском разгроме фашистов. Ведь полная и глухая безвестность о родине — это было одно из страшнейших орудий казни, из нее рождались тоска и моральный упадок, которые приводили к безразличию и покорности. А этого и добивались фашисты. Они стремились достигнуть того, чтобы физический голод стал повелителем всех человеческих помыслов и поведения, когда мысль о куске хлеба становится единственной мыслью и люди живут лишь ожиданием часа кормежки, как пленные звери в зверинце... «Нет, если уж подыхать, так на ходу, а не лежа на койке в ожидании черпака баланды!» — решил Баграмов. Он вернулся к себе на койку, надел на себя все, что было возможно. — Куды, Иваныч? — спросил сосед. — На прогулку, во двор! — задорно ответил Баграмов, едва веря и сам, что ему хватит сил спуститься по лестнице. И все-таки он сошел и стоял внизу, на снегу. Какой это был удивительный воздух, какой голубой и сверкающий снег! И Баграмов почувствовал, что по щекам его и бороде катятся слезы... Еще две недели — и казавшийся прежде неодолимым труд спуститься во двор, чтобы подышать свежим воздухом, Баграмов упорно осиливал дважды в день, несмотря на мороз. Поднимаясь обратно по каменной обледенелой лестнице, он радостно думал о том, что в нем сохранилась воля. И вот он сделал еще усилие и заставил себя работать... Ох, каким невозможно тяжелым был первый день! Какой ужасающе тяжкой была рабочая ночь! Дрожали икры, колени, ступни налились свинцом, но упасть было нельзя. Упасть или просто прилечь — это значило сдаться, признать свое поражение. И вот уже несколько дней, постукивая своей клюшкой, Баграмов маячил меж коек, замученный заботами о других, худой как скелет и встрепанный, но полный торжествующим сознанием внутренней силы. Однажды он увидал свое отражение в распахнутой на мороз половинке коридорного окна, освещенного уже ярким февральским солнцем. Что за странный, забытый образ с какой-то картинки? И Баграмов узнал с детства памятную иллюстрацию к Пушкину. «Я не мельник, я здешний ворон!» Да это был не он, не Баграмов, а заросший седой бородою, костлявый призрак. Единственное, что в нем оставалось живого, — были глаза. Емельян увидел в них сумасшедший, лихорадочный блеск, какого не было раньше... Он подошел к окну так неприметно, что двое больных из большой палаты, стоявшие в коридоре прежде него, не заметили его, может быть потому, что его шаги заглушило шумом идущих мимо лагеря автомашин. — И куда же, куда, ты скажи, настоящие люди все подевались? Или они и вправду не попадают в плен? Так что же мы с тобой, бедолаги такие, одни тут остались советские люди?! — слабым, почти детским голоском жаловался один из собеседников. — Как так — одни?! А кто же остальные, по-твоему? — Не знаю я, что за люди! Доктор больного по морде смазал, а все молчат, как лещи... Да разве советские люди снесли бы такой глум?! Умер сосед у меня. Смердит. Я санитару сказал. Тот рожу воротит, ушел. Я — к врачу. И тот тоже ушел, как не слышит. Не к фашистам же со своей кручиной! — А ты — в партячейку! — с горькой насмешкой сказал собеседник. Но первый не понял иронии. — А как ее сыщешь! — задумчиво и серьезно сказал он. — Может, ее тут и нету... — Он запнулся... — А может, все-таки есть! — с надеждой вздохнул он. И вдруг опасливо оглянулся на только что замеченного Баграмова. — Ну, пойдем. Погуляли, и хватит! — тревожно позвал он товарища. Они ушли, шатаясь от слабости, поддерживая друг друга... «Может быть, в самом деле здесь есть и другая жизнь, ведь не все же больны и совсем уж бессильны! — подумалось и Баграмову. — Не может быть, чтобы среди такой массы людей не создалась партийная организация! Но если она существует, то в чем же ее работа? Где ее сила? Ведь надо людей от смерти спасать. Каждый из нас едва жив, но если бы за нами была партия, то, даже полуживые, мы стали бы силой... Каждый нашел бы в этой борьбе свое место...» Баграмов чувствовал, что он сейчас нужен людям, как, может быть, никогда еще в жизни. Он работал пожарным, учителем, работал в газете и вдруг ощутил себя наиболее нужным для многих и многих людей вот именно здесь, как простой санитар! Круглые сутки кому-нибудь от него было что-то надо. Тот больной в страшном ознобе стучал и лязгал зубами, сотрясаясь всем телом, — его требовалось укутать. Другой, поднявшись на койке, блуждающим взором шарил вокруг — ему надо было подать ведерко. Третий вскочил, побежал — его поймать, уложить. Четвертый и пятый просили воды. А там снова уж было кому-то нужно ведерко... С утра протирание пола шваброй с раствором хлорной извести, получение пищи, кормежка больных, мойка посуды. На прогулки теперь не оставалось ни сил, ни времени... Большинство его больных были юноши, почти мальчики, с едва покрытыми пушком бороды и усов истощенными, бледными лицами, прерывистым дыханием. Жалобные стоны и выкрики их в бреду раздавались часами. Часто эти ребята называли женские имена, как знать — сестер, юных жен, подружек... Когда его парни чуть утихали, Баграмов спешил покинуть хотя бы ненадолго эту сумрачную обитель бреда, тоски и страданий, пройтись по пустынному коридору, в котором хоть слух отдохнет от тяжкого, хриплого стона мечущихся в жару людей. В конце коридора распахнуть фортку и в течение двух-трех минут вдыхать с улицы свежий морозный воздух... «Что же творится?! — думал Баграмов. — Мертвых носят с утра до ночи на кладбище. Трупоносы падают от усталости. После обеда дойти с носилками до кладбища они могут только с тремя-четырьмя остановками — так подгибаются и дрожат их ноги, а в мертвецкой и до ночи не убывает трупов». — Понимаешь, — рассказывал на этих днях один санитар Емельяну, — пришли мы с утра в мертвецкую. Лежат восемь. Взяли двух на носилки, снесли на кладбище. Возвращаемся — восемь опять! Берем снова двух, отнесли. Приходим назад, а в мертвецкой девять... Аж уши зашевелились от страха! Положили опять двоих на носилки... Воротились с кладбища — одиннадцать!.. Сплю ночами и вижу во сне одних мертвецов и носилки, мертвецов и носилки... Я по разборке разрушенных зданий работал. Лицо обморозил, руки, грудь застыла, болит, цельный день не согреешься... В лазарет послали — я думал, ну, слава те богу, оживу, отогреюсь маленько... А нет! Не могу я смотреть, как народ вымирает. Завтра выпишут снова в рабочий лагерь, лучше с ломом весь день на морозе, чем в этой яме!.. И Емельян понимал этого санитара. «Что же дальше? Неужто же вправду все так перемрем? Неужели все?!» — думал он. Из рабочих бараков лагеря тоже начали приносить тифозных десятками в день. Сколько вынесут мертвых, столько же принесут и новых больных, а наутро опять еще больше мертвых, а днем еще того больше больных... «Нет, не может так дальше, не может!» — думал Баграмов. «Ведь возможно, что там, в рабочем лагере, уже есть партийная организация, а так беспросветно и мертвенно только здесь, в лазарете, — думал он, глядя во двор. — Вот поработаю тут, пока я особенно нужен, пока окончится тиф, а там пусть и выпишут из лазарета в рабочий лагерь!..» Собираясь выйти в коридор и постоять все у того же окошка уже в поздний час ночи, Баграмов обошел своих больных. В палате слышалось бормотанье, всхлипы, стоны... По коридору дежурил знакомый санитар. Баграмов вместе с ним закурил. — Пойду освежусь у окна. Пожалуйста, последи покуда за дверью моей палаты, — попросил Баграмов... Окна синели. Емельян отворил фортку. На улице была оттепель, пахло сыростью — почти что весной. В синеве светлой ночи мимо лагеря по шоссе катилась колонна фашистских машин. Наполовину высунувшись на ходу из передней кабинки, офицер истошно орал, отдавая идущим сзади машинам какие-то приказания. Самый голос его будил возмущение в душе и родил представление о грабежах, убийствах, пожарах. Куда катятся эти машины? На восток? Несут еще и еще кровь и гибель!.. Баграмов приник лбом к холодному стеклу, глядя на движущуюся колонну грузовиков и орудий. И вдруг до него донесся воинственный клич: — Сволочь! Фашистские людоеды! Растлители и бандиты, вы все издохнете! Вы еще проклянете и вашего гнусного фюрера!.. Голос звучал возбужденно и сильно. В последний месяц Емельян слышал немало смелых речей. Гнетущее молчание плена было разорвано сыпнотифозным бредом: больные без опасения и страха кричали все то, что было на сердце. Баграмов обеспокоенно взглянул вдоль коридора — не выскочил ли кто-нибудь из его больных? Дежурный санитар продолжал стоять у двери тифозного изолятора, никто не мог выскользнуть незамеченным. За спиной Баграмова была дверь в уборную. Но кому пришла бы охота произносить подобные речи в клозете?! Голос опять что-то выкрикнул. Мурашки прошли по спине Баграмова: этот голос слышался из мертвецкой. Неужели он сходит с ума и ему представляется, будто мертвецы проклинают фашистов?! Баграмов провел по вспотевшему лбу ладонью... — Паразиты! — звенел между тем тот же голос. — Клеймо убийц на ваших звериных мордах! Гнить вашей своре без чести! Дерьмом и могилы ваши завалят!.. — Иван! — окликнул Баграмов дежурного санитара. — Кто меня?! — отозвался из мертвецкой гремящий голос. — Кто зовет? — повторил он, и запертая снаружи дверь с немецкой надписью «Leichenhalle»l дрогнула от ударов... ----------------------- 1 Мертвецкая.
— Иван! Поди поскорее! — позвал Баграмов, кинувшись навстречу дежурному санитару и гулко стуча клюшкой о цементный пол пустынного коридора.— Там из мертвецкой стучатся... — Кому бы там?! — солидно, по-волжски окая, сказал санитар. — Не должно быть! Его спокойствие отрезвило Баграмова. — Слышишь? — спросил он в то время, как стук из мертвецкой раздался сильнее. — И то ведь... Кого же туда занесло? Они подошли к злосчастной двери. Баграмов отодвинул засов. Дверь с силою распахнулась, едва не сбив его с ног. Со страшно пылающим взором, голый и возбужденный, выскочил в коридор костлявый «мертвец» с торчащею бородой и встрепанными волосами. — За мной! За родину, все за мной! — кричал он. — Гони их, дави! Отомстим! Гранаты!.. Вперед, в штыки!.. Ура-а!.. — Стой, голубчик, стой, стой! — удерживал его санитар.— Ну куда ты, куда?! Погоди, успокойся... — Пусти! Проклятый фашист! Убийца! Палач! За мной, товарищи!.. — в бреду бушевал «воскресший». Он не на шутку схватил санитара за горло. Баграмов вдвоем с санитаром насилу скрутили бунтовщика... — Видно, в твою палату его, папаша? — сказал санитар. — Давай уж в мою, — согласился Баграмов, ощутив сухой жар всего тела, сжигающий бывшего мертвеца... Они втащили его, обвисшего и уже обессиленного борьбой, в изолятор. — Как же с койкой, папаша? — спросил санитар, окинув взглядом кровати, на которых уже не было места. — Сюда, — указал Баграмов свою койку. — Ведь голый... Баграмов скинул с себя шинель и укрыл больного. — Скажи! Как его выносили, так он будто мертвый лежал! Нипочем не признать бы, что жив! И фершал записку дал, — качнул головой санитар. — За мной! — вдруг снова на всю палату выкрикнул бывший покойник, порываясь вскочить. — Гони их! Круши! За мной! — Ты лежи-ка. Попей, — успокаивал бунтаря Баграмов, подав ему кружку с водой. Тот жадно напился. — За родину, на фашистов, ребята, ура-а! — раздалось из другого угла палаты... — Ур-ра-а! — подхватил «воскресший». — Ура-а-а-а! — кричали они оба вместе... — Весело тут у тебя, папаша! — усмехнулся коридорный санитар. — Вот ведь по правде душа-то как у народа кипит!.. — Кипеть-то кипит... А сколько из них туда, «на горку», снесут! — Баграмов кивнул в сторону кладбища. — Ты с ними минутку побудь. Я пойду доложу про «чудо». Кто там дежурит? — Чернявский. — Вот и отлично! Пойду доложу. — Илья Борисович доктор правильный, — подтвердил санитар.— И в закурочке никогда не откажет. Заодно уж стрельни на двоих.
Глава третья
«Воскресший мертвец» в тифозном изоляторе у Баграмова оказался самым беспокойным больным. Доктор Чернявский говорил, что это, может быть, единственный в своем роде случай, когда сыпной тиф спас человека от смерти и, можно сказать, воскресил из мертвых: проникнув в кровь умиравшего Ивана Балашова, тифозный яд, по словам врача, с одной стороны, изолировал сознание больного от гнетущей реальности плена, с другой стороны, мобилизовал на борьбу с инфекцией все последние силы его организма, и их, затаившихся где-то в глубинах человеческого лабиринта, оказалось еще достаточно, чтобы жизнь закипела ключом и остывшее тело согрелось борьбой, которая запылала в сыпнотифозной крови. — Этот редкостный экземпляр природного парадокса может служить наглядным примером отрицания отрицания в диалектике человеческого организма. Глубочайшая тема для медицины! Знаете, Емельян Иваныч, мы здесь встречаем порой такие опровержения общепринятых истин, что диву даешься!.. А ведь, вероятнее всего, мы и сами не будем живы и все то, что видим и узнаём, умрет вместе с нами, — сказал Чернявский. — Не все же, Илья Борисович, мы умрем, кто-нибудь да останется жив! Чернявский с сомнением качнул головой: — Не знаю. Быть может, отдельные личности... Я так считаю, что у фашистов есть свои «контрольные цифры» уничтожения советских людей по каждому лагерю, есть направленность, организация и система... Вырваться будет трудно. Однако бороться необходимо. Главное — молодежь погибает. Вот за кого особенно больно... А мы-то, может быть, даже и крепче их... Гнусная и длинная грязная ругань во время этого разговора вдруг разнеслась по палате. — Это кто так старается? — спросил врач. — Главный повар, большой любитель такой декламации. — И повар попал! — сказал Чернявский. — Да, тиф не щадит! — Сегодня доставили... — сообщил Баграмов. — Если бы вы видали! Когда его принесли, как народ разъярился! Поступает ведь много больных из рабочего лагеря. А этот на спор с немцами черпаком по шее с одного удара убивает людей. Получает за это пиво и сигаретки. Больные его прикончить хотели... И я-то не знал, что это за тип, еще за него вступился... — И откуда берутся такие?! Ведь он и родился-то при советской власти! — Говорят, уголовник. Сидел в тюрьме за поджог и ограбление магазина. Фашисты освободили. — Н-дда, мордастый! — разглядывая повара, ответил Чернявский. — Человечину жрет — с кухни продукты с немцами пропивает. В полицию и на кухню гитлеровцы специально набрали таких «потерпевших от коммунистов». — Ну, тиф им пощады не даст! — сказал врач. — У слабых редко тиф протекает с бурной реакцией, чаще завершается лизисом. Я обратил на это внимание еще во время гражданской войны: чем человек истощеннее, тем, как правило, тише, как будто в спячке. А эти больше кричат, шумят, буйствуют, но зато и ломает их чаще... Как у него температура? — Сорок два три десятых, — сказал Баграмов, взглянув на листок. — Ну, туда и дорога, — шепнул в заключение Чернявский.— Конечно, камфару впрысну, да все равно... сердце не выдержит — толст. Степка-фашист вдруг открыл глаза. — А ты кто? Шиндель-миндель? Абгашкес?! — издевательски крикнул он, словно бы не в бреду, глядя в лицо Чернявского, и снова добавил длинную грязную ругань. Врач побледнел и молчал. — Ты мне те ботиночки, желтые, на ранту, отдай! Жив не будешь — отдай! — выкрикнул Степка. — Вот он, весь тут, как на ладони! — с гадливостью заключил Баграмов и отошел к больному, который его позвал. За месяц работы Баграмов освоился со своей ролью. Тиф свалил еще нескольких фельдшеров, и теперь на тумбочке Баграмова и в ящиках ее стояли медикаменты — Чернявский принес с оглядкой. — У вас тут надежнее, — сказал он. — Кое-что удалось спасти от конфискации. Вот камфара, кофеин, сульфидин... Ведь пойдут воспаления легких. Строфант и стрихнин тоже будут нужны. Уберите получше... Баграмову приходилось работать уже и за фельдшера; он научился справляться с раздачей лекарств, измерением температуры и записью пульса. Несколько раз ему довелось делать больным инъекцию камфары. — Идите спать, доктор. Я сам укол сделаю этим двоим? — спросил Баграмов, уже решив, что не станет делать инъекцию Степке: пусть тиф расправится с ним за всех... — Нет уж, лучше я все-таки сам: как бы вы в вену не влили, — сказал Чернявский, сбивая головку ампулы и набирая в иглу ее содержимое. — Вы глюкозу больному вливали, так в вену попали с трудом, — возразил Баграмов, — как же я попаду! — Специально попасть — сноровка нужна, а по неопытности вдруг случайно закатишь... А больной и того... — добавил врач, уже воткнув кончик иглы в руку Степки-фашиста. — Что же случится? — спросил Емельян. — Тромбоз головного мозга — и крышка... Баграмов искоса, осторожно взглянул на Чернявского, и у него мелькнула жуткая мысль. Даже спина вдруг покрылась потом. — Так что уж вы не рискуйте... Лучше будите меня, если кому-нибудь худо, — приказал, уходя после уколов, Чернявский.— Спокойной ночи! Разумеется, это только так говорилось — «спокойной ночи». Чернявский знал, что «спокойная ночь» для Баграмова означает ковылянье с судном в уборную и обратно, ловлю внезапно разбуйствовавшихся больных, путешествия в комнату, где спят врачи, в случае, если срочно нужен укол... В последние дни Баграмову в помощь каждую ночь придавали еще санитара по фамилии Волжак. Он и в самом деле был с Волги. Бывший до войны председателем колхоза, степенный, уже не так молодой, он проникся доверием к Емельяну. И спрашивал, спрашивал, спрашивал без конца о том, как же все-таки дальше пойдет война, непременно ли будет наша победа, сумеют ли немцы занять Москву, почему оказалось, что фашисты нас захватили врасплох, до какого же места возможно еще отступление, — словно Баграмов мог и обязан был верно ответить на все эти волнующие «проклятые» вопросы. — Приеду к тебе после войны стерляжью уху есть, Иван Кузьмич, — шутя говорил Емельян. — Значит, все же ты думаешь — мы еще дома будем, Иваныч? — в пятидесятый раз допрашивал с тоскою Волжак.— Э-эх, каб по-твоему вышло! — вздыхал он. Приходя на ночное дежурство, Волжак садился на табурет и дремал; когда же случалось, что кто-нибудь из больных порывался вскочить с койки, Баграмов будил Волжака, потому что ему при больной ноге было трудно справиться с буйным... — И что ты не спишь, Иваныч, бессонна душа? Ты бы спал покуда, а то все время читаешь! Спи, а я за тебя посижу,— уговаривал Волжак. — Ты приляг, подремли, а что надо будет, я кликну,— отмахивался Баграмов. И он садился читать или возвращался к своей тетради, раскрывал ее, перечитывал написанное и иногда подолгу сидел над развернутой страницей, отдаваясь воспоминаниям и мыслям. Беспокойный, всегда ищущий деятельности, Баграмов после Красной гвардии служил в железнодорожном заградительном отряде по борьбе с мешочниками и на крыше вагона был ранен пулей хлебного спекулянта. Потом он недолгое время работал пожарным и чуть не сгорел в гигантской печи подземного торфяного пожара в тамбовских лесах, затем вернулся к учению, окончил промышленно-экономический техникум и в годы нэпа попал на Урал в лесничество счетоводом. Когда ему показалось как-то, что лес отпускается в руки нэпманов не в соответствии с лесорубными билетами, он поменял счетоводческую работу на седло объездчика, объясняя это своей любовью к охоте и к лесу... «...Там чудеса, там леший бродит!» — называлась первая газетная заметка рабкора-объездчика о злоупотреблениях при отпуске леса на частные лесопилки. После этого ему дважды пришлось от кого-то отстреливаться на просеке одного глухого квартала поднадзорной ему лесной дачи. — Товарищ Баграмов, не будь донкихотом, — посоветовали ему в газете. — Пора тебе уходить из объездчиков... Конечно, потом угрозыск разыщет того, кто тебя убьет, его по закону засудят, но тебя-то за это обратно пожить на земле уж не пустят!.. Однако мальчишеское самолюбие еще долго удерживало Емельяна в лесу. Леса Урала привязали к себе Баграмова. Он поступил работать в контору по сплаву леса. Два раза, работая тут, он прошел на плотах через Каму в низовья Волги; попробовал послать очерк о сплаве в «толстый» журнал. Напечатали. После этого его пригласили в областную газету корреспондентом. Ему везло. Попав на один из заводов для проверки фактов по заметке рабкора, Емельян наткнулся на целое гнездо вредителей и хищников; в другой раз, приехав в волостную глушь, угодил в какую-то кашу феодально-родовых пережитков и был вынужден при помощи комсомольца-секретаря ночью бежать от готовившегося кулацкого нападения... В газете, однако, им не были довольны: Емельян слишком много чувства и сил вкладывал в самую жизнь, а для газеты о том же писал бесцветно и серо. И, понимая сам, что газетная работа ему не дается, Баграмов оставил ее и поступил статистиком в лесную экспедицию. На этой работе он проводил все время в седле, с мая и по ноябрь почти не вынимая ногу из стремени. В этот период жизни, сталкиваясь со множеством людей разных профессий, возрастов, положений, Емельян завел первую из своих тетрадок, в которой делал наброски портретов, сценки, реплики, кое-какие словечки. И вдруг, неожиданно для него самого, из этой тетрадки за зиму родилась театральная пьеса, которая была принята в московский театр — не в крупный, не в знаменитый, а все-таки «на московскую сцену»! — Писателем, говорят, заделались?! — прослышав об этом, восклицали сослуживцы, когда провожали Емельяна в Москву. — Значит, теперь уж «прощай, леса»? — Что вы! Как мне без леса прожить! Я вернусь! — уверял Емельян. Товарищи по работе не верили в его возвращение. В самом деле, не так это было просто — совместить леса с театральной сценой. Емельян увлекся работой с театром. Видеть своих героев воплощенными, движущимися, действующими — это было счастье. Они казались ему более живыми, чем их прообразы, взятые из жизни. — Должно быть, так радовался бог Саваоф в день седьмый, когда уселся в директорской ложе мироздания и наблюдал свое «слово», зажившее самодовлеющей жизнью! — говорил режиссеру Баграмов. Молодая актриса, участница постановки, стала женой Емельяна. За годы его работы в газете и в лесных экспедициях у Баграмова было накоплено много сюжетов, живых материалов, образов — всего того, что называют «знанием жизни». — Ты так рассказываешь, что возникают все время в воображении то киносценарий, то пьеса... Тебе нужно писать и писать! — с увлечением уверяла Ганна, как звали его жену. На следующее лето Баграмов, однако, снова выехал в экспедицию, хотя Ганна уговаривала остаться в Москве, чтобы писать новую пьесу. И, вернувшись все же в леса, в этой новой экспедиции он снова писал, совсем не думая покинуть свою работу, Уральские горы, ночные костры и седло. Писал горячо, не успевая ни отдохнуть, ни выспаться... На этот раз Баграмов писал киносценарий. Отрывки его он посылал в письмах к Ганне, посылал отдельные сцены... Но этот сценарий не был принят. То ли в самом деле был слаб, то ли, как говорили, новичку было не так-то легко пробить брешь в крепкой стене корпорации сценаристов. Этот сезон экспедиции оказался тяжелым: Баграмов схватил где-то в болотистых захламленных дебрях изнурительную малярию. Однако бросить работу, уехать было нельзя. Экспедицию следовало довести до конца. Ведь именно эта работа кормила и его и Ганну, которая уже ожидала рождения ребенка. Емельяну приходилось жить вдалеке от Ганны в течение ряда лет и позже, когда родился и рос Юрка. Все свободное время он заполнял письмами к ней. Это были беседы и размышления на самые разнообразные темы. И вот теперь здесь, в фашистском плену, он снова писал ей письма, словно мог их запечатать в конверт и с короткой пометкой «авиа» в любое время отправить. Баграмов писал ей обо всем: о голоде, уносящем тысячи жизней, о страшной, опустошительной заразе, которая неприметно вползла в эти скопища обессиленных, без того полумертвых невольников. Он писал, как сквозь бред эти люди твердят о своей любви к родине, о ненависти к врагу, поправшему ее земли, повторяют имена своих жен и детей... «Веришь ли ты, моя любимая, в то, что я когда-нибудь возвращусь? — писал Емельян в начале «пленной» тетради.— Или, поздравомыслевшая от обрушившихся несчастий, ты с трезвою горечью сказала себе, что мертвецы не возвращаются, и, похоронив меня в своем сердце, завалила этот трепещущий склеп тягостным камнем тоски и неверия?!» Емельян слал ей свой зов сквозь морозы и вьюги трескучей зимы сорок первого года, через лежащие между ними, покрытые кровью, железом и снегом поля сражений: «Любимая, слышишь ли ты меня? Я жив, жив!» Она должна услышать его! Ведь только безмолвие смерти да несмолкающий рев войны разделяют их... Сейчас он взялся за тетрадь, чтобы вписать в нее «чудо воскресения из мертвых» Балашова, написать его так, как он его увидал в счастливом бреду о победных битвах... Но пришлось подойти к кому-то на зов, потом еще раз... — Хлопотно вам тут с нами и трудно, должно быть, с хромой-то ногой, — сказал Емельяну вновь поступивший больной — дезинфектор из лагерной бани, когда-то, видно, неудержимо веселый и жизнерадостный черномазенький юноша, который почти все время насвистывал и возбужденно напевал. Он был в сознании, хотя и с температурой, под сорок один градус. — Емельян Иваныч, вы любите танцы? — спросил он. — Любил, любил, Яша. Ведь я уж старик. Какие мне танцы! — Какой вы старик! Я вас помню на фронте, в августе! — сказал дезинфектор. — Вы были тогда молодым... — Вот тебе раз! Где же вы меня видели? — В нашей дивизии вы были в командировке. Мы стояли тогда под Клемятином. Наш комиссар болел малярией, а вы во второй приезд привезли ему коньяку и хины... Баграмов припомнил все — блиндаж, малярийного комиссара и под гром канонады веселый джаз... — Соловейчик! — воскликнул он, вспомнив юнца адъютанта, заводившего в блиндаже патефон. — Яков Иванович Потапянц, — поправил его дезинфектор. Яша Соловейчик, адъютант комиссара дивизии, здесь изменил свое имя; курчавый черненький паренек, он мог вполне сойти за армянина. — Ты мне — айн бутиль шнапс, а я тебе — драй пакет бутер1. На том и сошлись! — видимо в бреду торгуясь с немцем, выкрикнул Степка-фашист. — Вот этот «купец» и виновен в моей болезни, — сказал Яша. — Недели две назад было — на кладбище ночью расстреляли троих гражданских. Говорят — партизаны. Немцы зашли от мороза на кухню, стали там разбирать барахло с убитых. Этот гад — к ним. Вынес хлеба и сахару, фашисты за сахар и хлеб ему дали черный костюм. Он мне притащил его в дезинфекцию. А я ему в морду бросил. Я говорю: «Ты продажная сука. От палачей купил барахло, а за него хлеб и сахар вырвал из глотки пленных!..» Он мне в зубы, и я ему в рыло... Ребята нас окружили. Он — за нож, а я — за шланг с формалиновым паром. Полезь он еще — я бы харю ему сварил дочиста. Он струсил... А назавтра мальчишка с кухни ко мне прибежал, говорит: «Степка рапорт фашистам подал, что ты еврей!» Что делать?! Из вашего отделения в дезинфекцию принесли шинели после умерших. Я взял одну — вся во вшах... До чего ж было гадко!.. На ночь укрылся, — думал, хоть тифом избавлюсь... Яша умолк, задумался и вдруг рассмеялся: --------------------------------------------------------------------- 1 Ты мне — бутылку водки, я тебе — три пачки масла.
— А он и сюда за мной! Расстаться нам Не суждено судьбою, Связала нас Любовь в одно с тобою —
пропел он насмешливо на мотив популярного танго. — Эх, Емельян Иваныч, неужели так больше уж никогда не будет ни мирной любви, ни мирной работы, ни танцев, ни музыки?! Вы не подумайте, что я уж такой бездельник, пижон и танцор. Я химик и дело свое люблю, а после работы люблю веселиться... Я до войны учился... Мне — двадцать три... — в возбуждении от жара болтал Яша. Им всем было здесь по девятнадцать, по двадцать три, самое большее — тридцать лет... Баграмов, с отросшей седой бородой, в свои тридцать восемь даже сам считал себя стариком, а их ощущал сыновьями. Он кормил их с ложки — они выплевывали баланду, отворачивались, но он их снова насильно кормил, уговаривая каждого: — Скушай, ну, скушай... — Холодной воды! — требовал больной. — Еще две-три ложечки съешь, тогда дам воды! Он следил за их температурой и пульсом, бродил между койками, укрывал им шинелями ноги, подавал и убирал подкладные судна, сливные ведерки... На другой день после того, как Степка-фашист был доставлен сюда без сознания, в дверь изолятора постучали. Баграмов выглянул в коридор. — У вас тут, папаша, заразный барак для персонала? — даже заискивающе обратился к Емельяну толстомордый, по-граждански чисто одетый малый. За его спиною стоял такой же второй. От обоих несло резким запахом цветочного одеколона. — Здесь тифозный изолятор, — ответил Баграмов, не понимая, что это за странные штатские люди. — А Степа тут? — кося глазом, спросил толстомордый. — Что за Степа? — Шеф-повар! Не знаешь, что ли?! — удивился, почти возмутился второй. — Лежит. — Ну как он? — заботливо спросил первый, как о больном ребенке. — Плохо! — коротко отрезал Баграмов. — Мы вот ему принесли покушать... Один из них протянул узелок в белоснежной салфетке. У Баграмова подступила к горлу спазма бешенства. — Уж вы тут о нем позаботьтесь… Мы вам отплатим — подкинем мясца, сахарку... — искательно сказал толстомордый. — Будьте спокойны, — пообещал Емельян, сдержавшись. После их ухода он развязал узелок... Как он вовремя удержал язык! Ведь он чуть не крикнул, что все равно Степка-фашист подохнет, что он ничего не жрет и ему ничего не надо... Как вовремя удержался! В узелке оказались кастрюля с крепким мясным бульоном, белые сухари, кисель, молоко и яйца! Никто здесь не видел подобных вещей. Об этой еде мечтали во сне да вспоминали в ночных беседах во время голодной бессонницы. «Сколько же жрет эта скотина, когда здоров! — с ненавистью думал Баграмов. — Он пожирает за день пятнадцать-двадцать, а может и тридцать пленных пайков!..» — Товарищ, который час? — раздался слабый, едва слышный голос. Баграмов взглянул. Этот мальчик с тонким лицом, обросшим за время болезни рыженьким пухом, фельдшер Семенов, почти две недели не приходил в сознание. Он бредил мамой и папой, сестренкой Симой, учившейся в средней школе, и маленьким братом Вовкой. Баграмов узнал все его отношения, узнал, что его отец машинист паровоза, что сам он любит сметану, что у них есть фруктовый сад, а в саду десять ульев... Он так хотел, чтобы Митя Семенов был возвращен в семью. Но Митя особенно долго лежал в бреду, выплевывал пищу и умирал... И вдруг этот тихий голос: «Который час?» — Самое время обеда, — с усмешкой сказал Баграмов, и от радости у него защипало глаза. — Хочешь мясного бульона? Тот взглянул недоверчиво. Но Емельян уже поднес ему жестяную кружку душистого, давно позабытого пойла. — Давай, давай покормлю! — ласково говорил он Мите. Он поил бульоном больного, поддерживая рукою его затылок, и с умилением следил за открывающимся ртом. Когда-то с таким же чувством он кормил своего годовалого Юрку... — Еще чуть-чуть! Ну, немножечко! — уговаривал он. — Спать... — блаженно и слабо, по-детски, пролепетал Митя. — Ну, спи, ну, спи, я укрою тебя получше... Потом Баграмов сам растолкал одного из спавших. По ложечке лил ему в рот бульон — тот плевался. Тогда Баграмов заменил бульон киселем... Он будил третьего, четвертого, пятого, пока не истощились запасы роскошных яств. С этого дня за счет Степки-фашиста несколько человек поправляющихся получали все то, что им было нужно после долгой, тяжелой болезни... — Ну как Степа, кушал? — ежедневно спрашивал надушенный посетитель у дверей тифозного изолятора. — Ваш Степа жрет, как медведь,— отвечал Баграмов.— Поест да заснет. Проснется — опять за еду. Вечером начал ругаться, что мало приносят... Баграмов сказал почти правду, Степка накануне в бреду дико кричал на какого-то Сережку; «Масла, черт, тебе, что ли, жалко?! Часы мои загони, купи масла! Ефрейтору Ваксу часы загони, купи молока да яичек!» — кричал он, сопровождая все это гнуснейшей бранью... Баграмов так им и сказал: — Сережка есть у вас! Вот он велел ему часы загнать ефрейтору Ваксу, прислать яиц, молока и масла... Это было так кстати: метавшиеся до этого в бреду больные начали приходить в сознание. Пока они были без чувств, Баграмов, не отказывая в баланде Волжаку и себе, выносил обратно из изолятора почти полное ведерко и раздавал больным, лежавшим в большой палате. Но теперь здесь очнулись свои. Они с нетерпением ожидали часа кормежки и просили добавки. А где ее взять?! Правда, за эти дни накопилось немало и хлеба. Порезав его на тонкие ломтики, Баграмов на тепловатых батареях отопления насушил сухарей, однако их хватило ненадолго на подкорм оправлявшихся после тифа и оттого вдесятеро более голодных людей... Через несколько дней в изолятор с кухни доставили в бреду того самого толстомордого парня, который таскал передачи Степке. Баграмов уже «пожалел» его, подумав, что изобилие теперь иссякнет, однако же на другой день второй франтоватый, так же разъевшийся малый принес бульон «на двоих» уже прямо в ведре. Белые сухари, молоко, сахар, яйца, кисель поступали Степке в таком количестве, что еще о десяток самых слабых больных было выделено Емельяном на «особо усиленное питание»...
...В бреду Иван Балашов вырвался из-за проволоки. Буйная мечта разожженного жаром воображения несла его в рядах победителей, сметающих с лица земли фашистских бандитов. Они мчались, гоня захватчиков из пределов поруганной и оскорбленной родины. Враг бежал, все бросая, бежал через деревни, леса, кустарники и болота... Иван еще помнил ощущение крыльев победы у себя за плечами, когда очнулся от бреда. Во всех членах его была разлита слабость, но ясное, просветленное полусознание напоминало о свершенном подвиге. Он не мог припомнить деталей великой битвы, которая только что завершилась в его воспаленном воображении, но помнил, как грозный клич «Вперед! За родину!» — сменился громовым победным «ура» и погонею за разбитыми, бегущими полчищами фашистов... Чувство огромного счастья и сознание заслуженности спокойного отдыха теперь наполняло его. Иван не чувствовал под собой ни жесткой доски, ни колючего ворса армейской шинели, касавшейся щеки, не ощущал душного запаха хлорной извести, камфоры и лизола. Иногда он слышал хрипловатый голос, казалось — знакомый с детства, который порождал ощущение тепла, покоя и мира. Хотелось назвать его ласковым именем — «няня», «папа»... Этот голос, обращаясь к кому-то, что-то мягко ворчал, за что-то отчитывал. — Ну что, бока отлежал? Давай поверну, — говорил он.— Нет, так ничего не выйдет... Я, брат, сам не ахти как силен! Ты меня обними за шею. Вот так... Ну вот и ладно. Теперь тебе легче будет... — А ты что? Опять тебе пить? — обращался он к кому-то другому. — Алеша, Алеша, не вскакивай! Доктор сказал, что еще нельзя. Позови, я подам, что надо... — Товарищ Суровцев, как ваш сосед? Держит градусник? Вы у него осторожно возьмите... Не стряхивайте, я сам! Разобьете, и не достанем другого. Ну как у него? Вдруг скрипнула дверь, что-то стукнуло. — Иваныч! Комиссия! Немцы! — испуганно выкрикнул кто-то. Балашов в первый раз в тревоге открыл глаза, взглянул и зажмурился. Он узнал страшную обстановку пленного лазарета,— хоть это была и другая палата, но те же железные койки без тюфяков, те же недвижные кучки шинелей. Смятение, ворвавшееся откуда-то из другого мира, тревожный возглас: «Комиссия! Немцы!..» — заставили его с содроганием окончательно все припомнить. Иван застонал, как от острой физической боли... — Achtung! — раздалась команда невыносимо гнусным, пронзительным голосом. Еще нигде во всем мире, никто, никогда не командовал «смирно» больным и раненым. Только фашисты могли изобрести порядок, по которому при входе в палату начальства из «высшей расы» подавалась эта команда. Ходячие должны были вскочить, а лежачие вытянуть руки вдоль тела и головы повернуть на «начальство». Иван опять приоткрыл глаза. Фашистский главврач, рослый и важный немец «оберштабартц», за ним гестаповский гауптман, немецкий фельдфебель, а в хвосте — угодливой походкой седой и ничтожный, похожий на гриб, старший врач отделения Коптев и за ними солдат-санитар вошли в изолятор. — Потапянц Якоб, — вызвал фельдфебель, глядя в бумажку. — Я, — отозвался больной, лежавший наискосок от Ивана. Вся «комиссия» подошла к нему. Коптев сдернул с больного шинель. Солдат в резиновых красных перчатках нагнулся к больному и стал его раздевать. — Как твой фамилия? — по-русски спросил гестаповец. — Потапянц. — Еврей?! — крикнул гестаповец. — Армянин. — Юде?! — крикнул гестаповец. — Нет... армянин...— дрогнувшим голосом произнес больной. — Что ви, господин доктор, скажет? Это есть обрезание? — обратился гестаповец к Коптеву. — Яволь, герр гауптман. Обрезание, — утвердительно сказал Коптев. — Какой же ты армянин? — крикливо вскинулся он на Яшу. — У армян обрезания не бывает! Армяне ведь христиане!.. — Genug!1 — махнув рукой, заключил гестаповец. — Кто есть еще юде? — громко спросил он у больных. Все молчали. — Смотреть всех! — скомандовал гестаповец. И дикая процедура общего «расового осмотра» обошла ----------------------------- 1 Хватит, достаточно!
весь изолятор. Врач Коптев сдергивал шинели с больных, солдат в красных перчатках копался в одежде... — Achtung! «Комиссия» удалилась.
Старший врач отделения Коптев с первой минуты знакомства проявил внимание к Баграмову. Узнав, что он литератор, Коптев распорядился, чтобы его положили на койку возле стены, — на этих пристенных койках больные лежали по одному, это считалось «комфортом». Коптев сам не раз осматривал его ногу, заботливо спрашивал о самочувствии, приносил ему даже книги для чтения. Баграмов не раз разговаривал с Коптевым, хотя Чернявский предупредил его, что со старшим врачом лучше быть осторожным. — Да что вы, Илья Борисыч! Нельзя же быть таким подозрительным! Мы все советские люди, — решительно возразил Баграмов. — Недоверие разъединяет нас, доктор, а нам надо ближе, теснее сплотиться перед врагами... — Может быть, вы, Емельян Иванович, и правы, но мне этот мой коллега не нравится. И еще кое-кто из врачей на него смотрит так же, как я, — возражал Чернявский. И вот теперь Коптев участвовал в гнусном осмотре, грубо кричал на больного, угодливо помогал фашистам!.. «Вот тебе и доверие и сплочение!» — с горечью думал Баграмов. Четверть часа спустя Волжак, а за ним второй санитар с носилками вошли в изолятор. — За Яшей, — сказал Емельяну Волжак. — Как за Яшей?! Зачем?! — В Белый дом. Туда собирают евреев... — У Потапянца же сорок температура! — сказал Баграмов. — Я его не могу отправлять. — О чем разговор?! — вдруг явившись в дверях, начальственно выкрикнул Коптев. Приниженность, которая при немцах выражалась в каждом его движении, вдруг исчезла. — Я говорю: у больного — сорок, — отчетливо повторил Баграмов. — Хоть пятьдесят! — раздраженно отозвался Коптев.— Командование приказало доставить «их» всех в Белый дом... — Вы врач? — вызывающе спросил Баграмов, глядя в упор в лицо Коптева. — Вы русский, советский врач? — Не вам проверять мой диплом! — Коптев побагровел и выкатил серые наглые глаза. — Ни дипломов, ни фашистских партийных билетов я не проверяю. Я говорю врачу Красной Армии: у больного — сорок! Вы слышали? — Санитары, несите еврея! — сухим приказом оборвал препирательства Коптев. — Ну, как сказал Иисус другому Иуде: «Что делаешь, делай скорей!» — с бессильным негодованием заключил Емельян. — Забываешься! Ты, санитар! Выброшу вон! Камни ворочать пойдешь! — бешено визгнул Коптев. — Выносите еврея! — скомандовал он и, багровый от злости, напыжившись, вышел. — Прощайте, товарищи! — дрогнувшим голосом произнес Яша, лежа уже на носилках. Баграмов пожал ему руку, наклонился, поцеловал. — Ничего, отец! Наше дело правое, мы победим! — силясь держаться бодро, сказал Яша. Иван, наблюдавший все это, устало закрыл глаза. Ломило всю голову сразу — виски, затылок и темя... Он застонал. — Ну что, Балашов, очнулся? — спросил Емельян, наклоняясь к нему. — Лучше бы уж... не очнуться... — прошептал Иван. — Ничего, ничего, мужчина! Терпи, не сдавайся! — сказал Баграмов бодрящим, отеческим тоном. — Держись! Голос этого человека напомнил опять Ивану что-то далекое, теплое и родное. Захотелось ему подчиниться, ответить согласно и бодро, как тот ожидал. — Есть терпеть, не сдаваться! — собрав все силы, шутливо ответил Иван. — Ну вот, так-то и лучше! — одобрил Баграмов. — Что тебе? Пить? — Пить, — подтвердил Иван, Он приник к эмалированной кружке и поразился. Старик подал ему... Что такое?! Мясного бульона? И это не бред?.. Иван жадно выпил, а седобородый как ни в чем не бывало повернулся к другому, к третьему... Иван опустил веки. Казалось, вот-вот что-то должно всплыть в памяти, что-то значительное и нужное, но не всплывало, и так, в напряженных поисках, он снова забылся... У дезинфекторов, которые навещали Яшу, Баграмов выпросил из дезкамеры сотню шинелей на подстилку больным и на утепление окон. Окна были плотно забиты шинелями, но вместе с холодом сюда потерял всякий доступ дневной свет. Изолятор проветривался через коридор и круглые сутки освещался лишь лампочкой. Баграмов и сам в течение бесконечно длящихся суток часто терял представление о времени. Обычно после обеда больные все забывались. Наступал тихий час. Емельян пользовался этим временем, чтобы помыть котелки, подмести, проветрить палату и сходить в аптеку за медикаментами. Если оставалось время, то он заглядывал к кому-нибудь из «табачных королей», которых было пять-шесть в отделении, и выклянчивал на закурку махорки... На этот раз Емельян не пошел «на охоту» за табаком. Перевод в Белый дом евреев, вся позорная процедура «расового осмотра», гнусная роль в нем Коптева — все это взволновало Баграмова. Он сидел на койке, закрыв ладонями лицо и опершись в колени локтями... Он задумался и не заметил, как в изолятор вернулся Волжак. — Чернявского увели, Иваныч, — таинственно сообщил он. — Куда? — не понял Баграмов. — А кто же их знает! Нас всех построили, стали делать «телесный осмотр». Доктора Чернявский и Крымский, глядим, побелели, а Коптев глазенками ёрз-ёрз! В лицо никому не глянет... И немцы вокруг него... Потом еще обыск сделали и обоих забрали. Илью Борисыча били прикладом в воротах, видел сам... ажно слезой глаза застелило! Говорят, у него лекарства нашли. Мол, немцы велели все сдать, а он себе приберег для евреев и для спекуляции... Какая же спекуляция, а, Иваныч?! — развел руками Волжак. — Ведь вот бескорыстна душа-то, Илья-то Борисыч!.. Да-а!.. — Волжак покачал головой. — А в Белом доме чего! На цементном полу все лежат на одних шинелях, мороз, санитаров нету... Кто больные сами еще могут двигаться, те другим пить подают. Параш и то не хватает, все по полу так и течет... Страх глядеть!.. Думали, тут, у нас, ад фашистский, ан тут еще рай, вон где самая преисподняя — у евреев! Хочется все же для своего больного местечко найти получше. Искали-искали — похуже много, а «лучшего» нет! Посмотрел на нас Яша и засмеялся. «Легче было бы, если бы сразу меня отнесли на кладбище!» Сказал да что-то запел веселое... Хотел я с ним попрощаться — не смог. Махнул рукой — да бежать! Кажись, еще слово — и сердце лопнет... — Не лопнет! — ожесточенно ответил Баграмов.— Сердце, глядишь, еще пригодится на что-нибудь. Ты его береги! — Я про то и сказал — берегу. Для того и сбежал оттуда, — ответил Волжак. — Я еще почитаю. Ложись, — Баграмов кивнул на койку. Но Волжак не лег. Он придвинул к Баграмову табуретку, свернул цигарку и закурил. Затянулся, дал потянуть Емельяну и снова, взяв от него цигарку, курил. — Иваныч, а как ты считаешь, — осторожно шепнул он, — должен у нас тут быть парткомитет? — По сути бы, должен, — оторвавшись от книги, задумчиво ответил Баграмов. — Должен быть всюду, где есть советские люди... — И я так считаю. — Волжак снова дал затянуться цигаркой Баграмову и помолчал. — А как ты, Иваныч, думаешь, они меня в партию примут? — спросил он еще тише. — А разве ты, Кузьмич, беспартийный? — удивился Баграмов. — Да я всегда думал: «Не больно я грамотный, что с меня?» А нынче выходит, что в партию надо... — Не откроются они нам с тобой, Кузьмич, опасно тут очень. Как же они беспартийным открыться могут! — высказал Емельян мысль, приходившую ему в голову раньше. — Опасно, что говорить! — согласился Волжак. Он опять в свою очередь задумчиво затянулся дымком и рассудительно возразил: — И в царское время коммунистам опасно было, Иваныч. А где же партии силу брать, если она беспартийных во всем опасаться станет?! Опасаться фашистов ей надо, а мы есть ее пополнение! Волжак помолчал, по деревенской аккуратности загасил окурок слюною и вдруг после длинной паузы заключил: — Нет, Иваныч, должны они нам открыться! Емельян не ответил. Волжак еще посидел, с тяжелым вздохом встал с табурета и примостился на койку. Баграмов сидел над книгой, но не читал. Страницы шли мимо. «Да, прав Волжак, надо найти путь к партии. Не может быть, чтобы она позабыла о пленных советских людях!..» — Санитар! — вдруг раздался требовательный, пронзительный выкрик. — Ты что, оглох, дармоед?! Санитар!.. Степка-фашист приподнял с подушки голову и встретился с Баграмовым не бредовыми, а зрячими, сознательными глазами, как будто он не валялся в тяжелой болезни, а только все это время спал. — Не слышишь, черт, что ли, зову! — крикнул ему Степка. — Подай сюда «утку»! Баграмов окаменел от неожиданности. Кто бы мог думать, что Степка так вот легко очнется! Чернявский ведь был уверен, что у него не выдержит сердце. Выдержало! А как просто было его задушить, хоть подушкой... Теперь начнет поправляться на бульоне, на масле, яйцах... — Стерва подлая, санита-а-р! — заорал Степка. — Иван! — сам будто только очнувшись от забытья, окликнул Баграмов. Волжак вскочил. — Очнулся? — спросил он, подходя к повару. — А ты что, очнулся, сволочь?! Что я, час тебя кликать должон?! Теперь обмочился! — Обсохнешь! — равнодушно сказал Волжак. — Посмотри, у меня под подушкой белье, что ли, есть? — командовал Степка, которому повара заботливо принесли тюфяк и настоящую перовую подушку. Кровь ударила Баграмову в голову. Эта гадина будет лежать тут, кричать, требовать, потом доносить на людей, о чем они бредят, а он, Емельян, будет принимать для него передачи с кухни, откармливать этого людоеда, давать ему лекарства, утаенные от фашистов Чернявским. Волжак, председатель колхоза, станет менять ему мокрые подштанники и подавать судно, а потом он вернется на кухню, чтобы опять убивать черпаком пленных... Мысль о том, чтобы не выпустить из своих рук Степку, уже приходила Баграмову. Когда она впервые мелькнула, то показалась ему самому чудовищной. Как?! Воспользоваться беспомощностью больного, чтобы его погубить?! Но та же мысль снова настойчиво возвращалась. «Сдохнет сам! Незачем руки марать!» — решил было Емельян. А он вот не сдох, очнулся, вот Волжак меняет ему белье... А Яша Соловейчик, химик, лейтенант, честный боец Красной Армии, в бреду лежит в Белом доме на цементном полу, и некому подать ему кружку воды! А доктор, который спасал вот эту гадину утаенными от фашистов лекарствами, может быть даже, расстрелян... Баграмов встал и направился в коридор. Прошелся по коридору туда и обратно, а возвратясь в палату, решительно взялся за шприц. Волжак все еще продолжал возиться с очнувшимся Степкой. — Кузьмич, ему доктор назначил укол камфары, — сказал Баграмов. — Иди, без тебя управлюсь... — На что мне сдался укол? — капризно откликнулся Степка. — Тебя не спросили! Доктор велел, — значит, надо. Иди, Иван, — строго и решительно повторил Баграмов. Волжак с безмолвным вопросом посмотрел ему прямо в лицо, но Баграмов отвел взгляд. Сосредоточенно, методично и деловито он щелчком сшиб длинное тонкое горлышко ампулы и вобрал в шприц ее содержимое, так же вобрал вторую ампулу. Можно было подумать, что он делает это машинально, в забывчивости, но он разбил третью... — Так оно будет вернее... Так будет вернее... — бормотал он тихонько себе под нос. Потом он выбрал удобную длинную иглу. — Давай сюда руку. Не эту. Эту вчера кололи, вот ту, — обратился он к Степке. — Ну-ка, Иваныч, и я тебе помогу, — вдруг сказал Волжак, который до этого пристально наблюдал за Баграмовым. — Отойди, не мешай! Говорю, отойди! — с неожиданной злостью огрызнулся Баграмов. Он деловито и методично подсучил рукав повара и скрутил жгут из Степкиного полотенца, чтобы зажать руку. — Ты собой не гордись-ко! — упорно и твердо сказал Волжак. — Пусти, жгут подержу! Не взглянув на помощника, Баграмов отдал ему концы полотенца. Волжак ловко зажал руку повара, и Баграмов пристально впился взглядом в синеющие полоски медленно выступающих вен, изредка и мимолетно косясь на тупое угрястое лицо Степки, на нательный серебряный крест на тонкой цепочке, висевший на Степкиной шее, на голую грудастую женщину, которая была сделана искусной татуировкой у повара на руке. Емельян сейчас думал только о том, чтобы дать себе точный отчет в том, что делает. Но, видимо, ненависть была слишком сильна в нем в эту минуту, должно быть, она просочилась в зрачки и явственно брызнула в его взгляде — Степка вобрал в плечи голову и беспокойно заерзал. — Не хочу! Иди ты... с уколом... — забормотал он, ослабевшими от болезни пальцами пытаясь сорвать жгут. — Учить нас будешь! — прикрикнул на Степку Волжак. Сопротивление повара разозлило Баграмова, и от злости все волнение его исчезло, рука перестала дрожать. Он сосредоточенно нацелился и осторожно начал вводить иглу. Степка охнул. — Не баба! Терпи! Вот теперь не попало! — чтобы придать себе еще больше спокойствия, насколько возможно грубее рыкнул Баграмов. — Дергаться будешь — так еще раз колоть придется! Повар притих, покорно вытянув руку... Баграмов склонился ниже, прерывисто и напряженно дыша, направляя острие иглы в ускользнувшую вену, поддел ее кончиком, припомнив при этом, как в детстве насаживал на удочку червяка. Под стеклом шприца в масле появилась, как мелкая клюковка, темная капля крови. «Попал!» — Теперь лежи тихо, — почти с угрозой, глухо сказал Емельян и облизнул пересохшие губы. Волжак убрал жгут. Сосредоточенно и осторожно Баграмов стал с усилием нажимать большим пальцем тугой поршень. Степка от боли морщился, а Емельян жал и жал, задерживая дыхание, с каплями пота на лбу. Этому, казалось, не будет конца... — Вот и все! — наконец произнес Баграмов куда-то в пространство, прижав ваткой место укола. — Кровь, — робко сказал Степка. Емельян безучастно взглянул. Из вены сквозь ранку сочилась кровь с маслом. Как знать, удастся ли, скоро ли... Он в нетерпении посмотрел в глаза повара: уж скорей бы! Волжак прибрал вату, шприц, вынес разбитые ампулы и лег на свободную койку, с которой взяли Яшу. Баграмов отошел к своей койке и сел, опершись о колени локтями. Он был так измучен, как будто шагал целый день без отдыха. Он сидел без мыслей, в молчаливом ожидании, может быть, целый час, показавшийся ему вечностью, сидел почти в забытьи, пока со Степкиной койки не донесся мучительный стон, и почти в тот же миг тело повара охватили корчи. Руки напряженно вытянулись, пальцы в какой-то словно нарочито придуманной конвульсии комкали край шинели и цеплялись за ребра железной койки; вдруг отбрасывалась то одна, то другая рука. Степка вскрикивал и хрипел, изгибаясь... Баграмов вскочил, жадно впился в него взглядом. «Как в кино!» — сказал он себе и с поспешностью отвернулся, будто лишний взгляд его в сторону выпученных глаз Степки мог стать против него уликой. Емельян заметил, что трое или четверо больных, которых он считал спящими, в самом деле не спят. Он обвел взглядом койки, и, как по сговору, тут и там при встрече с его зрачками опустились веки больных. «Ну и пусть!» — сказал себе Баграмов, подумав о том, что второй заболевший повар еще не очнулся от бреда. И уже с откровенным холодным любопытством и ненавистью Емельян обернулся в угол, где судорога продолжала стягивать все тело повара, выгибая его «мостом», подтягивая затылок к лопаткам... Волжак проснулся. Сидя на койке, он свертывал папиросу и угрюмо косился в сторону Степки. Встретившись с Баграмовым взглядом, Волжак молча протянул ему свою баночку с табаком. Дрожащими, непослушными пальцами, рассыпая табак, Баграмов свернул цигарку и закурил.
Балашов давно уж лежал неподвижно, без сна, созерцая своих соседей и седобородого санитара, ласкового, внимательного и доброго. И ему все казалось, что он уже где-то когда-то встречал этого старика с лохматыми бровями и дружелюбным взглядом серых, сосредоточенных глаз. Иван заново узнавал обстановку, которая утром так его потрясла, при возвращении из счастливого царства бреда... Наблюдать задумчивость этого человека с седой бородой, его серьезное и озабоченное лицо Ивану было приятно, как, бывало, мальчиком, лежа в постели, подглядывать за погруженным в свою работу отцом. Отдавшись этому детскому ощущению, Иван удивился необычному, отчужденному спокойствию и холодности, с какими седобородый санитар отнесся к грубому, но справедливому окрику очнувшегося, незнакомого Ивану больного. Степка лежал от Ивана через одну койку. Когда старик Иваныч подошел к этому больному со шприцем, напряженно-враждебное и решительное выражение лица санитара, отрывистость и суровая повелительность его речи вдруг снова зашевелили в душе Балашова какую-то забытую струнку, которая должна была напомнить, помочь разгадать все, что он знал когда-то раньше про этого человека... От слабости Иван впал в дремоту и снова очнулся уже тогда, когда Степка стонал и хрипел, охваченный судорогами с головы и до ног, а седобородый стоял и, с любопытством глядя на эти корчи, не тревожился, а лишь обвел каким-то опасливым взором больных. И Ивану представилось, что перед его глазами происходит убийство. Старик и Кузьмич вместе убили того, что корчится там, в углу... убили! Что же это такое?! Продолжение бреда? Неужто же этот Иваныч и его помощник — фашисты?! Балашов зажмурился, надеясь, что все исчезнет и, когда снова откроет глаза, нелепый кошмар прекратится. Он решил про себя сосчитать до сотни... Он сбивался, считал опять до двухсот, до трехсот... Хрипы и мучительные стоны наконец-то умолкли. Утих и скрип койки... Иван осторожно взглянул. Незнакомый мертвец лежал, выгнувшись, как гимнаст. «Нет, это не бред! Бред не может быть реален до таких мелочей — до ощущения пуговицы от шинельного хлястика где-то под поясницей, до чувства голода, даже в такой момент не оставлявшего желудок... Это явь», — понял Балашов. — Как мороженый лещ! — с угрюмой усмешкой произнес вдруг громко второй санитар, Кузьмич. Он медленно подошел к койке покойника и накинул на труп сброшенную тем в судорогах на пол шинель. Седобородый Иваныч, казалось, спокойно глядевший на мертвеца, вдруг содрогнулся всем телом. — Гадина! — неожиданно сплюнув, с омерзением сказал он и отошел. И тут-то Иван Балашов все вдруг припомнил. Он вспомнил конец переодетого лейтенанта в лесу, в фашистском окружении, и всю фигуру, весь облик командира заградительного отряда, того, с перевязанной головой и обожженным лицом писателя, от которого у Ивана дома осталась книжка. Это его голос, его фигура, движения — всё. Иваныч — это был Емельян Баграмов, только тогда еще без седой бороды и усов, с бинтом на лице... Балашов припомнил бой у моста. «Но что же это все значит, что значит?!» — мучительно твердил он себе, глядя на труп, прикрытый шинелью. — Волжак, напомни дежурному сделать троим уколы. Да сам ему помогай. Я лягу усну, — произнес Баграмов. — Ложись, Иваныч, ложись, поспи хоть одну-то ночку, бессонна твоя душа, — тихо ворчал Волжак. В его голосе была какая-то братская нежность и трогательная забота. И только наутро, когда четверо полицейских положили труп Степки в «настоящий» гроб, при виде гитлеровского салюта, который полицейские отдали этому мертвецу, Иван Балашов вдруг все понял... И когда Степку вынесли, он застонал. Баграмов заботливо наклонился над ним. Пристально всматриваясь в заросшее седой бородой лицо, Иван заметил на лбу и на щеке у этого человека красные пятна заживших ожогов, то же на правом ухе и рубец от раны у самого носа... — Товарищ командир, вы меня узнаете? — шепнул Иван. — А кто же ты? — всматриваясь, спросил Баграмов. — В окопчике у моста... я — «Ваня-печатник»... — Жив?! Здравствуй, родной! — писатель жал его руки.— Мы же тебя убитым покинули!.. Значит, ты второй раз вернулся с того света! Так смотри у меня, поправляйся, печатник Ваня!.. No pasaran! — тихо добавил он, будто сообщая ему тайный пароль...
Глава четвертая
После Октябрьской годовщины гитлеровцы остервенели. Три дня бессмысленно и без всякого предлога они стреляли по строю, когда пленные направлялись колонной к кухне, стреляли с караульных вышек и в одиночек, идущих к уборной, стреляли почти в каждую группу людей, если те выходили, чтобы просто дохнуть воздухом. Фельдфебели и унтеры убивали за полуминутное опоздание на построение. Угождая немцам, свирепствовали и полицейские. Весь «батальон» Зубова продержали три дня на «карцерном положении», то есть на пайке хлеба и на воде, без горячей пищи. Только на четвертый день их вывели из барака на построение для нового распределения по рабочим командам. Считалось, что выгоднее всего работать на станции и на колбасной фабрике, где можно было украсть горсть картофеля, подсолнечный жмых или мясные отбросы. Но Бурнин уже добровольно не сменил бы свою «уличную команду» ни на какую другую. Маленький деревянный домишко Прасковьи Петровны светил ему, как приветный маяк мореплавателю. — Анатолий Корнилыч, немцы меня, как старшего офицера, хотят «комбатом» поставить в нашем бараке вместо полковника, — сообщил Бурнину усатый инженер в уборной, выбрав момент, когда никого вблизи не было. — Поздравляю вас, Константин Евгеньевич! Великая честь! — иронически отозвался Анатолий и отвернулся. Старик его понял. — Дело не в чести, конечно, — ответил он. — Я считаю, что вы были бы Зубову достойным преемником. Вы помоложе меня, энергичнее... Я хотел указать на вас... — Я считаю, что наблюдать за уборкой и вести учет живых и мертвых энергии много не требуется. А командовать «смирно» перед фашистами не хочу... — А больше, вы как считаете, нечего делать? — понизил голос военинженер. — Например? — спросил Анатолий. — Не понимаю вас, Константин Евгеньевич. — Сплотить людей для борьбы, как я мыслю. Ведь у «комбата» легальный авторитет. — Перед полицией, что ли?! — пренебрежительно отозвался Бурнин. — Вы понимаете, о чем я говорю! — ответил старик, раздражаясь. — Я — коммунист и с вами советуюсь как с коммунистом и командиром. Анатолий пожал плечами: — Не для меня задача! Не верю. — Объединить коммунистов?! Не верите?! — не отступился старик. — Ничего не выйдет! — отрезал Бурнин. — Смешно добиваться прекрасной жизни в плену! Каждый должен почувствовать, что главный долг и одно спасение — побег! Если вы верите во что-то иное, то идите в эти «комбаты»... Я себе цель наметил. А вас попрошу об одном: если вас назначат на этот «высокий» пост, оставить меня в той команде, в которой я был раньше... — Будь по-вашему, — грустно ответил инженер. — Я надеялся, что найду в вас союзника. Очень жаль! И, сколько бы вы презрительно ни говорили, я этот «пост» займу — иначе «комбатом» поставят кого-нибудь из полицейских... Старик отошел. Через двадцать минут он огласил список рабочих команд. Анатолий остался в прежней своей команде. На следующий день их вывели на работу иссиня-сизым неполным рассветом, когда высоко над городом проносились первые стаи ворон. Шоссе было еще более пустынно, чем до праздника. «Карцерное положение», то есть еще три дня голодовки, ослабило всех. Ноябрьский утренний холод с резким ветром сказывался острее. Пленные вбирали головы в плечи, сжимались. Даже конвою не приходилось их торопить — подгоняла погода. Все старались идти быстрее под резким ветром. Бурнин шел с опущенной головой, глядя под ноги. Вдруг Силантий толкнул его локтем. — Гляди! Человек повешен! — негромко воскликнул он. На фонарном столбе ветер качал темное тело. Бурнин достаточно много видел смертей в боях, видел убитых во время этапа, видел расстрелы изменников и дезертиров, насмотрелся уже на гибель пленников в лагере. Но в первый раз в жизни видел повешенного. Все рабочие «уличной команды» тоже, должно быть, в первый раз в жизни увидели это мрачное зрелище. За своей спиной Анатолий услышал приглушенные восклицания, говор. — Штиль! — скомандовал немец, старший конвоя. — Айн, цвай, драй! — подсчитал он, заметив, что пленные сбились с ноги. Ветер раскачивал тело казненного, поворачивал его, крутя веревку; на спине его на платье мелом была начертана шестиконечная «звезда Соломона» — знак, что повешен еврей. — Еще человек! Повешенный темнел и на следующем столбе. Это была женщина. Немолодая, в стоптанных башмаках, в стареньком платье. На груди ее приколот белый плакат и крупными русскими буквами выведено: «Бандит». — Вот так «банди-ит»! — прошептал Силантий. — Чай, двоих-троих ребятишек осиротили, гады! А впереди-то еще, гляди, человек висит! — Шти-иль! — бешено заорал немец, снова услышав ропот в рядах команды. До самого центра города на всех уличных фонарях висели казненные с шестиконечными и пятиконечными звездами, со следами побоев, мучительства, с бумажными плакатами и дощечками, на которых было написано по-русски: «Юда», «Коммунист», «Комиссар», «Пропаганда», «Бандит». Некоторые были почти голыми, тела их в черных кровоподтеках, у них были срезаны уши, выколоты глаза, на голых спинах вырезаны ножами пятиконечные звезды... И больше уже не слышалось никакого ропота, никаких речей в рядах пленников. Подавленные, они шли по улице в тяжком молчании. Команда свернула в сторону с большой улицы, в переулки, но все уже видели, что впереди, на главной городской магистрали, дальше и дальше на фонарях висят жертвы фашистского террора. Эти люди были повешены в городе накануне Октябрьского праздника — так понял Бурнин, прочитав на груди у одного из казненных подлую, издевательскую надпись: «С наступающим праздничком октября!» Все это были, должно быть, смелые, непокорные люди, и вот они сгинули не в бою, а на виселицах, от руки безнаказанных палачей. И нельзя и нечем за них было мстить, и каждое слово или движение протеста могло привести лишь к бесплодной и рабской смерти в такой же гнусной петле. Иное дело, как Зубов... Анатолий считал, что поступок Зубова сыграл свою роль, но такой же второй был бы, наверное, уж ни к чему... Все шли молча, под гнетущим впечатлением от зрелища массовой казни, но, когда прошли еще метров триста по переулку в знакомом направлении, Силантий не выдержал: — Блицкриг не вышел у них, за то и серчают... Гитлер их обещался к зиме по домам пустить, да еще и с подарками. А тут уж какие подарки — ишь мерзнут как, хуже нас! — насмешливо сказал он. — Ну и баня же будет им в самой ихней Германии! Вот вам, братцы, верное обещание Силантия Собакина. Мне ведь что брехать, я не фюрер. — Тише, дура, услышат! — останавливали его соседи, косясь на солдат. — Разве нынче им до того! Уши красные, носы синие, сопли на пол-аршина! — не унимался Силантий. Их привели, уже пронизанных ветром, иссеченных острым, колючим снегом, на старое место работы. На старое! Для Бурнина это было главным. Из трубы знакомого домика валил дым. Бурнин наблюдал его исподлобья, радостно убеждаясь в том, что жизнь не угасла за разбитым окном, заткнутым какой-то свернутой тряпкой. Сильные фашистского мира под такою «вывеской», как эта тряпка, не обитают. Значит, немцев тут нет... День за днем крепли морозы рано наставшей зимы, работать стало тяжелее. Схваченные льдом, как цементом, после осенних дождей, развалины зданий превратились в крепкие скалы. Долбить их ломами, разбивая на части, было бы нелегко даже здоровым, привычным людям... Конец лома скользил по льду, и приходилось ударить десяток раз в одно место, чтобы отбить глыбу. — К чертовой матери, руки поотморозим! Надо пошить рукавицы! — ворчал Силантий. — Дай-ка, Корнилыч, лом, поворочай лопатой, об деревяшку погрей ладоши... Как ни пытался Силантий, бодря товарищей по работе, уверить их, что конвойные им завидуют, что немцы зябнут, пока они греются, работать под жгучей метелью становилось труднее с каждым часом. Шинели изветошились, ноги стыли в худых ботинках, стыли руки, сводило холодом пальцы. Но едва оставляли работу, замерзшие немцы со злостью били прикладом по чем попало. Бурнину пришелся удар по кисти руки, и она на глазах распухла. Фельдшер и санитар, каждый день обходившие рабочие бараки, предложили Анатолию полежать в лазарете, но он отказался. Превозмогая себя, он пошел наутро опять на работу, после того как ночью несколько раз просыпался от боли в руке. — Погубишь себя, Корнилыч! Упадешь, и застрелят! — уговаривая остаться в бараке, сказал Силантий. — Я еще сроду не падал! — ответил Бурнин. Но ему не везло: в течение целого дня, работая через силу, он так и не дождался, чтобы отворилась дверь знакомого деревянного домика. И все-таки он упорно ходил на работу... Только еще неделю спустя он впервые увидел Прасковью Петровну, которая возвращалась домой с каким-то тяжелым мешком. Как она сгорбилась и постарела! «Ведь она мне была как мать!» — с нахлынувшей теплотой подумал Бурнин. Ему так захотелось помочь этой старой и одинокой женщине дотащить до дверей мешок. С поспешностью он отвернулся, чтобы не выдать себя ни взглядом, ни восклицанием, но слезы затуманили взор, и он вытер глаза жесткой варежкой, сшитой для него Силантием из шинели убитого на работе товарища... Теперь Анатолий стал наблюдать за старухой день за днем. Неоднократно она проходила мимо него, почти рядом, и каждый раз он с особым ожесточением бросался долбить ломом промерзшие массы щебня... «Узнала она меня или нет?» — думал он. Только один раз ему показалось, что старуха смотрит на него сострадательно-ласково... «А может, и не узнала. Может, просто жалеет пленных!» — ответил себе Анатолий, силясь дыханием согреть застывшие пальцы.
В декабре настали такие морозы, что немцы на несколько дней прекратили гонять пленных на работы. Зато убавили и норму питания. — Вот катюги клятые! Не стужей, так голодом насмерть хотят заморить! — говорили пленные. Мороз лютовал с метелями. Ветер пронизывал неплотно заткнутые окна, стекла в которых были заменены во многих местах фанерой да клочьями солдатских шинелей. Свет проникал в гараж слабо. Люди сбивались в тесные кучки возле горящих коптилок. Две на все помещение крохотные электрические лампочки зажигались только по вечерам, и света их не хватало ни для какой работы. Кирпичные стены, особенно под окнами и у двери, были покрыты морозным пушком, и при свете полутора десятков трескучих лампадок, баночек и пузырьков, в которых горел у кого тавот, у кого солидол или деготь — что кому удалось «подшибить» — этот пушок инея сверкал блестками. Такие едва мерцающие огоньки горели, как тусклые свечки в бедной и тесной церкви. Вокруг них копошились десятки и сотни людей. У каждой коптилки сидели своим «колхозом» — кто с кем работал, питался и делил любую добычу. В морозные нерабочие дни и длинные зимние вечера люди пытались привести в порядок истрепанную одежду и обувь. Силантию как-то раз посчастливилось: среди развалин он нашел клубок несопревших, крепких суровых ниток. От шинели каждого умершего товарища он срезал с подола широкую полосу и шил из этих обрезков варежки. За каждую пару он получал закурку. И этих закурок хватало на весь их «колхоз». Коротышка Курский оказался мастером художественного плетения из соломы. Он делал корзиночки, за которые полицейские давали по «пайке» хлеба, освобождая его за это от всяких работ и зачислив писарем в помощь новому «комбату» — усатому военинженеру, который и сам умело мастерил детские игрушки по заказу немецких солдат. Из любого обрезка дерева военинженер мог вырезать кузнеца с медведем, курочек, ванек-встанек. Особенно к рождеству солдаты охотно заказывали игрушки. Они принесли инженеру краски и даже настоящего керосина в коптилку. За ванек-встанек, за курочек и медведей немцы платили хлебом и табаком. — Зверье зверьем, а тоже детишек рожают, любят, игрушки им посылают! — вслух высказал удивление Силантий, надев себе на руку и разглядывая только что сшитую варежку. — А как же им не рожать детишек! У них ведь свой «план»: остальные народы все к ногтю, а землю заполнить чистопородным арийством, — с серьезным видом растолковывал самый молоденький из всего «колхоза», лейтенант Митя Скуратов. — Ведь им, понимаешь, Собакин, за чистоту породы, им от Гитлера премию даже дают за ребят, как все равно за овчарок! — Врешь небось? — критически и спокойно спросил Силантий, принимаясь за новую варежку. — А как же узнать чистоту породы? — Мерка такая есть. Меряют по ушам, — нашелся Скуратов. — Вот брехун! — отозвался Курский. — Слышь, Силантий, — окликнул он, — тебе все равно работать, давай с тобой сядем спина ко спине. Ты ко свому огню обернешься, а я ко свому. — Ну тебя, кулака! Я лучше с кем со своими дружками спина ко спине стану греться! Сережка, хочешь? Садись! — позвал Собакин сержанта Логинова, который работал в одной с ним команде. Слесарь Логинов из алюминиевых котелков мастерил портсигары, покрывая их искусной гравировкой. Логинов пересел спиною к Силантию. Все жались друг к другу, но это не помогало согреться. Пар от дыхания многих людей висел туманом, сгущая смрад от коптилок. Обметанные инеем кирпичные стены все страшнее дышали морозом. — Тьфу ты, дьявол! — выбранился Силантий, отчаянно скребя ногтями за пазухой, и азартно стал с себя сбрасывать все, до рубахи. — Жарко стало? — насмешливо спросил бородач Дукат, который на весь их «колхоз» чинил обувь, подбивая подметки из полос приводного ремня. — Как огнем, проклятые, жгут! — подтвердил Собакин. — Ну-ка, братцы, пустите поближе к огню. На ощупь их, диверсантов, не схватишь. Тут надо как следует местность прочесывать! Вокруг потеснились, и Силантий расположился в середке, ближе к свету, для охоты на паразитов. На иссиня-желтой, сухой и одрябшей коже у него на груди и руках выскочили «пупырки» от холода. И все-таки он делал свое невеселое дело с шутливыми приговорками: — Ядреные! Вот уж истой арийской породы! Митя! Знаток! Иди уши им мерить — не получу ли я хоть закурочку в премию?! Экие черти повыросли, как бараны! — Не могу равнодушно смотреть на это! — воскликнул «комбат» барака. — Завидно стало мне на Силантия, так и тянет в бой! Он убрал в вещмешок незаконченного ваньку-встаньку и, живо раздевшись, принялся за ту же работу, что и Силантий. — И черт его знает, ведь на танки, на всякие бомбовозы изобретательской хитрости столько люди находят, а нет чтобы выдумать вошеловку: запусти под белье, а она там автоматически, как самоходный комбайн, их коркует! — заговорил инженер, рассматривая швы своей гимнастерки. — Есть такая хитрющая штука под названием мыло «КА»: вошь как почует ее, так бежать! Скачет — прямо не вошь, а блоха или как лошадь, спасается, — отозвался Скуратов.— Говорят, что косой Адольф обещал миллион тому, кто советский секрет мыла «КА» откроет. — Накося выкуси! Нам на что его миллион! — вставил Федя Седой, усердно работая ногтем. — А, значит, и их воши точат, что миллион объявил! — подал голос Дукат. — Как же не точат! Вошь — ведь он несознательный, он и арийца грызет! — утвердительно сообщил Седой. — А мы, ей-богу, как чисто индейцы! — сказал, нагишом пристраиваясь между товарищами, Сергей Логинов, который тоже не выдержал и прикрыл свою «портсигарную мастерскую». — Константин Евгеньевич, скрутите на всех «трубку мира»! «Держатся, шутят, смеются... До чего же мы, русские, крепкие люди!» — думал Бурнин, слушая балагурство товарищей. Он сидел в стороне, прижавшись спиной к батарее центрального отопления, которая время от времени становилась чуть теплой, настолько слабо, что сидеть прислонясь к трубам называлось «греть батарею». Митя Скуратов, стягивая с себя гимнастерку, чтобы присоединиться к занятию прочих «индейцев» возле коптилки, выронил из ее карманчика фотографии, подобрал их и не удержался, чтобы еще раз не посмотреть на лица близких — матери, братьев, сестры и отца. Анатолий не раз видел эти его карточки. «Нет, лучше быть одиноким, как я, — подумалось Бурнину. — Они в семье друг друга так любят, что все одинаково плачут теперь из-за пропавшего Митьки... А паренек-то слаб, не вынесет он здешней каторги!..» Бурнин возвратился мыслью к своему потерянному на этапе другу Варакину. Подумал, как он обманул ожидания его жены Тани. «Вот небось, бедная, мучилась! Ведь я ей сказал — через два-три дня...» Он вспомнил на платформе возле вагона ее поцелуй «на счастье... за всех, кто в жизни вас прозевал...». Значит, она считала, что его «прозевали», что он мог и не быть таким одиноким. А он никогда ни на чем не настаивал перед жизнью, потому что считал, что военному лучше быть одиноким... И вот они тут, не военные, не кадровые, инженеры, врачи, колхозники, учителя, рабочие, — всех постигла одна судьбина. «Пропавшие без вести» — ни письма, ни могилы!.. Барак гудел спорами, шутками, говором. Слышались выкрики картежников, чья-то тихая песня; до слуха Анатолия, в равной мере не трогая его, доносилась русская, украинская, татарская, грузинская речь, сливаясь в однообразный гул. И вдруг в эту минуту — то ли он впал во мгновенный сон — Анатолию представился летний лес. Он лежал на траве и смотрел в вершины деревьев, а высоко над ним шумел ветер и качал лукошки грачиных гнезд... «Убегу, и дойду до своих, и драться с фашистами буду, и на фашистскую землю стану твердой ногой и крикну им: «Руки вверх, сукины дети, сдавайтесь!» — подумал с уверенностью Анатолий. Эх, как хотелось ему расплатиться с фашистами за погибших во время этапа, за этот гараж, за баланду, за тех, что висели на фонарях, за все муки своих товарищей!.. Кто-то тронул его за плечо. — Товарищ майор, — шепотом обратился к нему незнакомый человек, — как вы скажете, писаться нам в офицерский список? — Незнакомец ждал от него ответа, заглядывая в глаза, как собака, ожидающая подачки. — Я не майор, а рядовой. И вас я не знаю, товарищ, — осторожно отозвался Анатолий. — А помните капитана, когда военврач выводил санобоз вяземским лесом? Я был командиром батальона охраны. Вы мне сделали замечание за непристойную ругань, а я сказал, что в опасном деле нельзя без этого... — Так что вы хотите? — спросил Анатолий, силясь припомнить этого человека. Он вглядывался в сумраке в его лицо, словно какое-то слинявшее и покрытое струпьями от ожогов мороза, но не припомнил. — Да вчера переводчик ведь разъяснял, что на работы гонять офицеров не будут. Сил моих больше нет от этой анафемской жизни! — тихо сказал человек и молящим взглядом блеклых, несмелых глаз уставился на Бурнина. — Ничего не могу посоветовать. Я лично фашистам не верю, — жестко ответил Бурнин. — Смысл офицерских списков, я полагаю, таков, во-первых, без командиров фашисты рассчитывают на более легкое подавление массы; во-вторых, командиров в «особых» лагерях будут, конечно, караулить покрепче. Ну, а в-третьих, думаю, немцы дадут такой «офицерский» паек, что и без всякой работы ноги протянешь... А там уж смотрите! Я рядовой боец, командиром не был...— спохватился Бурнин, поняв, что слишком увлекся речью. — Я и сам рядовой. Извиняй, землячок, обознался! — заключил капитан, заметив, что к их разговору прислушиваются вокруг. Капитан скользнул в гущу людей. В какой команде работал, с кем жил, с кем дружился этот человек, которого Анатолий так плохо запомнил, он не знал, да на этом и не задержал своего внимания. Человек отошел и затерялся в сотнях других в этом нелепом таборе... Анатолий помнил — в Октябрьскую годовщину Зубов рапортовал, что в бараке девятьсот тридцать семь человек. За этот месяц и несколько дней их осталось менее семисот — одни умерли тут же, в бараке, другие были застрелены, третьи выбыли в лазарет, из которого носили на кладбище столько трупов, что удивительным было одно: кто же там остается, откуда берутся еще какие-то люди?! Дня через три мороз приутих, и их опять повели на уличные работы. И в первый же день вечером, по возвращении в лагерь, Силантий не сел к коптилке шить рукавицы, а сразу лег. Ночью он начал бредить. Утром хотел встать на работу, но Бурнин удержал его: — Отлежись денечек, Силантий. А то станет хуже. Хочешь, закурку добуду? Но Силантий не стал и курить. — Медведь, как в берлогу ложится, не курит, лапу только сосет. Должно быть, она и есть здоровая пища. Пососу, как медведь, подымусь! — пошутил Собакин. Вечером инженер рассказал, что врач и фельдшер при обходе, измерив температуру, забрали Силантия в лазарет. В тот день с Бурниным на работе за напарника оказался Сергей Логинов. Им удалось найти вмерзший между обломками кирпича холщовый мешочек с мукой... Не беда, что она была слежавшейся, слипшейся, затхлой, — они, возвратясь, варили в большом котелке «клецки». — Эх, накормить бы горяченьким вволю Силантия! Сразу пошел бы на поправку! — сказал Анатолий. Но Силантия не было. — Константин Евгеньич! Садитесь к нам похлебать горяченькой! — позвал Бурнин инженера, с которым неохотно разговаривал после их резкого столкновения по поводу должности «комбата». — Спасибо, товарищи. Мне ведь моей «комбатской» добавки хватает, — откликнулся инженер. — Как поедите, тогда табачком угощу. Это был час коптилок, возни с приварком — кто что раздобыл, — час новостей и слухов. — Слыхали? Уже второй рабочий барак на карантин закрыли, сыпняк вовсю косит, — сообщил инженер. — Их «комбат» сказал, что утром у них восемь покойников было. Больных человек пятьдесят лежат, а лазарет переполнен. — В лазарет по железной дороге откуда-то привезли человек пятьсот, — объяснил огромный взъерошенный бородач из команды железнодорожных грузчиков. — Из них полтораста в вагонах умерли, а остальные в тифу. Подо вшами даже одежды не видно!.. — Эх, мыльце «КА», советское мыльце! Обещал мне один земляк,— сказал Логинов — Раздобудем — спасемся, а нет — погибать! — Да, товарищи, — продолжал «комбат» барака, — невеселые новостишки, в могильщики набирали сегодня еще двадцать пять человек, на двойной паек — ямы копать... И как ее рыть — ведь нынче двадцать четыре градуса. Земля-то как камень! Я и на вас удивляюсь, — сказал он Анатолию. — Хватит веселеньких разговоров! Ложиться, братцы! — призвал всех Дукат, за которым эта кличка так и осталась, хотя после гибели Зубова табаком он больше уже не владел. Меркли и гасли коптилки, раздавались храп, стоны... Наутро в бараке случилось необычайное происшествие — на оконной решетке ночью повесился человек. Самоубийства его обнаружили до подъема. Все вскочили прежде свистков побудки, прежде появления полицейских. Повесившегося обступила толпа. Называли его фамилию, Она неожиданно оказалась какой-то азиатской, хотя облик его был русский. Анатолий, как и другие, приблизился, посмотрел на труп и узнал капитана, который спрашивал у него, писать ли свою фамилию в офицерский список. «Сил моих больше нет от этой анафемской жизни!» — как бы вновь послышались его слова Анатолию. Высунутый язык покойника был прикушен, голова удивленно склонилась набок, как будто он к чему-то прислушивался... — Царство небесное... Царство небесное... — оторопело глядя на труп, бормотал Курский и мелко крестился, забыв снять пилотку. — Началось, Анатолий Корнилыч! — прошептал на ухо Бурнину инженер. — Что началось, Константин Евгеньевич? — Номер первый! — значительно сказал инженер.— Боюсь, что пойдет психическая зараза. Очень страшусь, что за ним другие пойдут по той же дороге. Морального сплочения недостает. Коммунистам надо сплотиться, а не сделаем этого, то пойдут предательства и самоубийства. — Да что вы?! — с возмущением воскликнул Бурнин. — Фашисты ведь этого и добиваются, — настойчиво сказал инженер, — не только тела — души губят. Это ведь признак истощения души человеческой, вот это что! Чувствует человек, что свалился, а встать не может, — тут и конец души... — Паникер вы, Константин Евгеньевич! — оборвал Бурнин. — Посмотрите на лица. Никто не сочувствует, не одобряет. Мало ли что там фашисты хотят, чего добиваются!.. Послышались свистки полицейских, крики, пошла кутерьма с построением, и «комбат» отошел от Бурнина. Вечером Анатолий успел захватить в бараке врачебный обход. Он спросил у фельдшера о Силантии. — Веселый-то?! Как же, знаю! Редкой души человек,— сказал фельдшер. — Температура за сорок, нечем дышать, кровь горлом, а он все шутит! — Кровь горлом?! — испугался Бурнин за товарища. — Вчера была кровь, перед самой смертью... Скончался ночью, — сообщил фельдшер. Анатолий поник. Сергей едва уговорил его взять ложку, поесть горячей мучной затирки. И не одного Анатолия эта смерть повергла в печаль. Зажурились вокруг все, кто знал Силантия, кто коротал вечера, усмехаясь его шуткам. С грустью все вспоминали его сипловатый басок... С этого дня Анатолий с Сергеем стали постоянными напарниками в работе. И хотя их свела беда и неволя, но Бурнин был доволен своим новым товарищем: тренированный, неунывающий, выносливый и бесстрашный. Сергей представлялся таким сообщником для побега, какого только можно было пожелать. Бодрый и бойкий в общении с людьми, он легко умел сговориться с конвойным солдатом о какой-нибудь «коммерческой» сделке, умел и отвлечь и надуть конвой, ловко припрятав добычу, чтобы не отняли при возвращении в лагерь ни немцы, ни полицейские... Перед войной Сергей уже был водителем танка, сержантом. В начале войны два раза горел, прошел по лесам от Белостока почти до Смоленска. Потом служил в истребительной части в лесах между Калугой и Смоленском, пока не попал в окружении сравнительно легко раненным в плен... Опасаясь, что немцы могут по какому-нибудь внезапному поводу отменить работу в заветном районе, Бурнин показал молодому другу домик Прасковьи Петровны и сказал, что в этом домишке будет их явка, если придется по обстоятельствам побега на время расстаться. Если бы товарищи Бурнина знали о Прасковье Петровне, не простили бы Анатолию, что он не ищет более тесных связей со своей неудавшейся тещей. Ведь любое знакомство в запроволочном, внелагерном мире было облегчением голода. Все искали таких знакомств для «торговли», для какой-нибудь мены. Однако Бурнин решил использовать близость с Прасковьей Петровной только в тот час, когда удастся бежать.
С каждым днем все больше слабел Митя Скуратов. Приходя с работы, он сразу валился и спал, хотя в их «колхозе» еще не иссякла мука, найденная в холщовом мешочке в день смерти Силантия. Сергей упорно будил его: — Митя! Да ну тебя, сколько же спать! Проснись, проглоти горячей затирочки, Митя! И когда, наскоро выпив мучное пойло, Скуратов снова валился спать, Сергей качал головой. — Не дотянет он до весны, Анатоль Корнилыч, — горестно шептал он. — А как бы втроем-то нам здорово было! Ведь теперь уж не так далеко... Эти слова «не так далеко» были намеком на новость, рассказанную каким-то добрым конвойным солдатом, что Красная Армия наступает к Вязьме. Всем казалось, что если уж Красная Армия начала наступать, то больше не остановится. К лету будет в Смоленске, — значит, не так далеко... Все чаще и чаще шептались Анатолий с Сергеем о предстоящем побеге. Обдумывая маршрут, они вспоминали и маневры последнего года перед войной, и начало боев с фашистами, и свое отступившие к востоку, и бои под Ярцевом, и вяземское окружение, и пеший пленный этап по захваченным немцами землям... Однажды Сергей помянул красавицу женщину, которая поила пленных водой у колодца и звала их к побегам. Но случая для побега Сергею в пути не представилось, хотя он и пил из ее ковша. — Такую женщину и фашисты могли схватить, — поддержал разговор Бурнин, не признавшись, что тоже запомнил это село. — На то и шла, не страшилась! — просто согласился Сергей.— Зато уж если осталась в живых, то быть не может, чтобы не связана была с партизанами! — Ясно, не может, — так же спокойно и деловито согласился Бурнин и вдруг почувствовал, как сжалось от страха за Катю его сердце. — Она мне сказала: «В лесах оружия много. У фашистов загинешь, а ты такой малый здоровый, красивый. Беги скорее»,— прикрыв глаза, мечтательно вспомнил Сергей. Бурнин критически посмотрел на него. С облупленным от мороза, вздернутым носом, со струпьями на щеках и красными, слезящимися глазами, покрытый рыжеватой щетинкой неряшливой бороды, как этот парень мог ей показаться каким-то особенным. «Вот уж красивый!» И, поймав себя на этой невольно ревнивой мысли, Бурнин со стыдом, насмешливо крутнул головой. Эх, побег, побег! Воля, воля!.. Первые проблески чуть потеплевшего солнца, первый, призрачный запах влаги, первая капель волновали мыслью о приближении этого часа. Но до настоящей, до той весны, которая позволила бы хорошо хорониться в зелени, ночевать под кустом и питаться ягодой и грибами, было так далеко! По-прежнему было промозгло в гаражах. Тиф миновал их барак, но цинга, голодный отек, воспаление легких косили народ. И у «здоровых» все больше и больше терялись силы. По вечерам люди сидели в мрачном молчании. Все сознавали, что только за часть зимы их осталась в бараке лишь половина и остальные обречены на такое же страшное, медленное вымирание от голода, от болезни, побоев и пули. А они не хотели сдаваться… Каждый клочок бумажки, гонимый по улице ветром, пленные подбирали под предлогом закурки. Солдаты привыкли к этому, не мешали. Так и попала в барак газета со сталинской речью на Красной площади. Ее принесли с железной дороги и передавали от коптилки к коптилке. Читали не вслух, а сгрудившись, молча, через плечо друг друга... И хотя этой газете было уже больше трех месяцев, она вселяла в них в победу. Слова ее запомнили, передавали друг другу. Но радостно сверкавшие, большие на исхудавших лицах глаза лишь подчеркивали общую изможденность... «Как они все истощали, осунулись, сгорбились! Страшно и жалко смотреть!» — размышлял Анатолий, глядя на эту толпу оборванных призраков. Думая это «они», он забывал представить себя самого в этом общем ряду и не представлял, что он сам не лучше других. Братская жалость к людям заслоняла в его сознании себя самого. Как мог он себя представить таким, как, например, вот этот, ставший совершенно прозрачным Митя Скуратов, который ни за что не хотел оторваться от товарищей и упорно не шел в лазарет, в любую погоду ходил на работу и пытался долбить ломом наряду с Анатолием и Сергеем Логиновым!.. Да один ли он был такой? И в других рабочих командах многие не позволяли себе сломиться и лечь в лазарет, через силу ходили работать и в нетерпении ждали весны. Та же мечта о весне, о времени, когда можно будет вырваться и бежать, тревожила их. Из своего голодного пайка и тощего приработка они копили себе сухари, махорку и по двое, по трое вечерами шептались, ясно было — о чем... Иногда Анатолий сидел, часами глядя на то, как в задумчивом молчании инженер вырезает своих кузнецов, медведей и пузатеньких ванек. В этих ванек он внес свое новшество, одевая их в красноармейскую форму. Немцам нравились эти забавные «ваньки»-солдатики. Не только немцы не могли понять заложенной в этой игрушке философии старика-резчика, но и Бурнин до беседы с «комбатом» видел в их облике только прихоть мастера, не замечая того глубокого смысла, который вкладывая в свои изделия инженер. — Закурить, Анатолий Корнилыч? — как-то вечером спросил инженер и положил перед ним баночку с табаком. Он закончил нового ваньку, искусно врезал в его закругленное донце расплющенную пулю и, завершив отделку, поставил игрушку перед Анатолием. — Вот русский характер, — сказал инженер. — Недаром это национальная наша игрушка как ни вали его — встанет! — Инженер завернул махорочную закрутку и выпустил тучу дыма. — Гляжу я на вас, Анатолий Корнилыч, — типичный вы ванька-встанька, да и вокруг посмотрите: хотя бы напарничек ваш Сережа, или хоть тот же Дукат, или этот Федька Седой... Не говорю уже про Собакина: Силантий был сила! Больно думать, что этаких здоровенных парней ни за что, просто так, косит смерть... И помните наш разговор, Анатолий Корнилыч, когда повесился тот капитан? До чего же я оказался неправ! — Правду сказать, Константин Евгеньевич, вы тогда напугали меня тем пророчеством, — признался Бурнин. — Ведь и я на минуту поверил, хоть и заспорил... — Да, да... И себя напугал... И счастлив, что так ошибся. Не знал своего народа. Только тут и узнал его, в этой яме, в крайней беде… — В беде познаются люди! — сказал инженер. Он курил, глядя в мигающий огонек коптилки, и было видно, что он не решается что-то еще сказать, важное. — Анатолий Корнилыч, хочу вам отдать... Возьмите себе на память о старом... вам пригодится... Он протянул какую-то вещь из ладони в ладонь, явно не желая ее обнаруживать перед случайным чужим взглядом, хотя все кругом уже спали и, казалось, некому было увидеть. Бурнин угадал в своей зажатой руке компас. У него захватило дух от такого подарка. — Как же вы расстаетесь с такой вещью? А вам?! — сказал Анатолий. — Что вы, что вы! — спокойно, без аффектации, возразил старик. — Моя песенка спета... Моя-то уж спета! А вы, если туда доберетесь, то передайте в Москве... запомните адрес? Я вам его запишу, вы заучите: на Третьей Тверской-Ямской, значит, в центре, и фамилия моя очень известная: Лермонтов. Там жена и дочурка... Старик нацарапал адрес и отдал клочок Бурнину. — Вы, Константин Евгеньевич, в пессимизме что-то сегодня,— сказал Анатолий. — Нет, ничего, это не пессимизм. Пессимизм — ведь это когда не веришь в людей, в родину, в свой народ и в победу. А я во все это верю... Нет, я оптимист... Да, мы с вами тут, Анатолий Корнилыч, великую школу оптимизма проходим! Я по характеру тоже встанька, но мне пятьдесят четыре. Не хватит меня еще на три года плена, а меньше трех лет ничего не выйдет. Раньше с фашистской Германией не управиться,— уверенно сказал инженер. — Что вы! — Бурнин поперхнулся. Он понимал, что Лермонтов, прав, но вместе с другими сам добровольно поддавался самообману... — Вот попомните слово: не раньше, чем к январю сорок пятого. А вы думали, раньше? И еще вы попомните: без того, что я вам говорил, без организованного сплочения, много лишних людей погибнет. Все-таки нужно кому-то за это взяться... Ну-с, спите спокойно. Ведь вам на работу рано вставать... Старик прижал к столу головку ваньки-встаньки. Игрушка пружинисто поднялась и заняла свое обычное положение. — А мне вот так не вскочить уж, не выйдет! Сердце сдает, а в лазарет не пойду! — со вздохом заключил инженер и убрал игрушку... Анатолию снилось, что он уходит из лагеря и выстрелы часовых раздаются ему вдогонку, но он уходит по улицам города, хоронясь в развалинах, пробираясь к домишку Прасковьи Петровны... Свистки и крики «подъем» прервали его сновидения. Когда прозрачным и жгучим морозным утром пленные высыпали из барака на построение, все увидали распятого на колючей ограде лагеря убитого товарища. Анатолий не сразу узнал в нем Константина Евгеньевича, инженера, «комбата» барака. Решив покончить с собой, старик ночью выбрался из барака и бросился сам в луч прожектора, на ограду, под выстрелы часовых. В этом броске была непокорность и воля. Он так крепко вцепился руками в колючую проволоку, что самая смерть не свалила его... Снег под оградой был обильно окрашен кровью.
Глава пятая
Когда Анатолий отстал «подшибить картошечки» на размокшем, огромном, давно уже убранном глинистом поле, Варакин брел, по его совету, вперед. Дорога шла краем этого многогектарного пространства, огибая его. Так и шагала колонна пленных. Наиболее ослабевшие люди, чтобы не отставать, не решились пуститься на поиск неубранных клубней. Они шли растянувшейся, жиденькой вереницей, вразброд. Когда поднялась стрельба и Михаил увидел, как бегут, как падают под пулями и корчатся на земле раненые, долг врача толкнул его из нестройных движущихся рядов, чтобы подать раненым помощь, но в тот же момент он увидел, что никакой помощи быть не может, потому что солдаты, шагая по полю, добивают из автоматов раненых,— может быть, в том числе добили и Анатолия... «Он пошел за картошкой из-за меня и погиб!.. Из-за меня! — укорял себя Михаил. — Но кто-то ведь спасся же с этого окаянного поля. Может быть, и Анатолий жив и идет в колонне». Он звал: — Бурни-ин! Бурни-ин! То-оля! Анато-олька! Бурни-ин! — кричал Михаил, но в подобных же отчаянных выкриках тысячи глоток голос его тонул без ответа... На ночлег Михаил подошел погреться к костру. Его погнали: — Дров не принес, а греться! На чужом горбу в рай?! Люди дрова собирали, под пули башку подставляли! Барин! У Варакина не осталось ни картошки, ни ржи, натертой из сорванных колосьев, которой насобирали они еще в начале пути, Бурнин все тащил в своем мешке, чтобы облегчить другу путь. Михаил шел дальше со страшным сознанием, что его никто не поддержит, если он пошатнется. От этого ощущалась еще большая слабость и пульсирующая боль в раненой шее. Он замечал, что колонна течет все быстрее и быстрее мимо него, оставляя его позади. Ноги стали чаще скользить в глинистом месиве. Вдруг он вспомнил, как в прежние времена в комсомольских походах легко шагалось под песню... И он «запел»... Запел не голосом, а внутри себя, молча. Он слышал себя только внутренним слухом, однако под бодрый мотив «Варшавянки» идти стало легче. И он заметил, что под беззвучную песню он больше не отстает от движущихся рядов... На следующей ночевке средь поля не нашлось ничего для костров. Издрогшие люди выискивали хоть что-нибудь, что можно зажечь. То там, то тут вспыхивали по полю тусклые, замирающие огоньки — горели сохранившиеся у кого-то документы, облигации займов, профбилеты, письма, обрывки газет. Огоньки берегли от ветра и мокрого снега, лелея, как раненых трепещущих птичек, между заскорузлых ладоней, перебрасывая из одной ознобленной руки в другую. У Варакина не нашлось и того... За эту снежную ночь Михаил так продрог, что ноги едва держали, одолевала слабость от голода. Наутро, при построении колонны, немец ударил Варакина толстой палкой по голове. Это было не так и больно, но этот первый полученный им палочный удар был оскорбителен больше всего от сознания, что не подлежит оплате ответным ударом, от сознания необходимости рабски подчиняться... Когда пришлось снова двинуться, Михаил пошатнулся почти с первых шагов. «Всё... Конец! Последний мой час!» — мелькнуло в уме. Слабость его была так велика, что он не испытал даже страха, хотя со всею логичностью понимал, что будет дальше вот он пошатнется еще раз, потом качнется сильнее, может быть, через один или через два километра, потом поскользнется на мокрой глине, выронит свою палку и упадет лицом в грязь. Может быть, тогда ему станет страшно, и он поползет, как издыхающее животное, на четвереньках, пытаясь встать на ноги, а может быть, будет сидеть или лежать в грязи, наслаждаясь блаженным состоянием покоя, тем, что ему нет нужды подняться, через силу брести, что его никто никуда не гонит и не сможет погнать... А люди будут идти мимо него, обходя его стороною, понимая, что он доживает свои минуты, сочувствуя ему, но сами не в силах помочь, а потом, когда пройдут последние, шатающиеся и отсталые товарищи по несчастью, он услышит удары близких выстрелов из автомата, — они будут ближе, ближе, и он отлично поймет их значение. Вот раздадутся совсем рядом две или три короткие автоматные очереди, а следующая будет его... Может быть, он увидит этого, с деревянной «арийской» рожей, с оловянными глазами, рыжего девятнадцатилетнего палача, а может быть, даже не оглянется и с ударом свинца в голову не успеет даже почувствовать этой последней секунды… Да, вот оно и пришло! Он пошатнулся еще раз и едва устоял на ногах. — Эй, товарищ! — услышал Варакин окающий оклик, но не подумал, что это слово обращено к нему. — Землячок! Иди-ка ляжь на повозку... Мы на ночлеге нынче зарыли разом троих... не выжили, горюны! Крепкая рука подхватила Варакина под руку, и тут только он понял, что эти спасительные слова о повозке касаются прямо его. — Давай я тебя подсажу! Идти ведь уж больше не можешь... Варакин даже не оглянулся на своего спасителя, который вывел его из колонны и подвел на обочину, к готовому в путь санитарному обозу. Он молча подчинился. — Погоди, подсажу, — продолжал тот же голос. — Да ты, голубь, ранен? Законное место твое на повозке! Садись. Варакин сел на задок повозки, боком повалился на мокрую солому и тотчас бессильно закрыл глаза. Он только чувствовал справа и слева тепло человеческих тел, под собою — подстилку. И мерная тряска езды повергла его в забытье... На дневной стоянке тот же санитар его растолкал. — Землячок, проснись-ка! Похлебай-ка затирочки, силы прибудет! — услышал Варакин тот же окающий ласковый говор. Санитар помог Михаилу приподняться и сесть, сунул ему в руки ложку и котелок. Для удобства еды санитар заботливо распустил ему шнур плащ-палатки и только тут увидел его петлицы со «шпалами» и эмблемой. — Постой, постой, да ты доктор! Вот диво! Товарищ военврач третьего ранга, да вы разнужнеющий нам человек! Аптечный ящик у меня полон всячины, а что же я разумею! Поспите еще, а окрепнете, то лечить принимайтесь! Хлебайте скорее горяченькой! — обрадованно уговаривал санитар Варакина. — Два доктора были и оба от ран скончались у нас... К ночи Варакин действительно начал чувствовать себя лучше. — Вы самых тяжелых у нас посмотрите, на трех повозках. Я вам покажу, которых, — просил его деятельный санитар, которой как-то сам по себе оказался старшим санитарного обоза, командовал ездовыми и прочими санитарами, добывал у крестьян муку в который раз для одной и той же «затирки» и сам занимался варевом и раздачей пищи. Преодолевая собственную слабость, Варакин обошел с ним в этот вечер тяжелораненых и больных, осмотрел аптечный запас, кое-кому с помощью двух санитаров сделал перевязки, назначил больным лекарства. — Вот так-то дело у нас и пойдет! И сами за делом скорее окрепнете, доктор. Ведь когда человек людям нужен, то сил у него прибывает! — говорил санитар. — Завтра уж больше сможете сделать. Вы бы себе самому укол или что прописали бы. Варакин послушался санитара, сделал себе укол камфары. — Извиняюсь, доктор, не посчитайте за грубость, — сказал санитар, — нет ли у нас для лошадок лекарства? Ведь раненая скотина везет людей! Как в сказке: «Битый битого везет!» Лошадь падет, так фашисты людей не станут жалеть, на себе их не повезешь — постреляют... Добьют да и только раненых наших! Намедни две лошади пали, мы восьмерых по другим возкам разместили. Другим лошадкам тяжеле стало. Нагоремычились тоже! — Чем же их полечить? Марганцовки покрепче развесть, хлорамина, только и можно, а больше-то нечем! Ихтиолки да мази Вишневского и на людей маловато! — сказал в раздумье Варакин. — А вы все же, товарищ доктор, не пожалейте, что надобно, на лошадок. Ведь по четыре, по пять человек везут! Лошадиная жизнь дорога нам нынче. И Варакин в первый раз в жизни осмотрел лошадиные раны, удивляясь тому, как же такая израненная скотина тащит повозки. — Вот видишь! А ездовые обижаются на меня, что я им садиться в дороге не дозволяю! Говорю: «Раз здоров, то шагай, не ленись!» — продолжал новый товарищ и друг Михаила, Иван Кузьмич. Самые тяжелые раненые, человек пятнадцать, по его словам, умерли в первые два дня. Но Варакину было ясно, что еще несколько человек не выживут ни при каких условиях. Однако бороться за жизнь людей было его профессией, его долгом, и спаситель его оказался прав — труд врача и сознание долга и собственной нужности раненым и больным заставили Михаила подтянуться. На следующий день он попросил нового друга помочь ему слезть с повозки, чтобы немного пойти пешком. — Размяться? — довольный, спросил санитар. — Хорошо! — окал он. — Разомнитесь, товарищ военврач третьего ранга, как тебя звать-то? — Михайло Степаныч. — Вот и добро, Михайло Степаныч, хорошо! Стало быть, отдышались маленько? Держись за повозочку — легче идти-то!.. Но километра два-три спустя санитар заметил, что Варакину идти все-таки трудно. — Пожалуй, опять ложитесь, еще поправляйтесь. Ваше здоровье надобно людям. — Как лошадиное? — пошутил Варакин. — Нет, подороже, Михайло Степаныч! — серьезно поправил Иван Кузьмич. Это была, по словам конвоя, предпоследняя ночь этапа перед Смоленском. Шел снег пополам с дождем, люди дрогли и были голодны. Немцы за десять дней этапа только два раза роздали пшенные концентраты, на троих по пачке. Остальное питание пленных состояло из подаяния местных жителей да из добычи с неубранных картофельных полей...
В эту ночь один из предприимчивых бородачей подкрался с ножом к лошадям санобоза. Дежуривший по обозу Иван Кузьмич заметил его как раз вовремя, чтобы вскочить и опрокинуть его подножкой. На шум борьбы сбежались проснувшиеся ездовые. Чтобы не вызвать стрельбы со стороны караульных немцев, они творили свой суд без шума, но со всей жестокостью, с которой столетиями крестьяне били пойманных конокрадов. Накинув преступнику на голову две шинели, били его сапогами в голову, в грудь и в живот. Он издавал только глухие стоны. Варакин, проснувшись, не сразу понял, кто там барахтается в рассветной мгле. Исподволь однако же понял, что Иван Кузьмич с товарищами над кем-то чинит самосуд. — Кого вы там бьете, Иван? — окликнул Варакин. — Кого надо, Михайло Степаныч! Вредителя добиваем. На лошадь подкрался с ножом. Видишь, маханинки свеженькой захотел, а на людей ему плюнуть — не его, мол, фашисты застрелят, а раненых честных бойцов! — Хватит! Довольно! Бросьте, я говорю! — резко поднявшись, громко окрикнул Варакин. — Молчи уж, товарищ военврач! Добить его, гада, к черту! — отозвался один из ездовых. — Добивай топором по башке! — не обратив внимания на врача, решительно распорядился Кузьмич. — Расступись! — грозно сказал кто-то. И Варакин услышал в каком-то зловеще распухшем в ушах молчании тяжелый, глухой удар с коротким надсадным выдохом дровосека... — Вот и споры покончены! — буднично окая, произнес Иван. — Давай, робята, оттащим его к стороне, — добавил он совершенно спокойно. Варакин опустился в повозке на место. «Homo homini lupus est!»1, — пришла ему в голову латинская поговорка. Кузьмич подошел к повозке. — Неправильно вы, Михайло Степаныч, вступаетесь за волка за такого... Ведь если бы оголодал человек, от слабости обезумел бы! А он здоровый, проклятый блудень, был диверсант против раненых... Что вы!.. По суду ему бы в такое-то нудное время расстрел. А мы его тут своим народным судом тихонько уговорили и без греха к исполнению привели. Туды и дорога! Варакин смолчал. — Вот то-то! — солидно и уверенно заключил Кузьмич. ---------------------------------------- 1 Человек человеку волк
...Баграмов и сам не ждал, что в лице Чернявского он потерял уже близкого друга. Он это понял только тогда, когда почувствовал, как еще более сгустилось его одиночество. Ни санитар Волжак, ни Ваня-печатник, как он звал Балашова, не могли заменить этого человека, с которым нашел Емельян такую близкую общность отношения к людям и жизни. Когда после тревожных ночей под утро утихали больные, Баграмов безмолвно шагал по длинному темному коридору, наедине со своими мыслями, ожидая, когда зардеется на востоке полоска зари. Особенно тяжело он здесь, в плену, переживал этот прежде любимый час суток, который таил в себе самые заветные воспоминания. Рассветы — это были часы, которые волновали его с юности. Когда, усталый от лазаретной ночи, в рассветный час Емельян подходил к окну в коридоре, глядя на слабый, с каждой минутой разгорающийся отсвет зари, он с мучительной тоской вспоминал года, прожитые до этого. Особенно тяжелым и острым стало это его ощущение с первыми оттепелями, с первым запахом талого снега, тянувшим с улицы в коридор через фортку... «Родная моя! — писал Емельян, обращаясь к жене, в своей тетради для «писем», которую не забывал. — Помнишь, я как-то тебе говорил, что в раннем детстве среди «заветных» вещиц, таинственно привлекавших мою привязанность, у меня была хрустальная пробка от какого-то флакона, со множеством граней? Глядя через нее на мир, я делался обладателем несметных богатств — красок, карандашей, блокнотов. Вместо одной полки с книгами у меня являлись длинные ряды полок — огромная библиотека! Моя комнатушка превращалась в громадный зал, освещенный десятками окон или множеством ламп, и сам я волшебно множился в двадцати зеркалах своего фантастического дворца, недостатком которого было то, что все его изобилие слагалось из повторения совершенно одинаковых лиц и вещей. Когда убогая сущность однообразия этого мирка дошла до моего сознания, граненое стеклышко сразу утратило свой интерес для меня, а вместе с ним и свою притягательную силу. Но теперь, в окружающем меня еще более нищенском мире, оглянувшись вокруг, я каждый раз вижу сотни совсем одинаковых лиц, движений и жестов, слышу одинаково сиплые голоса. Если бы к тому же еще поглядеть в зеркало, то, вероятно, я увидал бы, что и сам я неотличим ото всех прочих. Без всякого колдовского стеклышка мы тут заколдованы смертью, рабством и голодом. Я теряюсь в этом обезличенном множестве моих товарищей по несчастью с отечными лицами, почти лишенными жизни и мысли... Если бы ты тут пыталась найти меня, то тебе пришлось бы меня узнавать, как, помнишь, в сказке отцу пришлось выбирать из пятисот одинаковых жеребцов, чтобы найти Иванушку. Но мы здесь не похожи на жеребцов, — заморенные клячи, мы едва волочим свои тощие ноги... Помнишь, в сказке Иванушка говорит отцу: «У какого коня будет гривка направо, тот конь буду я...» Я стараюсь в мертвенном царстве фашистского кощея еще сохранять эту «гривку направо», тревожу, бужу в себе жизнь, не даю ей ни умирать, ни дремать. В первый раз эту страшную, мертвящую безликость тысяч людей я ощутил на этапе. Ощущение ее родилось из общего чувства бессилия и какого-то стыда, который не позволял нам, пленным, смотреть друг другу в глаза... Это было горчайшее переживание! Оно охватило меня впервые тем хмурым рассветом, когда нас длинной колонной гнали по грязной дороге. Это было подобно чудовищному похоронному шествию. Многие из нас не только были подавлены фактом плена и изнемогали от голода, но еще и страдали от ран. Иные, теряя силы, падали в дорожную грязь. Из хвоста колонны до нас доносились выстрелы — по числу упавших товарищей. И вот в это-то утро над дождливой дорогой, зловещие, мрачные, обгоняя нас, с востока пошли самолеты. Они шли вдоль шоссе, почти касаясь тяжелыми акульими брюхами телеграфных проводов, шли вдоль многотысячной растянувшейся колонны военнопленных, вдоль длинного обоза тяжелораненых, которых везли раненые лошади. При появлении самолетов в первый миг в горле застыл несорвавшийся крик тревоги: «Воздух!» Но он был не нужен — что были мы?! Самолеты врага с паучьими знаками на крыльях шли мимо нас, безразличные, не боязливые... Летчикам не было до нас дела. Они перестали нас признавать врагами, им нет нужды нас расстреливать... Фашистские летчики, случайно взглянув и заметив нас, может быть, даже испытывали чувство презрения. Горечь этого унижения болью сжимала горло, давила сердце... Здесь они часто летают, мирные и сонные на вид, желтобрюхие акулы. Мы смотрим им вслед, когда они идут на восток, и желаем им гибели. Но несколько часов спустя мы видим их пролетающими назад с их кровавого дела. Может быть, они возвращаются и не все, но мне всегда кажется, что их идет обратно слишком уж много... Обычно с бомбежки они возвращаются на рассвете... Помнишь, как я любил рассветы? Как я часто, бывало, именно на рассвете, закончив ночную работу, будил тебя, чтобы вслух прочесть только что написанные страницы... Читая, я исподтишка посматривал на тебя, чтобы заранее, по выражению твоего лица, угадать еще не высказанную оценку. Ты, мой пристрастный, взыскательный критик, шутливо называла это «подглядывать в душу». Как ты огорчалась, если прочитанные страницы оказывались недостаточно выразительны или были поверхностны! Как омрачалось твое лицо, как сдвигались тонкие брови, как упорно опускались ресницы! Ты не прощала промахов и недоделок, никогда не успокаивала меня лживой похвалой. Ты на меня нападала, как яростный враг, и случалось, что я тут же в отчаянии разрывал в клочья труд целой ночи, но никогда позднее не жалел об этом, как не жалела и ты, в ясной уверенности, что на другую или третью ночь, а может, на десятую все будет сделано заново, несравнимо лучше и глубже... Зато как окрыляло меня скупое, короткое слово твоего одобрения, высказанное сквозь радостные слезы удовлетворенного соучастника... Мы оба считали, что это и есть настоящее счастье. Вот потому-то рассветы особенно и терзают меня теперь глухотой безнадежности. Прежде я никогда не мог понять тоски по ушедшему прошлому. Ведь прошлое было для нас путем к настоящему, и лишь в настоящем и будущем мы видели жизнь. Сейчас прошлое — жизнь, а настоящее — безликая пустота, за которой туман. А есть ли в этом тумане наше с тобой будущее? Я не вижу его... Именно рассветы теперь порождают во мне острую муку отчаяния. Именно на рассвете мне всегда приходит мысль о том, что больше я никогда не увижу тебя и сына, ничего никогда не буду писать, не прочту тебе новых страниц, не увижу конца войны... Да и писем этих ты не прочтешь и не узнаешь даже о том, что я еще жив, еще люблю тебя и, как всю жизнь, продолжаю писать тебе часто и много... Но что же может рассвет обещать мне здесь? Новый день рабства, человеческих смертей и мучений? Еще один день, неотличимый от прочих, безликий в своем безобразии...» Дней десять спустя после увода в безвестность Чернявского Волжак, поутру моя цементный пол изолятора, сказал с явной радостью: — На место Ильи Борисыча, знаешь, Иваныч, кого назначают? — Не знаю, — сухо ответил Баграмов. У него уже заранее было чувство какой-то неприязни к тому врачу, который должен занять место Чернявского, неприязни просто по одному тому, что это будет уже не Чернявский, а кто-то другой... — Моего знакомца, врача Михайлу Степановича Варакина! — сообщил Волжак. — Вот уж доктор так до-октор! Это душа-а! — восхищенно сказал он, окуная швабру в раствор хлорной извести и наклоняясь, чтобы достать под две рядом стоящие койки. — Челове-ек! — не прерывая работы, подхваливал Волжак вновь назначаемого врача. — Да-а, вот это товарищ! — вполголоса окал он. Баграмов на все эти возгласы не отвечал. — Ты что, с ним служил, Кузьмич, с этим доктором? — спросил Иван Балашов, под койкой которого в ту минуту возился шваброй Волжак. Он спросил лишь из деликатности, именно потому, что видел нетерпеливое желание Волжака рассказать о «своем» враче. — А хотя не служил, тебе-то какое дело! — вдруг раздраженно вскинулся обычно ласковый и спокойный Волжак. — Да что ты, Кузьмич, я ведь так спросил! — растерялся Иван. Волжак разогнулся и оперся о длинную палку швабры. — Ты думаешь, Ваня, что человек узнается по службе? — ответил он. — Я в службе с одним был, так в обнимку ночами спали, на двор не ходили порознь, письма к себе по домам и те составляли вдвоем... А потом он дня три помолчал, как будто о чем стосковался, а ночью винтовку на берегу покинул да сам утек вплавь к белякам... Вот тебе и служили вместе! Волжак схватился опять за работу — В гражданскую, значит, было? — подал голос Митя Семенов. — Вот то-то, что было! — сердито сказал Волжак.— А доктор Михайло Степаныч ехал со мной в санобозе, когда к Смоленску фашисты нас гнали. Хлебнули мы с ним по пути, как, верст пятнадцать не доходя Смоленска, у нас три лошади пали. Девять раненых лежали на тех повозках. А он и сам, доктор-то, раненый был... Куда бедняков тех девать? Все повозки полны. Слезы льются: оставим раненых тут, на дороге, то фашисты их тут и побьют... Михайло Степаныч и говорит: «Я сам с ними останусь». Я говорю: «И тебя расстреляют вместе фашисты, у них уж такой окаянный обычай. Значит, этим беднягам судьба написана. Едем дальше». А он мне в ответ: «Я с немцами спорить стану, что нет такого закона и права. Не дам убивать. А убьют, так уж пусть и меня вместе с ними!» Скинул он свою плащ-палатку, чтобы стало видно петлицы, что он военврач. Из кармана достал припрятанную звезду, пришпилил ее на фуражку. А знаешь ведь, как немцы нашего брата за одну за звезду убивали на месте. Раз ты пленный — звезду долой... И приказал мне Михайла Степаныч с обозом трогать. Фотографию женки своей — прекрасная очень гражданка — и адрес на случай, для извещения, мне дал, да так и остался... — И жив?! — перебил Балашов. — Не поспели отъехать мы, крик поднялся, — снова оставив швабру, заговорил Волжак. — Оберст1 немецкий ехал мимо на мотоцикле. Михайло Степаныч к нему шагнул, заговорил по-немецки. Я и обоз придержал, чтобы видеть последний геройский конец Михаила Степаныча. Такой крик между ними пошел! Как ровный с ровным сцепился с фашистом Михайло Степаныч, так и режет ему по-немецки. Мимо колонна пленных идет, озираются все на ихнюю схватку, а они-то пудят по-немецки один другого. Немец сперва-то за пистолет ухватился. Потом, слышу, стихает... Потом совсем вежливо стали между собой. Оберст кликнул к себе одного автоматчика из конвоя, — видать, к тем повозкам его приставил, — а сам козырнул на прощание Михаилу Степанычу и покатил вперед на своем мотоцикле. Наш-то тоже, как полагается, по-военному отдал приветствие, а мне улыбнулся и строго так, с приказом, рукою махнул: мол, поезжайте вперед... Мы тронулись дальше. К вечеру, до темна еще, мы до станции не дошли, а Михайло Степаныч как был, со звездой на фуражке, на грузовой машине в Смоленске на улице обогнал нас. Всех раненых спас... Не только что раненых, а еще подбирал, кто по дороге упал от усталости, и не давал добивать... ----------------- 1 Полковник.
Волжак опять ожесточенно принялся за работу. — Вот это доктор! Това-рищ! — уважительно повторял он. — Вот то-то!.. Как и Баграмов, раненый Михаил Варакин в том же лазарете прежде всего попал в хирургический корпус. Запущенная в пути, не так уж опасная рана Варакина воспалилась, дала зловещие симптомы и привела бы к дурному концу. Но оказавшийся здесь же юный врач Женя Славинский из санбата, где вместе работал с Варакиным, а потом попал в плен, сделал неслыханное в голодном плену предложение — перелить Варакину свою кровь... Против инициативы Славинского решительно восстал старший врач лазарета Тарасевич, самый опытный и умелый хирург из всего состава, — он отказался сделать переливание крови. — Неизвестно, спасете ли вы господина Варакина, а сами вы, Славинский, погибнете. Вы такой молодой! — заботливо сказал старший врач. Яркий румянец волнения вспыхнул на девичьем лице Жени. — Моя жизнь в плену — моя личная собственность. Разрешите уж мне, врачу, рисковать и распоряжаться по-своему, господин Тарасевич. — Ну... я умываю руки! Умываю руки, Славинский! — ответил Тарасевич. — Лично я считаю Варакина безнадежным. Общий сепсис... И такое опасное расположение ворот инфекции! Вы врач, но еще молодой. Я обязан вам подсказать,— заключил Тарасевич, видя, что решение все равно уже принято. Товарищи Жени провели переливание крови, когда Варакин был без сознания. Чтобы поддержать после потери крови Славинского, раненые собрали между собой часы, кольца, деньги — все, что у кого осталось, «загнали» немцам и получили за них масло, яйца и молоко для молодого самоотверженного врача. Смерть отступилась от Варакина. После сепсиса он медленно поправлялся, окруженный общим вниманием, так как случай с переливанием крови, единственный в этой обстановке, стал всем известен. Его навещали врачи, приходили к нему в изолятор и несколько спасенных им от расстрела раненых, которые во время этапа остались на обезлошадевших повозках. Михаил уже знал, что Женя дал ему свою кровь, что раненые собрали для Жени средства на усиленное питание. Михаил уже слышал о том, что Тарасевич отказался делать переливание ему крови Славинского, и полностью был согласен со старшим врачом, который теперь со своей стороны всеми правдами и неправдами добывает для них обоих то по кружке мясного бульона, то лишнюю порцию сахара... И, вспоминая оптимистическую поговорку Бурнина, Варакин думал о том, что вот и ему всегда удивительно как везет на хороших, добрых людей: то Анатолий, то санитар Иван Кузьмич, то Женя Славинский и теперь Тарасевич. Стройный, красивый мужчина, Дмитрий Иванович Тарасевич, военврач второго ранга, человек в возрасте Михаила или чуть старше, был внимательным, видимо знающим и умелым врачом, и, может быть, только несколько излишне он красовался своей уверенностью. Варакин уже начал чувствовать себя бодрее, он дольше мог разговаривать с людьми, довольно подолгу читал без ощущения усталости. Вставать с постели ему было еще рановато, когда в лазарет доставили обожженного, только что сбитого немцами лейтенанта-летчика. Он стонал, бредил, кричал от боли, возбужденно требуя яда. — Михаил Степанович, может быть, вы перейдете уже в другую палату, а в изолятор мы положили бы этого летчика,— предложил Тарасевич, зайдя к Варакину. — Конечно, он безнадежен. Но, может быть, еще две-три ночи не даст никому покоя. Ужасно страдает, несчастный. — Конечно, какой же вопрос! — живо откликнулся Михаил. — Так я прикажу вашу койку передвинуть к соседям, — сказал старший врач. Но, едва Тарасевич ушел, Михаил не выдержал, встал с постели и отправился сам осмотреть обожженного лейтенанта. — Отставить переносить мою койку, — остановил Варакин двоих санитаров, которые собрались уже выполнить приказание Тарасевича. — А лейтенанта несите туда же, ко мне. Да осторожнее, ради бога! Видите, как он мучится! Я буду его лечить сам. — Михаил Степанович, как же вы... Вы ведь сами... — всполошился Славинский. — Ему угрожает шок, Женя. Это моя специальность. И возражать не время. Вот вам рецепты. Живо сходите сами в аптеку. Старший врач зашел час спустя. — Михаил Степанович! Да что же вы делаете?! Мы же договорились! — воскликнул он. — Вам еще рано вставать. Такая нагрузка... — «Когда ты людям нужен, то и сил прибывает!» Так недавно сказал один замечательный человек, — возразил Варакин. — Конечно, политработник, судя по пышности фразы? — спросил Тарасевич. — Нет, санитар Кузьмич. Я даже его фамилии не указал, и сам человек потерялся, где-то во время этапа... — Ну, смотрите, измучит вас этот рискованный эксперимент. Я считаю, что лейтенант безнадежен, — сказал Тарасевич. Варакина покоробило слово «эксперимент», но он ответил спокойно. — Посмотрим, поборемся, Дмитрий Иванович! Такая наша врачебная доля. Я ведь тоже был «безнадежен», а вот... На двери изолятора Михаил приказал сделать крупную надпись: «Шоковая палата. Соблюдать тишину!» Весть о страшных мучениях сбитого летчика облетела все отделение. Требование соблюдать тишину стало для всех обязательным. Раненые избегали даже пользоваться уборной по эту сторону здания, чтобы лишний раз не идти мимо шокового изолятора, хотя не для всех было так уж легко и просто ходить в противоположный конец отделения. Старший врач в течение нескольких дней не заходил к Варакину, пока Михаил сам не пришел к нему доложить, что он считает жизнь лейтенанта спасенной. — Да, слыхал от Славинского, что вы чудеса творите! А сами-то, сами-то как? — приветливо и мягко спросил Тарасевич. — Ну что вы, Дмитрий Иванович, какие там «чудеса»! Это моя специальность. — Поздравляю! Прекрасно! Я слыхал, Михаил Степанович, — сказал Тарасевич, — что у вас есть научный труд в этой области или пока только практика, без обобщений? — Труд не закончен: война помешала, — ответил Варакин. — А если мы как-нибудь соберем врачей, вы не откажетесь сделать нам сообщение о вашем методе? Ведь врачам в любой обстановке нельзя отставать от своей науки. В любой обстановке врач должен двигать ее вперед. Не правда ли?! — Могу рассказать, если товарищи захотят послушать, — согласился Михаил. На следующий день после этого разговора, утром, вдруг раздалось за дверью пронзительное, ненавистное «ахтунг», и дверь изолятора распахнулась. Спавший летчик очнулся в испуге. Варакин сам вздрогнул, вскочил, уронив с тумбочки стерилизатор со шприцем. На пороге стоял немецкий главврач лазарета — оберштабарцт, за ним Тарасевич, еще двое незнакомых Варакину русских врачей и немецкий фельдфебель. Тарасевич сделал по адресу оберштабарцта любезный пригласительный жест, как хозяин, пропускающий гостя. — Господин оберштабарцт Рейниг желает с вами поговорить, — провозгласил Тарасевич торжественно, словно это делало честь Варакину и должно было его осчастливить. — Здесь шоковой изолятор! — как привык, глуховатым голосом произнес Михаил и преградил вход в палату.— Вон отсюда сейчас же, или я тут устрою беспощадный скандал, — по-прежнему глухо и сдержанно, но совершенно беспрекословно добавил он, глядя в упор в глаза Тарасевича. Скандал никак не входил в планы старшего врача. — В данный момент у больного кризис. Доктор просит вашего разрешения явиться к вам позже, — повернувшись к немцу и так же, как Михаил, приглушенно сказал по-немецки Тарасевич, уверенный в том, что штабарцт не понял ни слова из сказанного Варакиным. — Gut, spater1, — безразлично буркнул себе под нос немец и повернулся к выходу. ---------------------- 1 Хорошо, позже.
— Ахту-унг! — гнусно рявкнул у двери фельдфебель. В молчаливой ненависти Варакин сжал кулаки... Тарасевич вызвал его через час. — Как вы, господин Варакин, позволяете себе говорить со старшим врачом! — строго сказал он. — А как старший врач, если он врач, позволяет себе и другим с диким гвалтом врываться в шоковую палату?! — не уступив ему, возразил Михаил. — Пора вам понять, что мы не хозяева здешним порядкам! — Я полагаю, что старший врач в лазарете не мебель. Немец здесь полицейский — и только, а вы — русский врач... Зачем вы их ко мне потащили? — Из гордости! — вызывающе сказал Тарасевич. — Пусть знают, что в русской науке тоже есть свои достижения, что русским есть чем перед Европою похвалиться... — Перед этим фашистским болваном, который не в состоянии понять, что в госпитале не орут, как в казарме? Перед неграмотным и тупым скотом хвалиться советской наукой?! — возмутился Варакин. — Михаил Степанович, постойте. Я понимаю ваш гнев, но согласитесь, германская медицина — передовая. Однако штабарцт по моей же рекомендации хотел вас просить рассказать немецким врачам о вашем методе и потом пригласить вас консультантом по шоку в немецкий госпиталь. Михаил отшатнулся. Он подумал, что ослышался, что не понял... Что предлагает ему этот советский военный врач, этот интеллигентный человек, его сверстник, воспитанный той же страной, тем же народом и тем же временем?.. Что он ему предлагает?! — Что-о?! Фашистов лечить?! Лечить?! — шепотом произнес Михаил. — Я — их лечить?! Он вскочил. — Вы, господин Варакин, свободны. Я больше вас не держу, — высокомерно прервал разговор Тарасевич. На другой день еще не совсем оправившийся Варакин был выписан из хирургии и назначен на место Чернявского, врачом в терапевтическое отделение.
Истощив свои силы, зараза кончалась. Она унесла с собой тысячи жизней пленных и замирала. Переболевшие медленно поправлялись. Нескольких врачей, фельдшеров и санитаров тоже вынесли на кладбище, другие исподволь поправлялись и понемногу возвращались к работе. В тифозном изоляторе для персонала, где был санитаром Баграмов, больных не осталось. После ликвидации карантина для персонала Баграмов переселился в комнату санитаров, а работал в большом лазаретном зале, где осталось около трехсот человек больных, в основном поправлявшихся после тифа. Не находя подкрепления в пище, ослабевшие люди подсознательно сберегали силы, впадая в спячку. Ночами слышалось меньше стонов и криков. Санитары часто на ночном дежурстве дремали. Но Баграмов не засыпал. В тишине, без хлопот и деятельности, тревожные мысли не давали ему заснуть... Наступала весна. Свежий и влажный воздух томил Емельяна сильнее, чем прежде. В длинном коридоре казармы окно оставалось открытым, и хотя стояли еще довольно холодные ночи, но подойти к окну, подышать свежим воздухом и насладиться ночной тишиной было физической отрадой. Мысль о побеге не оставляла Баграмова. Раньше он сговаривался о побеге с Чернявским, которого постигла потом неведомая судьба, — может быть, где-нибудь в гетто, а может быть, просто в ближайшем овраге за лагерем, откуда нередко ночами слышались выстрелы... Теперь возможными спутниками в побеге Емельян представлял себе Волжака и Варакина. Впрочем, с Варакиным он еще не говорил. Врач, казалось, был слаб для побега. Что же его тревожить?! Воображение все еще рисовало Баграмову его будущий путь по лесам и болотам к партизанским отрядам. А партизаны уж выведут через фронт! Ему в начале войны не раз доводилось видеть людей, которые переходили фронт туда и обратно. Они знали тропы, умели ходить. «Проведут!» — уверенно думал Емельян. О побеге мечтали все. Молодые врачи сами заговаривали с Емельяном на эту тему. Заговаривали Володя Любимов, Женя Славинский, навещавший Варакина. Среди санитаров тоже шли иногда таинственные совещания парами. По глазам было видно, что это не замысел какого-нибудь очередного «гешефта» с удачной находкой. Баграмов пока носил все эти мысли в себе, таил их, не доверял их бумаге, хотя по-прежнему часто обращался к своей тетради и беседовал с Ганной на разные темы. «...Как мертвенно и однообразно проходят дни, как гаснут людские чувства, — писал он. — Здесь не бывает событий. Ни смерть сама по себе, ни убийство, ни казнь — это все не события. Они не нарушают течения жизни и однообразия переживаний. Но вот вдруг ночью восьмого марта, в Международный день женщин, в твой день, Ганна, мы услыхали гул самолетов... Не тот, не их... Наш, родной! Ровный, стремительный голос с неба... Лагерный часовой запустил в ночное небо визгливую ракету, и последние лампочки в лазарете погасли. Тревога! Наши!! Небо бороздили фашистские прожекторы. Если бы видела ты, что за лица тут, рядом со мной, они осветили! Обтянутые кожей мертвенные лица покойников вдохновились не просто радостью — ликованьем. Глаза не блестели — сияли... Люди не встрепенулись, а затрепетали, услышав с неба голос далекой родины. Я писал тебе, что все мы безлики, что ты меня не узнаешь из тысячи... Нет, все, все в этот миг ожили верою в жизнь, а потому на каждом лице загорелись свои особые взоры, освещенные чувством и мыслью... На облачном горизонте вспыхнул свет отдаленного взрыва, озарил все, как молния, и померк, а через миг гулкий раскат грома заставил задребезжать еще оставшиеся кое-где оконные стекла и вздрогнуть землю под всем зданием... «Повторись! Повторись!» — закричало сердце. И он повторялся еще, и еще, и еще, и еще... Мы все затаились. — Тс-с! Тише! — ревниво шептали мы друг другу, словно звук наших голосов мог заглушить этот мощный грохот, сотрясавший небо и землю. В грозном голосе родины каждый из нас слышал и различал голоса тех, кого жаждало слышать сердце... Прежде всего мы слышали голос родной земли, которая столько раз побеждала врагов и в этот раз должна победить. За ним услышали голоса наших братьев, героев, сквозь скорби и кровь несущих ее славу на знаменах победы и правды. Потом мы услышали голоса наших близких. Я слышал твой голос, Ганна, и голос Юрика... Как быстро они отзвучали! Зенитные пулеметы фашистов покрыли все небо фонтанами огненных трасс. Орудия лаяли, как бешеные собаки, брызжа слюной в окаянной злобе. Щупальца прожекторов шарили по небу. И вот понеслись хищные стаи воющих истребителей в ночную погоню... Мы были уверены, что им не догнать наших летчиков, — наших братьев, думали мы, принесших нам вести с родины... Но утром стало известно, что это были не братья, а сестры, что это женщины — герои нашей родины в день женского праздника донесли до нас мощные голоса Союза Советов. Вместе с бомбами они сбросили с неба листовки — слова привета советским людям, томящимся под пятою врага. Спасибо им за то, что они заставили нас ожить в этих страшных кирпичных могилах! И вот все умолкло. Отбой тревоги. Снова взвилась в небо, визжа поросенком, фашистская ракета. Зажглись тусклые лампочки, осветив мутный воздух, полный зловония и испарений. Снова послышались стоны и смятенные ужасом смерти восклицания агонизирующих больных, перед тем умолкших, словно бомбардировка облегчила их муки. Наутро в наш лазарет доставили раненых, наших товарищей, работавших по уборке аэродрома, который находится в десяти километрах от нас. Обожженные, израненные, едва успевшие выбраться из горевшего барака, который немцы не удосужились отпереть, убегая в укрытия, пленные не сетовали на свои ожоги и раны: они видели бой, видели, как пылали на самом аэродроме десятки фашистских машин, не успевших взлететь, и они были счастливы этим зрелищем; они готовы были рассказывать всем нам об этом ночном налете тысячу раз подряд». Баграмов долго сидел над своей тетрадью. Ночная бомбардировка со всеми переживаниями заново встала в его воображении. Больные были спокойны. Ночные санитары — Волжак, Сашка-шофер и Андрей-татарин — мирно беседовали о чем-то, усевшись на койке Валатного старшого Василия, сибирского золотоискателя и страстного сказочника. Между ними из рук в руки переходила цигарка... Попросив Кузьмича подойти за него, если кто-нибудь из больных позовет, Баграмов пошел на любимое место своих раздумий — к окну в коридор. Луна сияла, холодная и спокойная, над мертвым, разбитым фашистской авиацией, полуопустевшим, изнасилованным городом. Эти еще год назад полные жизни, улицы сейчас представлялись какими-то древними развалинами. Не пошла ли «машина времени» задним ходом, что в царстве гитлеровского дикого средневековья оказались руины советской культуры двадцатого века?! Луна... Может быть, и Ганна сейчас глядит на эту луну из того отделенного столетиями родного, нашего мира. И вдруг Емельян увидал отражение Ганны в голубоватом потускневшем диске луны, словно в зеркале... Тонкое лицо ее с выражением одинокости и отчаяния поднялось к нему лишь на одно мгновение. «Ганна!» — крикнул он и очнулся. Видение исчезло. Луна стояла на небе холодная и пустая. Он пожалел, что своим восклицанием спугнул сон, который ему так явственно показал дорогое лицо. Ни наяву, ни во сне Емельян не умел представить себе живые черты ни жены, ни сына, хотя мучительно часто думал о них, силясь вообразить себе их судьбу... Вначале это были картины отчаяния и ужаса. Ему представлялась бомбежка. Ганна и Юрка, прижавшиеся друг к другу, в темном мраке бомбоубежища, страшный удар, сотрясающий землю и камни, грохот и пламя, потом стоны раненых, рыдания над убитыми и отчаянный голос Юрки: «Мамочка, мама! Мамочка, мама!..» Точно так кричал над убитой матерью сверстник Юрки, когда фашистской авиабомбой было разрушено бомбоубежище во Ржеве, где Емельян был в ту пору в командировке. Еще тогда он представил себе, как этот мальчишка, чей отец в начале войны пропал без вести, а мать убита в подвале, попадет в детский дом, а может быть, не попадет, а будет толкаться где-нибудь по вокзалам между санитарных и воинских поездов, прося у бойцов кусок хлеба... Емельян отгонял от себя эти страшные сны. Судьбы близких хотелось представить себе в более светлых красках. Но светлые не получались. Даже твердо внушив себе мысль о том, что Ганна и Юрик живы, Баграмов не мог заставить свое воображение рисовать картины благополучия. Бараки в лесу, на заготовках дров, промозглые и сырые, с инеем в проконопаченных мхом пазах между бревен, а то и землянки, подобные фронтовым, полные дыма, озаряемые только отсветом горящей печки. Или тесная, холодная комнатушка в городе, освещенная лишь фитильком коптилки, одна кровать на двоих — на Ганну и Юрку, скудный паек хлеба, рваные башмаки и жиденькое пальтишко, потому что все хорошие вещи пришлось променять на хлеб... Какие теперь театры! Кому в них ходить, когда вся страна напряглась в труде для победы?! Жизнь и судьбы тылов представлялись Баграмову сходными с теми, что ему доводилось переживать и видеть во время гражданской войны... Письма Ганны на фронт были полны бодрости. А кто скажет, сколько тягот, сколько горя и устали было скрыто за этими уверенными, полными жизни и силы словами?! Емельян ведь знает ее характер — разве могла она писать ему на фронт жалобы, как бы ей ни было плохо! Один за другим раздались два выстрела. Емельян очнулся. Он стоял, облокотясь на подоконник растворенного окна. Луна уже скрылась. В ночной темноте ударил еще выстрел. Верно, кто-то бежал из лагеря... За спиной Баграмова по цементному полу зашаркали ноги. Десятки ходячих больных крадучись выглядывали из окон уборной и коридора. — Дай бог ему доброй удачи! — шептали они. — Дай бог, пули бы не попали! — Не пошли бы с собаками! Может, и проберется! Прожекторы караульных вышек шарили по колючей проволоке. Раздались свистки. Еще где-то выстрел... и все утихло. Баграмов вслушивался в молчание ночи. Тишина и и мрак. Лишь вдалеке, в деревне, или, может быть, еще дальше, в городе, лает собака — всё... Думая о беглеце, Баграмов всей тяжестью тела навалился на левую ногу. «Держит! Не болит и держит!» — воскликнул он про себя. Он, как аист, стоял на одной ноге... Месяца через два настанет время бежать. «А этот не ждал два месяца! Бежал сегодня! Бежал!.. Но, может быть, в городе его ожидают друзья? Может быть, с кем-нибудь договорился? Может быть, связан с подпольем города, с партией?!» — размышлял Баграмов. За пустынной деревней чернеется лес. В окнах домишек пока еще матово отражается розовый отблеск. У колючих ворот лазарета стоит часовой в черной каске. И вдруг с диким граем и карканьем тучи ворон срываются с последней, еще не зарытой, могилы «домашнего» лагерного кладбища. Они затемняют небо и на несколько кратких мгновений возвращают ночь... Теперь уже всерьез вступает в свои права раннее утро, бледное, словно, едва родившись, уже успело побывать в руках лагерных поваров и разбавлено ими сырой водой, как та баланда, которую вскоре с кухни начнут с грязной руганью раздавать колонне военнопленных... Из приземистых складов и гаражей, отделенных колючей оградой от лазарета, медленно выползали обитатели рабочего лагеря, ежась от холода, строились по трое, чтобы идти к кухням за завтраком. Было воскресенье, свято соблюдавшееся немцами как день отдыха. На работы пленных не гнали... Истошно орали, наводя на построении «порядок», немцы-солдаты и русские полицаи, вооруженные плетьми или резиновыми дубинками. Баграмов наблюдал, как испуганно жалось от их внезапных жгучих ударов это жалкое стадо несчастных с клеймами на спине и на правом колене, носящих как скот тавро на шерсти и коже. Вряд ли намного были они бодрее больных лазарета, вряд ли намного менее истощены, хотя еще держались на ногах и даже работали. Словно нарочно, для унижения, к их поясам всегда были подвешены котелки для пищи. Лопаты и метлы, как знак покорного рабского труда, были менее унизительны, чем этот знак прирученности и смирения перед поварским черпаком. Временами могло показаться, что единственной отрадой этих бледных созданий, лишенных тепла и света, остался затхлый, дрянной табак. Нарушая строй, подставляют люди свои спины под удары немцев и полицаев, чтобы «схватить затяжку». Как «трубку мира», передают они изо рта в рот по движущимся рядам махорочную цигарку — символ нищего братства, ревниво следя, чтобы кто-нибудь не сделал лишней затяжки. Торопливо хватая ее из руки соседа, щупленький человечек с монгольским лицом обронил окурок на землю. Он наклонился, чтобы поднять его, и спутал ряды. Тяжелый сапог полицая пхнул его в спину кованым каблуком. Тот упал и остался недвижно лежать лицом на песке. Вся колонна замешкалась, волнение прошло по рядам, нарушая «порядок». Тогда оба немецких солдата бросились на толпу с прикладами, четверо полицаев усердствовали тем «оружием», которое им доверяли немцы, — дубинками и плетьми, садистически рассекая до крови лица, шеи и спины, ломая ребра. Колонна окончательно спуталась, люди рванулись и побежали, а палачи нагоняли несчастных, обутых в деревянные колодки, пинками в поясницы и под колени валили наземь и избивали лежачих. И не сказать точно, кто наносил больше увечий и приносил страданий — солдаты винтовочными прикладами или полицейские своими дубинками... — Ахту-унг! — раздалась пронзительная команда. Подходил гроза рабочего лагеря унтер Браун. Кто как успел вскочили и вытянулись, с разбитыми, окровавленными лицами, с отдавленными коваными каблуками пальцами рук. Унтер с ходу ткнул в зубы двоих вытянувшихся по стойке «смирно» полицаев и визгливо что-то орал на весь двор. Баграмов подумал, что это нагоняй полицаям за бессмысленное избиение. Когда Браун умолк, старший из полицаев, он же переводчик полиции, торжественно объявил избитым: — За беспорядок и за то, что вы не умеете ходить в строю и приветствовать немецкое командование, господин унтер-офицер Браун приказал оставить весь ваш барак без завтрака. До обеда будете заниматься строевой подготовкой. По трое разберись! — крикнул он. — Кру-угом! В барак ша-агом марш!.. Избитые люди, не получив даже утренней порции баланды, покорно поникнув, возвращались в барак. Через час, позавтракав сам, немец выведет их на плац и, голодных, измученных недельным трудом, вместо воскресного отдыха начнет муштровать, заставляя маршировать, перестраиваться, бегать, ложиться, ползти по-пластунски... Каждое воскресенье этому подвергали какой-нибудь из рабочих бараков. Негодование и ненависть, охватившие Баграмова, немыслимо было переживать одному. Эти переполнявшие сердце чувства требовали участия со стороны. Емельян оглянулся и встретился глазами с Варакиным, которого не заметил раньше рядом с собой. — Иван! — в это время окликнул врач Волжака.— А ну-ка, скорее с кем-нибудь из санитаров во двор с носилками! Видишь, лежит на плацу человек? Тащите его живее сюда! Волжак отошел, а Емельян и Варакин опять повернулись к окну. Они видели как подошли санитары к недвижно лежавшему малышу, с которого началось избиение, подняли, положили его на носилки и понесли в лазарет.
Мимо шли строем рабочие другого барака, за завтраком. Варакин рванулся, вдруг высунулся в окно и закричал будто в отчаянии или в испуге: — Анато-олий! То-олька! Бурни-ин! Емельян рывком оттащил его от окна за выступ стены. Пулеметная очередь с вышки резанула по стеклам. — Вы с ума сошли! — воскликнул Баграмов. — Друг! Понимаешь, друг оказался там, в лагере!.. Я думал, что он убит, а он тут... Я от радости позабылся, — бормотал Варакин, растерянно глядя на разбитые стекла. — Скорее в палату! Сейчас влетят немцы допрашивать, кто из окна кричал, — сообразил Баграмов. — В карцер еще упекут! В коридоре уже раздались трескучие голоса немцев, искавших виновника. — За завтраком! — крикнули в это время. Баграмов заторопился с ведром, в которое должен получить баланду для своих больных. Навстречу ему Волжак с другим санитаром несли на носилках недвижного человечка с монгольским лицом. — В какую палату — спросишь Варакина, — сказал Емельян. — Куда там в палату! Без пересадки... — Насмерть?! — Алешка уж бьет, так бьет! Футболист записной! — ответил второй санитар с фаталистическим и робким почтением перед мощными ударами полицая.
Крик Варакина из окошка в общем лагерном шуме не достиг Бурнина. Однако в тот же день санитар и фельдшер, обходившие лагерь во время обеда, разыскали его среди рабочих команд. Попасть на день — на два в лазарет, при помощи медицинских советов, было не так уж сложно... Бурнин и Варакин встретились в обычном месте уединенных бесед больных — у окна в коридоре, откуда сутки назад Варакин впервые увидел друга. — Ми-иша! Да как же тебя подвело! Ведь кожа да кости! — сокрушенно качал головой Бурнин. Он и не представлял себе, что у него самого скулы так же обтянуты, глаза болезненно блестят, отросшие волосы больше уже не вьются, — тронутые преждевременной сединой, они свалялись и поредели... — А ты, Анатолий... — начал Варакин, взглянув на него, но сдержался, боясь огорчить друга. — Да-а,— протянул Бурнин, все поняв и без слов,— гибнет народ! Эх, Миша, сколько еще пропадет людей! — Бурнин оглянулся и, убедившись, что никто не подслушает, продолжал уже шепотом: — Спасение одно: как лето настанет — бежать! Никакие ограды, ни пулеметы не сдержат... За зиму выжили только самые здоровяки. Ты небось лучше видел тут, в лазарете, как умирают люди от всяких болезней. А я там, в командах, каждый день вижу другое: вызовут утром сто человек на работы — обратно в барак возвращается девяносто пять... — Бегут?! — обрадованно шепнул Варакин. — Куда там! Ведь силы-то нет! В лагере кое-как еще греем друг друга, ну, топят немного, а на работе раскалывать заледеневшие кирпичи. Руки застынут, издрогнешь, по икрам дрожь пробежит... и свалился... Хорошо, коли кто подхватит, поддержит, а то ведь иной раз и сил никаких, чтобы друга поднять! Ты смотри! Бурнин протянул свои прежде могучие руки. Теперь они были черные, растрескавшиеся от холода, кровоточащие, в шрамах и ссадинах, с распухшими, скрюченными пальцами, с посиневшими, искалеченными ногтями. — Фашисты считают, что выстрел дешевле пайка. Так там и останешься, где упал... Спасение, Мишка, одно... — В побег? — радостно спросил Михаил. Им в один миг овладела уверенность, что Бурнин возьмет и его с собою. — А как же! Помнишь ты «те» часы? Варакин молча кивнул, поняв, что речь идет о часах, снятых с пленного, убитого немцами на ночлеге. — Уберег до прошлой недели. Голод терпел, берег на случай побега. Думал, в пути сала, хлеба на них раздобуду... — И что? — На той неделе на работе один лейтенант упал, мальчишечка, Митька Скуратов... Я немцу и отдал часы за чашку горячего кофе... у них с собой кофе во фляжках… Обрадовался солдат, отпоили мы Митьку, согрелся, поднялся на ноги. До лагеря мы его под руки довели. А он ночью все-таки помер... Подве-ел! — горько усмехнулся Бурнин. — Слушай, Толя, а может, тебе полежать в лазарете с недельку-две? Окрепнешь немного! — сказал Варакин. — Чудак! — возразил Бурнин. — Да разве у вас окрепнешь! Ведь там что-нибудь хоть нищенством подшибешь — народ иногда подает на улицах. «Прими, говорят, Христа ради!» Подаст да помолится в спину команде, как будто за упокой... А то какой-нибудь, как говорится, гешефт отхватишь: к примеру, из котелка смастеришь портсигар... Я во какой мастер стал на такие дела! Гравюры по алюминию делаю, как заправский художник. А портсигар — полбуханки! То немец даст починить сапоги. Я и это умею... Не веришь? «Житуха научит», как говорят ребята!.. А то санитары дадут что-нибудь у жителей выменять. Ведь гражданским не сладко, фашисты всех обобрали. Горожанам солдатская гимнастерка, штаны — все товар! Ну, тут уж такой закон: что смаклачил — хозяину половину, а половину себе за труды и за риск. Мы не гнушаемся... А главное, Миша, если я лягу на лазаретную койку, только позволю себе полежать недельку, так мне уже на работу не выйти — осоловею. Инерцией только стоим. В неделю раза два-три только страх смерти удерживает на ногах. Упадешь — так и знай: убьют. От страха и мышцы твердеют, должно быть, вроде нервного спазма. — Жуткая жизнь! — сказал Варакин. — А слухи, слухи какие, Мишка! — вдруг прошептал Бурнин совершенно иным, радостным тоном. — Говорят, по лесам партиза-ан! Черт те что! И не то что тут, а повсюду, даже к Москве, под Вязьмой... Вот к ним и подамся! Они помолчали, вглядываясь друг в друга, держась почти по-мальчишески за руки. — А у тебя ведь венгерка чистая, крепкая, Мишка, а! — внезапно сказал Бурнин. — Я на работу пойду, ее загоню. Сала хороший кусок будет — граммов четыреста — и буханка хлеба, ей-богу! И сапоги у тебя ничего как будто... Варакин взглянул, как одет Бурнин, и почувствовал даже стыд. Анатолий был сплошь в лохмотьях, покрытых пятнами крови, известки, мазута и сажи; порыжелые, все в заплатках, с въевшейся кирпичной пылью красноармейские ботинки Бурнина выглядели — страшнее нельзя. Икры обхватывали обмотки, уродливо срезанные с шинельного подола. Бурнин на лету поймал мысль Варакина. — Ты, чудак, меня не жалей, — пожимая руки товарища, сказал он.— Нам что ни дай, через день все гражданским сменяем. Шинель у меня действительно крепкая, первый сорт. Замызгана сверху — это пустяк, однако тепло во как бережет! А то я все загоню моментально. Главное — жрать, не себе, так людям! Да-а, главное — жрать... Вот табак я забросил к чертям. Он враг для голодных. Табак к чертям! Две недели, как не курю! Варакину было время идти на обход больных.
После обхода они сошлись у окошка втроем с Баграмовым. Варакин уже рассказал Емельяну про найденного друга, и Емельян просил их познакомить. Ему так хотелось узнать, что же за жизнь там, в рабочем лагере. Он забросал Бурнина вопросами. — Слухи, слухи одни, Емельян Иваныч, какая уж там «информация»! С фронта слышно — Калинин, Можайск, Юхнов освободили от немцев, Торопец. У Старой Руссы фашистскую армию окружили и истребили... Говорят, что все эти слухи, так сказать, из достоверных источников... — В городе ведь, конечно, приемники есть, — едва слышно шепнул Емельян. — Связаться бы рабочему лагерю с теми людьми... — А к чему! — возразил Бурнин. — Долг коммуниста, первый долг командира и всякого пленного, как я считаю, — бежать на восток. А там уж и информация будет, и все... — До фронта добраться? Фронт пересечь? Это ведь сложное дело, Анатолий Корнилыч! Если бы установить связи с местными... Бурнин молча качнул головой. — В лагерях появилась текучка, люди меняются. Команды начали перетасовывать. Я вот с одним дружком все хочу удержаться вместе в команде, так мы уже переводчикам переплатили и хлеба и табаку, чтобы нас посылали вместе работать... Какие тут связи! Можно легко нарваться. А цели для этих связей какие?! — Ну хотя бы такие, чтобы бороться за жизни советских людей! — сказал Баграмов. — За моральную силу. — Спартака вспомнили? Романтика! Детские сказки! Я не верю в борьбу рабов. Из рабства надо бежать, да и время Спартаков прошло! Видали, вчера что было?! А кто поднял голос против?! Вот вам и Спартаки! — Так ведь я об этом и говорю! — горячо возражал Емельян. — Я раньше думал, что тут в лазарете у нас мертвечина, а в рабочем лагере люди поздоровей, покрепче — должна быть партийная организация... Бурнин пожал плечами: — Лагерными гешефтами, что ли, руководить она будет или бороться за чистоту котелков?! Не пойму я, чего вы хотите!.. Партийную совесть тут каждый хранит в своем собственном сердце, и я так считаю — пусть, пусть она каждого коммуниста мучает и грызет, пока он не оставит позади себя эту сволочную колючую проволоку. По мне побег — это все... — Но если бы все-таки сложилось то, о чем я говорил... — Емельян опасливо оглянулся на пустой коридор. — Да... тогда бы все те же вопросы можно было решать совершенно в ином масштабе, не для себя одного, а для тысяч, хотя бы для сотен людей... — Не для меня такая борьба и такое объединение, — категорически возразил Анатолий. — Вы призываете к борьбе тут, за проволокой, а я разорву эту проволоку и уйду. Если я, кадровый командир, пережил позор плена, то лишь потому, что знал, что я буду снова в рядах Красной Армии. Побег — вот святой долг бойца! Не сумел? Застрелили? Ну что же! Риск — он о двух концах! А лагерная борьба — пустяк, Емельян Иваныч! Не командирское дело! Варакин слушал их спор молча. Он понимал, что хотя Анатолий выглядит страшно, но внутренне он остается здоровым и бодрым, несмотря на всю свою истощенность. Проситься, чтобы он взял и его с собою в побег, — это значило бы повиснуть гирей у Анатолия на ногах! Нельзя!.. Пусть идет, пусть ищет счастья. Может быть, и сумеет пройти через фронт, может быть, будет дома, увидит Татьяну и донесет до нее весть о том, что муж ее жив... При этой мысли у Варакина защемило сердце. Он представил себе Таню, которая, наверное, уже похоронила его, оплакала, — и вдруг весть о том, что он жив! Он мысленно увидал ее растерянное от счастья и горя лицо, ее полные слез глаза... А он сам, неужели он не сумеет бежать?! Эта мысль, которая сначала зажглась, как искорка, во время беседы Бурнина с Баграмовым разгорелась ярче и тут же выросла в страсть. — Анатолий, послушай, Толя! Почему ты все-таки думаешь, что я не смогу бежать? — робко и умоляюще произнес Варакин. В этой мольбе было что-то наивное, детское. — Не хочу огорчать тебя, Михаил. А ты сам-то взгляни на себя — ведь ты не пройдешь и трех суток! Ты же свалишься. Я истощен и худ, но я тренированный, что ни день — работаю ломом, лопатой. Я сало и мясо хоть изредка ем, а ты ничего не пробовал полгода, кроме мучной болтушки... Не посчитай, Миша, за недостаток дружеских чувств... Ты мне как брат, как же я потащу тебя на верную гибель!.. — Я понимаю... — дрогнувшим голосом, с горечью согласился Варакин, услышав в словах Анатолия как будто приговор себе. Бурнин почувствовал словно бы какую-то вину за то, что он выносливее и сильней Варакина, за то, что его побег не пустая мечта, как у Михаила, а всего вопрос краткого времени. — Ты, Толя, хоть сутки-то отдохни, полежи без работы, — настаивал Михаил. Отлежаться два дня на отдельной койке, на подстилке из двух шинелей, в тепле — это было бы хоть недолгим, но отдыхом. Бурнин остался бы тут еще день или два, просто выспаться столько часов, сколько захочется, не вскакивать до света на построение, не шагать по городу подгоняемым, как животное, плетью или прикладом... Но так мучительно было говорить с Михаилом о своем предстоящем побеге! Он не мог этого вынести. — Нет, чувствую, что распущусь, — решительно отказался Бурнин. — Нельзя мне лежать! Помнишь, как на этапе равномерность движения нас спасала? Так и в работе. Не для наших замученных организмов такой каторжный труд. Если лягу — не встану... Нельзя валяться! И Варакин выписал Бурнина в тот же день в лагерь.
Глава шестая
— Емельян Иваныч, вас вызывает старший врач лазарета, — таинственно сообщил Коптев утром, после поверки. Баграмов пожал плечами. Что мог означать этот вызов? И откуда он мог знать о Баграмове? По внешней манере держаться этот хлыщ Тарасевич вызывал отвращение и протест, однако пришлось подчиниться. Емельян поднялся на второй этаж хирургического корпуса, где принимал старший врач. В служебном кабинете Тарасевича еще не было, но дежурный санитар указал дверь, на которой была карточка с надписью, разрисованной тушью: «Квартира старшего врача лазарета». Баграмов постучался, вошел. Мирный, домашний запах легкого табака, кофе, одеколона пахнул навстречу. В течение многих месяцев забытая домашняя обстановка казалась неправдоподобной. Диван, книжный шкаф, круглый столик, покрытый скатертью, с мирной домашней едой. Белый хлеб, яйца, сахарница, стаканы на блюдцах, чайные ложечки, кофейник, молочник... Баграмов прямо-таки не верил своим глазам. «Как во сне!» — подумал он про себя. Но не сном была и двуспальная кровать с кружевной накидкой, и потертое плюшевое кресло с брошенной на него гитарой, и миловидная молодая женщина в легком, полураспахнувшемся халатике и в ночных туфлях на босу ногу. И сам Тарасевич, без гимнастерки, в белой накрахмлаенной сорочке, в щегольских начищенных сапогах, уже деловой, но еще не официальный, изящный в движениях, красивый лицом, — весь стройность, интеллигентность и почти что радушие. — Здравствуйте, — ласково приветствовал он Баграмова. — Прошу садиться, — и он предупредительно снял с кресла гитару, подчеркнуто вежливым жестом приглашая гостя занять место. Емельян выжидательно сел на стоявший у столика стул и с нескрываемым удивлением рассматривал эту странную здесь обстановку. — Прежде всего будем завтракать, — сказал Тарасевич. — Любаша, вы нас оставьте вдвоем, — обратился он к женщине. — Я пойду к Соне, — лениво-капризным тоном отозвалась женщина, выходя из комнаты. Баграмов проводил ее внимательным взглядом. Да, эта дама получала вполне достаточное питание. Откуда же? — Мне тридцать шесть! — пояснил Тарасевич, поняв его взгляд по-своему и приосанясь. — Значит, мы с вами почти ровесники, — сказал Емельян. — Мне тридцать восемь. Тарасевич взглянул на него с удивлением. — Вам?! Мы с вами?! — Он неловко усмехнулся. — Тем более вам должно быть понятно... — Да, понятно, если не чувствуешь плен как несчастье, как смерть... — начал Баграмов. — Я вас для того и пригласил, — перебил Тарасевич. — Посватать?! — резко спросил Емельян. Тарасевич хохотнул. — Вы шутник! Хе-хе!.. Писатель за словом в карман не полезет! Нет, я хочу вам сказать несколько очень серьезных слов. — Я слушаю вас, господин главный врач, — с подчеркнутой сухостью произнес Баграмов. — Меня зовут Дмитрий Иванович, — мягко сказал Тарасевич, налив кофе себе и придвинув стакан Баграмову. Он открыл и подставил полную сахара сахарницу, хлеб, масло, яйцо. — А меня — санитар Баграмов, — вызывающе произнес Емельян. — Что делать! Конечно, вам нелегко, — сочувственно и по-прежнему мягко ответил врач. — Я слышал, вы там самоотверженно работаете с больными, не жалея здоровья и сил... — Какое там, к черту, самоотвержение! Люди в беде! Тысячами ведь люди гибнут. Что вы, не знаете?! — Но вы и сами не так уж здоровы! Вы говорите, что вам тридцать восемь, а на вид пятьдесят или больше! Прошу вас кушать, — любезно напомнил Тарасевич, заметив, что Баграмов не прикоснулся к предложенному завтраку. Близость еды мешала Баграмову думать и говорить спокойно, как он хотел бы. Он инстинктивно чувствовал в Тарасевиче врага, но стоило больших сил не поддаться ему. — Благодарю! Мы с товарищами уже получили свой завтрак. И я на свое здоровье не жалуюсь: люди вокруг умирают, а я еще ничего, держусь! — отказался от угощения Емелъян. — А нервы? Мне говорил старший врач отделения... — Имел удовольствие сказать ему несколько слов от души! — усмехнулся Баграмов. Он подумал, что именно Коптев, как и грозил, теперь требует его отчисления из лазарета в рабочий лагерь. — Всех издергали нервы, у всех могут быть столкновения,— примирительно возразил Тарасевич. — Но вас здесь все уважают, в том числе доктор Коптев. Мы знаем вашу профессию и ценим ее... Вы читали газету? — внезапно спросил он. За несколько дней до этого в лазарете действительно появилась фашистская газета «Клич», вероятно рассчитанная немцами не только на пленных, но также и на гражданское население захваченных фашистами областей. Что-нибудь более гадкое трудно было себе представить. — Газету?! — возмущенно переспросил Емельян — Вы, кажется, называете газетой фашистский листок, где выступают предатели?! Тарасевич поморщился. Резкие выражения были не по душе ему. — Емельян Иванович, позвольте сказать вам прямо,— вкрадчиво заговорил он, прихлебывая кофе, — с вашим характером вам не выжить. А между тем остаться в живых совершенно возможно. В нашем лагере, — может быть, вы слыхали, — над кухней живет в отдельной комнате очень крупный русский инженер. Он, как и вы, прошел тяжелую школу. Но недавно, взвесив все обстоятельства, все же решил, что факт земной жизни в конечном счете важнее всего. Он, как практик и реалист по профессии, не верит в загробное существование. Раз обстоятельства заставляют приспособляться или погибнуть... — Какую же подлость он сделал? — перебил Емельян. — Расценивать вещи как подлость или не подлость — личное дело каждого, — снова поморщившись, возразил старший врач. — Этот инженер согласился отдать свои знания... — Тарасевич замялся. — Фашистам, — помог Баграмов. — Ну-с, а что же вы предлагаете мне? — Я не хочу вам навязывать, но поймите: лицо печатного органа зависит во многом от того, кто в нем работает...— Тарасевич затруднялся в подборе слов. Резкие реплики Баграмова сбивали его с намеченного пути. — Я только хотел сообщить, что если бы вы пожелали заняться любимым трудом и писать... в газету... — Тарасевич запнулся, тонкими пальцами потер висок и вдруг нашелся: — Ну, знаете, просто сценки, рассказы, без всякой тенденции... не против своих убеждений, а... Просто... ну, просто... Ведь, скажем, Чехов писал же без всякого направления... — Чехов?! Без направления?! Как вы смеете так про Чехова! Всю жизнь он сражался с подлостью и темнотой! — воскликнул Баграмов. — Тем более! — обрадовался Тарасевич. — А здесь разве не темнота? Оглянитесь — какая вокруг позорная деградация русского человека! Ведь наши люди нисходят на низший и низший уровень, неумыты, грязны, опущенны. Что ни слово, то ругань... Надо будить умы, способствовать оживлению мысли... — Тарасевич взглянул на собеседника. Тот слушал, опустив глаза и глядя на скатерть перед собою. В голосе Тарасевича послышались нотки уверенности. Он решил, что нашел ключ к этому колючему, нетерпимому человеку. — В плену мы не будем иметь другой прессы... Но ваше участие превратило бы вас в благородного деятеля русской нации тем, что дало бы направление этой печати... — А что бы я получил за это? Мне тоже дадут отдельную комнату? — спокойно спросил Баграмов. — Все условия для работы, — бодро отозвался Тарасевич. — А такой, как у вас, пропуск в город? — Я думаю, это не исключается... наоборот! — Пианино, гитару, кофейник... — со сдержанной яростью перечислял Емельян то, что видел вокруг. — Вы насмехаетесь? — насторожился его собеседник. — Нисколько. Я просто хочу знать цену... Что же мне с вами кокетничать, я человек по натуре грубый, как вы заметили, резкий, прямой... — У вас будет питание, удобства, возможность поправить здоровье, работать по специальности, — не решаясь поверить словам Баграмова, осторожно перечислял Тарасевич. — Спать на пружинной кровати и с сытенькой девочкой?! — прервал Емельян и резко поднялся с места. — Благодарю. Мне не подходит! Он шагнул к двери. — Подумайте, господин Баграмов! — выкрикнул вслед Тарасевич. — Спасибо, — бросил Баграмов с порога. — Нам с вами не по пути, господин благородный деятель нации!.. Он вышел. Одышка сдавила грудь, когда он почти взбежал к себе на третий этаж. Из общей санитарской комнаты, где по стенам были устроены нары и помещались двадцать два человека, никто не спешил в этот день на работу. Всем было известно, что писателя вызвал «Паш Товарищи обступили Баграмова. — Ну что? Для чего звал Паш — Предлагал продаться фашистам, — с негодованием, громко сказал Емельян. — Хотят купить... — Тс-с-с! Тише вы! Разве так можно! — остановил учитель-математик, который, работая санитаром, все свободное время решал алгебраические задачи по задачнику, найденному среди книг в лазарете, и отчаянно боялся политических разговоров. Но Емельян не мог успокоиться: — Писать для фашистской газетки! Сволочь! — Успокойтесь, Баграмов, — вмешался другой санитар, инженер-плановик из Саратова. — Конечно, нельзя принять его предложение, но лучше все-таки не кричать. — А почему не кричать?! — возмущенно кипел Емельян. — Все должны знать, что Тарасевич — изменник, подлец! — Емельян Иваныч, мы все это знаем, — настаивал инженер,— успокойтесь. Помните, где вы! — Мы все изме... менники, раз мы в п... п... плену! — неожиданно выпалил их товарищ, которого все называли по званию, но уменьшительным именем — «капитан Володя». — Не болтайте-ка чушь, капитан! — взорвался Баграмов. — Если лично вы перебежчик, то лично вы и изменник. Нельзя всех судить по себе! Накипевшая на сердце Емельяна злость распаляла его всё больше и вырвалась в этом несправедливом упреке. — По... по... ос... себе?! — воскликнул Володя, побелев от гнева. — Я п... п... перебежчик?! — Почем я знаю! Вы повторили подлую мысль фашистов. Зачем?! По чьему приказу? Геббельс старается нас убедить, что в СССР всех пленных считают изменниками. А вы для чего хотите в этом уверить советских людей? Тарасевич и вам обещал колбасу и жирную бабу?! — Да вы сбесились, т... товарищ Б... баграмов! Я — командир Красной Армии. А вы меня обвиняется ч... черт знает в чем! Хоть вы и ст... ст... ста... арик, я вам мо... орду набью! — Голос капитана дрогнул от незаслуженной горькой обиды. Баграмов увидел лица обступивших их санитаров — Сашки-шофера, Андрея-татарина, саратовского инженера, Яшки, Юзика, — все они смотрели на Емельяна с укором. Володю любили и уважали. «Что это я?! Разозлился на Тарасевича, а на кого нападаю?!» — опомнился вдруг Баграмов. — Вы, Володя, меня извините, я вас не хотел оскорбить. Уж очень этот стервец распалил меня, — взяв себя в руки, виновато обратился он к капитану. — Но подумайте сами: только враг может такими, как ваша, «теориями» долбить по башке и без того убитых людей! Вы слышали про ноту советского правительства о фашистских зверствах над пленными? — Н-ну, с... с… слышал, — сказал капитан. Об этой ноте еще в декабре рассказывал сбитый вблизи Смоленска советский летчик. Многие передавали из уст в уста ее содержание. — Вот о чем мы громче должны говорить! Пусть все знают, что родина помнит о нас и тревожится нашей судьбой. А проповедью, что все мы изменники, фашисты хотят разложить и морально убить того, кого еще не убили физически. — Агитпункт закрыть! — повелительно скомандовал в дверях Коптев. — Санитары, марш на работу! А вас, господин Баграмов, покорно прошу — зайдите ко мне, — приказал он сухо. Только тут Баграмов заметил, что во время его столкновения с капитаном все двадцать санитаров сгрудились возле них. По приказанию Коптева все бросились вон — кто захватив рукавицы и ремни для носилок, кто — с черпачком и ведром, кто со шваброй... — Господин Баграмов, — оставшись наедине в комнате врачей, интимно сказал Коптев, — я думаю, что России будет очень нужна после войны интеллигенция. Мы, врачи, и Дмитрий Иванович, и я, и другие, стараемся сохранить вашу жизнь. Мы даем вам возможность работать при лазарете, а не идти ни в каменоломню, ни на разгрузку угля, ни в шахту, куда вас отправят, если мы вас отчислим. Я, как русский интеллигент, от всей души вам желаю добра. У нас с вами могут быть разные взгляды, но я считаю, что России нужны люди разных воззрений... — А я вот считаю, что люди ваших воззрений ей ни на что не нужны, — отрезал Баграмов. — Емельян Иванович! У меня тоже есть нервы и самолюбие, — сдержанно сказал Коптев. — Я сам страдаю, глядя, как гибнут русские люди, — добавил он, понижая голос. — Но обстоятельства плена сильнее нас. Не будьте же близоруки: Россия почти разбита, капитуляция перед Германией неминуема — три месяца раньше, три позже... Я всею душой хочу сохранить вашу жизнь и талант, но увольте от этой чести, если за это меня повесят! Я тоже хочу возвратиться к семье. А вы тут устроили сталинский агитпункт. Хотите в петлю? Ваше личное дело. Возьмите веревку и удавитесь. Но вы же тянете за собою других! — Я считаю, господин Коптев, что вам удобнее всего не шпионить, — тогда ваша совесть будет чиста, — возразил Баграмов.— Когда ваши хозяева спросят, как вы допустили такого вредного человека мыть в лазарете полы и выносить параши, то вы скажете, что ничего про этого типа не знали. Понятно?! — Я забочусь не об одном себе. Как русский интеллигент... — Бросьте дурачиться, Коптев! Где, к черту, вы русский?! — оборвал Емельян. — Однако я вам за совет отплачу советом: не верьте фашистам. Советский народ победит! Год раньше, год позже!.. Хотите вернуться домой? Значит, не суйтесь, куда не зовут, а то вас не дома, а здесь же удавят наши! Я, русский советский интеллигент, считаю, что люди слишком уж «разных взглядов» России не нужны — ни до, ни после войны. Понятно? — Относительно меня лично вы ошибаетесь, — настойчиво возразил Коптев. — Ладно. Хватит. По-моему, между нами всё сказано! — отрезал Баграмов и вышел, теперь уже совершенно уверенный, что после столкновений с Тарасевичем и Коптевым он так или иначе будет отчислен в рабочий лагерь. «Что же, пожалуй, оттуда будет удобнее бежать, не говоря уж о том, что в рабочей команде легче и затеряться, скрывшись с глаз этих бдительных «доброхотов»!» — подумал Баграмов... Когда после работы сошлись санитары с разного рода съестным уловом, один из самых «оборотистых», Сашка-шофер, подошел к Емельяну. — Отец, где ваша коробка? — спросил он. — Что за коробка? — не понял Баграмов. — Коробка, ну, понимаете, для табаку... Или у вас кисет? — Ни того, ни другого, — усмехнулся Баграмов. — А у тебя что, кисет или коробка? — Кисет. — А, кисет! Значит, есть и табак! Оставь покурить. — Да нет, я хотел вам в коробку насыпать, — смущенный тем, что привлек внимание окружавших, сказал Сашка. — Ну, в бумажку, что ли, отсыплю... На следующий день другой санитар, Иван-белорус, возвратясь с обхода рабочего лагеря, молча сунул Баграмову в руку какую-то влажную тряпицу — в ней оказался кусочек сала. Емельян был растроган этим внезапным проявлением братской заботы. Но вскоре заметил, что это относится не только лично к нему, что в последнее время вообще во всей санитарской комнате произошло какое-то общее сближение. Прежде бывало, когда ночные, вернувшись с дежурства, ложились спать, в комнате стоял постоянный шум: стучали костяшками домино, спорили из-за карт, ругались... Теперь же, если кто-нибудь вел себя шумно, ему напоминали: — Ты что, человек?! Видишь — спят! И голоса утихали. Баграмов числился старшим ночным санитаром и бессменно дежурил все ночи подряд. Это устраивало его: в ночные часы он мог выбрать время, чтобы читать и писать, а днем отсыпался. Это устраивало и дежурных врачей, которые были уверены, что Емельян не заснет и при серьезной нужде тотчас же разбудит врача. Засыпать после завтрака стало уже привычкой Баграмова.
Дней через десять после столкновения с Тарасевичем Емельян только успел заснуть, сменившись с дежурства, не услышал команды «ахтунг» и проснулся уже тогда, когда в санитарское помещение вошли немец-оберштабарцт, комендант лагеря, фельдфебель, унтер, Коптев и Тарасевич. — Wer ist dieser Mensch?l — Der ist russisch Schriftsteller. Er arbeitet als ein Nachtsanitater2, — живо пояснил Тарасевич. Баграмов успел в этот момент подняться, как остальные. «Сукин сын! Вот он со мною и рассчитался! — подумал Баграмов. — Мог бы сказать «санитар» — и все, — так нет, подчеркнул, что «шрифтштеллер»!» — Schriftsteller?! — удивился немец и обратился прямо к Баграмову. — Как вы попали в плен? Вы были на фронте? — перевел Тарасевич его вопросы. — Я был военным корреспондентом, — ответил Баграмов. — Корреспондентом из плена! — засмеялся немец.— Война не для старых людей, — поучающе сказал он. — Herr Bagramoff ist nur achtunddreiBig Jahre alt3,— возразил Тарасевич. — О! AehtunddreiBig!4 — высоко держа брови, воскликнул немец и повернулся к двери. ------------------------------------------------------------------------- 1 Что за человек? 2 Это русский писатель. Он работает ночным санитаром. 3 Господину Баграмову только тридцать восемь лет. 4 О! Тридцать восемь!
Команда «ахтунг» прозвучала для Емельяна как выстрел в лоб. Его окружили товарищи, негодовали на предательство Тарасевича. Всем было ясно, что теперь уж его непременно отчислят из санитаров и «упекут» куда-нибудь в офицерский лагерь. Ночные санитары с возбуждением обсуждали этот вопрос, когда в помещение вошел Коптев. — Господин Баграмов, знаете, что приказал оберштабарцт?! — спросил он с выражением торжества. — Отчислить меня из санитаров и направить в рабочий лагерь, — уверенно ответил Баграмов. — Вы всегда, Емельян Иваныч, видите в людях плохое и ошибаетесь! — укоризненно сказал Коптев. — Оберштабарцт сказал, что германский рейх довольно богат, чтобы прокормить одного большевистского писателя. Он приказал вас — Великая честь! — усмехнулся Баграмов.— Продукты награблены ведь у нас же, чего ему их жалеть! Коптев выкатил свои круглые глаза и посмотрел на него как на сумасшедшего. — Ну, знаете что!.. — Коптев не закончил фразы, раздраженно пожал плечами и вышел. — Вот так номер! — радостно воскликнул саратовский инженер.— Сорвалось! Хотел вас Паш Неожиданная прихоть немецкого главврача была воспринята в лазарете пусть как случайный, но все же провал предательской выходки Тарасевича. — Сорвалось у прохвоста! — с удовольствием приговаривали врачи, санитары и фельдшера, пересказывая друг другу случай с Баграмовым.
Если не было особенно беспокойных больных, Баграмов, пристроившись у дежурного столика, часто писал в своей тетради, которая мало-помалу обрела для него новый смысл: теперь это было не просто лирическое отвлечение от действительности, не письма, а заметки для будущей книги, может быть, даже не его, а для чьей-то еще книги о жутких месяцах фашистского плена. Это были показания живого свидетеля. Они должны были дойти до людей независимо от того, останется ли жив или погибнет их автор. Иногда в воображении Баграмова еще туманно, но рисовался и профиль книги. Однако главное сейчас было другое — факты, портреты людей, детали, слова, замечания... Когда приходилось подняться на зов какого-нибудь больного, Емельян, засунув тетрадку в карман, подходил к нему, делал, что требовалось, а возвратясь на место, опять принимался писать. Приземистый и коренастый санитар по пленной кличке «Андрюшка-татарин», скуластый и рябоватый, несколько молчаливый парень лет двадцати пяти, пекарь из Казани, который часто дежурил ночью с Баграмовым, вдруг подсел к нему, предложил покурить и сказал? — Мильян Иваныч, ты не вставай к больным. Ты пиши. Кто больной зовет, я сам подходить к нему буду, а твой работа такой уж — писать. Ну ты и пиши! Баграмов выслушал с удивлением. Никто из его товарищей санитаров не спрашивал у него, что он пишет. — Ты, Андрей, ко всем больным подойти не успеешь,— сказал Баграмов, — вон ведь сколько! — Когда не успеем, тогда вставай. Сам увидишь! Твой дела — писать. Ведь я понимаю — война кончатца, народ тебя спросит: какой судьба в плену был, как наших людей фашисты губили. — Андрюшка значительно поднял палец. — Может, тебя сам товарищ Сталин в Кремля зовет, спросит! — беззвучно шепнул он, и рябоватое, скуластое лицо его засветилось торжественностью. Баграмов молча сжал руку Андрея. После этого разговора, когда Емельян поднимался с места к больному, он каждый раз видел, что Андрюшка опередил его. — Мильян Иваныч, ведь ты ученый! Пиши умный слово, советским людям сейчас читать. Ведь мы тут один проститутский газетка читаем! Так ведь неладна! — сказал Андрей еще спустя две-три ночи. — Большевистский газетка надо! Баграмов остолбенел. Не очень, должно быть, грамотный казанский пекарь подсказывал ему то, до чего он гораздо раньше должен был додуматься сам! Книга книгой, большое дело, но ведь это еще когда! Он сам возмущался действительно проститутским фашистским «Кличем», в котором его приглашал сотрудничать Тарасевич, но он не додумался до того, чтобы ответить не возмущенным словом, а живым, настоящим делом на подлую провокацию Тарасевича... Баграмов почувствовал, что краснеет от стыда и волнения. — Андрюшка! — порывисто выдохнул он, с жаром схватив руку товарища. — Латна, латна, пиши, — опустив хитроватые черные глаза, как-то даже застенчиво остановил Андрей и торопливо оставил его, — Баграмов был в этом уверен,— поняв его состояние. «Откуда у этого черта такая чуткость?!» — в смятении думал Баграмов. Он волновался как в лихорадке. Как же он, писатель, как смел он сам не понять, какова его обязанность здесь! В летописцы определился! Отвел себе роль свидетеля, вместо того чтобы быть бойцом! Минут через десять Андрей, проходя мимо, сунул ему сложенную в несколько раз бумажку и молча исчез. Емельян огляделся по сторонам, развернул листок. На линованной косой линейкой ученической школьной страничке было напечатано настоящей типографской печатью: «За что их повесили?» Дальше тесным петитом было набрано сообщение о повешенных в районе Жлобина партизанах, об их геройской борьбе, об уничтоженных ими военных транспортах. Листовка звала советских людей к борьбе, к сопротивлению, к организации новых партизанских отрядов, а пленных — к побегам из лагерей. В ней же рассказывалось о разгроме гитлеровцев под Москвой, о девушке-партизанке Тане, о борьбе в лесах Брянщины, Смоленщины, Белоруссии и Украины, о целых советских районах в тылу врага, о глубоком кавалерийском рейде... Это были так долгожданные вести с родины. «Не так-то он прост оказался, этот казанский парень! Где достал? Кто эти листки печатал?! Значит, сумели сохранить типографию... Вот что творится там, за колючей проволокой!.. Прав Бурнин — только бежать! По лесам довольно гранат, винтовок и пулеметов. Во время гражданской войны партизаны доставали оружие, добывая его от беляков же в боях. Вот о чем и писать!» — теснилось в голове Емельяна. — Читал? — вдруг шепнул над ухом Андрей минут через двадцать. Баграмов вздрогнул, будто очнулся от сна, как влюбленный взглянул на Андрея и молча кивнул. Андрей ловким движением зажал возвращенную Емельяном листовку. — Теперь, значит, пиши! — подсказал он и поспешил на зов какого-то больного. Баграмов сидел, склонясь над тетрадкой. Да-а! Надо писать не хронику человеческих страданий, а слова пробуждения! Но к чему прежде всего призывать? К побегам! Не случайно Андрей принес эту листовку. Это в лице Андрея его, Баграмова, зовет партия. Правильно Волжак говорил, что партийный комитет в лагере должен быть. Всё в свое время: вот они присмотрелись к нему и призвали в свои ряды. «Надо бодрить измученных пленом людей, и они оживут!» — думал Баграмов. Эти мысли прервал требовательный, настойчивый стук «хозяйской» руки разом с двух лестниц в запертые изнутри двери отделения. Андрей подскочил, не сказав ни слова, схватил со стола тетрадь и нырнул меж коек. Емельян не успел понять, что творится, когда с автоматами и револьверами пробежало с десяток эсэсовцев... — Hande hoch! — крикнул один из них, остановившись возле Баграмова. Емельян поднял руки. Эсэсовцы не обыскивали больных, зато перерыли все комнаты персонала. Они не нашли ничего подозрительного. Однако, окончив обыск, схватили и заковали в наручники доктора Чудесникова, Андрея-татарина, фельдшеров Митю Семенова и Слободюка и так же, как появились, внезапно ушли... Из других отделений, как наутро стало известно, увели двух врачей и нескольких санитаров и фельдшеров, с которыми Емельян еще не был знаком. По лазарету передавался глухой слух, что в городе захвачен партизанский штаб или, может быть, подпольный горком партии... Говорили, что накануне была немцами возле лагеря схвачена женщина, которая перебросила записку через лагерную ограду.
Дня через три на территорию лагеря на рассвете въехали два открытых грузовика. В них было человек тридцать, главным образом юношей и молоденьких девушек в легких светлых рубашках и платьях, иные в военном, со связанными назад руками, все под конвоем двух десятков эсэсовцев-автоматчиков. Среди арестованных было десять человек пленных из лазарета, взятых одновременно с Андреем и Митей. Машины вкатились на кладбищенский холм. Привезенных узников конвойные стали пинками и ударами автоматов сгонять и сталкивать с грузовиков. В этот момент взошло солнце. При ярких лучах его было видно, что по блузам и девичьим платьям привезенных текла кровь. Их всех поставили над приготовленной могилой и расстреливали из автоматов; некоторые что-то кричали, но слова их прощальных выкриков не доносились до лазаретных окон... Даже слабые больные поднялись с коек. Сотни людей столпились перед окнами, сжав кулаки в бессильном отчаянии... Когда уехали палачи, санитары схватили носилки и понесли на кладбище умерших, чтобы поближе взглянуть на казненных. Тотчас же на кладбище опять раздались выстрелы. Фашисты туда сбежались толпой; кого-то куда-то тащили с кладбища, кого-то там били... Гитлеровцы носились и по рабочему лагерю, загоняя людей в бараки, стреляли по окнам, чтобы ниоткуда не смели выглядывать... Санитары, которые понесли мертвых, возвратились в лазарет только более часа спустя, избитые, все в грязи и в крови. Пока им накладывали повязки, их обступили врачи, санитары и фельдшера. Они рассказали, как, подойдя к могиле, в кровавой груде расстрелянных узнали своих — доктора Чудесникова, фельдшера хирургии Федорова, библиотекаря Костю, Андрея-татарина, Митю Семенова. Заметили, что Семенов жив, сгрудились у могилы, чтобы не было видно с вышки. Им удалось Семенова вытащить наверх. Положили его на носилки, прикрыли двумя пустыми носилками. Они уже считали, что вынесли Митю с кладбища. Но только взялись за поручни, как над кладбищем, над их головами прошла пулеметная очередь с вышки. И тут набежали фашисты из комендатуры, приказали им разобрать носилки... Сашка-шофер, рассказывая, дрожал, как от холода: — Снял я, братцы, носилки, а Митя в ту пору совсем, понимаешь, очнулся... понимаешь, глядит, глаза, понимаешь, открыты, моргает... Капитан, сволочь, сука, ему в оба глаза и в лоб по пуле — бац, бац!.. Повернулся к нам. Я думал — и нас постреляет, а нету боязни — такая злоба, понимаешь, взяла!.. А он пистолет в кобуру — и давай нас ногами, ногами, кого куда... Володьку, Петра Петровича, Леню... Я чувствую — в морду бьет, а боли не слышу. Как под наркозом! Митю он сам скинул в яму ногой и яму велел засыпать. А я видал, сам видал — рука у девушки в синенькой кофточке то разожмется, то снова сожмется... Понимаешь, живую зарыли... и мы, мы, своими руками!.. — дрожа, говорил Сашка. Баграмову передалась та же дрожь, которая охватила Сашку. В окна стреляли, и он не видал всей этой картины, да и с самого начала на этом расстоянии было невозможно ничего разглядеть и понять, что творится. Но по рассказу Сашки он видел все так, словно сам был там, на кладбище. Дважды расстрелянный Митя стоял перед мысленным взором Баграмова... Кровавая груда расстрелянных, и девушка в синей кофте с ее сжимающейся и разжимающейся рукой, и Митя Семенов с детскими голубыми глазами, в последний раз глядевшими в небо. Митя, которого он сумел выходить после тифа, каждому из первых шагов которого он радовался, как мать. Баграмов помнил, что у него остались сестренка Сима, брат Вовка, что отец его служит на железной дороге, а сам Митя любил сметану... Все молчали. И что им было сказать? Какие найти слова? Какую выдумать месть?! Во всех, кто слушал этот рассказ, было довольно ненависти, все они жаждали мести, но все-таки ведь ребята подняли носилки, которыми был прикрыт Митя, все-таки у них на глазах расстреляли вторично Митю Семенова, все-таки по приказу немцев они своими руками зарыли яму, в которой видели эту живую руку всем им родной безымянной девушки в синенькой кофте...
Когда Емельян снова сидел на ночном дежурстве в этом огромном зале, наполненном стонами, Сашка-шофер подошел к нему, молча дал закурить и, придвинувшись близко, внезапно сказал: — Я, отец, за вас к больным подходить буду вместо Андрея, а вы, понимаете, за свое... Тетрадку вашу принесть? — спросил он. — Ты как узнал? — удивился Баграмов. — Андрей успел сказать Ваське-старшому, а тот, понимаете, вам не посмел, мне сказал... — Принеси. Сашка принес тетрадь, положил. — Знай пиши, а уж мы тебя соблюдем, отец! — обещал он. Баграмов знал уже, что теперь делать. Он должен был оправдать то доверие, которое ему оказал расстрелянный фашистами коммунист-подпольщик Андрей, а значит, и те, другие, которые с ним расстреляны, и те, что остались в живых, — ведь остались еще миллионы! Баграмов был убежден, что это доверие партии и ее приказ. Он вырвал лист из середины своей тетради. «Советские люди», — написал он в заголовке. Рука от волнения дрожала. «Газета пленных бойцов. Орган советской совести и непродажной чести», — добавил он. «Андрей, Андрей, пекарь казанский, расстрелянный красноармеец Андрюшка, спасибо тебе за ясную мысль! За то, что ты указал мне путь к настоящему делу!» — думал Баграмов. Нескольку минут он сосредоточенно размышлял, и вдруг его карандаш побежал по бумаге. Емельян писал. Слова были газетные, может быть стертые и плакатные, но как они жгли его самого! Он писал о необходимости сплочения советских пленных, об уверенности в победе Красной Армии над фашистами, о советской ноте ко всем державам в защиту советских военнопленных в Германии и о том, что Родина их не забыла и не отвергла, о партизанах и о побегах из лагерей к партизанам. Когда наступило утро, Сашка-шофер подошел. Баграмов подал готовый листок. Сашка молча читал, сдвинув брови. — Крепенько домучилось! — одобрил он, складывая листок, и по-хозяйски убрал его в карман гимнастерки. — А дальше что? — спросил Емельян. — Дальше его другим почерком перепишет один человек, по отделениям пустим, другую — в рабочий лагерь, они сумеют и в город отдать, а «те» уж знают, что делать. Не нам учить! — Сашка тряхнул головой — Ты думаешь, всех расстреляли? — внезапно переходя на «ты», уверенно усмехнулся он. — Руки коротки! Не расстрелять, не повесить нас всех! «Нас!» — повторил про себя Емельян и ощутил, что с этой минуты он участник большой и трудной борьбы, а не просто пленник, покорно влачащий рабскую долю. К следующему вечеру крохотная газетка возвратилась к Емельяну, от руки переписанная четким печатным шрифтом. Слова, с которыми она обращалась к читателю, показались Баграмову как бы совсем не его, а новыми, жгучими, смелыми, вливающими бодрость... — Пусть идет по народу, — шепнул Сашка и посмотрел на Баграмова так, словно понял его ощущение. — Если дойдет к кому надо, ее напечатают. Типография все же осталась цела... как я слышал, — добавил шофер.
Раскрытие связи пленных с партизанской организацией в городе взбесило фашистов. Кроме того, что они расстреляли группу гражданских людей и военнопленных на лагерном кладбище, они опять на телеграфных столбах по городу повесили тридцать человек заложников из местного населения. Рабочие, которых гоняли из лагеря на работы, рассказывали, что город, и до того малолюдный, теперь будто вымер. На неделю-другую все слухи о фронте, о партизанах заглохли. Никто не приносил в лагерь ни табаку, ни добавочных продуктов питания... Когда по вечерам возвращались рабочие команды, их коротко спрашивали: «Висят?» — «Угу», — сумрачно и односложно отвечали рабочие или молча кивали головами. Но вот из лагеря, отстоявшего километрах в пятидесяти от города, прибыла в лазарет группа цинготных. Они поступили в лазарет в дежурство Варакина, и Баграмову поручили составить список прибывших, осведомить новичков о распорядках лазарета и выдать старшому ведерко и черпачок для раздачи пищи. Пока составляли список, пока закурили, Баграмов рассказывал прибывшим о врачах, фельдшерах и санитарах, о недавнем расстреле, и молчаливая настороженность, какой всякий раз в фашистском плену сопровождалось знакомство, была нарушена. Старшой, выбранный больными для наблюдения за порядком и для дележки пищи в палате, наедине рассказал Емельяну о том, что творится в ближних районах. Говорили, что партизаны повесили девяносто немцев по дорогам и расклеили объявления, что за каждого убитого мирного жителя будут вешать троих оккупантов. Сам старшой не видал повешенных гитлеровцев, но слышал, что в этих районах немцы не смеют ездить без пулеметной охраны и броневиков, что верстах в тридцати от города партизаны стоят по лесам отрядами, а в пятидесяти-семидесяти километрах — уже полками... В частности, тот обоз, в составе которого привезли цинготных, был составлен из тридцати машин; впереди него шел броневик, а в машинах стояло несколько пулеметов... Эти слухи мгновенно разнеслись по всем отделениям лазарета и вдохнули надежду. Многим теперь представлялось не так уж сложным пройти пять рядов колючей проволоки: какой-нибудь час смертельного риска, а дальше — воля! Дальше — поди нас ищи по лесам!.. И руки уже сжимали воображаемые гранаты и рукоятки наганов. — Пора готовиться, Саша, — сказал Емельян Сашке-шоферу.— А то подтянут карательные войска, ототрут от города партизан, тогда будет труднее. — На час опоздать — и в год не воротишь! Знать, пора поворачиваться! — поддержал Баграмова и Волжак. — Эх, отцы! Кабы Андрей, да Митя Семенов, да те, кого тогда с ними убили, — весь лагерь ушел бы в лес! Ну, крепись! Завязался с волей еще один узелок. Невелик, да крепко затянут! Успеем, уйдем, отец! — уверенно заключил Сашка. — Скоро? — с надеждой спросил Баграмов. — Погоди, в рабочий лагерь схожу, там скажут, — таинственно пообещал Сашка.
Шел май сорок второго года. Тысячи людей за зиму согнал в могилу голодный отек, сжег сыпняк, задушили плевриты, прикончил туберкулез. Из лазаретных больных остались в живых после тифа и воспаления легких самые сильные и жизнеспособные. Все больные, уже способные подниматься с коек, с помощью санитаров, а то и сами помогая друг другу, теперь спускались в лазаретный двор погреться на солнышке, веря в его целящую, творную силу. Они расстилали наземь изветошившиеся шинелишки и долгими часами лежали и сидели, недвижные и бессильные, вовсе молча или вяло ворочая языком, чтобы поделиться далекими воспоминаниями. Эти нечеловечески бледные люди были подобны картофельным клубням, промерзшим за зиму в плохо укрытом подвале: в безжизненных белесых ростках, которые все-таки появились, гнездятся какие-то признаки жизни, но клубни превращены в осклизлую, бесформенную массу, и, кто его знает, смогут ли они продлить жизнь зародышей, пока она поокрепнет... В их истощенных мозгах редко-редко рождалось какое бы то ни было представление о будущем, потому что всякая мысль о будущем — это есть проявление фантазии, а фантазия сама по себе уже признак активной жизни, призыв к действию. У этих людей были в большинстве только воспоминания прошлого, и о прошлом они разговаривали как бы в инстинктивном стремлении расшевелить способности обескровленного голодом и болезнями мозга и возвратить свою мысль к жизни. Так часовщику толчком маятника иногда удается пустить в ход казавшуюся уже безжизненной систему пружинок и шестерен... Люди эти за осень и зиму прошли уже через столько смертей и мук, что неспособны были кривить душой перед собой и друзьями. Они хотели понять и осознать только правду. Они искали не оправдания в глазах товарищей, но объяснения непонятных и роковых событий, которые привели их в плен. Собственная неугомонная совесть даже в тифозном бреду терзала их сознанием бессилия перед врагом в такое трудное для родины время. Ведь они честно бились с врагом, поднимались в атаки, одолевая животный страх, прижимавший тела к земле; они шли на танки, на дзоты, проходили через минные поля, стояли с пятизарядными винтовками против автоматов, ротами против полков, не сдавались, но были сломлены. Как же и кто тут виновен? Шаг за шагом складывая сотни свидетельств с разных фронтов и участков, они все равно не могли найти объяснения... ...Балашов в сопровождении Баграмова тоже спускался во двор и лежал рядом с другими на солнцепеке. Он поправлялся физически, и та же тоска глухо томила его, но он был еще слишком слаб и почти не вступал в беседы, больше слушал чужие рассказы, слушал, пока его истощенный мозг цепенел и он, разогретый солнцем, засыпал до обеда...
Уже день за днем Иван неотступнее возвращался мыслью к побегу из плена. Он уже с горечью сожалел о том, что, когда его посчитали умершим, с него сняли старое обмундирование, в брюках которого, в особом секретном карманчике, были зашиты часы. Иван хранил их только как память отца. Они уже давно не шли. Но, замышляя с Чернявским побег, Иван всегда думал о том, что золотые часы помогут откупиться от полиции или будут в пути кормить. Теперь же приходилось надеяться только на свои силы и ловкость. В мае, июне до лагеря все чаще стали доноситься взрывы авиабомб и удары немецких зениток. В окнах вздрагивали последние стекла. На целые ночи фашисты выключали освещение, опасаясь налетов советской авиации. Всех взбудоражило. Всем стало тревожно хорошей, бодрой тревогой. Ночами, глядя на горизонт, который мигал зарницами, все были готовы видеть в зарницах отсветы боя. Даже больные с отеками ног не теряли надежды уйти. — Куда же, брат, ты доберешься! — рассудительно сказал одному из таких Емельян. — Ты ведь даже во двор не можешь спуститься без отдыха. — Чудак! — возразил больной. — Помирать-то мне нешто охота! Через силу, а доберусь. Ведь все изговелись мы тут! Сальца недельку покушаю, да молочка, да яичек — и силы обратно найдутся. Через недельку винтовку возьму и гранат с десяток — не тяжко мне будет, — говорил он с такой уверенностью, будто «сальце» и После одной такой непроглядной ночи с затянувшейся воздушной тревогой Балашов с самыми первыми лучами солнца, еще до завтрака, вышел из помещения. «Если наши бомбят здесь фашистов, — думал он, пригретый утренним солнцем, полулежа на кучке песка, — значит, летом пойдет наступление Красной Армии. Значит...» И ему уже рисовалось, как он бежит из плена... — Пардон, молодой человек! — раздался над ухом Ивана насмешливый голос. Балашов вздрогнул. Рядом с ним на песке сидел санитар Рогинский. ...Когда Иван, принятый за умершего, был вынесен в мертвецкую, ведавший мертвецкой санитар Юзик Рогинский, «главшакал», как насмешливо и дружески называли его прочие санитары, приняв мертвеца, приготовил его, как других» «по немецкому обычаю», к погребению, то есть снял с него всю одежду и обувь. Все снятое с умерших являлось «неофициальным», но признанным доходом Рогинского. Свой табак, а иногда и буханку хлеба он получал из доходов от обуви и одежды, снятых с мертвых и через рабочие команды проданных населению. Большинство покойников в списках, которые Юзик подавал экономным немцам, числились босыми. Можно было представить себе, как «главшакала» обрадовали массивные золотые часы Балашова. Это было невиданное в плену сокровище. Конечно, Юзик не стал спешить с их продажей. Тут все было нужно продумать, как в крупной коммерческой операции... Юзик Рогинский прошел по крайней мере через дюжину советских тюрем. Он был профессиональным вором, которого знали многие специалисты-криминологи. Лет тридцати пяти, сухощавый, тонкий, с правильными чертами лица, без всяких «особых примет», с мягкой насмешливостью речи и плавными движениями, это был настоящий «артист» своего профессионального дела и вечерами в санитарской комнате забавлял сотоварищей ловкими фокусами. Он, вероятно, мог бы быть иллюзионистом, жонглером, карточным шулером, но предпочитал всему этому свое основное призвание — так сказать, «кражу для кражи».
Перед войною, отбыв очередной срок тюрьмы, Рогинский сразу попал в армию и стал удачливым разведчиком, но однажды в глубоком тылу у фашистов соблазнился бутылкой «трофейного» коньяку и попал в плен... Он понимал, что зимой бежать из лагеря трудно, и сам готовился выйти летом. Золотые часы могли очень помочь в пути; Рогинский подумал об этом так же, как Балашов. Но когда Балашов прославился как воскресший мертвец, в Рогинском заговорила его воровская совесть. Он сберег часы до выздоровления «покойника». Однако же, видно, долго еще был не в силах с ними расстаться... — Молодой человек, пардон, извините за беспокойство, не ваша вещица? — фиглярски спросил Юзик и щелкнул крышкой часов. Балашов взглянул и чуть ли не закричал, потянувшись рукою: — Моя! — Могу и сам подтвердить этот факт под присягой, а если хотите, можете мне поверить на «честное пионерское», — сказал довольный Рогинский, отстраняя, однако, от Ивана часы. — Сувенир от супруги, бесспорно? — Мать подарила, — сказал Балашов, не желая входить в объяснения. — Тем более, так сказать, преклоняюсь! «Им не забыть своих детей, погибших на кровавой ниве!» Извольте принять вторично сей дар, на этот раз от слепой судьбы, — заключил Рогинский, торжественно отдавая часы. — Спасибо, — ответил Иван и растерянно ощутил на своем лице давно позабытое блуждание улыбки. Он даже оторопел от этого ощущения, которое было как будто новым, еще одним признаком возвращения к жизни... Да, к жизни, к самому чувству жизни!.. И, прислушиваясь к себе, к собственным переживаниям этой минуты, он так и застыл с улыбкою на губах и с часами в руке. — Спасибо! Такое спасибо!.. — повторил он. — Силь ву пле! Рад служить! — раскланялся Юзик и вдруг скорчил свирепую рожу. — Не пялься, раззява! Живей прячь! — глухо рыкнул он. — Полицейский увидит — угробит! Балашов поспешно зажал часы в кулаке. — Адью. Всегда к вашим услугам! — заключил Рогинский, шутовским движением приподняв пилотку, как шляпу, и с достоинством удаляясь. ...Еще зимой Рогинский и Сашка нашли у одного из умерших хорошую карту Белоруссии. Она была слишком громоздка, и Баграмов ее «облегчил», продумав маршрут побега и вырезав полосу с запада на восток шириною около двадцати километров на случай, если бы обстоятельства заставили отклоняться в ту или другую сторону от основного пути. Эту карту, свернутую в рулон, Рогинский припрятал в мертвецкой под кучей рухляди, снятой с покойников, в безобразно растоптанном рыжем валенке, на который никто не мог бы польститься. С наступлением теплых дней то Саша, то Емельян, то Рогинский все чаще и чаще стали уединяться в мертвецкой, куда обычно никто не входил. На случай, если придется уничтожить карту, они старались изучить на память подряд все селения, рощи, болотца, высоты, проселки и речушки. Запомнить все это было не так легко, но, занимаясь систематически, Баграмов уже почти изучил карту, особенно тех мест, где, как говорили, лес кишит партизанами. Еще прошлой осенью Рогинский артистически прорезал лагерную проволоку под самой пулеметной вышкой, ловко замаскировал проход, и в темные осенние ночи он ухитрялся несколько раз выходить из лагеря, обкрадывать квартиры лагерного начальства и до утра через свой прорез возвращаться, принося с собой сало, колбасу, хлеб, яблоки, водку, удивляя всех, даже пугая опасением: не за предательство ли он получает мзду от фашистов? Немцам же и в голову не приходило искать вора в лагере. Почему-то проникшись доверием к Емельяну, Рогинский открыл ему эту тайну. — Через проход, как говорится, славного имени Юзефа Рогинского и вы подадитесь на волю, папаша писатель. Только уж прежде, пардон-извиняюсь, бесспорно, я сам проскочу. Почтение к старшим тут, папаша писатель, не входит в программу концерта: можете мне с непривычки проход завалить! — пояснил Рогинский. План, который возник у Баграмова, заключался в том, что два-три человека выходят в побег без всякого промедления, чтобы связаться с партизанами и договориться с ними о помощи, потом они возвращаются в лагерь и все готовятся, чтобы в условленный час удариться на прорыв из лагеря партизанам навстречу. — Вот сердце-то сердцу вести дает! — воскликнул Сашка, когда Баграмов с ним поделился идеей. — Мы с капитаном сегодня о том же говорили, отец. Еще бы в рабочем лагере с одним человечком нам перекинуться словом. Лазарет — он ведь что! В рабочем ведь лагере главная сила! Через несколько дней — это было начало июня, — когда Емельян сидел за картой, в мертвецкую вошел Саша. — Всё, отец! Искал вас, искал! Понимаешь, могу уехать за дровами с рабочей командой... Как в воду смотрели фашисты, кого посылать! — усмехнулся он. — Сутки будем стоять на погрузке. Неужто за сутки минутку не выгадать! Они обнялись. — С капитаном Володей контакт, понимаешь, держите. Через рабочий лагерь вам все сообщат, если буду цел, — обещал Саша. Баграмов бросился к окну в коридоре и с жадностью, неотрывно смотрел, как выехали из лагеря два грузовика с десятком рабочих кухни и с санитарами других отделений и как они скрылись вдали на прямом шоссе... «Как он доберется до партизан, как сумеет их уговорить на освобождение лагеря, лежащего у самой окраины города? Счастливец, Сашка!» — думал Баграмов... — Да, дрова готовит Сашок! — произнес многозначительно капитан Володя за ужином. — Это малый толковый, он дров наломает! — ответил Волжак. — Аж щепки пойдут лететь! — добавил Иван-белорус, с таинственным лукавством намекая и о своей догадке, что Сашка уйдет к партизанам... Емельян заступил на ночное дежурство. Больные еще не затихли, кое-где собравшись на койках в кучки, шептались; кто-то задушевно рассказывал сказку, другие говорили опять все о тех же боях с фашистами, вспоминали о семьях, а то просто дышали свежим ночным ветерком, тянувшим через открытые окна здания. Внезапно раздался отчаянный стук у входных дверей. С таким стуком ворвались немцы на обыск, когда забрали Андрея, Митю Семенова и других. Баграмов оторопело выглянул в коридор. Через входную дверь впустили Сашку-шофера, которого привел в отделение немецкий солдат. Сашка понуро прошел мимо Баграмова и вошел в санитарскую комнату, Баграмов — за ним. Сашка отчаянно швырнул на нары фуражку и вещмешок и тяжело опустился на табуретку. Еще никто из санитаров не спал. Все повскакали с мест. Многие были в одном белье, окружили его. — Откуда так скоро? Что стряслось? Почему воротился? — накинулись на него с расспросами. Сашка присел к столу, рассыпая по столу крошки махорки, волнуясь, свертывал папиросу. Трое-четверо наперебой протянули ему огня, понимая, что он не начнет рассказ, пока не затянется крепким, дерущим горло дымом белорусского самосада. — Понимаете, едем. Кругом зелено. Леса, хлеба... — начал он свой рассказ. — Волей пахнет! И воздух другой, ей-богу! Километров так с шестьдесят уж — стрельба! Пулеметы, мины... У нас аж ушки привстали. А солдат, понимаешь, по-своему понял, смеется: «Рус, не бойся! Это золдатен штудирен; пук-пук!» А мы, понимаешь, локтями друг другу бока протыкали: мол, слышишь? Уж слышу, мол, слышу! Проехали лесом — да к переправе... Вдруг пули — дзю-дзю! — и минометом как даст, как даст... А вокруг-то по лесу ды-ым! Какой там «штудирен»! Вдруг навстречу нам из кустов, понимаешь, фельдфебель выскочил. «Хальт! — кричит. — Хальт!» Пистолет направляет. Шоферы — стоп. Слышим, вокруг пулеметы — та-та-та-та-та! — торопливо рассказывал Сашка дрожащим от волнения голосом. — Глядим — мост сожжен. По той стороне реки — партизаны, по нашей — фрицы. Партизанские пули — тю-тю!.. Вот тебе и «штудирен: пук-пук»! Немцы упали — да по кустам. А нам, понимаешь, вроде стыдно — рядом с фашистом на брюхе ползти от советской пули... Ну, мы с Володькой из хирургии и так отошли за куст: все-таки, понимаешь, примут еще за немцев, издалека-то не видно, угробят — и точка!.. Минут через двадцать под автоматами нас посажали обратно в машину — да в лагерь... Солдаты болтают, что это в лесах боевые учения и никаких партизан. А мы, дураки, небось!.. — Саша умолк, высек огня, зажег потухшую папироску. — Эх, кабы сутками раньше! Нас бы там партизаны отрезали. Мы бы уж сами теперь с винтовками были! — горько добавил он. — Дорогу запомнил? — спросил его позже Баграмов. — Я шофер! — с достоинством отозвался тот. Сашкин рассказ пролетел по всему лазарету. Он взволновал и больных. Спали плохо. Всю ночь шептались, бродили в уборную. Кучками сидели на койках вблизи окошек. Наутро Иван Балашов подошел к Емельяну. — Емельян Иванович, знаете, а у меня есть компас, — шепнул Иван. — Как услышал про партизан, силы прибыло! — А выдержишь, Ваня, дорогу? — предостерег Емельян. — Говорят, всего верст пятьдесят. Добредем! — уверенно отозвался Иван. — Ну, готовься. Ходить ведь отвык. Тренируйся. Хоть по двору больше топчись, сил наращивай...
Доктор Варакин держался с Волжаком и со Славинским; конечно, они тоже готовились в дальний путь... Наступил июнь. Из рабочего лагеря непременно по разу, а то и по два в неделю раздавались ночами выстрелы и свистки: более крепкие люди начали уходить. Никого не смущало, что одного из них насмерть загрызли собаки между двумя рядами ограды. Никого не страшило, что трое были свалены пулеметными выстрелами с вышек, а еще двое убиты уже на улицах города. Тяга к побегам, казалось, стала еще неодолимее. Нервы у всех напряглись до предела... В середине июня по лазарету прошла комиссия, возглавляемая генералом и немецким врачом. Они особенно задержались в отделении инвалидов, требующих ухода, — безногих, безруких и паралитиков. По отъезде начальства Тарасевич вызвал врачей из всех отделений лазарета. — Господа! Полностью небоеспособные инвалиды по приказу командования направляются в особые лагеря, где будут жить под охраною инвалидов же из немецких солдат. Нам приказано завтра составить их списки, — сказал Тарасевич.— Прошу, господа, подходить осторожно к этому делу, — предупредил он. — Под потерей боеспособности разумеется невозможность участвовать в бандитизме. — У нас тут пленные красноармейцы, а не бандиты, герр арцт Тарасевич! — перебил возмущенный Варакин. — Если вы имеете в виду советских партизан, так извольте по-русски и выражаться! — Выражайтесь, как вам угодно, только не здесь! — сдержанно возразил Тарасевич. — Я имею в виду, господа врачи, что человек, например, с ампутированной ногой в армии признавался бы полностью потерявшим боеспособность. В неорганизованной банде... — Позор! — выкриком перебил Славинский. — Герр арцт! Советские врачи могут уйти с вашего совещания, если вы не откажетесь от ваших фашистских выпадов! — не выдержал снова Варакин. — Господина Варакина и господина Славинского я от участия в отборочной комиссии освобождаю! — не повышая голоса, объявил Тарасевич. — Господ врачей, членов комиссии, в сомнительных случаях прошу обращаться лично ко мне. В случае нужды мы составим консилиум, — заключил он. Варакин и Славинский пошли к выходу. Из солидарности с ними вышел Любимов. Однако другие врачи остались на совещании. — Ох, Михаил, донкихотствуешь, братец! — сказал Варакину в коридоре Любимов — Паш — Бог не выдаст, свинья не съест! — отшутился Варакин. — Надо же было кому-то одернуть фашистского холуя! Списки инвалидов были составлены в течение суток и проверены Тарасевичем лично. На другой день за калеками прибыли в лагерь грузовые машины. Инвалиды в слезах прощались с земляками и с друзьями, которые помогали им в их беспомощном состоянии. Как только грузовики с инвалидами выехали за ворота лагеря, старший переводчик комендатуры через полицию вызвал на плац построения Варакина, Славинского и Любимова, а с ними десять человек фельдшеров. Им объявили приказ оберштабарцта, что ввиду сокращения числа больных в лазарете их отправляют на работу в Германию. Баграмов видел растерянность и волнение, охватившие их, когда гестаповец объяснял, что им оказана великая честь и доверие. Лица отправляемых осунулись и потемнели, когда, окруженные товарищами, они собирали свои пожитки. — Как же ты так?! Как же ты так угодил, Михайло Степаныч! — горестно сокрушался Баграмов, своим сочувствием еще более растравляя рану Варакина. — Ничего, Емельян Иваныч! Что-нибудь на этапе сообразим,— бодрясь, возразил Варакин. — Вам желаю удач во всех ваших замыслах. Увидите Анатолия — передайте привет, расскажите о моей незадаче. Обнявшись с Баграмовым, Михаил повернулся к скрывавшему слезы Волжаку. Волжак просил немцев отправить его вместе с Варакиным. Но твердый поименный список был уже составлен. Ему отказали... На ночном дежурстве работали в те сутки Волжак и Саша. Проходя мимо Баграмова молча, как обычно, шофер «подбросил» ему на дежурный столик его тетрадь. Но Емельян не сразу взялся за работу. Что вдруг в самом деле вот так же скомандуют построение, всех санитаров на вокзал, по вагонам — и повезут на запад?.. Как Варакин рвался и мечтал о побеге!.. — Эх, Варакин, Варакин! — вздохнул Емельян. Летнее наступление Красной Армии что-то не начиналось. А как его ждали! Но фашистские сводки и даже слухи из города не приносили желанных вестей. Бои разгорались то на Центральном, то на Украинском фронте, то вдруг у Керчи, то снова на Украине. И советский народ и фашистская армия словно только примеривались и готовились к схватке, еще не вступая в серьезные битвы, не обнаруживая настоящих намерений. Ведь пленные ждали, что за лето фронт продвинется если не к Минску, то хотя бы к Смоленску — все будет ближе добраться. А вдруг планы командования окажутся совершенно иными! Вдруг главное советское наступление пойдет с юга, чтобы отрезать фашистов, забравшихся так глубоко на наши земли!.. Так, выжидая, ведь можно опять дотянуть до зимы, а вторую такую страшную зиму не вынести никому. Даже самые крепкие, все погибнут... Баграмов представил себе ежедневные похоронные вереницы носилок из всех отделений на лагерное кладбище, как было зимой. Прав был Бурнин, главное — это побег! Ждать, когда подойдут партизаны к городу, было бы неразумно и гибельно. «Советские люди». Орган советской совести и непродажной чести», — писал карандаш Баграмова на листке, вырванном из тетрадки. Он вывел старательно: «№ 2». «Бегите, кто в силах! Родина ждет вас в ряды бойцов». В тот же день, как отправили из лагеря Варакина и его товарищей, несколько человек санитаров было отряжено на машине в лес для заготовки еловых и сосновых веток, из которых настаивали в лазаретной ванне антицинготное пойло. Немцы солдаты, попавшие в лес, не спешили вернуться в лагерь. Они предложили и русским санитарам посидеть, покурить в лесу, отдохнуть. — Скоро вас всех повезут в Германию, там пища другая, — дружелюбно сказал солдат, утешая пленных. — Какая же пища? — спросил переводчик. И солдат пояснил, что там будет шпинат, будет брюква, и цинга прекратится. — Витамин! — со смаком и гордо воскликнул солдат, словно капуста, и шпинат, и брюква были созданием «германского гения». — А когда нас туда повезут? — насторожившись, спросил переводчик. — Через неделю, а может, через месяц... Не знаю. Оберштабарцт говорил с гауптманом... Скоро, скоро! — «утешил» солдат. Они возвратились в машине, груженной хвойными ветками. Манящий запах леса наполнил палаты. Он несся с кухни, из ванной комнаты, распространялся по коридорам. Вечером Сашка успел рассказать Емельяну о разговоре санитаров с солдатом. — Тут-то родная, своя землица, а из Германии небось не легко добираться до фронта! — сказал Сашка. — Да, надо спешить, Сашок, — согласился Баграмов. И теперь он в своей газетке рассказывал о ближних, по слухам, боях партизан с фашистами. Грузчики, работавшие на станции, узнавали от железнодорожников, где происходят крушения воинских поездов. От грузчиков в лазарет приносили эти сведения санитары. Нет нужды писать «бегите в эти районы». Надо лишь подсказать, что в этих районах идут бои. Каждый и сам догадается. Надо только сказать, что под откос летят эшелоны снарядов, что полицию вешают на деревьях, что на шоссе разбивают машины... «Родина ждет вас на фронт. Вы нужны ей, бойцы, командиры! Жены, матери, дети ждут вашей защиты. Бегите! Лучше смерть от пули в побеге, чем смерть от голода в лагере... Есть слух, что всех пленных хотят увезти в Германию. Там нас ожидает голодная смерть, в рабстве, вдали от родины!» Слова, которые Баграмов писал, разжигали его самого, рисовали перед его воображением путь, уводящий в леса, где советские люди в неравной борьбе в тылах у врага помогают армии бить фашистов, путь, ведущий через разоренные села и города к фронту, где родина копит силы для смертельного удара по гитлеровцам.
Глава седьмая
И в рабочем лагере летом жить стало тоже полегче: и само по себе тепло сохраняло людские силы, и та же протухшая требуха, которую продолжали варить на лагерной кухне, подкрепляла изголодавшихся пленников. Встревоженные ростом числа побегов из лагеря, немцы стремились теперь разъединить сдружившихся за зиму людей и для того без конца перетасовывали отдельные рабочие команды. После истории с Зубовым, а затем самоубийства старого инженера Лермонтова немцы уже не ставили больше «комбата» из пленных обитателей того же рабочего барака. За распорядками, за расстановкой людей по рабочим командам и отправкой на работы наблюдали «коменданты» бараков, которых теперь назначал «русский комендант полиции» — Мотька. Это все была беспощадная и корыстная сволочь. Чтобы остаться вместе в рабочей команде, Бурнину и Сергею приходилось изворачиваться, хитрить, комбинировать, во время работ выменивать у жителей сало для коменданта барака... У них было все припасено к побегу — ножницы для колючей проволоки, сухари, небольшой запас сала, крепкая обувь, ватники, гражданские цветные рубахи и пиджачишки. Свято берёг Анатолий и прощальный подарок старого военинженера — компас. Оставалось зайти в лазарет, проститься с Варакиным и попросить у него на дорогу маленький аптечный пакетик на случай ранения или болезни да поджидать подходящего времени, темной ночи, лучше всего — с воздушной тревогой, которая загоняла немцев в убежища. Режим рабочего лагеря изменился: теперь позже темнело, и пленникам разрешалось, пока было светло, то есть до самого сна, сидеть вне бараков или находиться в чужом бараке. Под закатным солнцем, на разогретом за день песке лагерной площади, пленные сидели такими же кучками, как, бывало, зимой у коптилок в бараке, занимаясь каждый своим ремеслом, силясь из ничего получить хоть какой-нибудь заработок. Бурнин, который успел уже заработать здесь прозвище Толя-сапожник, а у немцев-солдат — «гроссшумахер»1, трудился над починкою пары сапог, принесенных санитаром. Он сидел в одиночестве, так как его «колхоз» в тот вечер как-то разбрелся в разные стороны. — Закурим, товарищ! — сказал, опускаясь на землю возле него, старшой железнодорожной команды с парой ботинок в руках. ----------------------------- 1 Большой сапожник.
Этого сероглазого, с дружелюбной улыбкою, еще молодого человека богатырского сложения Бурнин видел издали ежедневно. Но им никогда не случалось сойтись и заговорить. Анатолий поднял глаза. — Посмотрите насчет починки, — сказал тот, протянув свою обувь. Бурнин отложил работу и взялся осмотреть заказ. — Товарищ майор, — тихо заговорил заказчик, — не удивляйтесь моей откровенности: кому-нибудь из нас надо же было начать, а то так и будем вразброд, а нам срочно надо сплотиться. Я — капитан артиллерии. — Очень приятно, что вы капитан. Но я — рядовой боец, — возразил Анатолий. — Вот это как раз — Так в чем же сплотиться? — спросил Бурнин, ковыряя ногтем подошву принесенного ботинка. — Нашей команде стало известно, что весь лагерь будет отправлен в Германию. Мы решили «нах Дойчланд» не ехать. А вы? — Без закурки тут ничего не решишь, — сказал Анатолий, косясь направо-налево, нет ли свидетелей разговора. Он отложил ботинки и молча начал свертывать папиросу. — Так как же? — спросил капитан. Анатолий пожал плечами. Сказать или не сказать капитану, что лично для него предстоящая отправка в Германию уже не играет роли? Может быть, этот парень собирается звать его с собою в побег? Что же, крепок, здоров, в железнодорожной команде ребята все крепкие!.. Эта команда — сильные, ловкие люди — всегда вызывала общую зависть тем, что, так или иначе, на работе все они ухитрялись добыть добавку к лагерному питанию. «Небось у него и запасец хороший к побегу,— подумал Бурнин. — Но если он ждет, что я с ним пойду один, без Сергея, то пусть не старается! Вот если он согласится третьим быть в группе с нами двоими, то дело иное!..» — Вы же, товарищ, не просто пришли за советом, ехать или не ехать! — сказал Анатолий, закурив папироску. — У вас есть предложение? Начали — так кончайте! Он опять покосился по сторонам и взял в руки ботинки, делая вид, что осматривает заказ. — Послезавтра пойдет эшелон, в котором будет увезено триста человек. Через неделю возьмут еще триста. Значит надо спешить за ворота, — сказал капитан. Анатолий без слов протянул ему руку. — Нет, вы слушайте дальше, — продолжал его собеседник. — Партизаны придут нам на помощь. В момент нападения партизан мы пойдем на прорыв из лагеря. Надо готовить людей к прорыву. Согласны? За вами связь с лазаретом — с врачами и санитарами... Бурнин смотрел на него ошалело. Он собирался просто уйти в побег, уйти с испытанным другом, с Сережкой, которого полюбил, с которым готовился и которому верил. Он был готов включить в группу и этого капитана. Но о массовом броске на прорыв, о связях лагеря с партизанами он просто не думал... Не авантюра ли это? Люди погибнут напрасно... Анатолий молчал. — Что же вы? Не согласны? — спросил капитан в нетерпении... — Трудно решать, — возразил Бурнин. — Ведь голые руки. Лопаты да ломы — вот все и оружие... А тут пулеметы и автоматы... При неудаче весь лагерь ведь будет расстрелян... Ведь люди!.. — В нашей команде есть пять гранат, — сказал капитан. — Конечно, не много, но если их экономно расходовать... Одну — по главным воротам, две — в ближние пулеметные вышки, две — на прикрытие... А может быть, в лазарете найдется оружие? — M-м... да! — произнес Анатолий. — Неожиданно это. Мы с другом завтра собрались в побег... Ваш план, конечно, все дело меняет. Капитан хотел что-то еще ответить, но в это время раздались свистки полицейских — отбой. После свистков уже всякое движение прекращалось. Обращать на себя внимание было опасно. — Завтра после работы ответ. Меня зовут Павел. Пока. Бурнин едва ответил согласным кивком головы, как его собеседник исчез в толпе людей, торопливо расходившихся по баракам... Анатолий тотчас же, как легли спать, сообщил о своем разговоре Сережке. — Вот это да, товарищ майор! Вот это порядок! — восторженно зашептал Сергей. — Не просто вдвоем к партизанам, а целым лагерем. Здорово, а! Прошло минут десять, и снова Сергей повторил: — Это здорово! — Спи ты, черт, не болтай! — останавливал друга Бурнин. Но сам он тоже не мог спать спокойно. Бурнин мучился сомнениями. С одной стороны, на нем лежал долг старшего командира — принять участие в руководстве боевой операцией бойцов Красной Армии. С другой стороны, все оружие — пять гранат, ломы, лопаты да кирпичи... Даже если удастся снять два пулемета с вышек... Нет, два пулемета — это уже кое-что... И партизаны, конечно, будут с оружием... Значит... Но Анатолий не мог прийти к выводу. С утра увидать Сашку-шофера или варакинского Кузьмича подкараулить у кухни Анатолию не удалось. До работы продолжить какой-нибудь разговор с кем бы то ни было не осталось времени. А на работе в тот день все опрокинулось. При перекурке солдат-конвоир добродушно окликнул Анатолия: — Эй, шумахер! — Он предложил сигаретку и сообщил: — Nach Deutschland! Unser Komando alles nach Deutschland!1 Ту-ту-у! — радостно пояснял солдат, изображая гудок паровоза, полагая, что пленные тоже должны радоваться. — Und ich zusammen... Ту-ту-у! Nach Deutschland! Zwei Wochen zu Hause!2 — показывал он два пальца, счастливый своей солдатской удачей. — Хаст ду фрау унд киндер?3 — как ни в чем не бывало спросил Бурнин. — Ja, ich habe. Schone Frau und zwei Kinder4, — охотно болтал немец. — Гут! — воскликнул Бурнин с сочувствием. — Унд вирст ду мит унс цузамменфарен? — Ja! Ja! Zusammen. — Морген? — Ja, morgen, nachmittag5, — радостно подтвердил солдат. «Всё опрокинулось! Скрыться пока в лазарете? Удержаться там?» — мелькнула мысль у Бурнина. Но это значило оторваться от Сергея, которого в таком случае завтра отправят в Германию... Не годится! ---------------------------------------------------------------------- 1 В Германию. Вся наша команда в Германию! 2 И я вместе с вами в Германию! Две недели дома! 3 У тебя есть жена, дети? 4 Да! Красивая жена и двое детей. 5 Значит, ты с нами едешь?
— Да, с вами — Завтра? — Завтра, после обеда. Конец работы приближался мучительно медленно. Путь в лагерь невероятно затянулся. Если бы могли, Анатолий с Сергеем пустились бы с работы бегом. Ведь на их обязанности лежало теперь передать в лазарет все, что было сказано капитаном из железнодорожной команды. Переводчик, которому Бурнин несколько раз в течение дня пожаловался на боль в животе, сразу направил Бурнина в лазарет. По знакомой лестнице поднимаясь на третий этаж, Анатолий встретился с Волжаком. — Анатолий Корнилыч! Мишу-то ведь в Германию увезли, вы слыхали?! — горестно воскликнул Волжак. — Увезли?! Когда же? — поразился Бурнин. — Да утром вчера. Трех врачей, — пояснил Кузьмич. — Вот тебе на! Даже не попрощались!.. Эх, Миша! — воскликнул Бурнин. Он был так огорошен внезапностью этого сообщения, что повернул было по лестнице вниз, позабыв обо всем прочем. Только пройдя с Волжаком три-четыре ступеньки вниз, он спохватился, что должен немедленно увидать Баграмова. Увидев озабоченного, встревоженного Анатолия, Баграмов развел руками. — Да, вот так неожиданно получилось, Анатолий Корнилыч! Вызвали — и на этап! — сказал он, имея в виду отправку Варакина. Бурнин перебил: — Нашу команду завтра после обеда тоже угонят в Германию, Емельян Иваныч. А тут намечается очень серьезное дело. Через неделю, а может быть, раньше на лагерь нападут партизаны. Свяжитесь сегодня или завтра с «вагон-командой», там человек есть... — Анатолий Корнилыч, но я ведь вас могу немедленно уложить в лазарет. Среди врачей есть надежные люди,— охваченный волнением, сказал Емельян. — Не могу оставить товарища. Друг у меня в команде,— возразил Анатолий. — Я пошлю санитара и фельдшера за вашим другом. Всех-то, конечно, не могут врачи избавить от этой отправки. Досадно же, черт, когда до такого дела осталось несколько дней! Как же можно уехать так просто, как будто мы скот, который увозят... — Не беспокойтесь, — сказал Анатолий, благодарно сжав руку Баграмова. — У меня к вам только одна просьба: пару бинтов, йод, марганцовку... ну что там еще может быть нужно... — Анатолий смешался, не решаясь вымолвить вслух слово «побег», может быть даже из суеверия, как охотник не любит заранее говорить, что идет на зверя. — Ах, вот что! Я мигом! — еще более взволновался Баграмов. Он побежал куда-то по коридору. Бурнин его ждал в нетерпеливом волнении. И только минут через двадцать Баграмов вынес ему крохотный сверток дорожной аптечки. — Как же с ним связаться в «вагон-команде»? — переспросил Емельян. — Я увижу его сейчас и скажу. Он свяжется с вами сам, когда все будет ясно. Пароль: «Меня прислал Анатолий». Отзыв: «Ну как он, здоров?» Пожалуй, так будет лучше,— сказал Бурнин. — Ведь вы придете — он вас не знает, а вас я ему назову... Возвращаясь в рабочий лагерь, Бурнин застал свой барак на необычном для последнего времени вечернем построении и вынужден был просить разрешения стать в строй. Только то, что он не ушел самовольно, а отпросился у переводчика в лазарет, избавило его от побоев. Полиция вместе с немцами производила поименную перекличку всего населения их барака. Им еще не объявили, что это значит, но Анатолий, как и многие, понял, что идет проверка списка для транспорта. После поверки комендант барака потребовал, чтобы вышли вперед больные. Сергей вопросительно посмотрел на Бурнина, но Анатолий сделал отрицательный знак глазами. Вышли из строя двое больных. Их тотчас же повели в лазарет, а затем всем остальным приказали идти в барак. Бурнину уж казалось, что всё сорвалось... Но неожиданно, уже после поверки, когда все остальные бараки заперли, их построили и повели на кухню — получать консервы и хлеб на четверо суток... Как были счастливы Бурнин и Сергей, что успели переодеться, поддев гражданское... Все заготовленное добро пришлось захватить с собою, выходя из барака. Теперь все было нужно решать в секунды. Из очереди на кухню оба они попросились в уборную. Это было очень рискованно, но другого выхода не было. Надежда была лишь на то, что никто из полиции, как и из немцев, не поверит, что люди откажутся от получения своих пайков. Получи они раньше паек, их, пожалуй, и не пустили бы... Два часа они провели, почти что вися на осклизлых балках над глубокой зловонной ямой клозета. Два раза в уборную заходили солдаты, освещая помещение электрическими фонариками. Один из солдат, отправляя свою нужду, для чего-то просвечивал в яму. И оба друга в этот момент страшились перевести дыхание... Было ясно: увидят — убьют, а то даже прежде потешатся тем, как они будут барахтаться в нечистотах... Но все пронесло. Немцы из лагеря разошлись, утихли песни у поваров. Лагерь затих. Тогда началась гроза. Было ясно, что никто уже не зайдет в уборную, и Бурнин с Сергеем выбрались из-под стульчака, но как выйти из помещения под светом прожекторов, к которому еще прибавился блеск ослепительных молний?! Напряжение этого часа, поспешность решений, рискованное висение над ямой в страшной скорченной позе, трудность, которую добавила молния, освещая лагерное пространство,— все это заглушило в сознании Бурнина ощущение невольной вины перед Баграмовым и перед всем лазаретом, вины в том, что он не сумел сказать капитану о своем разговоре с Емельяном... Кто же знал, что вместо свободного часа в рабочем лагере его ожидали вечернее построение и перекличка... И все-таки Бурнину и Сергею непогодная грозовая ночь помогла. Помог хлынувший ливень. Свет прожекторов с вышек не мог пробиться сквозь сплошную стену воды. Именно от уборной лагерь пересекала сточная канава, которая уходила под проволоку возле кладбищенской горки, и зловещий бугор затенял как раз часть канавы возле самой проволочной ограды. Бросок от уборной до канавки прошел легко, а дальше даже не по-пластунски, а по-змеиному пришлось проползать, извиваясь всем телом в холодной воде бурного дождевого потока. Канавка настолько наполнилась, что вода покрывала их с головой, однако они не рисковали даже отплевываться, хотя при шуме ливня, под ветром и громом никто их не мог услыхать. Это все же была дождевая вода, а не гнусные нечистоты... Проволока, когда ее резали под удары грома, не выдала их скрежещущим звуком. За лагерем они проползли по той же канаве, почти рядом с пулеметным «секретом». Как здесь хотелось ползти скорее! Но именно тут приходилось быть осторожнее и замедлить движение. Страшнее всего была бы встреча с собакой. Кто знает, держат ли немцы овчарок в секретах! Наконец осталось все позади…
Ливень прошел. Беглецы далеко за лагерем сбросили с себя вымазанную глиной солдатскую лагерную рванину и остались в поддем снизу полугражданском платье, мокром — хоть выжимай. — Ночь — матка, все гладко! — сказал Сергей, не попадая зуб на зуб. — Что днем будет? Ночной ветерок быстро сушил одежду, зато пронизывал холодом до костей. Движение по городу ночью было немыслимо. Они осторожно пробирались по пригородным лощинкам, пока добрались до речки, пересекавшей город, по ее берегу прокрались в городские развалины, где под остатком какого-то потолка затаились, прижавшись и согревая друг друга. Часа через два, когда тучи развеялись и взошло солнце, они одинокими прохожими пошли врозь. Приходилось пройти несколько улиц до знакомого Бурнину домика. Они уже не работали на той улице месяца два, и Анатолий не был уверен, не случилось ли с домиком и его хозяйкою чего-нибудь неожиданного. Прасковья Петровна как раз вышла на улицу встряхнуть одеяло, когда Анатолий появился, дома два не доходя до нее. У него за спиной послышался полицейский свисток, потом окрик. Свисток повторился, издали отозвался и второй... Бурнин заставил себя не оглянуться, не заспешить. Прасковья Петровна, услышав свисток, совсем уж хотела войти «от греха» в домишко, но задержалась на крыльце с одеялом в руках, пока Бурнин подошел вплотную. — Прасковья Петровна, не узнаете? — возбужденно окликнул он. — Я Толя Бурнин. Спрячьте! — Не шуми. Берись за другие концы-то, трясти пособи! — не растерялась старуха, подавая ему одеяло. — Кепку-то да пиджак живо кидай за крыльцо... Застрекотали опять и опять свистки. Преследуемый полицейским, бежал мимо дома Сергей, когда они со старухой тряхнули за концы одеяло и оно ударило воздух звуком глухого выстрела... Они свели опять концы вместе и снова тряхнули с выхлопом. Бежавший вслед за Сергеем полицай испуганно обернулся, остановился и выбранился: — Эй, блохастые! К стороне отошли бы от тротуара-то, чем блох своих на людей вытрясать! Во дворе места нету? — Ты бы поздравствовался вперед, чем брехать! — огрызнулась старуха. — Фон-барон немецкий, зазнался! — А ты, старая, про немецких баронов знай про себя, не кричи на всю улицу. Вон еще бегут, старость твою не помилуют! — пригрозил полицай. Он побежал вперед, подавая свистки. Два раза хлопнув еще во всю улицу, старуха кинула одеяло на руки Бурнину и как ни в чем не бывало пошла в комнату. — Кепку-то да пиджак подбери! — сказала она в дверях. «Ну и выдержка у Петровны!» — восхищенно подумал Бурнин, с одеялом и своим барахлишком входя за нею. — Те, другие-то двое, с тобой, что ли, были? — спросила старуха. — Со мною один товарищ, — сказал Бурнин. — В синей рубашке — того-то немцы сразу забрали, а в сером сокрылся под нашу с тобой пальбу... Митька-то полицай нарочно остановился меня обругать. Он никого не ловит, мимо твово-то пробег со свистом... Ну, давай поцалуемся, что ли! Прасковья Петровна его обняла. — Постойте, какого в синей рубашке? Нас только двое было. Мой товарищ Сережка вперед пробежал, мимо нас, когда одеяло трясли, — возразил Анатолий. — Ну, значит, и слава богу — твой цел, а немцы позади кого-то другого схапали... Прасковья Петровна перекрестилась. — Отдыхай, мой родной... — А где Зоя? — спросил Бурнин. — Она по ту сторону фронта. Бог знает где. Где ни будь, а все у своих, вместе с Васенькой... А я, видишь, завязла тут, дура старая! — Прасковья Петровна посмотрела на него и усмехнулась, — А ведь я тебя, Толя, с самой зимы поджидаю, когда ты работал тут, рядом... И припасик держу для тебя. Невелик, а припасик! — Значит, вы меня тоже узнали? — спросил удивленный Бурнин. Ведь она проходила тогда, зимой, мимо пленных, озабоченная, робкая, проходила не глядя, сутулясь, проскальзывала бочком... — Как ты с тоской на окошко мое смотрел-то, ну как мне тебя не признать!.. Мой уж руки, садись ко столу, незадачливый зятенька! Прасковья Петровна снова перекрестилась на образ, достала из шкафчика маленькую бутылочку и налила в стакан. — Сперва ты согрейся, поешь, потом об другом потолкуем. Тебе ходить-то из дома покуда не надо, а я пойду вроде по щепки... Видала, куда твой в сером-то пиджачишке скочил. Пусть там и сидит, в разваленных домах. Я ему отнесу покушать, — заботливо говорила Петровна. Она сходила «по щепки» с кошелкой. — Нашла твоего-то. И хлеба и сальца снесла. Велела там и сидеть. В закоулок никто не полезет. Вот только, может, с собаками по следу из лагеря, так я керосинцу там брызнула и у себя на крылечке тоже... — Да, Петровна, какие собаки! Ливень-то все следы посмывал! — возразил Бурнин. — И то ведь! Ну пусть сидит, пока мы дорогу толком узнаем. Мне, старухе, ведь выйти легче, а мужчин-то ловят, бумаги смотрят, чуть не так — и на месте стреляют. Боятся, что партизаны залезут в город! — таинственно шепнула она. По городу шли облавы, проверка документов. Немцы искали бежавших пленников. Но Петровна не устрашилась, вечером привела к себе и Сергея... Только тогда, когда все поутихло в городе, с неделю спустя, Прасковья Петровна их отпустила, снабдив на дорогу какими-то немецкими бумажками, но посоветовала однако же избегать проверок. Бурнин и Сергей, отдохнувшие, подкормленные, вдохновленные волей, вышли из города. Старуха разузнала, как легче пройти в ближние села, минуя немецкие проверочные посты. Многие горожанки ходили в деревни менять одежду и обувь на пищу. Чтобы не встречаться с фашистскими постами, которые хищничали на дорогах, они изучили безопасные тропки. Да Бурнин и сам тут до войны не раз проводил тактические учения. Он помнил названия деревень, лесные широкие лога, даже иные болотные тропки, по которым случалось совершать обходный маневр в «боях» с условным противником... В первую ночь Бурнин и Сергей сделали энергичный «бросок» в двадцать пять километров. Если забраться еще глубже в лес от дороги, то можно было бы так же стремительно двигаться днем, но они опасались сбиться с пути и устроились на день в лесном блиндаже невдалеке от дороги. Ох сколько тут было вырытых, устроенных и неиспользованных блиндажей, окопов, предмостных сооружений... — По своей земле мы идем или нет?! — прорвалось вслух нетерпение Бурнина. — Неужто нам двигаться только ночью?! Вылезай, пошли дальше! Может, поблизости партизаны! — Сейчас ведь не больше часов шести вечера, товарищ майор, — возразил Сергей. — До темна-то вон еще сколько! — На то и лето! Не сутки же спать! — Кабы оружие было, товарищ майор. А то ведь столкнемся — и нечем отбиться... Неужто в лагерь обратно?! — Скажешь! В лагерь!.. Ладно, давай об оружии думать. Только не под землей. Не могу! Они выбрались на поляну. Земляника уже краснела под каждым листком, под каждой травинкой. — Я ее с молоко-ом люблю, — насыщаясь ягодой, мечтательно проурчал Сергей. — А еще с чем, товарищ сержант?! — поддразнил Бурнин. Лес дышал приютно и мирно. Вой невидимого фашистского самолета лишь изредка нарушал покой неба. Бурнин и Логинов лежали бок о бок в траве, слушая шум ветра в высоких лиственных кронах. Вот он совсем утих и доносится только откуда-то издалека, а вблизи и листок не дрогнет, слышно лишь щебетанье птиц. И вот опять начнет нарастать, накатываться, как морская волна, вдруг словно закипит где-то в стороне да как перекинется разом по ближним вершинам, шатая стволы стройных ясеней и высоких белых берез, — даже птицы примолкнут... — Окаянная сила природа какая, а! — признался Бурнин.— Так, анафема, убаюкала — я даже про все позабыл, кроме неба, травы да деревьев... — Баю-укает, точно, товарищ майор, — отозвался его спутник. — А баюкаться нам нельзя. Пошли, друг! — И Бурнин решительно поднялся. Как изумительно было чувство свободы! С каким наслаждением вдыхали они теплую испарину земли! А после вечерней зари с какой радостью ощущали свежесть росы на траве. Вечером яркие дневные цветы закрывались, а ночные, бледные источали с такою щедростью ароматы! Влажное дыхание ночи бодрило. Однако как без оружия встретить врага!.. Изредка путь беглецов прорезал ярко вспыхнувший свет наглых автомобильных фар... — Неужто же не боятся, гады! — удивленно ворчал Сергей. Но в тот же миг свет угасал. — Нет, все же боятся, товарищ майор. Страшится все-таки нас фашист, сволочь нахальная!.. Они углубились в леса, в сторону от людского жилища, рассчитывая, что тут скорее встретятся с партизанской разведкой и попадут в отряд, может быть даже в тот, налета которого ждали в лагере. — Вот здорово будет, товарищ майор, если мы с партизанами в свой лагерь ворвемся освобождать народ! Но они прошли уже около пятидесяти километров, затем семьдесят, сто, а партизаны им так и не встретились. Теперь они перестали мечтать о том, как явятся освободителями в бараки артиллерийского городка. Их влекло быстрее к линии фронта, на восток. Запас продуктов, который сумела им дать Прасковья Петровна, кончался. Сезон был ягодный, щавелевый. Как-то им удалось поймать ежа и поджарить его на костре. Раз они камнем подбили грача, но измучились, прежде чем удалось его все же схватить и свернуть ему голову. — Нет, на таком рационе после фашистской диеты нам долго не протянуть! Давай-ка все-таки к людям поближе! — решил Бурнин. И на седьмой день к вечеру они наконец подошли в лесу к женщине, собиравшей ягоды. Одинокая, она сначала их испугалась, но потом пустила к себе ночевать. Они отоспались под крышей, в сухом тепле... Хозяйка их накормила, бесстрашно уговорила остаться еще на денек, отдохнуть. Починила для них одежду. А Бурнин починил ей обувь... Когда, проведя еще целый день под ее неусыпной охраной, они к ночи вышли из дома, Бурнин заметил, что Сергей у колхозницы Насти, которая их приютила, украл из хозяйства топор. — Воротись и сейчас же отдай, — потребовал Бурнин. Сергей подчинился. Оставив майора в лесу, пошел обратно к деревне... Женщина так и стояла в тоскливой задумчивости, облокотясь о плетень, там, где они с ней расстались. — Настя! — тихо позвал Сергей. — Сергуша! — выдохнула она, неожиданно охватив его шею руками. — Желанный! Вернулся? А я стою, думаю: неужто же ты ничего во мне не почуял, неужто уж так и уйдешь?! Долго пришлось Бурнину, не двигаясь, ожидать Сергея. Он уже собрался было возвращаться на выручку другу, который, быть может, попал в беду, как рядом с собой услыхал осторожный оклик: — Товарищ майор! Сергей возвратился все-таки с топором. — Так и не отдал топорика? — строго спросил Бурнин. — Она мне сама на счастье дала, — ответил Сергей. — Та-ак! Значит, сама дала?! — усмехнулся Бурнин. — Ну ла-адно, товарищ майор! — смущенно буркнул Сергей. — Все-таки не совсем безоружны... Ближние километры дороги Настя подробно им описала. Перед ними лежала речка; проселочная дорога вела через легкий деревянный мосток; его охраняли трое солдат, живших тут же в землянке. Брод лежал много правее. Но если переправляться бродом, то на обход потеряешь целую ночь. — Пойдем поглядим, что ли, на мост? Может, так или этак проскочим, — предложил Анатолий. Над лесом взошла молодая луна. Легкие облачка то прятали ее, то открывали. У моста чернел часовой, матово отсвечивала на его голове стальная каска. Солдат стоял к ним спиной. С той стороны речки тянуло дымком от землянки, — должно быть, свободные от караула немцы готовили ужин. — Лежите, товарищ майор, испытаю «Настино счастье»,— шепнул Сергей. — Как так — «лежите»?! Вместе навалимся. Куда ты один! Они подползли змеиным, неслышным поползем; не дыша лежали у ног врага. Только шорох, только малейший треск — и часовой одним движением прошьет их обоих из автомата, с которого он не снимает руки... Вдруг Сергей, как пружина, беззвучно вскочил, в то же мгновение высоко вознеся зажатое в руках «Настино счастье». Тускло блеснув под месяцем, точным ударом рухнул топор под корень головы фашиста. Стальную каску кто его знает, как он пробил бы, — брякнет, скользнет... А тут лезвие врубилось с глухим хрустом, как в ствол молодой осины. Часовой свалился без звука. Схватить его автомат и бежать через мост? Но те двое могут выскочить из землянки, когда пойдешь мимо. — Надень каску, плащ и становись на пост, — приказал Бурнин. — Будем ждать смены. Но смены они не дождались — сверкнув на дороге фарами, к мосту подходила грузовая машина. Сергей шагнул ей наперерез, ослепил шофера взятым у часового ярким фонариком, и едва тот придержал машину, как Сергей прострочил обоих — шофера и пассажира в кабине — автоматною очередью, второй короткой очередью пробил баллоны. Бурнин мигом схватил автомат шофера. — Хальт! Хенде хох! Хенде хох! — подражая немцу, пронзительно диким голосом заорал Сергей. Из кузова машины не показался больше никто. Зато из землянки, на той стороне моста, выскочили два солдата часовому на помощь. Сергей и Бурнин подпустили их подойти вплотную и повалили обоих в упор. Торопливо собрали они все оружие, патроны, документы, галеты, консервы из землянки и из машины. В машине, груженной картошкой, нашлась еще и канистра бензина. Сергей вылил бензин на шоферское сиденье и на бревна и доски моста. Белое пламя вмиг охватило мост вместе с машиной, оставшиеся позади беглецов. Они ринулись сразу с дороги в кусты, но не прошли и километра, как пронзительно и неудержимо завыл им вдогонку автомобильный гудок. По воде его звук доносился так явственно, что казалось, он настигает их и звучит совсем рядом. Он ревел, как набат, как сигнал тревоги. — Ишь сволочь! — выбранился Сергей. — Я совсем позабыл — ведь когда горят, они всегда, проклятые, воют! Гудок продолжался минут пять или семь, пока не погиб в пламени аккумулятор... И как только он смолк, затрещали фашистские автоматы. Густые снопы красных искр вдруг высоко взметнулись над лесом. — Мостик рухнул, а пули нас не достанут, — заключил Бурнин, издали наблюдавший вместе с Сергеем пламя... Вооруженными стало им идти веселее. Казалось, теперь уж ничто не страшно. А прийти к партизанам с оружием было как-то почетнее...
Прошло уже около десяти дней после побега Бурнина с Сергеем, который вызвал в лагере страшную суматоху, но из рабочего лагеря никто к Баграмову «от Анатолия» не пришел. Между тем после отправки в Германию уличной городской команды Саша-шофер сказал, что теперь у него совсем порвалась связь с городом. Емельян все-таки ждал каждый день, что явится человек, обещанный Бурниным. Капитан Володя, Саша-шофер, Балашов, Волжак и другие товарищи, с которыми Баграмов на другой день поделился сообщением Бурнина, конечно, также не могли найти себе места. Баграмов досадовал на себя, что тогда же не настоял, чтобы Бурнин договорился, наоборот, о том, чтобы из лазарета явиться для связи к «тому человеку». К какому к «чему»? Хоть узнать бы имя, хоть знать бы какие приметы!..
Между тем из рабочего лагеря еще раз фашисты угнали на транспорт колонну в триста человек. Слух о предполагаемой эвакуации в Германию всего лагеря подтверждался, а новых известий о партизанах все не было. Сашка-шофер несколько раз настойчиво предлагал, что он выйдет с фельдшером в лагерь под предлогом раздачи медикаментов и постарается разыскать «того» человека в железнодорожной команде. В самом деле — оставаться в безвестности стало уже немыслимо. Наконец шофера послали на поиски. Его возвращения Емельян с друзьями ожидали, будто сжавшись в комок, молчаливо и напряженно. — Все пропало! — в отчаянии воскликнул Сашка, возвратившись из лагеря. — Вчера, понимаешь, угнали «вагон-команду» без всяких вещей, как на работу, а вечером их не вернули! А в бараке у них ночью обыск! Даже стены долбили! Понимаете, может, предатель у них нашелся! — шептал Сашка, присев с краю койки Баграмова. — Что делать! Что делать, отец?! — сокрушенно твердил он, конечно не ожидая ответа. Злобная тоска и ощущение тягостной неудачи сковали Баграмова. В тревоге непрерывного ожидания, не спавший последние несколько суток, выслушав Сашу, он молча закрыл глаза и лежал так весь вечер, опасаясь только того, что кто-нибудь, в заботе о нем же, захочет его разбудить к ужину и придется открыть глаза, что-то ответить, с кем-то заговорить... Но все остальные тоже угрюмо молчали. Мрачный слух из рабочего лагеря подавил всех. Приглушенный шум дележки ужина, осторожный скрежет ложек по жестяным и алюминиевым котелкам прошли мимо. Наступил час ночного дежурства, но Волжак не окликнул Баграмова, а сам он не встал. Дневная смена легла спать, кое-кто уже всхрапывал. «Неужели же так теперь и отдаться на волю фашистов, чтобы везли в Германию?! — думал Баграмов. — Сумел же Бурнин бежать! Договориться с Сашкой, с Балашовым, с Рогинским. Рискнуть! Может быть, и не будет совсем никаких партизан, а мы будем ждать, как манны небесной! Как будто нас кто-то обязан за ручку из лагеря вывести!..» Сквозь тяжелое дыхание усталых людей, когда уже все спали, Емельяну вдруг почудился треск пулеметов, потом еще — ближе и ближе. Сначала это казалось сном или полусонным воспоминанием фронта, потом пулеметная перестрелка усилилась до бесспорной явности. «Бой идет! Приближается к городу! Бой!» Едва успела мелькнуть эта мысль у Баграмова, как скрипнула дверь санитарской комнаты. Пробравшись меж коек, Волжак легонько толкнул Емельяна: — Иваныч, вставай! Начинается! Емельян вскочил. — Слушай, слушай! — шепнул Волжак. — Да слышу я, слышу! Баграмов открыл глаза и только теперь увидел, что полный мрак царит всюду. — Тревога? Что-то я не слыхал, — живо спросил он. — Ни ракет, ни сирены не было, — пояснил Волжак.— Машина подъехала к воротам. Что-то орали, орали, потом все потухло, а тут и пошли стукотать пулеметы! Сашка с Володей уже полчаса, как прилипли к окошку. Баграмов кинулся к тому же окну. В лагере не было видно ни прожекторов на караульных вышках, ни искры... Еще далекая, но отчетливая в ночной тишине пулеметная перестрелка перемежалась редкими ударами винтовочных выстрелов. Вправо от лагеря, километрах в трех, взлетали время от времени белые и зеленые ракеты. — Слышится, будто все ближе да ближе! — шепнул Волжак. — Давай поднимать ребят. Нарастающий треск пулеметов изредка заглушался собачьим лаем со стороны деревни, но все-таки можно было расслышать, что пулеметов не меньше пяти-шести. — Три-четыре версты, не дальше, — внезапно шепнул, определяя по звуку, Юзик. — К городу рвутся, — отозвался Баграмов. В той же стороне еще ближе ударили минометы. Одна за другой разорвались семь-восемь мин. Отблески взрывов сверкнули на горизонте. И оттуда же снова взлетели две зеленые ракеты. Баграмов, Волжак, Сашка, Юзик, капитан Володя жадно слушали эти звуки, как перекличку каких-то невнятных голосов, словно, если прислушаться более чутким ухом, вот-вот разберешь и слова... Стоять так в бездействии у окошка было уже не под силу, Баграмов вошел в темную громаду казарменного сумрака. Окликнул дежурных: — Не спите? — Да что вы! Какой уж тут сон! — отозвался кто-то... Не спали ночные дежурные, проснулись и дневные санитары, вскочили с кроватей больные, вышли из своих помещений врачи, фельдшера. Все напряженно толпились возле открытых окон, всматриваясь в желтое, быстро растущее зарево, вслушиваясь в нарастающий стук пулеметов, следя за разрывами мин... Мимо лагеря в ту же сторону промчались мотоциклисты. — По местам, господа, по местам! Неприятности будут от немцев. Спать! Все по койкам! — услыхал Баграмов за своею спиной перепуганный, но настойчивый голос Коптева. — Господин старший врач, вы бы шли да спокойненько спали. Партизаны придут — мы тогда вас разбудим, — посоветовал кто-то из темноты огромного помещения. — Чтобы повесить! — поддержал другой голос. Зрение приспособилось к ночи. Баграмов видел толпу персонала и больных, толпу, которая теснилась по коридору. Одни сжимали в руках коромысла для носки бачков с кухни, другие — ножки кроватей и табуреток, поручни от носилок, Баграмов припас острый сапожный нож. В коридоре стоял приглушенный гул голосов. Вдруг с другой стороны по шоссе, под самыми окнами, пробежали несколько человек в тяжелой солдатской обуви. И неожиданно близко ударили отдельные выстрелы. Мимо отворенных окон свистнули пули. Бой во мраке вспыхнул внезапно у самого лагеря. «Перехитрили фашистов! Туда отвлекли куда-то, а сюда и ударили!» — разгадывал Баграмов партизанский маневр. Он задрожал от волнения. У него пересох рот. Шумно рвалось дыхание, как окаянное, с болью стучало сердце, мешая слышать доносившиеся сквозь выстрелы крики. «Может быть, они зовут нас!» — мелькнуло в уме. За лагерем шла перестрелка, пули свистели вдоль зданий с той и другой стороны. Баграмов нетерпеливо высунулся из окна, вглядываясь в непроницаемый мрак. Кто-то оттаскивал его за подол гимнастерки. — Куда ты?! Убьют! Теперь мимо лагеря по шоссе шла молчаливая перебежка бросками. Перебегавшие падали на дорогу или рядом в канаву, стреляли из автоматов и снова перебегали. «Кто? Немцы или свои? Хоть бы слово команды услышать!» — Володя! — хрипло позвал Баграмов. — Товарищи! Братцы! За лагерь дерутся! Все на выход! — выкрикнул в этот миг капитан в коридоре. — За мной, вниз! — На волю, товарищи! — узнал затем Емельян голос Саши, дрогнувший от волнения. — Выходить на лестницу молча! — внятно для всех приказал капитан у выхода. Справа от лазарета, метрах в трехстах, с десяток голосов явственно закричали «ура», раз за разом ударили четыре разрыва гранат, брызнув огненными снопами, истерически затрещали пистолетные и автоматные выстрелы, доносились выкрики немецкой команды. Баграмов протиснулся в дверь в тяжело дышавшей толпе. Рядом с ним на лестничной площадке оказался Саша. Он возбужденно схватил Емельяна за локоть. По другую сторону был Волжак. Плотной массой они теснились по лестнице, слыша и здесь непрерывный шум боя — взрывы, стук пулеметов... Вооруженные дубинками и ножами, они шли против автоматчиков, против гранат, мин, винтовок. — Стой! — первым сбежав с лестницы, энергично, без всякого заикания приказал капитан. — Всем стоять. Высылаем разведку. — Я пойду! — в нетерпении вызвался Саша. — Пойдем я, Рогинский и доктор Яша, — ответил капитан. — Никому без приказа не выходить. Емельян Иваныч и Саша, вы поведете людей к воротам по моей команде: «Вперед!» Хирургия выйдет за нами. — Держи, — сказал Саша, передавая что-то капитану. Емельян разглядел, что это был откуда-то взявшийся наган. Володя, Юзик и молодой врач Яша Мочалин выскользнули во двор. На лестнице и на нижней площадке вся толпа замерла в ожидании, напряженно вслушиваясь в треск перестрелки. Из второго и первого этажей пленные тоже начали выходить на лестницу. С новыми взрывами гранат — одной, другой, третьей — донеслись какие-то более отдаленные крики. Баграмов выглянул за дверь, готовый к броску, ожидая команды Володи. Мимо лагеря на бешеной скорости прокатили мотоциклисты, мелькнули тяжелые грузовики, близко остановились. Послышались у ворот лагеря командные выкрики немцев. Разрывы гранат еще и еще раз сверкнули уже далеко за картофельным полем, возле деревни, не менее полукилометра от лагеря. Оттуда же застучал пулемет. Раздались минометные выстрелы и разрывы мин, которые падали за картофельным полем и дальше — уже за деревней... Пули ударили в здание лазарета. Зазвенело выбитое стекло. По асфальту совсем у двери брызнули осколки кирпичной стены. Емельян отшатнулся. Приглушенная ругань и стон донеслись снаружи. В десятке шагов от дверей Емельян в сумерках разглядел человека. — Володя! — негромко окликнул он. — Он ранен. Мне одному не поднять! — откликнулся врач. — Партизаны отбиты, отходят, — глухо добавил он. — Слышите, налетело из города сколько солдат!.. Саша выскочил, пригибаясь, на помощь врачу. «Опоздали!» — ударило как камнем по голове Баграмова. — Товарищи, все назад, по местам! — как можно спокойнее скомандовал он. — Не может быть!.. За мной! Все вперед! — истерически выкрикнул Балашов, порываясь за дверь. Емельян изо всех своих сил оттолкнул его назад, к лестнице. — По местам! — громче повторил Емельян. — Бегом по местам! Сашка-шофер на руках с капитаном вбежал в дверь. За ним проскользнул Яша Мочалин. Толпа уже поднималась по лестнице, топоча, молчаливо тискаясь в давке. Кто-то тащил и подталкивал вверх глухо рыдавшего Балашова. — А где же Рогинский? — спросил Саша, остановившись посередине лестницы с Володею на руках. — Тут я, тут, помогите... Под проволокой пришили, проклятые! — глухо отозвался Юзик, силясь из темноты выползти на ступеньки крыльца. Волжак и Баграмов выскочили, подхватили его на руки. В ту же секунду луч прожектора с вышки стремительно проскользнул от ворот и ярким снопом осветил эту группу. Затрещал пулемет. Пули ударились в камни у самых дверей. — Немцы заметили! Эй, наверху, живей! — поторопил Емельян поднимавшихся. С капитаном на спине Саша ловко взбежал по лестнице. Последними Емельян и Волжак втащили обвисшего Юзика. Дверной крюк изнутри коридора едва успели накинуть на петлю, прежде чем немцы застучали в дверь первого этажа. Вот раздались их удары и во втором этаже. Фашисты топочут по лестнице, уже слышны в отделении их голоса... Они ворвались, угрожающе потрясая автоматами, дали несколько выстрелов в потолок. Посыпалась отбитая пулями штукатурка. В отделении все «спали». Дрожащий Коптев, едва натянув сапоги, рапортовал фельдфебелю-немцу о численности больных и медицинского персонала. Немцы зажгли полный свет, бросились шарить во всех углах. — Наган? — тихо спросил Емельян Сашу. — Не найдут! — спокойно ответил тот. Послышался дикий крик и удары плети. Толкая в спину и в шею, дюжий ефрейтор гнал Балашова мимо дежурного столика, у которого уже, как обычно, находился Баграмов. «Компас!» — в тот же миг догадался Баграмов. — Das ist deins! Deins! Deins! Deins, verfluchtes Schwein!1 — ревел ефрейтор, колотя Балашова по голове рукоятью резиновой плети. Баграмов встретился с Балашовым глазами, но тот лишь скользнул по нему страдальческий, невидящим взглядом. Немцы рылись повсюду — в мешках и под койками, вытаскивая у пленных запретные вещи — ножи, бритвы, напильники. Вдруг опять раздался надсадный, визгливый вопль из мертвецкой: солдат обнаружил там свернутую в короткий и толстый рулон карту, запрятанную в валенок... Фельдфебель тыкал бумажным свертком в физиономию оробевшего Коптева. Тот тянулся по стойке «смирно» и без протеста принимал издевательство... Набег фашистов на отделение был прерван внезапным сигналом воздушной тревоги. — Alarm!2 — раздалась команда. Свет снова повсюду погас. Присвечивая себе во мраке ручными фонариками, гитлеровцы заторопились в убежище. «Эх, если бы партизаны нагрянули во время тревоги!..» — подумал с болью Баграмов. Воспользовавшись бегством из лазарета немцев, санитары бросились мыть лестницу, замывать оставленные на ней кровавые следы Володи и Юзика. ------------------------------------------------------- 1 Это твое! Твое! Твое, проклятая свинья! 2 Тревога!
Тяжелые раскаты взрывов авиабомб доносились, сливаясь с глухими ударами далекой грозы. Ночь завершилась ливнем… Поутру Коптев доложил Тарасевичу, что санитары Углов и Рогинский ночью, нарушив правила и подойдя к окну, были смертельно ранены откуда-то залетевшими пулями. Коптев никогда не посмел бы кривить душой перед начальством, но ему самому доложили, что дело было именно так. Он же в тот час лежал с головой под подушкою и совсем не знал об отважной вылазке этой кучки безоружных людей. Кровь на асфальте у дверей лазарета была уже смыта дождем... Немецкое начальство явилось в мертвецкую убедиться в гибели санитаров. Фельдфебель взглянул в бледное, со сжатыми губами лицо Юзика, брезгливо тронул тело капитана Володи носком сапога, процедил сквозь зубы: «Капут!» — и вышел, дав разрешение их схоронить. Без всякого сговора, от мертвецкой до выхода на лестницу, по коридору, построились санитары, фельдшера и врачи, встали с коек больные. Все хотели в последний раз посмотреть в лица людей, погибших не на пленных нарах от голода и болезней, а при выполнении боевой задачи. И лишь глазами, стоя возле лазаретных окон, проводили друзья убитых до могилы, которую было видно с третьего этажа. У ворот лагеря стоял усиленный наряд немцев. — Емельян Иваныч, пока партизаны близко, рванем! — шепнул Саша, возвратившись с кладбища после похорон капитана и Юзика. — Вечером нынче через лазейку Рогинского... — Пошли! — согласился Баграмов. Но двадцать минут спустя, во время завтрака, в санитарское помещение распахнулась дверь, кто-то крикнул: — Немцы на лестнице! Фельдфебель с двумя солдатами и переводчиком, поднявшись на третий этаж, сразу вошел в санитарское помещение. — Багра-мофф Ем-мельян! Они рылись в его «постели», то есть в шинели и санитарской сумке, которая заменяла ему вещмешок и подушку. Отобрав у него карандаш, фельдфебель попробовал его на бумаге. «Советские люди»! Газетка моя, газетка попала в лапы фашистов, — подумал Баграмов. — Конец. Петля или пуля...» Стальные наручники в ту же минуту охватили обе его руки...
Глава восьмая
Всем знакомый, звучный и мужественный голос, которого ждала каждый день вся страна, торжественно возвестил по радио о провале гитлеровского плана окружения и взятия Москвы. Но ощущение всеобщей опасности отходило медленно... В зимнем сражении освобожденная от непосредственной угрозы, Москва-победительница пережила ощущение подъема в какие-то несколько дней, а затем остыла и сама еще не решалась поверить. Позади лежала как бы победа и словно еще не победа. В этой смутной неполноте ощущений, вероятно, сказалось огромное нервное напряжение предшествующего десятка недель, когда москвичи вместе со всей страною бросили все свои силы, всю волю, все нервы на колеблющуюся чашу весов истории. В первые дни по освобождении Клина, Калинина, Ржева миллионы людей ожидали, что, как было в восемьсот двенадцатом с наполеоновской армией, захватчики побегут, покидая русскую землю... Уже рисовалось всеобщее торжество. Казалось, история должна повториться. Но все словно застыло в жестоких двадцатипятиградусных морозах. После стремительного броска Красной Армии в декабре-январе продвижения фронта вперед на отдельных участках казались уже обидно незначительными. В домах москвичей было холодно и неприютно. Центральное отопление почти не действовало, голландки было нечем топить, жители обзаводились «буржуйками» времен гражданской войны — крохотными железными печурками, пригодными лишь для того, чтобы вскипятить чайник и слегка отогреть руки. Лопнувшие от взрывной волны оконные стекла заменяли фанерой, подушками. Ложась в постели, люди накидывали поверх одеял пальто, платками окутывали плечи и головы. Учреждения эвакуировались, многие предприятия остановили работу. За много лет впервые появилось множество безработных. Не хватало продовольствия, длинные очереди женщин, стариков и подростков в морозную лють задолго до рассвета выстраивались у продовольственных магазинов. Но поутру отворялись двери, и стоявшие первыми передавали назад по очереди, что сегодня опять ничего в магазине нет и не будет. Тяжело переживала эту зиму Москва-победительница, оттеснившая врага от своих ворот. Ксения Владимировна жила занятой жизнью: утром и днем — в школе, вечером и ночью — в госпитале. Непосредственная необходимость в ночных дежурствах у постели Балашова уже миновала. Он поправлялся. Но жена продолжала приезжать каждый вечер и оставалась возле его постели до утра, сидя дремала. Петр Николаевич мягко настаивал на том, чтобы она не изводила себя ночными дежурствами. Но как было сказать ему, что в госпитале теплее, чем дома, что стакан горячего чая, который ей здесь приносят, она предпочитает выпить с сахаром и в тепле, а не в собственной комнате, где ночью замерзает вода... Каждый вечер, направляясь в госпиталь, Ксения Владимировна опасалась, что Балашов спросит о сыне. Но он не спросил ни разу. ...Уже во время декабрьских боев, когда фашисты бежали, оставив Калинин, Ксения Владимировна обнаружила в почтовом ящике письмо от Ивана. Это был обычный красноармейский треугольничек с кратким уведомлением о том, что здоров и что только что прибыл на новое место службы. Он сообщал новый номер почты, посылал пожелания и приветы. «Была у меня одна странная, неправдоподобная встреча в пути на новое место моей службы. Эта встреча не дает мне покоя, хотя она и похожа больше на сон, чем на действительность. Но о ней я рассказывать подожду», — приписал Иван под конец и еще раз просил не забывать его письмами. Ксения Владимировна захватила письмо с собой в госпиталь, еще сомневаясь, еще колеблясь, заговорить ли самой об Иване. Но потом подумала, что ведь от радости не бывает плохо. — От Вани! — радостно сообщила она, как только вошла в палату, и подала письмо Балашову. Балашов уже несколько раз перед этим пытался читать, но из этого пока еще ничего не получалось. Строки двоились. Буквы сдвигались одна над другой с двойным очертанием каждой линии... Сначала рябило в глазах, потом наплывали какие-то точки, круги, все окутывалось туманом. Петр Николаевич с посветлевшим лицом подержал в руках треугольник, посмотрел на него, словно пытаясь узнать почерк сына, и передал Ксении. — Ну, прочти же! Я боялся, что он не выбрался из окружения. Ведь он был где-то рядом со мною, — признался он ей в первый раз. И Ксения читала, наблюдая радость отца. — Вот видишь, прибыл на новое место, — сказала она в заключение. — Да, да... новое место службы... Ты ему напиши, что я поправляюсь... Будем ждать еще писем, — ответил Балашов, силясь держаться так же радостно, как в первый момент. Но сам он уже был уверен, что это письмо написано в последние дни сентября, в те самые дни, когда его сына откомандировали из ополчения к новому месту службы. Он еще подержал в руках этот почти на три месяца запоздавший листок, отдал жене, даже не попросив ее рассмотреть дату... Он просто припомнил ту девушку, начальника полевой почты, которая под обстрелом, ценою потери сестры, доставила свой почтовый груз в окруженные части под Вязьму... Вероятно, какое-то подобное чудо вынесло и письмо Ивана в Москву... Да, письмо Ивана, бесспорно, написано было тогда, на другой или, может быть, на третий день после того, когда сам Петр Николаевич побывал в ополчении. Как это бывает, окаянная деликатная щепетильность, граничащая с лукавством и лицемерием, помешала ему тогда сразу задать ополченским начальникам наболевший вопрос о сыне. Сначала он говорил о том, что должен был говорить в интересах армии. Потом, пока начальник ополченского штаба по тому же делу вызвал своих подчиненных, они поговорили о положении на фронтах, в частности — на фронте их армии, потом со штабными работниками ополчения разграничивали задачу между армиями по картам, и только лишь после этого, когда прошло полтора или два часа, он спросил про сына. Справка была наведена быстро — минут через десять. Но в это время Иван уже успел затеряться в глухой сети прифронтовых дорог, должно быть, на какой-нибудь попутной машине. Можно было еще попытаться перехватить его, связаться со штабом армии, в которую он был направлен, и опять все то же ложное чувство удержало отца. Петр Николаевич помнил и тот разговор с Бурниным о старших сержантах и их заменимости. Нет, он не лицемерил тогда. Он, Балашов, говорил то, что думал и чувствовал, а вот думал и чувствовал он именно так, а не иначе, вероятно, именно потому, что не сделал того, чего прежде и больше всего требовало его отцовское сердце, не подчинился простому человеческому чувству, не погнался за сыном в тот штаб ни по радио, ни по проводу телеграфа, ни по сложной сети телефонных связей, через которые мог бы добиться...
А на двое суток позже, когда чувство досады на себя стало мучить и жечь, он уже ничего и не мог бы добиться. В то злое время начало все мешаться, и провода отказывались разыскивать не только сержантов, но генералов и маршалов. И в те часы Петр Николаевич уже понимал, что долг приказывает ему погасить это личное чувство, отвлечься, и все силы ума и волю свою полностью отдать армии... Личному в тот момент не осталось места... В это время он был прав перед сыном в том, что не позволял себе о нем помнить, а вот там, в ополченском штабе, — там не был прав... Вот он поправится, выйдет из госпиталя и тогда уже сам попробует наводить справки. Но Петр Николаевич еще не мог ходить. Неужели же инвалид?! Товарищ с отнятою ногой выписан из госпиталя, уехал и получил уже назначение в штаб. А ты вот с неотнятою ногой продолжай лежать! Доктор сказал, что если бы на десять лет помоложе, то все уже, вероятно, срослось бы... Значит, все-таки старость, что ли?! Петр Николаевич нервничал. Начальник отделения госпиталя вызвал Ксению Владимировну к себе, сказал ей, что для здоровья мужа важно спокойствие и, может быть, целесообразно его взять домой до полного выздоровления. Тогда в крайнем смущении Ксения призналась врачу, что в ее домашнюю обстановку больного взять невозможно: холод, лопнули стекла, нечем топить, вода по ночам замерзает, и что у нее просто нет средств: аттестат Петра Николаевича она так и не получила, — верно, он затерялся где-то, а беспокоить его этими бытовыми делами в его состоянии она не считает себя вправе... Врач глядел удивленно, даже словно бы с недоверием. На другой день к ней явились двое военных — капитан и майор, привезли ордер на квартиру, какие-то ордера в распределители ширпотреба, где можно все получить. Она помчалась смотреть квартиру в благоустроенном доме, где действует отопление, а на кухне горит газ... Все разрешилось так просто, что Ксения Владимировна даже растерялась от обилия материальных благ, которые, казалось, сами собою пришли к ней в руки, а Балашов был теперь дома, с ней, на новой, удобной квартире. Она даже чувствовала какое-то неудобство перед окружающими, которые так и мерзли в квартирах с разбитыми стеклами, раскалывали на дрова табуретки и кухонные столы, мечтали о лишнем литре керосина, о килограмме картошки... Ксения боялась оставить Петра Николаевича, еще не окрепшего, одного в квартире, но он сам «прогонял» ее в школу, и она уезжала из дома на три-четыре часа, чтобы проведать ребят, которые продолжали ютиться при школе, хотя и школа, бывало, в связи с перебоями в топливе, оставалась морозной по нескольку дней. Они продолжали в школе дежурства, назначали бригады, ходили чтецами по госпиталям или попросту собирались стайками, чтобы вместе сбегать в кино. Ксения Владимировна всегда старалась захватить с собой для Сени Бондарина бутерброд потолще, подкормить кого-нибудь из особо нуждающихся ребят. Глядя на то, с каким проворством они уминают ее угощение, она от души была рада, что получает теперь такой замечательный «генеральский» паек... С первыми оттепелями Петр Николаевич начал выходить на балкон, сначала с помощью Ксении, а через неделю, опираясь на костыли, уже самостоятельно выходил сидеть, вдыхая запахи предвесенней свежести, возвращаясь к бодрости, к жизни. Читать газеты ему еще было трудно, но все-таки зрение стало лучше. Он уже мог писать, разговаривать по телефону. И втайне от Ксении Владимировны он стал наводить справки о сыне... Часть, номер которой был обозначен в последнем письме Ивана, не существовала более. Но отдельные люди из этой части встречались по госпиталям. Он продолжал наводить справки, один оставаясь дома. Даже самое слово это казалось ему странным. Дом!.. Его дом... Он попал домой в первый раз более чем за четыре года... Тюрьма, потом сразу фронт, потом госпиталь. Ощущение дома входило в него теплом, которое умножала своим вниманием Ксения. Разумеется, если бы были все вместе, если бы Ваня и Зина оказались здесь, полнота этого чувства усилилась бы во много раз... Петру Николаевичу даже казалось, что если бы это была не новая, благоустроенная квартира, а тот их старый домишко, может быть даже ощущение дома было бы и еще полнее... Оставаясь в доме часами один, Петр Николаевич вспоминал друзей и знакомых, кое-кого из сотрудников погибшего при пожаре первого мужа Ксении Владимировны и, когда возвращалась Ксения, задавал ей вопросы о них... ...И сколько же раз в недоумении, в удивлении, в изумлении и негодовании слышал остерегающий шепот: — Тише ты, тиш-ше! Ведь его же давно уж... И Балашов не сразу, но научился без пояснений понимать, что такое «давно уж». «Да, столько воды утекло... Что? Воды?! Какой воды?! Столько жизней!.. Стольких людей мы лишились... Товарищей, коммунистов!.. Так как же они потеряли свою партийную честь?.. Может ли быть?! Но разве, не разобравшись, таких-то людей обрекли бы на смерть и проклятие поколений?! Значит, действительно все подтвердилось? Ведь вот же со мной разобрались, хотя я тоже был «там» и вокруг плелись грязные сети, а теперь... Так, значит, и Тухачевский и Блюхер, Бубнов, Егоров... Да как же тут скажешь «не может быть»! Как же все это случилось? А жить-то ведь надо и надо драться с фашистами... и... молчать?.. Да мыслимо ли молчать?! — возмущалось все существо Балашова. — Но ведь война! Приходится! Что же сейчас разговаривать, когда надо действовать, прилагать все силы к одному — к победе над Гитлером...» Ни сознание, ни чувства не могли примириться с мыслью, что эти верные революции, верные партии люди ушли в чужой лагерь... Продались?? «А вдруг все это интриги?! Вдруг эти же самые кюльпе оклеветали самый цвет Красной Армии, а кто-то... Но ведь они же оправдывались, отвергали, негодовали?! А он, этот «кто-то», все же поверил не коммунистам, а фашистским наветам, как обо мне... А фашисты читали наши газеты и радостно потирали руки...» — Не может быть! — стонал Балашов. И снова терялось зрение, темнело в глазах и начинала отчаянно болеть голова... Говорить об этом с Ксенией он не решался. Как-то она уже это пережила. Когда он возвратился «оттуда», она уже поверила в справедливость. Он не рассказывал ей деталей своих обвинений и не хотел бросить ее снова в тот же кипящий котел сомнений и мук... И когда появился Рокотов, Балашов и ему не высказал ничего из этих мыслей. Он воюет, а сердце воина не должно подвергаться сомнениям. «Оставим на после войны», — решил Балашов. Да, Рокотов появился. В конце марта он неожиданно сообщил Балашову по телефону, что несколько часов проведет в Москве и полтора-два часа из этого времени будет свободен. Обедать? Нет, он уже пообедал А спустя полчаса после телефонного звонка он уже сам приехал к Петру Николаевичу. Сидели, перебирая в памяти живых и погибших товарищей. Рокотов с особенной болью говорил об Ивакине, который, не выйдя из окружения, застрелился. Ему казалось, что если бы тогда он уговорил — Он понимал, на что оставался, — возразил Балашов. — Мы этому человеку Вяземской круговой обороной обязаны. Ермишин да Острогоров там такой ералаш натворили!.. Если бы Ивакин тогда еще при тебе не выехал в армии правого фланга, вряд ли удалось бы нам столько времени продержаться... — А ведь вы стояли в те дни одни-одинешеньки с запада между фашистами и Москвой, — понизив голос, сказал Рокотов.— Как оно получилось, такое зловещее положение, я до сих пор не пойму!.. Вам небось и не думалось, что, кроме вас, перед столицей нет никакого фронта... — Да что-о ты?! Не может быть! — в изумлении прошептал Балашов. — И не может быть, и все-таки было! — твердо сказал Рокотов. — Кто-кто, а я-то уж знаю. Ведь и ты поразился тогда, что меня отзывают в такой тяжелый момент. А прибыл на место, на новый рубеж, — кем командовать? Нет никаких войск, ни штабов! И помчался в погоню, а вокруг уж фашисты... И ведь что удивительно: оказалось, что всюду перетасовка такая — переподчиняли в то самое время целые армии. Для чего?!. А фронта десять дней тогда не было. Открытой стояла Москва... Знал бы об этом Гудериан... Беда! Да-а, вот видишь! И сколько прекрасных людей погибло... А даже некролога не напечатали, когда стало известно, что Ивакин погиб. От Чалого я узнал и про Ивакина и про Острогорова. А Ермишин — как в воду... Балашов слушал молча. Он не имел оснований не верить Рокотову, но поверить в такое было немыслимо. Ведь он же знал, знал Красную Армию с самого дня ее возникновения. Это была настоящая армия — мощная, отлично организованная. Не напрасно и не хвастливо считали ее самой сильной армией в мире. Ведь вон как ослаблена ее мощь и организованность! Если бы Фрунзе был жив... Но Балашов отозвался лишь на последнюю фразу Рокотова: — Позорно Логин покончил: как он бросил Ермишина, гадко себе представить! Если бы не застрелился сам, пришлось бы его... — глухо, с ненавистью ответил Балашов. — А вот получается, что Ивакин и Острогоров перед судом истории и народа вроде как рядом стоят: волей военной судьбы в окружение попали и застрелились, — продолжил Рокотов. — Нехорошо! Стыдно перед Ивакиным! — В волнении от всего услышанного, Балашов поднялся и, постукивая палкой, прошелся по комнате. — Логин и заживо был покойник, зависть его заедала, карьеризм. Именно вот такие, как он, натворили нам всяких бед. А в Ивакине сколько было самоотверженной жизни! Он бы еще и после войны вкалывал бы где-нибудь, болячки войны исцелял бы, да без хныканья, бодро и даже весело. И воевал-то ведь весело, а уж в нашем ли деле веселье! Да еще в такой обстановке... Балашов умолк, и оба они помолчали, словно в честь погибшего друга. — Ну, а все-таки расскажи ты мне, как же вы справились? Как же вы проводили зимнее наступление? Что изменилось зимой? — спросил наконец Балашов. Рокотов задумался, собираясь с мыслями. — Ну, как же что изменилось! Дороги нам крепкие послала зима — это раз. Резервы свежие подошли с востока — это два. Артиллерию подготовили кучно — три. Заняли выгодные плацдармы, боеприпасы сосредоточили... И все это в темпе, без проволочек. Все понимали, что время не ждет... Создалась, значит, плотная насыщенность всех участков людьми и огнем... Расстояния от штабов до переднего края стали короче, значит, прочнее связь, отчетливее управление боем — это четыре... Впрочем, бывало, что связь по-кутузовски, через связного с пакетом, осуществляли... да, правду сказать, и нередко с пакетом... Но самое главное — инициатива людей. Москва, знаешь, стала символом поражения или победы... И... как сказать... То самое испанское вдохновенное тридцать шестого года «No pasaran!» сыграло огромную роль... — Рокотов снова задумался, словно бы проверяя в уме, все ли он перечислил, и заключил: — И потом — ведь никто уже ни черта не боялся. Опасливость перестраховщика у командира пропала. Ее ведь в мирное время службисты плодили, а тут получилось, что ничего все равно хуже смерти не будет... Службисты, конечно, остались, но только в стороне от сражений, а в боевой обстановке они скоро поняли, что именно личная перестраховка и несет им погибель... А в массе-то, в большинстве, и командиры и рядовые бойцы за победой не шли, а лезли, что называется — пёрли!.. Сквозь сугробы, сквозь вьюгу, сквозь пули и пламя — напролом!.. Техники, правда, еще маловато было, но ее, на старинный манер, заменяли солдатской кровью, как говорится — костьми, головами... Вот так все и было. Вот как мы добывали эту победу, — закончил Рокотов. — А дальше как же, по-твоему, возможно еще повторение прежнего — нарушения связи и управления, прорывы, глупость приказов? — спросил Балашов. — Да ведь как сказать... — Рокотов чуть замялся, подбирая слова. — В принципе ничего еще не изменилось. Изменение обстановки было конкретное: резко сузился фронт, и все уплотнилось... Я бы сказал, что пока нам не опыт помог, а скорее отчаянность... В общем, много еще неурядиц... Балашов, слушая Рокотова, сидел с опущенной головой, набычив крутую выпуклость лба. — Чуется, что надолго затянем, — задумчиво сказал он, — по башке-то он получил под Москвой, а сил у него еще много. — Балашов сказал, как говорилось в народе, «он» и сам усмехнулся этому обороту. Но Рокотов не заметил этого. — Да, порядочно сил. А мы-то пока-а еще поднакопим!.. Пожалуй, он нашего превосходства не станет ждать! — отозвался вслух Рокотов. — Боюсь, что Москва его научила, что он теперь подготовится еще крепче, — продолжал Балашов. — У них ведь теорию любят. Небось сейчас его лучшие генеральские силы сидят над разбором Московской битвы. Конечно, опыт ему показал, что Россия не Франция! И, конечно, он, как и мы, должен сейчас понимать, что теперь уже в последний раз пойдет схватка. Теперь он все силы погонит в бой. И если мы не сумеем разбить его в этом году... Балашов не договорил, и оба задумались... — Ну, а если мы в этом году не сумеем? — задал вопрос Рокотов после минуты молчания, глядя в пол и сосредоточенно обводя носком сапога по квадрату паркета. — А нельзя не суметь! Должны! — сказал Балашов как-то очень просто. — Третьей такой битвы, какая нам предстоит, нельзя себе и представить. И мы в эту, вторую схватку все вложим, и они, хоть из кожи лезь... — Балашов запнулся, на пять секунд замолк и, медленно расставляя слова, закончил: — А если не разобьем в этот раз, то, конечно, не миновать третьей битвы... Но только не скоро ей быть в этом разе, а быть ей тогда после долгих лет муки и рабства... Я этого и представить себе не смею... — И шепотом он добавил: — Я видел, что это такое... Видел своими глазами все эти железные средневековые клетки, дыбу, плети... Рокотов взглянул на него удивленно и непонимающе: — Как так — видел? Откуда? — Понимаешь ли, я тебе не сказал — ведь я сына ищу. Сын пропал где-то там, вблизи Вязьмы... По госпиталям, ну, везде, где возможно, искали. Конечно, о партизанах мы еще знаем не все... Но тут, в наркомате, я встретил в отделе кадров давнишнего друга. Тот мне по секрету открыл, что один смельчак по заданию пробрался с кинокамерой в лагерь наших военнопленных... и мне показали... да-а, по-ка-за-ли!.. Конечно, секретно, неофициально мне показали этот документальный фильм... Балашов осунулся, посерел, как будто в одну минуту постарел, говоря об этом, и голос его задребезжал и охрип. Он не смотрел на Рокотова, а глядел прямо перед собою, в серое, затянутое облаками небо над московскими крышами, глядел, как на экран, словно видел там эти картины. — Сам понимаешь, он очень короткий, этот фильм, очень! — сдавленным голосом добавил Балашов. — Ну и что? — спросил Рокотов, нарушив новую долгую паузу. — Не видя в глаза, такого нельзя придумать... Но, знаешь... Может, игра возбужденного воображения... Я, кажется, сына признал среди этих людей... Неправильно я сказал, что признал... Они ведь и на людей-то мало похожи! Я силюсь отбросить такую мысль, а все она снова и снова...— Балашов вдруг встряхнулся, будто отгоняя кошмар — Да нет, ведь я тебе не о том. Я хочу сказать, что в этой, которая нам предстоит, в этой самой тяжелой схватке, мы непременно должны фашистов разбить. Должны — вот и все! И если тебе случится нужда в человеке, которым... — Я к тебе ехал и сам все о том же думал, — перебил Рокотов. — Но ведь ты еще не вполне на ногах... — Долечивают. Голова, говорят, оказалась крепче ноги. А нога, вот видишь, отстала... Пользуюсь головой, кое-что пишу. Подвожу для себя итоги промахов и ошибок. Мой опыт короткий, но очень насыщенный. Думаю, будет польза. А вот как использую эту работу — не знаю... Ну, а как вы сейчас стоите на фронте? — спросил Балашов. — Стоим! — ответил Рокотов. — Идти нам вперед нельзя — ни сил, ни коммуникаций. В общем, как говорится, «активная оборона и поиск разведчиков». Готовимся к лету. Ну, и фашисты уперлись, стоят... Тоже готовятся... Рокотов посмотрел на часы, заспешил. — Я попрошу начальство, чтобы тебя назначили к нам. А там как прикажут... Не угадаешь!.. — сказал он на прощание. Балашов наблюдал из окна, как Рокотов энергично отворил дверцу машины, взглянул наверх, заметил его в окне и махнул рукой, прежде чем скрылся. С этого дня нервное нетерпение Балашова еще возросло. Ему казалось, что в его медленном выздоровлении виновата старость... — Это ты-то старик" — усмехнулась Ксения. — Старик сам ищет покоя, а ты от избытка покоя мучишься! — Но ведь каждый из « — Нет, — возразила Ксения, — все четыре надо отбросить, как не было! Ведь они не прожиты! Я их совсем не хочу считать. Или, по-твоему, и я постарела за это время на десять лет? — пошутила она. — У тебя, Аксюта, сединки прибавилось и теплоты, — ласково сказал Балашов. — Теплоты — тебе кажется потому, что прежде я делила ее между тобой и ребятами, а теперь — все тебе одному... Я и это время войны не хочу считать, пока мы все врозь — Зина, Ваня... И ты, конечно, скоро опять уедешь... Все на отлете... Балашов понимал, что она говорила это нарочно, чтобы сказать лишний раз, что она не верит в гибель Ивана. Он ей не рассказал о том фильме. А после этого фильма представление о том, что Иван убит на войне, было бы проще и легче... Да, да, проще и легче. Эта картина — толпа измученных пленом людей, полицейские с плетками и дубинками, автоматные выстрелы немцев в толпу, котелки, подставляемые под поварской черпак, глумливая усмешка фельдфебеля, наблюдающего за раздачей пищи, и тут же, почти рядом с кухней, — дыба: в железной клетке столбы, а на них подвешены за руки обнаженные, полумертвые люди неправдоподобной истощенности... Но ведь оператор не мог подойти ближе, объектив не мог заглянуть ни в холодные глаза фашиста, ни в пустые, дохлые зенки предателей-полицейских, не мог уловить и страдальческого взгляда пленников... Если бы знали фашисты, что этот ловкий советский парень стоит где-то рядом со своим объективом, его схватили бы и он висел бы так же, как те пятеро, которых он снял на пленку... А если представить себе, что эта пленка не была бы немой, если бы он зафиксировал все крики, ругань, проклятия, стоны, которые там раздавались в ту пору, — какой это был бы ад!.. «Иван или нет? Иван? Или я обознался?.. Или я обознался?..» — часами в бессоннице ночей спрашивал себя Петр Николаевич.
И вот Балашова вызвали в отдел кадров. С этого дня он считался временно прикомандированным к наркомату. Его направили в группу, которая занималась исследованиями опыта войны. Он понял, что это услуга Рокотова. Рокотов лучше врачей почувствовал за него, что главное исцеление может ему принести только труд, активная жизнь. Генералу, заместителю начальника группы, которому было поручено ввести Балашова в курс и метод работы, Балашов сказал о том, что он кое-что пишет по прошлогоднему опыту осенней кампании, что, в сущности, он почти подготовлен к докладу и думает, что имело бы смысл этот доклад заслушать без длительных проволочек. Генерал не то чтобы усмехнулся, скорее значительно откашлялся и возразил: — Вот вы, товарищ генерал, как я мог подметить, все нажимаете на ошибки, на промахи. А не думаете ли вы, что на ошибках учиться — это значит в какой-то мере оправдывать эти ошибки, придавая им положительное значение, значение опыта? Хоть с отрицательным знаком, а все-таки в самый фундамент опыта класть ошибку. — Но ведь Ленин нас учит... — начал Петр Николаевич. — Простите, что Ленин сказал об ошибках и о методе их исправления, это я знаю, — перебил генерал. — Партия и Верховное командование именно и подошли по-ленински. Потому-то и изжиты ошибки. Сейчас возвращаться к ним нет никакого практического резона. Наши ошибки, вызванные историческим фактором внезапности нападения, будут интересны потом, для историков. А в данный момент мы не имеем права отрываться от практики, от сегодняшних, совершенно практических наших задач... Ведь идет же война!.. Противник уже потрепан, это не прошлогодний фашист со свежими силами. И подходить к нему следует диалектически. Собеседник Балашова, бравый, здоровый, подтянутый, крепко надушенный после бритья, со следами пудры на щеках и тщательно выбритом крутом подбородке, курил какую-то душистую и крепкую папиросу, в синеватом дыму которой, сверкая, плавал весь дорогой кабинет, где велся их разговор. Некурящего Балашова слегка замутило от этого сладковатого, ароматного дыма. — Если бы мы после осенней кампании не имели огромной победы, вы были бы правы, — продолжал генерал.— Более свежий положительный опыт должен лечь в основу дальнейших сражений... Я полагаю, что вы, как и все другие участники нашей работы, могли бы лучше осмыслить стоящие перед нами задачи, именно изучая положительный опыт нашей зимней кампании... И генерал предложил Балашову ознакомиться с планом уже намеченных докладов. Балашов убедился, что ему не дождаться включения в план своей работы. — Главное командование ориентирует высший командный состав на изучение опыта наступательных операций. Моральное состояние армии после наших побед и наше техническое оснащение позволяет нам быть уверенными, что так и пойдут события. Балашову было что возражать, но он удержался. Сказать сейчас вслух, что, пока враг находится так глубоко на нашей земле, рано считать прорывы врага и частичные охваты и окружения наших войск исключенными. Но при таких настроениях наркоматовских генералов это значит — заполучить репутацию полководца, запуганного вяземским окружением и не изжившего моральную травму. Выйдя после этого разговора из наркомата, Балашов шел пешком по улице. У него в кармане лежали тезисы ближайшего доклада о взаимодействии разных родов войск в наступательных боях под Калинином и, кроме того, точно разработанный на ближайшее полугодие план докладов в этой же группе... Полугодие? Нет, еще на полгода пребывания в тылу Балашов никак не хотел рассчитывать! Он глубоко дышал мартовской снежной влагой, стараясь избавиться от назойливого ощущения табачного дыма и крепкого одеколона. Снег таял под солнцем. Больная нога принуждала Балашова держаться ближе к стенам домов, чтобы кто-нибудь не толкнул случайно. Но с карнизов из-под крыш свисали сосульки, которые так и метили уронить холодную каплю за ворот, а под капелями образовались на тротуаре сверкающие ледяные гребешки, по которым скользили подошвы. Идти было трудно. И, чтобы чуть-чуть отдохнуть, Балашов остановился перед плакатом, наклеенным на заборе: богатырь, красавец красноармеец нанизывает на штык, как лягушек, гитлеровских солдат. «Как можно изображать врага таким ничтожным и жалким в то время, когда его железные пальцы сжимают твое горло! — глядя на этот плакат, думал Петр Николаевич.— Неужели миллионы бойцов погибли в борьбе с жалкими лягушатами, которых так просто нанизывать на острие штыка?! Кто же поверит в эту хвастливо-позорную чепуху?! Разве что этот так гладко выбритый и душисто напудренной генерал!..» — Удивительно глупо! — вслух сказал Балашов. — Здравия желаю, товарищ генерал! Здоровы, благополучны, красивы и молоды! Поздравляю! — воскликнул появившийся откуда-то рядом Чалый. — Очень рад вас увидеть, товарищ полковник, очень рад! — откликнулся Балашов с искренним чувством, пожимая руку Чалого. Провожая Балашова по улице, Чалый вполголоса рассказывал о том, что создана группа стратегического планирования летних операций Западного направления. В нее привлекают тех, кто прошел через эти места с боями. Их не так много осталось, досконально знающих местность. — Исходный плацдарм, сами изволите понимать, сегодня лежит чуть западнее Вязьмы, — сказал Чалый. — Если вы разрешите, то я доложу начальнику группы о том, что по состоянию вашего здоровья вас уже можно было бы привлечь к этой работе, — предложил он. Участвовать в планировании предстоящих операций отлично известного ему направления — что могло быть более интересным и важным! Можно было заранее представить себе, что для разработки планов Вяземского направления, Ставка использует и Рокотова, который и в прошлом году успешно сдерживал здесь всю ярость фашистского наступления, день за днем развенчивая сумасшедшую идею «блицкрига», и сегодня воюет вблизи. К тому же Балашов понадеялся, что привлечение в эту группу естественно повлечет за собою и в дальнейшем назначение на этот же именно фронтовой участок да кстати уж избавит его от общения с генералом, с которым он так не сошелся в вопросах исследования опыта войны — Спасибо, Сергей Сергеевич, — сказал он. — Надеюсь, смогу быть в этой работе полезным. Вон уж какие капели пошли! Месяца полтора на распутицу, а там и летняя операция!.. Вскоре тот же надушенный генерал сообщил Балашову, что он приказом отчислен от их группы и прикомандирован к другой. А в этой другой группе молодой генерал-майор целый час говорил с Балашовым о каких-то таких пустяках, что было и не понять, что за смысл в беседе подобного рода. Во время второй подобной же бессодержательной и пустой беседы зашел второй генерал, постарше, который просил Балашова уточнить дислокацию войск круговой обороны в Вяземском окружении 1941 года и задал опять незначительные вопросы. Петр Николаевич понял, что им поручено его «прощупать». В заключение этого второго разговора Балашов был приглашен на совещание, которому, видимо, придавали какое-то особо важное значение. Когда Балашов в назначенный час явился, в приемной собралось уже человек десять. Это были все незнакомые Балашову полковники и генералы. Многие радостно здоровались между собою и заводили вполголоса оживленные разговоры. Петр Николаевич подумал, что в прежние времена, хоть и не часто ему случалось бывать на совещаниях с высоким начальством, все же всегда оказывалось большинство хотя бы в лицо знакомых людей. Затем появился Чалый, а вслед за тем — Рокотов и еще человека три, прибывшие с фронта, которых Петр Николаевич знал раньше, — при виде его они проявили радость, поздравляли с наградой, с присвоением звания генерал-лейтенанта, расспрашивали о здоровье, о жизни в Москве. Все собравшиеся были возбуждены предстоящим совещанием. Рокотов пояснил тихонько, что совещание, возможно, будет происходить за городом... — Так случалось: соберутся здесь, а их по машинам — и за город... «к самому»! — таинственно добавил он. Время шло, а начальство все не решалось начать работу. Прошло уже минут сорок, когда через приемную в кабинет начальника промчался бегом немолодой тучноватый полковник. Вокруг зашептались: «Вызвал по телефону!» А несколько минут спустя, каким-то необъяснимым путем, без всякого объявления, снова сами собой все узнали, что «вызвал» лишь для того, чтобы разрешить совещание на месте. Кто-то сказал шепотом, что «сам», возможно, все-таки будет присутствовать, но, так сказать, незримо. Балашову подумалось: «Как бог — вездесущ и всеведущ!» Он усмехнулся этой веселенькой мысли. И тут же ему припомнилась поездка во Францию в начале тридцатых годов, в составе военно-дипломатической миссии... Хоть время было предельно загружено, а все-таки кое-где они тогда побывали. Запомнились поездки на кладбище Пер-Ляшез, в Пантеон, в Сите — Нотр-Дам, Дворец Правосудия, Святая капелла Людовика Благочестивого, покоряющая волшебством древнейших готических витражей, а в этой капелле — каморка с тайным внутренним входом и узенькой смотровой щелью, будто из танка, откуда король, незримо присутствуя, наблюдал народ... Да, в наше время исчезла нужда в каморках и смотровых щелях. Можно «незримо присутствовать» при помощи микрофона... — Идемте, Петр Николаевич, начинается, — позвал Чалый. В зале заседания на хозяйском месте появился давно известный генерал-полковник, который в коротких словах очертил задачу предстоящей работы и предоставил слово основному докладчику. Докладчик, так же как и начальник, в звании генерал-полковника, хотя очень еще молодой, начал с итогов зимней кампании и характеристики положения на сегодня. Часть войск Красной Армии, освободивших район Ржева, нависает выступом с севера, западнее Вязьмы. Южнее — так же с запада — группируются кавалерийский корпус и на широком пространстве — партизаны. Однако противник прочно удерживает район Вязьмы — Гжатска, автостраду и железнодорожную магистраль. При наступлении весны зимние операции остались незавершенными. Линия фронта, рваная и извилистая, является весьма спорной. Даже незначительный перевес в ту или иную сторону при первом же ударе может изменить положение в течение каких-нибудь суток. Балашов, так долго оторванный от военной жизни, совсем вниманием силился вникнуть в ту «вводную», которую предлагало командование. — В том и задача, чтобы этот решающий перевес создан был не фашистским командованием, а нами, — продолжал докладчик.— Овладение Москвой, как важнейшим центром СССР, гитлеровские генералы считают своей главной задачей. Весьма вероятно, что именно здесь, на этом кратчайшем направлении, фашисты желали бы начать наступление, и начнут, если мы не опередим их в подготовке. Но Верховное командование достаточно мудро, чтобы предусмотреть эту возможность. Весьма вероятно, что именно здесь развернется генеральное сражение предстоящего лета. И в этом случае именно здесь мы и нанесем противнику смертельный удар, после которого он начнет откатываться на запад в нарастающих темпах... Докладчик далее декларировал, что освобождение района Вязьмы сняло бы угрозу Москве с запада и открыло бы Красной Армии путь на Смоленск и в верхнее Заднепровье... Балашов слушал гладкую речь генерал-полковника и чувствовал, что что-то здесь не совсем так. Участникам совещания не было приведено никакой характеристики советско-германского фронта в целом. Каково положение на соседних фронтах? На какие доводы может опираться утверждение, что гитлеровские генералы готовятся именно здесь к нанесению решающего удара? Только на геометрию? На то, что это кратчайшее расстояние до Москвы? Но ведь война — это сплошная диалектика. Война — это пример наиболее сложного переплетения взаимосвязей при самом напряженном обострении всех мыслимых внешних и внутренних противоречий. Как же возможно метафизически вырвать одно направление фронта, может быть, лишь одну шестую или восьмую часть всего протяжения, и априорно считать эту шестую часть главной? Так теоретизировать мыслимо было бы только в том историческом случае, если бы наш перевес был бесспорен в общем масштабе, — тогда мы могли бы сказать, что навяжем противнику нашу волю и, хочет или не хочет, он вынужден будет принять генеральный бой в той точке фронта, которую мы для себя считаем наиболее выгодной... Впрочем, командование созвало это совещание не для общестратегических рассуждений, а для стратегического планирования летних операций на данном участке фронта, на данном направлении. Конечно, можно представить себе и так, что следует ожидать важнейших событий предстоящего лета именно здесь. Может быть, в результате настоящего совещания и сопоставления его с другими такими же частными совещаниями Главное командование и будет строить свои окончательные планы. И Петр Николаевич, успокоив себя таким образом, сосредоточил всю волю и внимание на решении этой сравнительно узкой задачи. Считая, что доказательств о намерениях гитлеровских генералов не требуется, что условно они именно здесь готовятся к нанесению главного удара, он представил себе, как все хозяйство Европы, захваченное гитлеровской Германией, на гусеничном ходу орудий и танков, на крыльях тяжелых бомбардировщиков, на тысячах железнодорожных составов ринулось снова на эту в прошлом году истерзанную огнем и железом землю, на которой местами от одной до другой воронки, взрытой минами и снарядами, расстояние всего-то в десяток метров, на эти разрушенные укрепления, на сожженные деревни... «А готовы ли мы к тому, чтобы месяца через два здесь встретить отпором эту махину или, опережая ее удар, бросить в бой наши превосходящие силы?.. Создать здесь техническое и численное превосходство, сохраняя и на других направлениях достаточной мощи заслоны, чтобы противник не смог обмануть нас и нанести решающий удар на другом фронте?! Готовы ли мы?» — задавал себе вопрос Балашов. Из содокладов, которые они слушали, получилось, что всюду и ко всему все готовы, что все в подготовке совершенно благополучно, и особенно рьяно подчеркивал это главный докладчик, провозгласивший, что предстоящая летняя кампания будет проводиться широкими наступательными операциями Красной Армии. «Неужто же так-таки в эту одну такую тяжелую зиму действительно мы все успели?» — с изумлением думалось Балашову. Он обвел вопрошающим взглядом лица слушателей — всех этих уже получивших опыт командиров и работников штабов, и он заметил, что взгляды их избегают друг друга. Балашов опять посмотрел на докладчика, который по-прежнему многословно и в полной уверенности утверждал всеобщее благополучие, мобильную гибкость железных дорог, готовность автотранспорта... «Врет! — подумалось Балашову. — И ведь многие здесь понимают, что врет!» От возмущения он даже приподнялся и встретился взглядом с Рокотовым. Тонкое, всегда чуть насмешливое лицо его с крылатым разлетом бровей выражало грустную иронию. Прищуренные, глубоко посаженные глаза понимающе и дружески улыбнулись, как бы призывая к спокойствию. Петр Николаевич внял этому молчаливому взгляду, но мысль его возмущалась. «Так что же такое творится? — думал он. — Так он и будет петь свою лживую песенку: «Любимый город может спать спокойно», а все серьезные люди будут слушать... И что? Верить, что ли, должны? И спокойно спать?! Так кому же это на руку?! Ну, а что же он, «бог», там, за этой завесой, что же всевидящий и вездесущий не скажет грозного слова? Или он считает что это «ложь во спасение»? Считает, что ложь заставляет тех, кто ее сочинил, из кожи вылезть, а все-таки претворить ее в правду?!» И вдруг Балашов припомнил сказанные вскользь слова Чалого о том, что докладчик вхож в «высшие сферы» и произносит здесь то, что вчера уже признано там, «наверху», угодным и правильным. Значит, никто не решится встать и хотя бы простым вопросом вселить смятение в умы и речи собравшихся, потому что никто из них не захочет, чтобы его вышвырнули на генеральскую пенсию по инвалидности или с клеймом недоверия, и все пошло бы мимо него — война, смертельные схватки за самое существование народа, события мирового значения, все — мимо. Он оказался бы не участником, а посторонним в этой борьбе, ее современником. А то, что он был бы способен делать, поручили бы делать кому-то другому... «Нет, не выйдет, шалишь!» — воскликнул про себя Балашов. По окончании совещания Рокотов вышел вместе с Балашовым. — И ведь сколько пустой болтовни и какое чиновничье очковтирательство слушать приходится, ажно совесть трещит! — вполголоса сказал Рокотов, медленно, приспособляясь к ноге Балашова, идя с ним по бульвару. — Ведь мы-то на фронте! Нам лучше видно, что техники еще мало, что маневренность наша слаба... Ох, слаба!.. — Н-нда! — неопределенно сказал Балашов. — А впрочем, от слов ничего не изменится! Подумай сам — если бы он признавал, что мы еще не готовы, в этом случае фашисты, думаешь, стали бы ждать нашей с тобою готовности? Ведь не стали бы! Значит, черт с ним, пусть врет! Самое главное заключается в том, чтобы этому типу не верить, а все-таки вложить в подготовку к лету все силы, несмотря на любую степень готовности и обеспеченность техникой... Все равно надо выстоять в драке. — Надо выстоять, — согласно кивнул Балашов. — Вот об этом-то я и думал, когда смотрел на тебя во время заседания. Значит, я тебя верно понял? Балашов молча кивнул. — Я про него, краснобая этого, до сего дня не слышал. Откуда он взялся? — спросил Балашов. — Ну, я-то встречал его до войны. Они тогда «доказали», что пулемет-пистолет не пригоден как массовое оружие, потому что дает, мол, он по сравнению с винтовкой перерасход патронов... Ну что ж... убедили и «победили»... Торжества у них было тогда! «Экономию» навели на дефицитных цветных металлах... Гляжу и сейчас удивляюсь: мозжишки в масштабе экономного управдома, а вот... продолжают существовать, и в званиях повышаются, и в должностях, — со злостью сказал Рокотов. — А почему он уверен, что мыслимо наше широкое наступление? Лично я сомневаюсь, а у него ведь сомнений нет никаких. Так и режет!.. — Есть такой слух, — сказал Рокотов, — что в этом году в Европе откроется Западный фронт. — А если обманут? — предположил Балашов. — Слух из высоких источников. А с горы-то виднее, не нам судить... — Значит, по-твоему, это авторитетно, что он говорил? Рокотов посмотрел выразительно. — Если он говорит, значит, так думают в Ставке. А прочее — сам суди. Время, время покажет! — коротко заключил Рокотов. Несколько шагов они прошли молча. — А ты думаешь, где будет главное направление? — вдруг спросил Рокотов. Балашов, который думал о том же, качнул головой. — Нет, я не пророк! Во всяком случае, где бы оно ни случилось, насколько я понимаю со стороны, нам пока что умнее было бы не наступать, а стоять на своих рубежах... Упереться, стоять и размалывать их в обороне. Стоять, вопреки любому напору, и если придется, то стоять даже и без достаточных средств к тому, чтобы просто стоять. И чем дольше мы выстоим, тем вернее будет тот самый последний удар, про который мы с тобой в прошлый раз говорили, такой удар, чтобы фашистам уже не оправиться... Но если мы ринемся наступать... Боюсь, что для нас это рано... Одна зима, да такая тяжелая... — Мне еще надо сейчас в Генштаб, — спохватился Рокотов, как показалось Балашову, ускользая от этой опасной темы. — Поезжай на моей машине. — Нет, я в ходьбе тренируюсь. Врач смотрел, разрешил и даже рекомендует ходить, — возразил Балашов. — Это верно. А еще тебе мой совет... для здоровья: когда будешь на заседаниях, то не вскакивай с места и не сжимай кулаки, если кто завирается... Нет нужды, чтобы все твои мысли читали! Тебе воевать предстоит, а не спорить тут... Они попрощались.
...Летние бои начались в мае наступлением Красной Армии на Харьковском направлении, день, два, четыре дня... И сорвалось... «Отвлекающие перед ударом на Вязьму», — успокоил себя Балашов. Но фашисты ответили встречными ударами на Донце, в то же время начав наступление на Керчь. На Керченском направлении Красная Армия сразу же пошатнулась. По поспешности отступления наших частей через пролив, на Тамань, можно было понять, что в Керчи покинута техника, может быть, снова захвачены в плен целые части... К началу июня после долгой, долгой осады завязались, явно — последние, схватки у Севастополя. Было уже похоже на то, что главные события лета разгорятся на юге. Началось наступление немцев на Харьковском направлении, по-прошлогоднему — с прорывами, «клещами» и окружениями. Скверно выглядели в этот момент еще висевшие кое-где те же плакаты с немецкими лягушатами, нанизанными на богатырский штык... Тяжко было на сердце у Балашова. Опубликование документов о союзе с Англией и Америкой против Германии и о создании в 1942 году второго фронта в Европе отозвалось моральным подъемом среди массы советских людей и в тылу и на фронте. Казалось, теперь-то фашистам конец! Как ударят с запада свежие силы Англии и Америки, так разом все переменится и на советских фронтах... «Да, если так, если оттянут на запад от нас ну хоть треть фашистских дивизий, тогда дело пойдет веселее! — подумалось и Балашову. — Но ведь, пожалуй, не сразу они... Пока раскачаются... А немцы-то поспешат после такого грохота о нашем союзе...» И действительно, будто в ответ на надежды и ожидания советских людей, фашистское наступление развернулось по всему югу. Страшные удары фашистов обрушились на героический Севастополь, и продержавшийся восемь месяцев в осаде Севастополь пал. Бои на Воронежском направлении докатились до самого Воронежа, сражение разлилось до Кантемировки и Лисичанска... Балашов оставался по-прежнему в группе, временно находившейся в распоряжении НКО. Бездеятельность стала ему нестерпима, нервное напряжение дошло до такой степени, что врач отметил у него ухудшение зрения и покачал головой. — Вам бы еще в санаторий, — высказал он. — Мне бы, товарищ доктор, на фронт, и все бы сняло как рукой! — возразил Балашов. Врач опять покачал головой и усмехнулся. — Клин клином? — спросил он. — Теория древняя. Дедушки говорили: «Чем ушибся, тем и лечись...» Нет, сегодня мы в это не верим.
По сводкам Информбюро ничего еще было нельзя понять толком. Балашов часами сидел над картой, решая замысловатые ребусы, когда раздался короткий звонок. Петр Николаевич сам отпер дверь, и в квартиру вошел полковник. Без всякого объяснения он предложил Балашову немедля одеться и ехать с ним. Несмотря на то, что приехавший был в форме всего лишь полковника, генерал Балашов не задал ему никакого вопроса. Об этом Петр Николаевич подумал уже значительно позже, а в тот момент он услышал в голосе своего нежданного посетителя такую привычку к безотказному выполнению его требований, что просто обрадовался отсутствию дома Ксении, обрадовался тому, что полковник приехал за ним один и вызвал его без обыска, без конвоя, без всякой шумихи... Петру Николаевичу показалось даже, что он был внутренне давно подготовлен к подобному повороту в своей судьбе. Какие обвинения его ожидают, он не пытался себе представить. Он был даже почти спокоен. Волнение его началось лишь тогда, когда оказалось, что его везут не на площадь Дзержинского, не в Лефортовскую тюрьму, а в Кремль... Так что же это? Не арест? Но он промолчал. — Оружие есть? — спросили его у входа в здание. И только здесь Петр Николаевич понял, что, пригласив его ехать, полковник не задал ему на месте этого обязательного вопроса. И, наконец, только здесь ему объявили, что его ожидает «лично товарищ Сталин»... Сталин! Сам!.. Как ни хотел Балашов взять себя в руки, сдержать волнение, этого не получалось. Такой неожиданный оборот отозвался на нем почти потрясением. Если бы было возможно, он просил бы перенести эту встречу на завтра. Но он понимал, что это немыслимо. Перед огромным зеркалом он торопливо, чуть ли не суетливо, приводил в порядок обмундирование. Кто-то услужливо подал ему гребенку, кто-то другой отряхнул щеткой пыль с обуви, третий — с плеч и спины... Но Балашов не способен был даже видеть этих людей. Собственное лицо в зеркале тоже расплылось перед ним каким-то невыразительным, бледным блином... «Вот оно где, испытание! Посмотрел бы мой доктор сейчас, что со мною творится, отправил бы на Канатку!1 — подумалось Балашову, и он с удовольствием ощутил, что способен еще улыбнуться. — Так что же такое? Зачем это может быть?» — думал он. ----------------------------------------------------------------------- 1 «Канатка» — Канатчикова дача — старое название известной психиатрической больницы.
Он шел по большому, почти пустому кабинету один, а у стола сидел Сталин в простом белом кителе, застегнутом доверху. И Балашов ощущал, что был весь у Сталина на виду. Ему казалось, что он идет слишком долго под его наблюдающим и пронзительным взглядом. И, вероятно, являет собою не очень воинственный вид. Он на ходу подтянулся. — ...по вашему приказанию явился! — отрапортовал он по форме. Сталин встал от стола навстречу и протянул ему руку. — Здравствуйте, Петр Николаевич, — сказал, как знакомому. Только тут Балашов заметил, что в кабинете был еще один человек. Он узнал его скорее по пенсне, чем в лицо. Это был Берия. Берия тоже поднялся, подал руку. — Садитесь. Вы, говорят, на нас обижаетесь? — спросил Сталин. — Я себя обиженным не считаю, Иосиф Виссарионович, тем более что источники клеветы, которая временно лишила меня доверия партии и правительства, для меня разъяснились,— сказал Балашов, почти оправившись от волнения.— Бывает, с одной стороны, клевета, наветы врагов, а с другой — ошибки... — Однако в Советском государстве клевета всегда будет раскрыта и виновные понесут справедливое наказание! — раздраженно, даже со злостью, прервал Сталин. — Коммунистическая партия и советская власть, в конечном счете, всегда справедливы. — Со своей стороны могу подтвердить, — сказал Берия,— генерал Балашов не проявил своей личной обиды. Находясь в заключении, генерал Балашов продолжал непрерывно свою работу для укрепления Красной Армии. Он проявил себя подлинным коммунистом... Я изучил ваше дело, товарищ генерал,— обратился Берия к Балашову. — По последним данным нам стало известно, что в числе ваших слушателей в академии оказался немецкий агент, некий якобы Зубов. Такие агенты, проникнув в Красную Армию, порочили честных людей, а во время войны сеяли панику, создавали дезорганизацию, чтобы спасти от органов безопасности свою шкуру и ускользнуть к своим хозяевам в плен... — Зубов?! Полковник Зубов? Агент фашистов?! — удивленно спросил Балашов. — Этого я не знал! Быть не может! — Видите, даже вы сами считали «не может быть», а оказалось, что может! — строго сказал Берия. — Именно так все и было. Ваш бывший слушатель Зубов теперь полковник эсэсовцев! Не Зубов, а Зуббен... — Если Лаврентий Павлович говорит, значит, так все и есть. Он лучше всех знает, что может быть, что — не может, — заметил со своей стороны Сталин. — Я имел в виду другого полковника — эсэсовца Кюльпе, которого мы расстреляли под Вязьмой. Я многое понял в предъявлявшихся мне обвинениях, когда мы его допросили... — Зачем же вы поспешили его уничтожить? — придирчиво спросил Берия. — Такого полковника следовало доставить ко мне. Мы заставили бы его дать ценные показания!.. «Ведь в самом деле! Как же так? Действительно... Мы поспешили!..» — подумал Балашов. — Из окружения — мы не могли, — сообразил он тут же. — У нас не было транспорта. Нам пришлось расстрелять. — А лично вас ведь доставили из окружения самолетом,— жестко сказал Берия. — Значит, был-таки транспорт! «Что же это? Он считает, что было важнее доставить сюда живым Кюльпе!» — мелькнула у Балашова мысль, и он почти почувствовал себя виноватым... — Самолет был единственный и стоял на ремонте. Его как раз привели в порядок, когда я оказался ранен. Просто мне повезло, — пояснил Балашов. Сталин поднялся, зажег трубку и в нетерпении прошелся. — Вы что же, лично его расстреляли, этого Кюльпе? — спросил Берия. — Нет, я лично этим не занимался, — ответил Балашов и заметил жесткую усмешку, скользнувшую в усах Сталина. Впрочем, может быть, он ошибся. Усмешка исчезла в облаке трубочного дыма, которое выпустил Сталин. — Погоди, Лаврентий! Ты совсем генерала сбил с толку,— вмешался он. — Я лично считаю счастливым случаем, что эсэсовца не послали в тыл. Для советской Родины это счастливый случай, что самолет нашелся, когда товарищ Балашов оказался ранен. Иначе партия потеряла бы верного большевика. — Сталин повернулся к Балашову. — Я лично хочу вам сказать, Петр Николаевич... — произнес он. Балашов поднялся. — Нет, вы сидите, сидите,— мягко удержал его Сталин.— Я лично хочу вам сказать, что бывший нарком внутренних дел Ежов натворил очень много несправедливостей. Как говорится, дров наломал бывший наркомвнудел Ежов. Дезинформировал партию и правительство бывший наркомвнудел Ежов... — Сталин сел, пыхнул трубкой и ею же ткнул в сторону Берии. — Лаврентий Павлович Берия разобрался в несправедливости многих напрасно затеянных обвинений, — сказал он. — Честь и хвала ему! К сожалению, мы запоздали исправить кое-какие ошибки Ежова, — грустно добавил Сталин. Балашов слушал молча. Последнее признание Сталина чуть не вырвало у него какие-то, может быть, неуместные фразы, слова. Но он удержал их, почувствовал, что, несмотря на приветливость и простоту, «сам» не допустит лишних слов, не относящихся к намеченной теме. — Как ваше здоровье? — неожиданно спросил Сталин. Балашов вскочил. — Полностью боеспособен, товарищ Сталин! — с какой-то невольно деланной молодцеватостью выпалил он. — Ну, полностью или не полностью... Храбриться не стоит. Врачи говорят, что еще не полностью, — возразил Сталин. Он взял со стола бумажку, в которой, судя по его жесту, было сказано о здоровье Балашова. — У врачей есть свое мнение. — Сталин чуть усмехнулся. — Я вас сначала про это именно и хотел спросить. Слыхал от врача, будто вы обижаетесь, что вас держат в тылу... «Так вон оно что! — спохватился вдруг Балашов. — А я-то, а я-то про что им развел! Ну и попал пальцем в небо!..» Он снова смутился, но Сталин словно бы не заметил его состояния. Лицо его теперь выглядело озабоченным и помрачневшим. — Фашизм на нас наступает, товарищ генерал, — строго сказал он. — Значит, приходится ценных людей, — а мы вас считаем ценным военачальником, — привлекать, несмотря на болезни и раны. Понимаете сами, что происходит. Очень опасный момент переживаем... «Значит, на фронт!» — догадался Балашов. Сталин заговорил торжественно: — Партия и правительство уже проявили полное к вам доверие присвоением звания генерал-лейтенанта и присуждением высшей награды — ордена Ленина. Партия и правительство ожидают, что вы оправдаете это доверие на посту заместителя командующего фронтом. Вот здесь, — сказал Сталин. Он подошел к висевшей на стене карте и дымящейся трубкой обвел пространство южнее Воронежа, в районе Миллерова и Богучар. — Не ожидали мы здесь такого стремительного течения событий. Глядя прямо в лицо правде, надо признать, что история требует от советских людей, от полководцев и от простых бойцов, история требует героизма. Балашов посмотрел на карту, и трудный «ребус» здесь перед ним раскрылся во всем драматизме: скрещение синих и красных стрел, кружочки, флажки показали ему, что действительно там не легко... «Так вот что творится!» — подумал он. — Партия и правительство направляют вас отстоять от врага советскую нефть и хлеб... И, в конечном счете, нанести врагу поражение, — приподнято заключил Сталин. Балашов взволновался. Он готов был забыть все обиды и обвинения, искренне все позабыть... И как неуместно заговорил он об этом давно ушедшем недоверии! А Сталин, оказывается, сразу хотел сказать о новом его назначении!.. — Спасибо, Иосиф Виссарионович! — произнес он дрогнувшим голосом, поднимаясь с места. — Сидите, сидите! Как ваша семья? — заботливо спросил Сталин. — В чем нуждается ваша семья? — Спасибо. Устроено все. Жена ни в чем не нуждается. Дочь работает на Урале... — сказал Балашов, смешавшись от этой заботливости. — А сын? — спросил Сталин. — Не знаю. Под Вязьмой... Вероятно, погиб. Не знаю. — Многие потеряли своих сыновей, — печально сказал Сталин. Был такой слух, что он сам потерял сына в тот же период. И Балашов почувствовал сердечную близость с этим большим, недоступным сверхчеловеком. Он смолчал. — Желаю победы. Поезжайте. Родина ждать не может, — закончил Сталин. Он пожал руку Балашова. — И помните: партия и советское правительство иногда ошибаются, но умеют исправить свои ошибки. В конечном счете наша партия и советская власть всегда справедливы... Берия тоже поднялся, подал руку. — Если вам попадут в плен эсэсовские полковники, вы постарайтесь все-таки их с такою поспешностью не расстреливать больше, — сказал он, чуть усмехаясь. Балашов подумал, что не хотел бы еще раз встретиться с этим человеком, хотя Сталин дал явно понять, что именно Берия пользуется его наибольшим сердечным доверием и помогает во всем Сталину, именно Берия, по всей вероятности, докладывал Сталину и о невиновности Балашова, Именно Берия и сегодня подтвердил, что внимательно изучил дело и что Балашов работал в тюрьме над укреплением Красной Армии. Петр Николаевич отказался от машины, предложенной тем же ожидавшим его полковником. Сказал, что пройдется пешком до дому. Он решил уже из дому созвониться с Генштабом и договориться, когда приехать для оформления... Ему было необходимо немного прийти в себя после этой внезапной беседы, хотя он понимал, что время не ждет... Но волнение было слишком глубоким. И почему-то особенно озадачило его сообщение Берии, что Зубов оказался фашистом... «Некий якобы Зубов», — вспомнил он слова Берии.— А может даже «фон»? Пожалуй, действительно, что-то в нем было немецкое... А тогда, в окружении, говорил такие слова: «Вы тогда были правы, а я не прав...» И ведь, казалось, отлично сражался... Именно у него в дивизии сохранялся отменный порядок и дисциплина!.. Да ну его к дьяволу, подлеца и предателя!.. Вон что они натворили, эти кюльпе и зубовы-зуббены...» Балашов вдруг заметил, что встречавшиеся военные ему отдают приветствия, а он им не отвечает. Он терпеть не мог и в других такого рассеянно-начальственного верхоглядства, не раз даже делал замечания незнакомым капитанам, майорам за неответ на приветствия младших. Почувствовав себя виноватым, он стал следить за встречавшимися военными... Мысль возвратилась опять к этой карте на стене кремлевского кабинета, к сумбуру значков, которые испещрили ее... «Да, вот что наделали, что натворили!..» Балашов повернул с Волхонки. Проще всего было сейчас зайти в наркомат. Но ему хотелось еще побыть одному, проветриться. Нет, сначала добраться до дома, оттуда уже позвонить в наркомат и сговориться о выезде... Петр Николаевич шел по бульвару. Как в мирное время, здесь бегали и играли детишки. «Ишь копаются! — с улыбкой подумал он. — Мало их осталось в Москве, а все же играют и беззаботны!» Но тут же он увидал, что они не беззаботны: они были вооружены автоматами, пулеметами, они рыли в песке окопы, они строили бомбоубежища... Они водили в атаки танки, они подавали сигналы воздушной тревоги, они, широко расставив ручонки, представляли собою тяжелые бомбовозы и «летали» с грозным басовитым гудением, как шмели, «летали» кругами, выискивая наземные цели между кустами и на дорожках Гоголевского бульвара. «Только бы позже, когда они вырастут, еще раз не застигла бы их война... Ведь какое проклятие! Ни одно поколение людей не успевает прожить в полном мире», — думал о них Балашов. И вдруг он опять возвратился к разговору там, в кабинете: «Неужели он думает все же, что Кюльпе расстрелян «с поспешностью», чтобы уничтожить следы каких-то бесчестных связей?» — спросил себя Балашов, и от этой мысли снова отчаянно заболел затылок, и в глазах замелькали и закружились черные точки, а лица прохожих стали сплываться. «Но ведь тебе доверяют! Тебя посылают на такую высокую должность, тебе же вручают судьбы сотен тысяч бойцов и командиров. «Партия и правительство направляют вас отстоять от врага советскую нефть и советский хлеб», — прозвучал в ушах голос Сталина. — Чего же тебе еще? — остановил себя Балашов. — Лично же Сталин тебя посылает на этот пост!» Он подумал, что в трудный час явится снова стоять рядом с Рокотовым... Что-то произошло при переходе Арбата, кто-то засуетился, шмыгнули какие-то люди, оттесняя прохожих от перехода улицы, остановилось движение, и через площадь промчались бесшумные, как быстроходные корабли, шесть крупных машин, перед которыми регулировщик замер, как статуя... «Вот и «он» сам поехал домой, на дачу», — понял Петр Николаевич. К самому тротуару, обогнав Балашова, прижалась машина. Вышел тот же полковник, но теперь почтительный, ласковый. — Не устали еще, товарищ генерал? Извините, приказано ехать за вами. Балашов взглянул удивленно. — Да, да, спасибо, — сказал он, покорно садясь в машину. — Действительно, надо спешить... ...Ксению Балашов застал за укладкой его чемодана. — Самолет в двадцать два ноль-ноль с Центрального аэродрома! — вместо приветствия выпалила она возбужденно, странно — почти что радостно. — Ты уж знаешь? Звонили? — спросил он. — Нет, кто звонил! Кто? Ты знаешь, кто мне звонил?! — спрашивала она, по виду не столь огорченная его предстоящим отъездом, как взбудораженная каким-то другим, посторонним событием. — Рокотов? — спросил он. — Да Сталин же, Сталин! — воскликнула Ксения. — Ты понимаешь, вот двадцать минут назад, лично! Сам! И представь, вот так просто назвал меня: «Ксения Владимировна, говорит товарищ Сталин». Я обалдела даже. А он говорит: «Петр Николаевич только что был у меня. Он еще не приехал домой?» Я говорю — не приехал. А он: «Передайте ему, самолет с Центрального аэродрома сегодня в двадцать два ноль-ноль. Все документы там выдадут. Машину пришлют в двадцать один ноль-ноль. Пусть не волнуется, никуда не ездит. — И вдруг: — Как вы себя чувствуете, лично вы?» Я говорю: «Спасибо, я совершенно здорова». — «Когда, говорит, возвратится домой Петр Николаевич, передайте ему мой сердечный привет и добрые пожелания...» Я говорю: «Спасибо, спасибо!» А он: «До свидания, Ксения Владимировна...» — и что-то еще он сказал. Сказал, что ты верный сын партии, а я уж до того ошалела, что не запомнила... Что-то ему лепетала, право, как первоклассница... Балашов заметил, что сам он тоже немного шалеет... «Ну что тут такого? Он видел, что я взволновался, и захотел успокоить и облегчить от хлопот. Чего ему стоит! Приказал заготовить и привезти документы. Ведь действительно надо спешить... Вон что творится!.. Тем лучше, зато никуда не звонить, не ехать, — охлаждал себя Петр Николаевич. — Однако ведь это значит, что до отъезда осталось всего три часа», — вдруг спохватился он. Он взглянул в лицо Ксении и увидел, что, выговорив ему свое возбуждение, она вдруг угасла. Плечи ее опустились. Она на него смотрела печальным, широко раскрытым взглядом. На глазах были слезы. Он молча обнял ее. Она положила ему на грудь голову. — Опять я останусь одна... ждать писем, — шепнула она, и слеза наконец сорвалась у нее с ресниц и поползла по щеке...
Глава девятая
Бурнин и Сергей пробирались к востоку. Избегая больших дорог, они шли по просекам; с оружием стали увереннее. Ночевали когда в стогу, когда в какой-нибудь лесной ямине, в заброшенном блиндаже, всегда оставляя открытый обзор возле места ночлега. Томило желание узнать, что творится на фронте. Но те немногие люди, с которыми доводилось им встретиться, заговорить, робели и отмалчивались при всяких расспросах. Да и откуда им знать, что делается на человеческом белом свете, этим несчастным, запуганным фашистами людям?! Они шли уже почти месяц. Ведь за ночь пройти удавалось так мало! Знакомые Анатолию места давно кончились. Явно они подходили к Вяземщине, к тем заветным лесам и дорогам варакинской юности... «Эх, Мишка мой, Мишка, — думал Бурнин, вспоминая друга, — как же дался ты себя увезти?! Ведь пропадешь ты в проклятой неметчине!» — А что он мог сделать, ваш доктор? Вызвали на построение — да и марш на вокзал! Драться с немцами, что ли? — резонерски заметил Сергей. Немцы им почти не встречались. Только раз они сняли еще одного часового у другой речной переправы, — сняли без выстрела... В другой раз так же тихо, без шума, на картофельном поле убили двух полицаев, которые патрулировали деревенскую улицу и при свете полной луны погнались преследовать беглецов за деревню... К деревням друзья приближались только по необходимости, чтобы узнать о немцах. Пока взятых в сожженной машине консервов хватало. Иногда подползали к приусадебным огородам, чтобы разжиться молоденькой картошкой, которую грызли сырую, как огурцы. — Хоть бы с солью! — ворчал Бурнин. — Ох как хлебушка хочется! Две буханки сожрал бы! — вздыхал Сергей. — Вредно так много, Сережка, оставь половину на завтра! — усмехался Бурнин. — И вообще ты мне эту хлебную беллетристику прекрати! — А что? Тоже в кишочках свербит? — в свою очередь с язвительным сочувствием посмеивался Сергей. — Ну и дурак! — Нехорошо, товарищ майор! Не могу же я тебе отвечать на равных началах, а ты так ругаешься! Выдержку потерял... Хочешь, пойду в деревню, добуду буханочку? — Глупый риск! Первобытная пища здоровее всего. Друзья разрядили часть автоматных патронов, отсыпали из каждого по половинке заряда, чтобы выстрел был тише, и с ближнего расстояния охотились, считая за дичь и грачей, и ворон, и галок. Опасаясь производить лишний выстрел, они оба стали снайперами автоматной стрельбы. — Вот бы фашистов так! — говорил Сергей, подбирая грача с отстреленной напрочь головой... За месяц пути они всего четырежды воспользовались ночлегом в домах. Полученную от одного из гостеприимных хозяев буханку хлеба ели с выдержкой трое суток. Идти теперь было тяжелее, потому что жадный до оружия Сергей не хотел расстаться ни с одним из своих трофеев. И вот они подошли к тому заветному селу, от которого оба несли в памяти образ бесстрашной женщины, поившей пленных водою... Спрятав в укромном месте лишнее оружие, целый день лежали Бурнин и Сергей на задах огородов, наблюдая жизнь оккупированного селения. Отсюда, с пригорочка, из-за кустов, было видно довольно широко во все стороны. Солдат в селе, казалось, было немного, еще меньше жителей. У школы, у церкви, у сельсовета стояли посты. По главной улице взад и вперед бродили ленивые патрули. У въезда и выезда из села торчали регулировщики. Изредка проходили грузовые и легковые машины. Совсем уж редко, скрипя, тянулись конные подводы с местными жителями. Не слышно было ни кудахтанья, ни лая собак, ни мычания коров — обычных звуков деревни. Неподалеку от беглецов, не разгибая спины, одинокая женщина молча полола огородные грядки. Она приближалась к ним медленно, не менее часа. Лежа в крапиве, под тенью куста бузины, разукрашенного алыми гроздьями, разморенные зноем, оба молчали, пока женщина не оказалась почти рядом. — Тетенька, виду не подавай, что голос услышала, щипли себе травку, щипли, как щипала, — сказал Бурнин. «Тетенька» не подала никакого знака и продолжала полоть. — Мы, тетенька, люди из плена. Нам заходить в село страшно, а надо. В какую избу без опаски можно? — А ни в какую нельзя, всюду немцы. С ума вы сошли! Зима ныне, что ли! Я сама-то в избу не хожу, — ответила женщина, продолжая полоть и не подняв головы. — А Катя, учительница, жива еще, тетя? — спросил Бурнин. — Я почем знаю... — А в селе ее нету? — Давно не стало, — сказала женщина, не оставляя своей работы. — Тетя, если вы нас продадите фашистам, то мы вас расстреляем. Смотрите, у нас автоматы... Женщина оглянулась на ствол, торчавший из бузины. — Дурак ты, я вижу, — равнодушно обронила она и отвернулась. — Мы, тетя, прошли далеко. Это он притомился и оттого подурел, а так он ничего, — как бы прося извинения за друга, сказал Бурнин. — Вы все-таки Кате скажите, что от доктора Миши Варакина мы ей низкий поклон принесли, от Михайлы Степановича... — А где сам-то Миша? — живее спросила та. — Миша там, где нас нету. В плену остался. А вы его знаете? — Молоденьким знала. С дедушкой к нам наезжал... — Сумеете Кате сказать? — Не знаю... — смягчилась женщина. — Может, сумею. А вы тут, ребята, лежите, под бузиной, никуда ни шагу! Вам отсюда все будет видно, а вас — никому. Позиция важная, прямо сказать... — Женщина осеклась и замолчала... Она поднялась с междурядья, нарвала возле изгороди целый сноп крапивы, повернулась к ним и оказалась довольно еще молодой. Подойдя к кустам бузины, она бросила наземь крапиву, рассмотрев при этом и Бурнина и Сергея, заключила: — Только свои по этой стежке приходят. Лежите. Я ей пошлю сказать... Уже в темноте хозяйка принесла им горячей картошки, молока в бутылке и небольшой кусок сала. — Ей нынче сюда нельзя. Сойдите сами туда вон, к лодочной переправе, — указала она рукой. — На рассвете женщина будет белье полоскать в реке, она отведет, к кому надо... — А Катя? — разочарованно произнес Бурнин. — Ведь эка настырный — Катя да Катя!.. Ты слушай, чего говорю: полежали — и будет. Теперь ступайте... Оказалось, что полоскала белье сама Катя. Они оба сразу ее узнали. Бурнин подошел и сказал условное слово, названное вчерашней знакомой. — Отойдите вон в те кусты, — отозвалась она, не взглянув.— Там будет спокойней. Она дополоскала белье, неторопливо отжала, сложила в корзину и, сильным движением поставив ее на плечо, пошла развешивать на веревку возле хижинки перевозчика. Бурнин и Сергей поджидали ее на опушке. Катя присела с ними рядом в траву. — Издалека ли? — спросила она. Они назвали свой лагерь. — Думали, скоро дойдем, а шли больше месяца! — сказал Сергей. — Зато и ушли вон куда! — Вам поклон от доктора Миши Варакина. Гнали в плен — он узнал вас возле колодца, — добавил Бурнин. — А сам он где же? — спросила Катя. — Не успел бежать, угнали в Германию. — А вы куда помышляете? — На Большую землю, на фронт. Куда же! — Ну, мало ли... Кто ведь и в партизаны идет, здесь дерется... Все равно сначала идемте со мной. День придется в болоте пересидеть... — У нас оружия много тут, надо с собой захватить, — возразил Сергей. — Как хотите. Можно сказать, где спрятали, ребята и сами возьмут, — просто предложила она. Но Сергею хотелось взять все с собою. Ведь это были их собственные трофеи! Они подобрали все и между кустами скользнули в лес. Однако едва прошли они, крадучись и пригибаясь, каких-нибудь сто шагов между можжевёлом и мелким ельником, как Катя шепотом скомандовала: «Ложись!» — и упала в траву. — Немцы! — так же шепотом пояснила она. — Стрелять здесь нельзя: их две роты в селе. Я пойду уведу их, а вы тут лежите. Ничего, пусть за мною идут. — А вдруг они схватят вас! — высказался Анатолий. — Я им не нужный товар. Им надо дорогу в отряд проследить по болоту. Тут перемычка в болоте была, метра в два шириной, мы нарочно ее утопили: верхушечку срезали сантиметров на сорок, а без травы перемычка тает сама, что ни день... Я кладочки знаю... А вправо и влево — трясина! Прижмитесь на этом месте и тут лежите. Я часа через два подойду. ...И сейчас за мной не ходить, не то — крышка!.. А когда по ягоды выйду, смотрите — в белой косынке буду, то потихоньку и вы за мной, а если я буду в синей косынке, то вы от греха уходите подальше. Дня через два опять на тот огород идите, к той женщине... Она поползла, как ящерица, прижимаясь к траве, и исчезла. Потом она показалась с другой стороны и открыто пошла опять к переправе, пошла постаревшая, медлительная, больная. На расстоянии шагов в тридцать за ней лениво двигались двое солдат — патрульные. Друзья лежали во влажной траве молча. Время шло медленно. Солнце стояло уж высоко, когда в утренней тишине леса опять послышались негромкие голоса немцев. Анатолий приподнял голову, стараясь их разглядеть сквозь кустарник. Это были уже другие солдаты. Их было двое, каждый с длинным шестом в руке. Покуривая, они вполголоса, лениво перебрасывались какими-то короткими фразами. Один, должно быть, заметил ягоду и с веселым восклицанием наклонился сорвать ее, второй тоже. Их отделяло от беглецов около сотни шагов. — Снять «грачиным» зарядом обоих, а? — шепнул Сергей, взявшись за автомат. Бурнин ухватился рукою за ствол его автомата и сильным движением прижал к земле. — Приказ слыхал?! Нельзя же стрелять, — отозвался Бурнин — Уж если увидят, придется... Солдаты беспечно щипали ягоду. Казалось просто несправедливостью нападать на эти мирные травоядные существа... Вдруг один из них, оставив свое занятие, насторожился и подал опасливый знак товарищу. Оба мгновенно присели в траву, превратившись в хищников, которые увидали добычу. Метров за двести от немцев между кустами мелькнула фигурка Кати. Она шла в белой косынке деловито и торопливо,— значит, считала, что в лесу нет фашистов. Катя остановилась и оглянулась, желая убедиться, что никто не следит. Оба немца упали в траву, а она, уверившись в безопасности, двинулась дальше. Солдаты чуть-чуть пропустили ее и рванулись за ней перебежками. — Вперед! — шепнул Сергею Бурнин, и оба они поползли по траве, доползли до кустов и пустились за немцами... — Отстанем! — с опаской шепнул Сергей. — Пошли перебежками вслед. Но тут почти рядом с собой, за кустами, они услышали тихое и беспечное женское пение — Катя петляла какой-то тропкой, негромко мурлыча мотив «Коробейников»:
Распрямись ты, ро-ожь высокая, Тайну свято сохрани...
У Бурнина стеснило в груди. Как подать ей знак, что она ошиблась, что солдаты перехитрили ее и следят за ней? Ведь этой песенкой она подает им, Бурнину и Сергею, знак, что они могут идти за ней в безопасности. Но было никак невозможно предупредить ее: вслед за Катей в тех же кустах промелькнули немцы. Они не отставали от нее, скрытно, но уверенно продвигаясь, хоронясь за густые купы кривых, мелкорослых елок... Если даже она услышит движение солдат за собою, она не оглянется, считая, что это Бурнин и его товарищ, и, может быть, только досадуя, что они продвигаются недостаточно скрытно. Минутами Бурнину и Сергею было видно одновременно и Катю и ее преследователей — их отделяла от немцев всего сотня метров. Вот Катя остановилась, а оба солдата приникли в кустах, следя за ней, как собаки на стойке. Катя на мгновение оглянулась, затем, спокойно наклонясь, подоткнула подол юбки, обнажив ноги выше колен, и шагнула в болотную воду. Немцы, таясь за кустами, тоже поспешно разулись. Бурнин и Сергей последовали их примеру. Болото поросло кустами и мелкими корявыми деревцами ольшаника и осины, они гнездились в болоте неширокими купами на редко разбросанных островках. Солдаты брели уже по колено в воде и тине, уверенно, почти с таким же знанием этих мест, как и Катя, которой друзьям теперь уже не было видно. — Завязнем! — шепнул Сергей. — Пустяки! Немцы лезут, а мы что?! Болото-то русское! — Товарищ майор, кто отсюда услышит? Глушь! Стукнем по разу, а? — предложил Сергей. — Ведь товарищ Катя не знала о наших «грачиных», когда стрелять запретила... Вместо ответа Бурнин шагнул в воду. Сергей за ним. Босые ноги их погрузились в теплую, склизкую и противную тину, и из нее ползли, как живые, щекоча обнаженные икры, всплывали наверх и лопались радужные вонючие пузырьки. Немцы шли впереди со своими большими шестами. Порхая над ними, расстрекоталась стая сорок. Впереди, за кустами, на мгновение снова мелькнуло зеленое платьице Кати. Деревья оборвались как-то вдруг. Впереди расстилалась гладкая, поросшая ряской, без всяких приметных ориентиров, широкая, почти на полкилометра, луговина. — Вот тут-то оно и есть! — шепнул Сергей. — Тут трясина пойдет, Корнилыч. Катя не задержалась, не замедлила шага. Немцы ступили за нею на луговину. Прятаться им уже было некуда. Шагов сорок или полсотни они шли за Катей по едва, приметному следу, который тут же, у них на глазах, сплывался и исчезал. Они ступали осторожно, опирались на свои длинные шесты и, видимо, осознавали опасность... — Матка, хальт! — вдруг крикнул один из солдат, в нерешимости остановившись. Второй немец тоже остановился, и оба они навели автоматы на Катю. Женщина оглянулась и растерянно замерла. — Komm her! Komm! — Hande hoch! Komm her!1 — кричали солдаты, не сводя с Кати направленное на нее оружие. — Hande, Hande hoch!2 — настойчиво кричал немец, когда Катя покорно пошла к ним навстречу. Она подняла руки и остановилась среди болота. — Komm! Komm, verfluchte, nochmal! — закричал гитлеровец.— Komm, Schwein!3 ------------------------------------------------------------------ 1 Иди сюда! Иди! Руки вверх! Иди сюда! 2 Руки, руки вверх! 3 Подойди! Подойди еще, проклятая! Иди, свинья!
Она еще шагнула вперед. Фашистские автоматы почти упирались в грудь отважной женщины, стоявшей с поднятыми руками. Бурнин вскинул ствол и поймал фашиста на мушку. Их отделяло от немца не более полусотни метров. На это расстояние «грачиного» было достаточно. Солдат покачнулся, сраженный пулей, и молча рухнул в трясину. Второй солдат обернулся на выстрел с поднятым автоматом, но выстрелить в Бурнина и Сергея он не успел — крепкие руки Кати не с женской силой толкнули его сразу в оба плеча. Фашист упал головою в болото, и только босые грязные ноги его конвульсивно задергались над зеленой зыбью, словно в какой-то отчаянной пляске, но и Катя едва не упала. Несколько раз она, как птица крыльями, взмахнула руками, силясь сохранить равновесие. И все-таки удержалась, выстояла. Отступив шагов пять и закрыв руками лицо, Катя отвернулась от зрелища пляшущих в воздухе ног. — Живучий, сволочь! — сказал Сергей, сплюнув сквозь зубы. — Ловко она его! А я, понимаешь, совсем растерялся. Стрелять? Так в нее угодишь! Да-а! Женщина! — задумчиво протянул он. Бурнин молча смотрел, как ноги немца, уже перестав дергаться, медленно погружаются в трясину. — С победой вас, Катерина Антоновна! — радостно произнес Анатолий. Катя молча, предостерегающе подняла руку, подавая им знак оставаться на месте. Покосившись на все еще торчавшие из болота, но уже недвижные ноги, она пошла навстречу друзьям... Бурнин схватил ее за обе руки. — Милая моя Катерина Антоновна! — с жаром воскликнул он. — Да как же вы так попались?! — Они за мною следили уже с неделю. Эти из всех следопытов болота были самые жадные. За эту тропу ведь объявлено пять тысяч марок. А как я попалась? Сама не могу понять! — сказала она, еще тяжело дыша. Последний след гитлеровцев исчез на трясине — болото их поглотило. — Ну, пошли, — заключила Катя. — Идите строго за мною. Сами видали, что получается, если хоть чуть отклониться! Солнце уже поднялось, и болото запахло медом, мятой и гнилью. Залетали стрекозы. Ноги скользили в жидком, противном месиве, под которым едва прощупывалась утопленная в болото гать. Когда друзья вошли почти по пояс в режущую осоку, в камышняк и почувствовали под ногами более плотные корни, на душе у них стало легче. Бурнин и Сергей — оба изнемогали от жары и напряжения. Катя же шла легко и привычно, почти не меняя походки. Но вот тина стала помельче, осока — выше, вот невидимую тропу обстала сплошная стена камышняка в человеческий рост. Вскоре они выбрались на небольшой островок, заросший ольшаником и серебристой трепетной осинкой. — Ну вот, тут уже безопасно, — сказала Катя. — Смотрите, какой приют! По островку разрослись незабудки, непременные одуванчики, какие-то желтенькие безымянки и скромная душица. Сбросив с себя в траву тяжелое снаряжение и вымыв изрезанные осокою ноги, Сергей подложил под голову мешок с трофейным оружием, спросил еще раз, действительно ли так уж тут совсем безопасно, и задремал. Анатолий и Катя не спали. Они вполголоса говорили о побеге из плена, о жизни «под немцами», о партизанской борьбе... Они быстро освоились и разговаривали как давно знакомые и очень близкие люди. Оба они то и дело хлопали на себе бесчисленных комаров и слепней. — Да, романтики в партизанщине вашей довольно, — сказал Бурнин. — Ну, ведь как сказать... Конечно, и романтики, Анатолий Корнилыч. А дело-то делаем по-настоящему. Правда? На юге-то вон фашисты ведь лезут опять вперед... В Сальские степи, на Дон, на Кубань, к Армавиру... А тут — под Воронеж подперли... Вы небось сводок давно уже не слыхали? .. — На Кубань?! К Армавиру?! Когда же все это?! — услыхав такие жуткие новости, воскликнул Бурнин. — Ну, тем более, значит, надо скорей выбираться к своим... Да, тем более! — повторил Анатолий, едва осваивая умом эти новости: Дон, Кубань, Армавир... — А почему нам нельзя сейчас пробираться через болото, Катерина Антоновна? — нетерпеливо спросил он. Она усмехнулась: — Прямо сейчас, немедленно, под Калач-на-Дону, милый вы мой человек Анатолий Корнилыч! — А что тут такого?! — Да вы как ребенок! Ведь знаете, вам еще сколько отсюда идти по фашистским тылам! — сказала Катя. — А остров покинуть при свете нельзя. Фашистам одно местечко там, впереди, видно днем. С колокольни мгновенно срежут нас пулеметом. Я думаю, надо бы нам взорвать колокольню... — Фашистов топить в болоте, взорвать колокольню... Ведь вот вы какая, а! Не ждал я такой вас увидеть! — А какую же ждали? — улыбнулась она. — Да нет, я ведь совсем-совсем не про то, Катерина Антоновна! — смутился Бурнин. — Сейчас я, конечно, и ждал вас такую... Мы с Сережкой в лагере говорили про вас: мол, не может быть, чтобы она не была с партизанами связана... А я ведь совсем о другом говорю... Я про ту девочку, которая года три стояла у Мишки возле чернильницы на столе... Я в ту девочку был лет десять назад влюблен... Бурнин замолчал и усмехнулся. И ему казалось сейчас, что он в самом деле еще тогда, по карточке, был влюблен, что не напрасно расспрашивал о ней Михаила на фронте, что совсем окончательно заново полюбил ее при встрече в колонне пленных и что это любовь привела его к ней. Именно вот о такой, вот об этой самой подруге, мечтал он в жизни, казалось ему... — Да, та была не такая, — задумчиво ответила Катя.— Та фашиста в болоте утопить не сумела бы и колокольни взрывать не думала. Та голубыми глазами смотрела на мир, даже смешно — знаете, вот такими, как эти незабудки... И у вас тогда, вероятно, такой бородищи не было и лысинка не пробивалась? Анатолий схватился за голову: — А разве... Катя засмеялась: — Война! Плен, побег... А вы и не знали? Простите, что огорчила, да ведь это пустяк, Анатолий Корнилыч! Лишь бы сердце не плешивело, лишь бы душа не фальшивила, а волосы — больше ли, меньше ли их... Я женщина, Анатолий Корнилыч, и то про морщинки сейчас не думаю. Вон сколько их развелось!.. Вы женщин давно не видели, Анатолий Корнилыч, а нынче ведь наши женщины все такие же. — Ну, наверно, не все! — возразил Бурнин. — Все изменилось. Беспомощных не осталось. Приходится всем бороться так или иначе, — ответила Катя. — Катерина Антоновна, — вдруг решился сказать Бурнин, — идемте вместе туда, на Большую землю... — На Большую? — переспросила Катя. — Боюсь, что Большая земля для меня велика! — с какой-то горечью усмехнулась она. — Я и тут повоюю... — Здесь у вас близкие? — осторожно спросил Бурнин. — Близких полно! А вы оба дальние разве мне? Я баба жадная, вон скольких вас зазывала! — не без похвальбы сказала она. «А чего же ей не хвалиться! И есть чем!» — подумал Бурнин. — Но теперь ведь вам и казаться в село, говорят, нельзя. — А мне, Анатолий Корнилыч, зачем в село, покуда там немцы? Мне и не надо! Бурнин взял ее руку. Катя не отняла ее. Рука была трудовая, шершавая, вся в мозолях. — Нет мне дороги туда, на Большую землю, сейчас, Анатолий Корнилыч, — сказала Катя. — Был муж у меня любимый, хороший инженер, талантливый человек, конструктор. Прожили мы пять лет. Нечаянно опередил мой муж с изобретением одного мерзавца, — так просто, идея совпала... Бывает... А тот негодяй был жаден, к тому же с великой протекцией, карьерист — ну и слизнул человека, как бык языком... Она промолчала. Лицо ее вспыхнуло неровным, сухим румянцем, глаза потемнели. — Как так — бык языком человека? — спросил Бурнин, чтобы прервать ее тяжелое молчание. — Так просто! Слово по поговорке сказалось, а слово-то верное сорвалось. Ведь именно языком слизнул: оклеветал, оболгал и сгубил. Изобретение было большой оборонной важности, чертежи, разумеется, хранились секретно, и вдруг самый значительный, с очень серьезной деталью, пропал в тот день, когда было назначено рассмотрение всего дела в комиссии. Чем бы искать виновников исчезновения документа в этой самой компании, мужа схватили и обвинили в измене, в выдаче чертежа иностранцам... Да мало того, что мужа оклеветали, и меня с ребенком, с малюсенькой девочкой, за то, что я добивалась правды, за то, что везде заявляла, что не верю такой клевете, — меня заслали черт знает куда, в морозные степи. Дочку там потеряла... — Катя громко хлебнула воздуху. — Что из того, что три года спустя с меня обвинение сняли! Как сняли? В чем обвинение?! «Великодушно» сказали, что я не была соучастницей мужа... В чем, в чем соучастницей?! В том, что он честный и светлый был человек?! А он где? Где? Добивалась... Молчали, молчали. Перед самой войной мне сообщили, что он покончил с собой... И говорят — малодушие... Черт вас возьми — в чем малодушие?! Я вот дерусь тут с фашистами. Пусть меня немцы схватят, пусть будут пытать, зубами грызть... Все муки вынести можно за правое дело... А от своих из-за клеветы терпеть... Сколько же? Год, ну, два, будем считать, что не успели во всем разобраться... Ну, три... А если ты все исчерпал, все доказал, а тебя продолжают мучить, а клеветник, карьерист торжествует, и еще награжден и в почете? В почете за то, что украл изобретение, воспользовался чужим талантом, чужим умом и трудом, утопил клеветою честного человека, погубил, а сам торжествует!.. Ведь советскими людьми называются эти люди. Как они смеют, Анатолий Корнилыч?! Вы понимаете что-нибудь?.. Ведь голова идет кругом! Ведь этим людишкам до себя только дело, до собственного почета, удобств!.. Да как же тут жить?! Эх, да уж ладно! Кто сам не прошел через это, тот разве поймет?! — Она махнула рукой и, резко отвернувшись, лежала на животе, напряженно и молча смотрела в траву, где копошились какие-то мураши. — Что же, вы никогда в СССР не вернетесь? — спросил Бурнин. Катя резко повернулась к нему и села. — А где же я, Анатолий Корнилыч?! Милый вы человек, вы что, обалдели?! — просто сказала она. — Я со своей, с советской земли никуда не уйду и с фашистами как дралась, так и драться буду. А если я на Большую землю сейчас ворочусь, то подумайте, что со мной станет. Встретятся те же клеветники. Ведь они «не запятнаны», ведь они считаются патриотами! Это же люди, которые стеной стоят друг за друга, они тем и держатся, что сплотились: я тебя прославляю, а ты за это меня, а мы вместе третьего, и тот нас обоих поддержит... Ведь в этом их сила, что издали чуют друг друга, поддерживают во всем, выдвигают, святыми и бескорыстными объявляют. Ведь у них не только подлостей, у этих людишек, даже ошибок и то не бывает!.. Они ведь в воде не тонут и в огне не горят... А ведь я им бельмо на глазу. Они понимают, знают, что я их разглядела и простить никогда ничего не смогу. Я им яд. Я им хуже змеи... Им меня выгодно погубить. Они «бдительность» тотчас проявят: «В оккупации, скажут, была?» — «Была». — «Муж погиб в заключении, изменник и враг народа. Сама тоже три года сидела? Ну, понятно! — скажут. — Озлоблена на советскую власть. А может, она от немцев теперь сюда со шпионским заданием!..» Меня и схватят... Может, так годика через три следствие разберется, не знаю... А я хочу жить, бить фашистов, советскую землю свою защищать вместе со всем народом, а не сидеть под следствием. Я тут, вот тут, докажу своей жизнью, а нет — так и смертью, что советские люди везде остаются советскими, что тот, кто не верит им, кто внушает неверие, тот только вредит коммунизму. — Кому же хотите вы доказать? — спросил Анатолий. — Не знаю... Партии, может быть. Советской власти... От кого идет недоверие? Кто его породил? Я была и в тюрьме, и в лагере. Я видела, какие там были честные и хорошие люди. Вся боль их была не за себя, не за личные судьбы, а за родину, за советскую власть. Почему их держали в тюрьме? И женщины были — жены, матери, сестры этих людей, старая большевичка одна была, которая Ленина знала, до революции в тюрьмах сидела... Никто не может понять, в — Н-нда-а... — тяжело произнес Бурнин. Что было ему ответить на вопль изболевшегося человека? Выросший в комсомоле и в партии, с юности вступив в Красную Армию, Анатолий верил в безусловную целесообразность всего, что делается советским правительством. Все, кого назвали в газетах врагом народа, были ему ненавистны, как предатели и фашисты. О том, что могут быть совершены ошибки советскими судебными органами, он никогда не думал, пока не столкнулся с Петром Николаевичем Балашовым, который был выпущен из тюрьмы и тотчас же получил повышение в звании, высокое назначение... Значит, была в отношении его допущена большая ошибка... Но ведь и он не озлобился, ни от чего не отрекся. Остался большевиком... Сделай Катя свои признания раньше, пока Анатолий не видел ее готовой на смертный подвиг против фашистов, — его, наверное, возмутили бы и оттолкнули ее слова. Но сейчас она была проверена жизнью и смертью. Нет, такие не лгут! Она может лишь искренне заблуждаться сама. И для нее это, конечно, трагедия... Анатолий почти не мог ей поверить, но не мог он и возражать. Он молчал, глядя на воду, которая просвечивала сквозь густые стебли камышняка, обступившего крохотный островок, на вьющихся над камышом стрекоз... Катя тоже молчала, опершись подбородком на скрещенные впереди себя руки. Но как ему было и не поверить ей, женщине, которая прошла через такие тяжелые испытания и не только оказалась несломленной, но даже и не представляет себе, что она может остаться в стороне от борьбы против фашистов и за утверждение той самой советской власти, от которой она чьей-то неправдою понесла обиды! Потеряла ребенка и мужа, терпела оскорбления и горе в течение ряда лет, но ведь не взвалила она вину за эти свои несчастья на советский строй, не возвела свою беду во главу угла в жизни. Так вот у настоящего советского человека всегда отступают на задний план его личные беды, если он чувствует себя частью народа. И он может «жизнью своей, а нет — так и смертью» доказать вот эту самую сущность советских людей! Ведь Катя из тех «пострадавших от большевиков», кого так ласкают фашисты, предлагая им всякие льготы... Невольно Бурнин обратился мыслью к лагерным полицаям и комендантам, ко всей этой своре бывших советских и в большинстве «пострадавших» людей. Но даже самое отдаленное сопоставление по противоположности показалось ему оскорбляющим Катю. Именно вот сейчас, через нее, он постиг для себя впервые значительную и весомую на всю свою жизнь человеческую правду — глубину человека. Бурнин с благодарностью перевел взгляд на Катю, и вдруг его словно толкнуло что-то под сердце. И синенькие нежные жилки под коленями, которые были видны из-под замызганной юбки и так не вязались с загрубелыми ступнями ее босых, искусанных комарами, облепленных тиною ног, и обгорелая дочерна под солнцем, слегка шелушившаяся, но красивая, гибкая, женственная шея, и прядка волос, которая вылезла из-под деревенского платка и блестела под солнцем ранней сединкой, и синие, потемневшие при ее рассказе глаза, и вся она в прямом и прекрасном облике жизни стала ему навеки близка... Катя повернула к нему лицо. Он встретился с ней глазами и вдруг по какой-то искре смятения в ее зрачках увидал, что без слов выдал ей себя с головою... Торопливым движением она одернула юбку, села, оправила на волосах платок, застегнула верхнюю пуговичку на кофте и с нарочитою простотою заботливой хозяйки сказала: — Я думаю, как раз время закусить. Солнце-то клонится. — Наверное, пора, как я чувствую, — отозвался все время лежавший молча Сергей. Катя нарезала сала. У нее на островке нашлось самое главное — хлеб. Пока закусили, было как раз пора выходить. — Теперь опять аккуратно следите, куда я ступаю. У меня тут тайные вешки свои, я по ним хожу, — сказала Катя. Она шла впереди Бурнина мягкой и легкой походкой. Да, пока им было еще по пути... Солнце село, уйдя за вершины леса. Над болотом начал стелиться туман. Комары зудели все время, терзая уколами тем злее, чем больше сгущались сумерки. Катя маячила в полумраке, иногда задерживаясь, поджидала, когда Бурнин подойдет вплотную, и прыгала с кочки на кочку, потом останавливалась, и все трое стояли, ревниво, настороженно слушая тишину, которую нарушали только одинокий дергач и лягушки. Иногда они снова погружались выше колен в болото. Тогда Катя давала Бурнину свою сухую, горячую руку, которую ему хотелось не выпускать, а Бурнин в свою очередь протягивал руку Сергею. — Ну, то самое страшное место прошли? — спросил Бурнин шепотом. — Оно ночью не страшное, только днем... Давно позади осталось. Сейчас уж придем на место... Вот и тропинка... — Стой! — неожиданно громко скомандовал голос из темноты. — Сыр-бор горит, — спокойно ответила Катя. — Горит, не сгорит, Антоновна! Здравствуй. С кавалерами? — Витя, что ли? — не сразу узнала она по голосу. — Так точно, Виктор. — По твоей же дорожке пришли кавалеры, — сообщила она. — Кто твоей наговорной водички у колодца испил, тот тебя не минует! — отозвался Виктор. — Значит, тебе они крестнички, а нам браты крестные. Здравствуйте, братцы! — Здравствуй! — Здравствуйте, братец! — отозвались Бурнин и Сергей. — Гордишься, Антоновна? — одобрительно сказал рядом второй голос. — А ты и гордись — скоро взвод твоих крестников наберется! — И ты тут, Денисюк? — узнала Катя второго из караульных. — Так точно, Антоновна. Мы все с Витькой вместе... Как вы шли? Хвоста не могли за собой прицепить? — глухо спросил Денисюк. — Хвост отрубили, в болото кинули, — коротко ответила Катя. — Майор дома? — Точно так, пока все на месте. — Ну, пойдемте, Анатолий Корнилыч, — позвала Катя.— Сережа, пошли. Беритесь за руки, а то тут глаза повыколешь в чаще... Бурнин с прежним радостным чувством опять ощутил ее руку. И когда кончился извилистый путь меж колючих кустов, перед ними открылась уже потемневшая, довольно широкая поляна с тремя-четырьмя едва тлевшими кострами. На ней отдыхали красноармейцы. Их винтовки тут же, на траве, были составлены в козлы. Оказавшись на поляне, Анатолий с сожалением выпустил Катину руку. «Нет, — подумал он, — все, все в ней удивительно: и горячее, бесстрашное сердце, и сухая, жесткая рука, и сединка, и эта гордость ее...» — Катя Антоновна, вы? — внезапно окликнул из сумрака леса свеженький девичий голосок. — Васенька, здравствуй! — отозвалась Катя. «Мальчишка, а голос девичий!» — подумал Бурнин, но в тот же миг к ним приблизилась женщина, которая обнялась и расцеловалась с Катей. — Вот твоей матери гости, о которых Степашка вчера говорил, — сказала Катя. — Знакомьтесь, товарищи, — Васенька, Василиса Ивановна. У мамы ее вы вчера в огороде лежали, а братик ее, девятилетний связной, о вас весть в лагерь передал. Василиса Ивановна только кажется взрослой, а в самом деле она три года назад у меня тут школу окончила. Васенька пожала товарищам руку. — Катя Антоновна, не срамите меня, я лейтенант-военфельдшер, к тому же и «мать-командирша». — Ух ты мать-командирша! — ласково потрепала ее по щеке Катерина Антоновна. — Ну что твой отец-командир, не занят? — Ночью дальняя операция. Спит, — вдруг понизив голос до шепота, словно боясь разбудить спящего, ответила та.— Впрочем, ему пора. Идемте... А чем я вас угощу! — воскликнула она интригующе. — Не старайся, недавно поели, — сказала Катя. — Да нет, я — свежим вареньем, вот чем!.. — засмеялась Васенька. У землянки штаба стоял караул — красноармеец и старшина в полной форме. — Оружие есть? — спросил часовой Бурнина и Сергея. — Сколько хочешь, — развязно похвалился Сергей. — Оставить тут, — сухо приказал старшина. — Не доверяете, что ли? — Такой порядок. Доверие надо сперва заслужить, — тем же тоном сказал старшина. — Понятно! — Бурнин вздохнул и отдал свой автомат и парабеллум с патронами. Сергей отдал мешок с тремя автоматами, запасом патронов и пятью немецкими гранатами. — А главное наше оружие тоже оставить? — пошутил Бурнин. — Что за главное? — Топор системы «Настино счастье». Кабы не он, остального нам не добыть бы. — Клади и топор, если он оружие, — по-прежнему сухо приказал старшина, не приняв шутки. — Да, Катя, я вас понимаю, — приглушенно сказал Бурнин. — Так будет и дальше: «В плену был? А может, ты по заданию немцев...» — А как же ты думал?! — оборвал его старшина. — Входите, товарищ майор, — обратясь к Бурнину, вслух подчеркнула его звание Катя. — У нас в лесу приходится быть особенно осторожными, — пояснила она, желая смягчить резкость старшины. — К нам бы дорого дали немцы заслать своих! Они вместе спустились по лесенке. В просторной землянке, выложенной изнутри бревенчатыми стенами, освещенными горящей коптилкой, пахло дымом. На нарах, устроенных в нише, спал мужчина. Василиса уже будила его. — Леня! Леня! Товарищ майор! Вставать пора! Гости у нас. Поднимись же, Ленька! — говорила она, бережным прикосновением слегка лохматя волосы на его голове. — Васька, брысь! — внезапно отшутился майор. Он хотел быстрым движением поймать ее за руку, но она отскочила. Он огляделся. — Антоновна!.. Ой, извини! Извините, товарищи! — произнес он смущенно, живо спустил ноги с нар и строго взглянул на жену. — Теперь будет злиться, что при вас его разбудила,— сказала Василиса Ивановна. — Не буду, — пообещал майор. Он встал и рекомендовался: — Майор Сутырюк, Леонид Николаевич.
Их беседа с майором Сутырюком, командиром отряда, и с комиссаром — местным секретарем райкома Орловым, широкоплечим и приземистым агрономом, бывшим здешним комсомольцем, протекала дружелюбно, но вначале чуть суховато. Сутырюк расспрашивал об их службе в армии, об обстановке в лагерях, как убежали, как шли, как достали оружие. Это был и не допрос и не совсем еще товарищеская беседа. Чуть позже, за чаем, разговор стал проще. — Разрешите еще доложить, товарищ майор, — вмешалась в беседу Катя,— товарищи Бурнин и Логинов помогли уничтожить тех двух упорных фрицев-следопытов, а мне спасли жизнь. — Ну, уж это вы, знаете, подзагнули, Антоновна! — живо отозвался Сергей. — Вы — в рукопашной схватке, а мы — лишь стрелковая поддержка на расстоянии. Если уж мы спасли вас, как вы говорите, то вы нас спасли обоих, когда утопили второго фрица. Ведь на открытом месте... Прошил бы из автомата, да и только!.. — Что вы подстрелили фрица — хорошо, — усмехнулся Орлов. — Но ведь вам, наверное, было сказано, что стрелять там нельзя? — Да ведь «грачиным» зарядом, тихонько. Можно сказать, просто шепотом застрелили, — рассмеялся Бурнин. — Значит, «грачиный» заряд следует взять на вооружение в наших условиях, — с усмешкой одобрил Сутырюк. В беседе с партизанскими командирами Бурнин и Сергей узнали о том, что если бы они вышли месяцем раньше, то отсюда в двух сутках пути стоял конный корпус, который держал в руках крупный советский район в тылу у фашистов. Это был смелый рейд. Он принес организованное начало в партизанские части, укрепил их кадровыми командирами, снабдил новой техникой, связью, оружием и по приказу Главного командования Красной Армии недавно вышел назад на Большую землю. Корпус держал постоянную связь с Москвою, отправлял в советский тыл раненых, почту. Даже кое-кто из партизан побывал в Кремле; получили награды, сходили в Москве в кино и в театры, встретились с рабочими и колхозниками Большой земли. — Вот бы нам поспешить! Может, и мы вышли бы с ними и теперь бы уже воевали! — досадливо произнес Анатолий. — Что же, товарищ майор, можно считать, что наша проверка закончена? — нетерпеливо спросил он. — Будем считать, товарищи, что окончена, — ответил за командира отряда Орлов. — Ну, а как же наш доктор Варакин? Погибнет в плену? Я почему говорю, что наш, — потому что почти что с ним вместе рос. Я тогда был влюблен в одну девушку, а Михаил отбил ее у меня... — Та девушка, дорогой товарищ комиссар, сама отбилась и никогда ни к вам, ни к нему не прибивалась! — строго и красноречиво вмешалась Катя. — ...так что мы с ним совсем были своими через городки, через горелки и через эту девушку, — тепло усмехаясь, закончил комиссар. — Да ведь как сказать, товарищ Орлов, что о нем и ответить, не знаю, — развел руками Бурнин. — Небось уж знаете, что творится в плену, а все-таки все не погибнут. Миша тоже бежать хотел, да его угнали в Германию. А может, с дороги бежал, может, следом за нами сюда же идет... После чаепития Василиса Ивановна возилась с радиоаппаратом, готовясь к приему последних известий. Что-то не ладилось у нее. Сутырюк подошел к ней, присвечивая только что подаренным Сергеем немецким фонариком, склонился помочь. Они сидели, почти касаясь щекою щеки. Бурнин перевел глаза на Катю и подумал: «А может, и мне тут остаться!..» И ему представилось все «по-мужски», не так, как сегодня днем, а просто и грубовато... Сейчас в Кате не было напряжения, она сидела задумчивая, усталая и серьезная. И вдруг он понял, что она не простила бы мужской поспешности и такая поспешность могла бы лишь оттолкнуть ее... «Да разве тебе самому это нужно сейчас? — спросил у себя Бурнин. — Неужто ты «этим», личным решаешь вопрос о том, где твое место в войне с фашизмом?! — упрекнул он себя, прерывая невольную вязь ненужной сегодня фантазии. — Вот отвоюемся, и тогда разыщу ее где угодно...» Раздались прозрачные, такие близкие и давно неслыханные, родные звуки позывных радиостанции Коминтерна. Этот десяток знакомых нот взволновал одинаково Бурнина и Сергея. Все присутствовавшие тоже молчали, опасаясь пропустить хоть единый звук, но эти двое замерли и напряглись больше прочих. В передаче сводки назывались такие имена городов, рек, селений, что страшно и трудно было поверить, куда опять ворвались фашисты. Когда трагическая сводка окончилась, Анатолий прервал молчание: — Так как же, товарищ майор, отправите вы нас с сержантом поближе к Большой земле? Я так понимаю по сводке, что люди там вот как нужны. — Я, товарищ майор, лучше тут, в партизанах... — подал вдруг робкий голос Сергей. — Ты?! — удивился Бурнин. — Чего это? — Так точно... Я... Воевать и тут можно вдосталь... Партизанское дело честное. Товарищ майор Сутырюк ведь прибыл сюда не из плена, а с фронта... — Ну что же, Сергей, твоя воля. Видно, мне путь продолжать одному... Оставайся, — глухо сказал Бурнин. — Останусь. Не взыщи, товарищ майор. Робости перед врагом ты у меня не видал. Война, должно быть, еще велика. Драки хватит на всех... — Товарищ майор, — обратился Сергей к Сутырюку,— возьмете меня в отряд? — Отчего же не взять! Человек ты советский, пограничник, в истребительном был, — значит, умеешь в лесу воевать. Подходяще, — ответил Сутырюк. Видя волнение Бурнина, Катя коснулась его руки и ласково сжала концы его пальцев. «А может, и мне тут все же остаться!..» — снова жаром ударило в голову Анатолия. — Вам, Анатолий Корнилыч, сегодня удобный случай, — обратился к нему Сутырюк, — сегодня связные идут в большой партизанский район. Через час выступают. Из того района связь с Большой землей регулярно налажена. У нас такой случай не часто... — Всю ночь придется идти. Дорога нелегкая. Закусите в дорогу, — предложила Васенька Бурнину. Кусок не шел в горло. За ужином Анатолий молчал, переживая двойное расставание, которое предстояло ему через час — в ноль часов ноль-ноль минут... Катя сидела тут, возле него. По другую сторону так же близко сидел Сергей. «Да, как же будет там, впереди? Проберемся, пробьемся, фронт перейдем, а там тоже спросят: «В плену был? Не раненый? Что же ты сдался? И как же тебя отпустили? А может, тебя фашисты послали? Помощник начальника оперотдела штаба армии! А какие ты дал показания немцам? Может, ты открыл им наши военные тайны?» Такие мысли теперь мучили Бурнина. Только сейчас, после встречи с Катей, задумался он о том, что ждет его самого с его пленной судьбой... Сутырюка и Орлова вызвали из землянки. Васенька возле приемника, склонясь у коптилки, тщательно записывала фронтовую сводку, передаваемую для газет. «...на Ар-ма-вир-ском на-прав-ле-нии, — звучал голос диктора. — Повторяю: на Ар-ма-вир-ском...» — Нехорошее слово он повторяет, — сказал Бурнин. — Сергей, возьми там у старшины мой парабеллум и автомат да запасец патронов в дорогу. Уж в последний раз сделай мне одолжение. — Есть, товарищ майор, пистолет, автомат и патронов! — Логинов готовно встал с места и вышел. Бурнин и Катя остались вдвоем у стола. Коптилка из другого угла землянки, где находился приемник, едва освещала лицо Кати. — Катя... простите... Екатерина Антоновна, как мне грустно без вас идти на Большую землю, — сказал Бурнин... Она взглянула ему прямо в глаза, и в сумраке ему показалось, что в одном уголке ее губ чуть проступила усмешка. Она снова коснулась своею рукой его пальцев. — А вы не жалейте, Толя. Не жалейте... Много на свете судеб людских. Иные встретятся и потекут себе рядом, иные встретятся и врозь разойдутся. А может, и снова встретятся... Счастливо, Толя!.. — Счастливо, Катя. Только вот никогда не поверю, что навсегда, — сказал Бурнин. — После войны вас в любом уголочке планеты найду... Анатолий хотел взять ее за руку, но в это время вошел Сергей: — Вот пистолет, а вот, держи, автомат... Бурнин поднялся с места, прилаживая оружие в путь. — Пошли, товарищ майор, пора, — позвал кто-то из темных дверей. Бурнин хотел подойти попрощаться с Васенькой, но услыхал голос диктора: «на Воронежском на-прав-ле-нии... повторяю: на Воронеж-ском...» Он махнул рукой и пошел к выходу. Катя и Сергей вслед за ним. — Товарищ Володин! Вот он, майор Бурнин, — позвала Катя. — Тут мы! — отозвался из темноты голос Сутырюка шагах в десяти от землянки, где стояла группа людей. Бурнин, прощаясь, обнялся с Сутырюком и с комиссаром. — Знакомьтесь, вот ваши двое товарищей будут — Володин и Коля Кулемкин, — сказал Орлов. — Ну, счастливо! — Счастливо. После победы встретимся! — ответил Бурнин.— До свидания, Сергей. — Товарищ майор, — взволнованно зашептал Сергей,— ведь сами вы говорите, и дальше так будет: «В плену был? Значит, ты по заданию фашистов...» Не все ли равно, товарищ майор, где фашистов бить... Одного бы я вас так не оставил, а с провожатыми... Бурнин поймал в темноте, пожал его руку и, прощаясь, обнялся с другом. Что было ему возразить, если только что его мучили те же мысли! Сергей крепко-крепко прижал его к груди. Казалось, они услыхали через одежду биение сердец друг друга. — Счастливо и вам, Катерина Антоновна... — Пошли, товарищ майор, ноль часов ноль-ноль минут,— позвал Володин. — Пошли, — отозвался Бурнин. «Еще не поздно, пока не ушел, остаться здесь!» — вдруг снова подумал Бурнин в тот самый миг, когда ноги его уже шагнули во мрак за уходившими спутниками. — Анатолий Корнилыч! Товарищ майор! Толя! Стой! Я с тобой, — вдруг хрипло сказал Сергей, нагнав Бурнина. — На Большую землю!.. Они крепко схватились за руки и, боясь потерять в темноте леса торопливо идущих спутников, прибавили шагу... — Не покинул дружка! — одобрительно отозвался вполголоса впереди Володин. — И правильно, что не покинул! Некоторое время Бурнин и Сергей еще видели своих спутников, но потом Володин и его товарищ вдруг слились с ночным мраком и двигались так беззвучно, что их можно было чувствовать только каким-то особым, шестым, «партизанским» чувством... — Володин! — тихонько окликнул Бурнин. — Тихо! Тут без единого слова! — свирепо и глухо шепнул Володин совсем у него над ухом. ...Сквозь кроны деревьев светили синими искрами едва приметные звезды.
Глава десятая
Михаила Варакина, Славянского, Любимова и группу фельдшеров пешим этапом перегнали в Зеленый лагерь, расположенный километрах в пятнадцати от артиллерийского городка. Здесь, в стороне от общей лагерной территории, в лесу, за особой проволочной оградой, помещался транспортный карантин, где содержали около тысячи пленных, предназначенных к отправке в Германию. Варакин поместился на нарах карантинного барака рядом с Любимовым и Славинским. Он видел тяжелое состояние товарищей, но не мог найти ободряющих слов. Даже и за колючей проволокой, но на советской земле всегда оставалась надежда на помощь в побеге родного народа, на то, что в нужный час крестьяне дадут беглецу пяток картофелин и укажут лесную тропу, которая выведет на восток... Неминуемый угон в Германию приводил в отчаяние. Все трое врачей тотчас же после ужина забрались на нары, и каждый лежал молча. Молчание и неподвижность в конце концов погрузили Варакина в сон. Он очнулся глубокой ночью, в полнейшем мраке. По толевой крыше стучали крупные капли дождя, доносились глухие раскаты грома. Духота помещения разрывала грудь. Михаилу мучительно захотелось на воздух. Он осторожно, стараясь не потревожить соседей, выбрался с нар, ощупью разыскал дверь барака и отворил ее. Из тамбура понесло аммиачным зловонием параши. Варакин толкнул наружную дверь и вдохнул свежий воздух, запах дождя и хвойного леса... Сверкнула далекая молния, сопровождаемая глухим, едва слышным за ливнем громовым рычанием. Вдруг сквозь шум грозовой непогоды Варакин услышал выстрелы, не одиночные выстрелы караульных, которые посылают наугад, в темноту, вослед беглецу, а живую, кипучую трескотню перестрелки. Бой!.. Дождь, который лил на голову, на лицо и промочил на плечах и спине гимнастерку, убеждал в реальности происходящего: нет, это был не сон, не галлюцинация, явь... Возвратиться в барак, разбудить друзей, потерять драгоценное время, — может быть, считанные секунды... Воля манила звуками боя и непроглядностью ночи в лесу... Размотать обмотки с обеих ног и обмотать ими руки было делом минуты. Михаила лихорадило. Прожекторы не светили на вышках. Он не помнил и сам, таясь и крадучись или единым духом оказался он у проволоки, он не заметил, во скольких местах разодрал руки, ноги и грудь о железный терновник ограды, не слышал, заскрипела ли проволока под тяжестью его тела. Он вслушивался в перестрелку, — может быть, в километре отсюда, может быть, в двух. Непогода мешала определить... Варакин вылез уже на верхушку ограды, когда яркая молния осветила его... Выстрел с вышки грянул прежде удара грома. Прыгая, Михаил его все-таки слышал. Он понимал, что надо мгновенно вскочить и бежать, но резкая боль в ноге повалила его на землю. С двух сторон приближались ручные фонарики... — Ну, вставай! — раздался неожиданно русский возглас, и вместо выстрела Михаил получил пинок в грудь. — Вставай, сука! — Новый пинок. — Не могу... Ногу вывихнул. — Що це таке трапылось? — спросил другой голос, и свет второго фонарика упал на лежавшего Варакина. — Пан голова, утиклец з карантина. — Ведите до комендатуры. — Та вин не может пиднятысь. Каже, нога повихнута. Раздался короткий свисток. Появились из темноты еще два человека. Варакина подхватили под мышки, потащили волоком и бросили на пол полицейской комендатуры. Как они его били!.. По груди, по спине, по бокам. Ногами, прикладами винтовок... И пуще всех «пан голова» полиции. Как после узнал Варакин, в эту грозовую ночь с боем ушла к партизанам лагерная команда лесорубов. Немецкие солдаты с постов были брошены в лес, на вооруженную облаву... Лагерной «вооруженной полиции», набранной из разных националистских подонков, фашисты доверили в этот час самостоятельно охранять транспортный карантин с винтовками и пулеметами в руках. «Пан голова», которого и немцы и русские звали попросту комендантом, и был больше всего взбешен тем, что Варакин пытался бежать именно в тот момент, когда он, «голова вооруженной полиции», полностью отвечал за охрану, когда он мог лучше всего доказать свою преданность фюреру и «новому порядку». Избитого Варакина бросили в карцер. Как там без медицинской помощи да еще на голодном пайке срослись его ребра, он не понял и сам... Десять дней его оставляли с вывихом ноги, увеличивая мучения, потом пришел фельдшер, и, только якобы тут узнав, что Варакин — врач, «пан голова» приказал его вызвать. — Что же вы мне не сказали, что вы офицер и врач? — «упрекнул» он Варакина. — Я бы ни в коем случае не позволил своим подчиненным так обращаться с образованным человеком! Разумеется, ваш поступок был необдуманным, и если вы подтвердите это, высказав сожаление... — Сожаление?! — Варакин вскипел возмущением от этой спокойной подлости и плюнул в гладкую рожу «пана головы». Комендант с прежней свирепостью бил его сапогами. Ему помогали два полицая. Потом Варакин опять валялся в подвале. И вот по прошествии в общей сложности более трех недель его водворили в тот же транспортный карантин. «Приказ есть приказ». Каждый, кто пытался бежать из плена, по отбытии наказания возвращался непременно к той самой судьбе, от которой бежал: таков был обычай немцев. Назначенный на отправку в Германию Варакин вновь теперь ожидал очередного транспорта. Его терзала та же тоска, еще усиленная ощущением одиночества. С ним не было уже ни Любимова, ни Славинского, ни фельдшеров из лазарета артиллерийского городка. Все они были отправлены в свое время, по отбытии карантина. Михаила теперь окружали незнакомые люди. Варакин представлял себе, что, наверное, уже совершился партизанский налет на лагерь в артиллерийском городке, слух о котором от кого-то заранее дошел до Славинского, и с горечью думал о том, что мстительный произвол Тарасевича оторвал его от друзей, которые нынче уже, наверное, на свободе: Бурнин, Баграмов, Волжак, капитан Володя, Сашка-шофер, саратовский инженер Мелентьев, Юзик Рогинский, Иван Балашов... — Доктор, позвольте вам предложить поужинать с нами. Ребята прислали нам котелочек горячей картошки, — в темноте барака шепнул над ухом Варакина незнакомый человек. Для изголодавшегося Варакина предложение было соблазнительно. Он спустился с нар. — Капитан Рогаткин, — назвал себя человек, предложивший поужинать. — Капитан Устряков, — назвался второй. Кроме горячей картошки у них оказалось сало. Постепенно в разговоре выяснилось, что они уже знали о смелой попытке Варакина, о побоях в карцере, даже и о плевке в физиономию Морковенко, коменданта вооруженной полиции. Наутро, кроме двух капитанов, с ним познакомились два лейтенанта, трое врачей, присланных из Борисова, десять фельдшеров, вывезенных из лагерей Орши. К ночи два капитана опять пригласили Михаила поужинать с ними, а когда он из скромности пытался отказаться, Рогаткин сказал ему: — Вас, доктор, карцер замучил. Чтобы поднять ваши силы, у нас осталось еще только девять дней. Если не хотите попасть куда-нибудь в шахты Рура, советую подкрепляться без дураков. Прыгать с поезда на ходу — не игрушка! Варакин крепко вцепился в руку нового товарища. Да, он понимал, что ему нелегко возвратить даже те небольшие силы, которые были... Они заняли угол на верхних нарах. Целыми днями новые друзья Варакина то пристраивались к играющим в карты или в домино, то к кучке, слушавшей чей-нибудь рассказ, и заводили знакомства, «прощупывая» население карантина. Видно было — они готовились к делу всерьез. И Михаил поверил в удачу, воспрянул духом. Он видел, как выменивали хороший пояс на крепкий нож, теплую пилотку — на кусочек бруска, новые ботинки — на старьте, с придачей напильника. Все, что режет и пилит, все, что может служить освобождению, ценилось дороже всего. Шел уже четвертый день карантина, когда незадолго перед ужином в барак, в котором помещался Варакин, вошел и встал у порога высокий, нагладко выстриженный и выбритый человек с санитарной сумкой. Он стоял, серыми пристальными глазами из-под необычно лохматых бровей всматриваясь в незнакомые лица, а может просто высматривая местечко на нарах. Что-то в глазах, в высоком лбу его привлекло внимание Варакина, показалось знакомым. И он живо спустился с нар. — Иваныч? — неуверенно окликнул он. — Миша! Здоров! А ты тут откуда?! Да что с тобой? Ведь ты на себя не похож... А где же остальные? — забросал Баграмов вопросами Михаила, тряся его руку. — Длинное дело. Потом расскажу, а пока что лезем на верхние нары, там найдется местечко. — К богу поближе и от начальства подальше? Подходит! — согласился Баграмов. На верхних нарах Варакин жадно расспрашивал его о событиях в лазарете. Сокрушался по поводу неудачи прорыва к партизанам, порадовался тому, что Бурнин успел убежать до отправки команды в Германию. — Да, попали мы с вами, Иваныч! — грустно сказал Варакин. — В старое время, я слышал, ссыльные часто, бывало, бежали из арестантских вагонов, — ответил Баграмов. — Отец в корень смотрит! — одобрительно поддержал капитан Рогаткин, придвинувшийся поближе, чтобы лучше слышать рассказ Баграмова о событиях в лазарете. Емельян взглянул неприязненно на постороннего человека, который так встрял в разговор, но Михаил пояснил, что Рогаткина опасаться нечего... Баграмову было, однако, чего опасаться: сюда, в карантин, он попал не совсем обычно. В комендатуре Зеленого лагеря, куда его, продержав две недели в карцере, привезли в наручниках, его нежданно приветствовал человек, с которым ему доводилось не раз встречаться в Москве по делам кино. Это был Антон Петрович Морковенко — «пан голова» вооруженной полиции. Слащавая, гладкая физия этого человека и раньше не вызывала симпатий Баграмова. И все-таки Емельян был поражен, когда увидал его в форме фельдфебеля царского времени с «жовто-блакитной» оторочкой погон, как во время гражданской войны у приверженцев гетмана Скоропадского. Бывший работник советского кино приветствовал Емельяна радушными восклицаниями. Приказал снять наручники и предложил садиться и закурить. «Везет! Нашел земляка в комендантах!» — про себя иронически усмехнулся Баграмов, растирая запястья, освобожденные от наручников, и особенно насторожившись при виде знакомца в такой роли. «Пан комендант» заговорил о карте, которая найдена в мертвецкой, о подготовке Баграмова к побегу из плена, и вдруг Емельян с облегчением понял, что его газетка «Советские люди» к его аресту никакого отношения не имеет. Он даже попробовал отрицать, что готовил побег, — впрочем, на Морковенко это никак не подействовало. — Это немцы так думают, а я и не верю! Куда бы вы убежали, хромой, истощенный! Для этого нужно здоровье,— сказал комендант. — И вообще здоровье для человека высшее благо. Да, здоровье и силы!.. А ведь вы можете обрести и здоровье и силы, Емельян Иваныч! Условия вам известны. Оберштабарцт по ходатайству русского главврача вам назначил врачебный паек, как писателю. Вы его получали свыше двух месяцев, но еще ничего не послали в газету. Пора поработать! Пора! За это вас кормят! Емельян с любопытством взглянул на собеседника. Он, разумеется, знал, что на свете бывают продажные люди. Но вчуже они всегда представлялись ему людьми с какими-то мрачными, угнетенными судьбами неудачников. А этот был и в Москве все таким же благополучненьким, гладеньким администратором за столом солидного кабинета совсем незадолго до войны, когда обсуждал с Емельяном эскизы рекламных плакатов к его новому фильму... И вот пожалуйте — продался! Как же так? — Надо платить долги! — задорно сказал Морковенко. — Какие такие долги? — спросил Баграмов, шагнув на него со сжатыми кулаками. Морковенко вскочил. Ловкий, умелый удар в челюсть отшвырнул Баграмова к стенке. И вот он уже лежал на полу, а «пан голова» стоял над ним, крепкий, свежий, здоровый. — Выходит так: жамки поела, а спать не пришла! — усмехнулся он. — Отправитесь в карантин. Поговорим через месяц, тогда вы сговорчивей станете, господин писатель. О вас говорили и раньше, что у вас строптивый характер. Я вас воспитать сумею... Дежурный! — громко позвал Морковенко. На зов вошел тот же усач полицейский, который до этого снял с Емельяна наручники. — Сдать в карантин господина писателя, — приказал комендант.— Желаю здоровья и присутствия доброго разума,— издевательски поклонился он Емельяну. Усач вывел Баграмова из комендатуры. — Товарищ советский писатель, я вас упрячу туда, где вас комендант не найдет: на транспорт в Германию, — едва слышно сказал полицейский, когда они вдвоем пересекали широкий лагерный плац. — Нет уж, веди, куда приказали. В Германию мне не по дороге! — отрезал Баграмов. — Товарищ писатель! Ведь он же сказал: «В карантин!» Есть два карантина: один — политический, а другой — на транспорт. Я ведь могу перепутать... Политический — это темный подвал, голод и пытки. Я скажу, что не понял, когда он потребует вас, как обещал, через месяц, — почти умоляюще убеждал полицай. — А тебе что за это будет? — Мне? — Полицай усмехнулся. — Он мне не сказал, в какой карантин, а при допросе я не был... Может, мне морду побьет, может, в подвал на недельку... — А тебе так охота с битой мордой в подвале сидеть? — Я комсомолец, товарищ писатель, — совсем уже беззвучно произнес полицай. — А чего ж ты в полиции? — с недоверием задал вопрос Баграмов. — Значит, надо! — холодно оборвал усач и добавил: — Каждому свое место на нашей планете. Все места хороши, если знаешь, что делать и как!.. — Да! Значит, есть и такие люди в полиции! — задумчиво произнес Варакин, выслушав рассказ Емельяна. На вечерней поверке переводчик карантинного блока три раза выкрикнул имя Емельяна Баранова, пока Баграмов наконец догадался, что под этой фамилией усач занес его в список. Несколько дней в карантине Варакин и Емельян с новыми друзьями обсуждали возможность бежать из вагона. Они решили, что необходимо бежать в первые же часы, пока поезд будет идти по Белоруссии. Четверо врачей, десять фельдшеров, два капитана, два лейтенанта, военинженер, интендант и Емельян под именем воентехника Баранова были помещены в «офицерский» вагон. Здесь было даже просторно. Но перед самой отправкой для полного счета в вагон добавили людей из чужого барака. Сразу сделалось тесно, пошла перебранка из-за мест. Никто не хотел помещаться возле самой параши. Назначенный немцами старшим вагона ражий малый в матросской полосатой тельняшке получил на всех и деловито делил на подстеленной на пол шинели дорожный паек.Его обступили. Некоторые тотчас по выдаче стали жадно уничтожать свои продукты. — На три дня дали, а ты и сожрешь — не почуешь! — остановил кого-то старшой вагона. — Ты рыло-то ишь разъел. Тебе можно терпеть! — возразили ему. — Дурак! Потом хуже голодом будешь! — доброжелательно ответил старшой. Поезд стоял на станции до заката. Быстро сгущались сумерки. Люди старались как-нибудь улечься. Но вот раздалась команда. Солдаты пробежали вдоль поезда. — Отправились! — безнадежно и глухо сказал кто-то в вагоне. Поезд тронулся. Тощий седой старик снял с головы затасканную буденовку с голубой звездой и начал креститься. — Об легкой жизни молитва, папаша? — насмешливо спросил его курносый мальчишка с огромными от худобы глазами. — Об тебе, сынок! Какая мне жизнь! Только б тебе из чужой земли живым воротиться... — В чужой-то земле легче будет, папаша! Там кормят сытнее! — уверенно сказал старшой вагона. — Может, назад и сам не захочешь! — Ты, видать, сыто жил, а ума-то не нажил! Та сторона человеку мила, где пуп ему резали! — сердито ответил тот же старик. Под говор людей и колесный стук в темноте закипела работа — Варакин и капитан Рогаткин начали резать стенку. На стоянках они замирали. Стружку сгребали ощупью, и Баграмов выбрасывал ее на ходу в окошко. Работа двигалась медленно. Руки Варакина уставали орудовать то ножом с короткой рукояткой, то напильником без рукоятки. Ночная стоянка надолго прервала этот труд как раз в то время, когда Варакина сменил Устряков. Поезд стоял, а ночь, драгоценная ночь, уходила... Варакин нетерпеливо заглянул в окошко. Вдали едва мерцали слабые огоньки станции. — Не пойму, на запасных, что ли, стоим! — шепнул Емельяну Варакин. В это время раздался свисток. Опять мимо поезда рысью протопотали солдаты. Как вдруг скрежетнул железом засов и дверь вагона слегка отодвинулась. На фоне темного неба возник силуэт человека. — Товарищи, кто хоче утикач? — послышался голос с польским акцентом. В вагоне все напряженно замерли. Но гуднул паровоз, дернул рывком состав, и дверная щель резко захлопнулась. Поезд пошел, набирая скорость. Стук вагонных колес обретал уж обычный дорожный ритм. — Что же это значит, товарищи?! — с дрожью надежды громко спросил Варакин. — А то и значит: дверь отворять — да на волю! — ответил Баграмов. Его охватило необычайное ощущение счастья. Бывает же так! Незнакомый, чужой человек понял томление пленных. Рискуя жизнью, во время стоянки он отпер вагон и сказал, что они свободны. Бывает же счастье такое! Емельян чиркнул спичкой и шагнул по направлению к двери. При свете спички Варакин увидел вокруг напряженные лица. Он почувствовал, как все население вагона поднимается на ноги вслед за Баграмовым. Михаилу казалось, что он слышит биение сердец всех этих людей. Он тоже поднялся с пола. — Стой! Всем оставаться на месте! — зычно скомандовал кто-то из темноты. — А ты кто таков? — спросил Баграмов. — Для чего на месте? — Я старшой вагона, вот кто! А кто к двери сунется, тот покойник, вот кто! Понял? Повтори! Варакин узнал по голосу мордастого парня в матросской тельняшке. — А тебе что за дело, старшой? Может, ты прежде других покойником станешь! — отозвался Рогаткин с другой стороны. — Васька! Задрых?! — крикнул старшой. — А ну, живо к двери! Прокопья да Мотьку сбуди! Варакин зажег спичку и поднял над головой. Он видел, как, топча и расталкивая людей, к двери кинулись трое на помощь тому, в тельняшке. Теперь их оказалось четверо перед выходом, крепких, здоровых парней полицейского вида. В руках у них Варакин заметил ножи. — Пусти-ка, доктор. Я в беспризорных рос, ножом-то владею! — шепнул Варакину на ухо капитан Рогаткин и, задев его сапогом по колену, рванулся вперед. — Прокошка! Живей! Навались! — захрипел тот, в тельняшке, призывая на помощь. Дрожащей рукой Варакин зажег еще спичку, тревожно ища глазами Емельяна у двери, где пошла свалка. — Где напильник? — неожиданно в самое ухо Варакину выдохнул Баграмов. — Сядь, Иваныч! Они молодые, — попробовал уговорить Варакин, сам слишком слабый для схватки. — Где напильник?! — настойчиво повторил Емельян, с неожиданной силой сухими, костлявыми пальцами сжимая плечо Варакина. Во тьме Михаил услышал возню, удары, проклятия. Выхватив из руки Михаила напильник, Баграмов рванулся назад, туда. Варакин вскочил за ним. — Кучка сволочи держит советских людей! Зажигай огонь! Бей фашистов! — раздался голос Баграмова. Вагон осветился с двух сторон спичками. Стоя у двери, два полицая размахивали ножами. Малый в тельняшке лежал у их ног с перерезанным горлом. Капитан Рогаткин корчился, зажимая руками живот. С деревянными колодками в руках, на полицаев наступала толпа пленных. Варакин видел, как на рослого полицая кинулся Емельян, но спички погасли. В вагоне слышались лишь удары, выкрики, стоны. Ничего не видя, наступая на ноги, на руки, на тела, пробивался Варакин к двери. — На помощь! Володя! Сашка! — звал он лейтенантов. Но те уж были в схватке у двери. — Огня, товарищи! — произнес от двери Устряков. — Выход свободен! Опять загорелись спички. — Раненых в сторону! — командовал Устряков. — Прыгай за мной! Кто остается, тот выбросит полицаев. Он широко распахнул вагонную дверь. Ворвавшийся резкий ветер задул спички. В безлунной ночи было едва видно бегущий рядом с дорогой темный лес. — Подходи! — еще раз скомандовал капитан. На фоне ночного неба стало видно его фигуру. — За мной! Варакин видел, как Устряков нырнул в темноту. Варакин от близкого счастья замер... За Устряковым явился в пролете двери и мигом исчез второй, мелькнул третий. Михаил вскинул на плечи вещмешок и решительно двинулся к двери. — Сашка! — позвал он одного из двоих лейтенантов, ощупью пробираясь туда, где лежал Емельян. — Где Иваныч? — Вот он, Степаныч. Плохо! Голова... И еще я не знаю, что с ним... — Савка тоже плохой, — отозвался второй лейтенант. — Давай прыгать, Степаныч! Вперед! И они один за другим исчезли за дверью. У Варакина перехватило дыхание. Три шага до двери — и прыжок в темноту. Еще и еще появились и нырнули во тьму силуэты. Но как же покинуть Баграмова? Как покинуть в таком состоянии?! Это был, может быть, самый мучительный миг во всей жизни. Рядом свобода — тут, в двух шагах, а на полу вагона лежит умирающий друг. Может быть, можно еще спасти его... Варакин склонился над Емельяном, чтобы защитить его от толчков. Внезапно близко ударила очередь автомата — конвой заметил побег и стрелял с тормозной площадки их же вагона. — Стой! Не прыгай! Убьют! — испуганно крикнул кто-то возле двери. — Дьявол с ними! Была не была! — отозвался голос. — Эх, и вправду! — воскликнул первый. Новая очередь автомата была подхвачена также конвойными других вагонов. — Сбрасывай полицаев, живей! — Погоди, я скакну! — Убьют! — Черт с ним! Держись за авось, покуда не сорвалось! Под непрерывный треск автоматной и пулеметной пальбы поезд уже сбавлял ход. У двери продолжалась возня. Кто-то еще все-таки прыгал, кто-то сбрасывал трупы... — Дверь затворяй. — Постой, прыгну! — крикнул кто-то в самый последний момент. Дверь вагона захлопнулась. Сбросив с плеч свой вещмешок, Варакин при свете спички увидел на миг всю картину. Убит был Рогаткин, тут же в мучениях умирал пожилой интендант. Два-три человека были легко ранены, несколько более слабых помяты во время свалки. Баграмов не приходил в себя. «Черт его дернул ввязаться! — думал Варакин. — Надо же было!» — Как же вы, Михайло Степаныч, пустили его в эту драку! — несмело упрекнул не решившийся на побег хромой фельдшер. — А как это можно — удерживать человека, когда он идет на фашистов?! — с жаром отрезал Варакин. — Но ведь он же старик! — возразил фельдшер. — Да, надо было его уберечь. Были бы мы на воле! — согласился Варакин. Тормоза под вагонами заскрипели, раздались свистки, дверь с грохотом распахнулась. Всех из вагона выгнали вон. Осмотрев вагон, офицер ткнул ногой Баграмова. — Этот старик лежал больной возле двери, когда она распахнулась, — пояснил по-немецки Варакин. — Я, как врач... — Ты, как врач! — передразнил офицер. — И тебя расстреляют! — Я не бежал, — оправдывался Варакин. — Дверь была отперта. Кто хотел, все бежали... — Кто бежал, тех солдаты всех расстреляли! — закричал офицер, должно быть желая этим утешить себя. — Кто отпер дверь? — крикливо допрашивал он, размахивая пистолетом перед носом Варакина. — Я спал. Я не знаю. Кто-то сказал, что поезд шел под уклон и дверь сама распахнулась... Не знаю. — Кто знает — спроси! — требовал офицер. Варакин молча глядел в глаза немцу, но не видел его. Он видел, как в темном лесу пробираются беглецы, свободные люди... А эти, которые тут стоят у вагона, — рабы... Их загоняли обратно в вагон, «считая» ударами прикладов. В вагоне, включая двух мертвецов и не приходившего в себя Емельяна, осталось двадцать два человека. — Все остальные тоже будут расстреляны, — пригрозил напоследок офицер, покидая вагон. На всех стоянках к их вагону приставляли теперь особый караул. Вечером Баграмов очнулся. — Не удалось? — спросил он Варакина, слабо взяв его за руку. — Двадцать четыре человека ушли. — А ты? — Не успел. Стрельба началась... — Наверно, кучей скакали. Надо было пореже... А те, полицаи, как? — Сбросили их. — Хорошо... А со мной что? Серьезно? — Думали — плохо, а вы очнулись — и ничего, — сказал Варакин, считая его пульс. — Но все-таки помолчите... — Ладно... Я... помолчу... — согласился Баграмов и погрузился опять в забытье.
Поезд шел уже по Германии — по чужой земле, с чужими пейзажами, с чужим характером городов и селений. Далеко, далеко увозили невольников. — Выходит все-таки, Михаил Степанович, кадровые военные унырнули, а мы, штафирки, отстали. Там уж смелости не хватило или чего, а все-таки вот мы, тут! — сокрушался хромой фельдшер, пристраиваясь рядом с Варакиным. На третьи сутки пути, ранним утром, поезд остановился у небольшой станции. Прибывших пленных пересчитывали и уводили к воротам лагеря, который виднелся невдалеке. Санитары с носилками подходили для выноски ослабевших, больных и мертвых. К вагону, где находился медперсонал, вместе с немцами подошли пленные врачи. — Осип Иваныч! — радостно воскликнул Варакин, узнав Вишенина, главврача фронтового эвакогоспиталя, из которого он был отозван тогда, в канун вяземского прорыва. Михаил не любил Вишенина, и самое их прощание было каким-то недобрым, но сейчас все забылось. Он увидел лицо товарища, сослуживца, которое в этот миг представилось ему лицом друга. Видимо, то же самое почувствовал и Вишенин. — Михайло Степаныч, родной ты мой! Здравствуй! А я ведь гадал — ты где-нибудь там, «далеко на востоке», и диссертацию защитил, и, может, уже доктор наук!.. Да-а! Вот беда-то! Попали мы с тобой, Михаил... — Так, понимаешь, я никуда и не делся дальше армейского штаба. Хотел к вам вернуться — отрезано все, — говорил Варакин. — Жаль тебя, жаль!.. Небось тебя дома уж поджидали. Извини, я не помню — детишки-то есть у тебя?.. Ах, нету... Ну, так жена ждала... Где же ты был? — Постой-ка, Осип Иваныч. Тут из вагона больного куда понесли на носилках? Я вместе с ним попаду? — спохватился Варакин об участи Емельяна. — Да ничего, не тревожься за своего больного, — успокоил Вишенин. — Врачи у нас всюду врачи, как положено... Вот пока познакомься со старшим русским врачом лазарета: Дмитрий Васильевич Гладков, Михайло Степаныч Варакин, мой сослуживец по фронту, — отрекомендовал он коллег. — А вот Евгений Петрович Славинский... — Женя! — воскликнул Варакин с подлинной радостью. — Женька, друг! Они обнялись. — Михайло Степаныч!.. Жив! Мы ведь думали — крышка! — растроганно говорил Славинский. Он тотчас же понял, в каком состоянии Михаил, и тут же шепнул: — Не думай, что безнадежно. И отсюда люди бегут! Немец-переводчик приказал прибывшему медперсоналу построиться. Их повели в баню. Варакин получил в этот же день назначение в хирургическое отделение лазарета. Славинский, оказалось, был в другом отделении — в лазарете рабочего лагеря, где работал Вишенин санитарным врачом. Варакину показалось странным: хирург — санитарным! Он задал вопрос — почему? — Хлебная должность. Санврач — всюду хлебная должность. Кормят так, что подохнешь, а тут я при кухне, — прямо сказал Вишенин. Вдвоем Славинский с Вишениным, по просьбе Варакина, искали Баграмова в лазаретных списках. Он словно канул в воду, и наконец-то едва нашли его под фамилией Баранова и внесли исправление. После обеда Варакин пришел в лазарет рабочего лагеря. — Здесь, цел ваш писатель, — успокоил его Славинский. — Обедал, в сознании. Пульс ровный. Поломаны три ребра, ну, и боюсь, что череп испорчен. Но дело как будто на лад... — Я хотел бы его в хирургию, поближе к себе, — сказал Варакин. — А надо ли? Тревожить, таскать... Ведь явное сотрясение мозга. Лучше покой. Мы и тут позаботимся... Михаил согласился, что лучше больного не трогать, и Баграмов так и остался в лазаретном бараке рабочего лагеря.
В первые дни Баграмову доставляло радость самое ощущение бумажного тюфяка, а не голых досок, на которых он спал десять месяцев. Блаженством было вытянуть ноги, чувствовать под головою хоть какую-нибудь да подушку... Боль в голове и груди уходила, тонула в длительном сонном забытьи. Вначале Баграмов лишь различал голоса и почти не мог разбирать лиц. Его кормили, не позволяя садиться. Потом все отчетливее, явственнее проступали отдельные лица. Емельян стал внимательно вслушиваться в разговоры. Свезенные из различных районов фашистской оккупации, изнуренные голодом и тяжелым трудом, бессильно лежали люди в приземистом, сыром, полутемном каменном бараке, вплотную уставленном деревянными двухъярусными койками, между двумя рядами которых посредине стояла нескладная печь с плитой. Длинные вечера после лагерного отбоя проходили в рассказах о тех лагерях, из которых они сюда были свезены. И в представлении Баграмова складывалась широкая картина гитлеровского плена, вне зависимости от местных условий, от характера и самодурства того или иного лагерного сатрапа. Один из соседей Емельяна рассказывал о лагере под Брестом, где в 1941 году на обширной песчаной площади без всяких строений за колючую проволоку были согнаны десятки тысяч пленных красноармейцев. С наступлением осени, чтобы спастись от дождей и холода, они рыли себе для ночлега в песке звериные норы. Но песок нередко ночью «садился» и заживо хоронил спавших людей. — Утром проснешься, ищешь кого знакомых. Ан нету... Тысячи человек, не знаючи, по могилке прошли, притоптали, и нет ни креста, ни следочка... Ох сколько там полегло! Ополченцев все больше московских... Хорошего друга я так потерял. Дружили мы славно, тоже писатель был, Марком звали... Пленный, присланный с металлургического завода, рассказывал, как мастера-мартенщика за отказ от работы фашисты бросили в жар мартеновской печи, чтобы запугать остальных... — Взрослые что! Мы сами себе и ответчики, — вмешался голос откуда-то с дальней койки. — Я видал, как еврейских детишек прикладами по головам убивали... Мальчик один, лет семи, на четверёночки встал, головенка курчавая, как у барашка... — Рассказчик умолк, громко втянул воздух и оборвал рассказ. — А у нас под Черниговом лагерных полицаев куда-то вызвали на работы. Воротились они с золотыми браслетами, с кольцами, серьгами да часами. Говорят, живьем зарывали сваленных в яму евреев... Потом уж эсэсовцы спохватились, в лагерь нагрянули. У полиции обыск. У кого нашли золото — всех расстреляли... Так у нас в лагере и полиции не осталось в тот день... Немецким фашистам эта моральная падаль — полицейские были нужны, чтобы ссылаться на то, что свирепый режим истребления в лагере создают «сами русские». О, фашисты умели выбрать людей, легко поддающихся развращению! В этом они накопили обширный опыт и у себя на родине. И вот под охраною пулеметных немецких вышек в лагерях военнопленных над многими тысячами людей властвовали несколько десятков «вооруженных» плетьми и палками, трусливых жестоких ничтожеств, творивших волю врага. Эта кучка царила, как в каком-нибудь марионеточном государстве подставной диктатор держится, опираясь на деньги, самолеты и танки хозяев, чью чужеземную волю он выполняет. Никакое самое тяжкое и бесстыдное преступление против советских пленных фашисты не вменяли полицейским в вину, и потому в лагерях процветали неприкрытый грабеж, система взяток, корыстных убийств и садизма. Ведь воля фашистов требовала от полиции дезорганизации и деморализации советских людей, превращения их в забитую массу послушных инстинкту голода рабочих животных, а затем истребления их, истребления всеми способами и средствами, организованного, «научного» уничтожения, которое они проводили уже сами... В лазаретном помещении, куда попал Емельян, лежало несколько человек, искалеченных немцами и полицейскими. Больные с ненавистью называли своих палачей по именам и лагерным кличкам. О некоторых полицаях они знали и больше того — знали их биографии и профессии, у иных полицейских были в лагере однополчане и земляки... «Кто же они, эти люди без чести и совести? Агенты врага? Фашисты? Издавна завербованные шпионы?» — размышлял Баграмов. Нет, в большинстве, по рассказам больных, это оказывались негодяи будничного типа. Один из них до войны воровал в рабочих столовых, другой — переводчик кухни — был заместителем директора какой-то фабрики. Комендант всего лагеря каменных бараков оказался бывшим начальником строительства какого-то института... Они, разумеется, и дома, в СССР, тащили к себе в логовища куски государственного добра — кто сколько сумел ущипнуть, «по способностям». И дома от них страдали честные люди. Но там их караулил закон, ловила общественность, там труднее было «ловчить». А здесь фашисты поставили их хозяевами жизни! Немцы их не искали. Трусы с повадками паразитов, готовые всегда служить тому, кто у власти, они приползли сами, чтобы облизывать с рук фашистов теплую кровь своих соотечественников. Они угодливо снимают с немцев необходимость вмешиваться в дела пленных, оберегают фашистов от сплоченного противодействия, шпионят, вынюхивают и угодливо доносят, если не смеют расправиться сами... И то, что среди советских военнопленных нашлись такие предатели, особенно угнетало честных людей, порождало недоверие, разобщенность, мешало сплотиться... Какой же страшной живучестью низших организмов обладает это пресмыкающееся старого мира — корыстная и гнусная душонка паразита-мещанина, если от нее за столько лет не очистилось наше общество и она расцвела так пышно, едва успела попасть в благоприятную для себя среду фашистского строя... «Одно хорошо — что вся эта мразь тут показала себя полностью,— размышлял Баграмов. — Если уж не удастся отсюда побег, то нужно сломить тут и изолировать этот гнусный мусор, чтобы потом эти бандиты не смогли бы вползти незаметно в среду советских людей, в армию, в партию...»
Хирургическое отделение госпиталя от рабочего лагеря было отделено двумя колючими изгородями, и попадать оттуда в рабочий лагерь было не просто. Варакин в хирургии оказался отрезанным от Баграмова, от Славинского и старого своего сослуживца доктора Вишенина. Однако Вишенин сам заглянул к нему в хирургию «с гостинцем», как он сказал. Он принес котелок, полный наваристого и чистого супа, с куском хорошего мяса. — Что за чудо?! — воскликнул Варакин. — От поваров, — пояснил санитарный врач. — Для себя они варят такую похлебочку каждый день. А ведь я им начальство! Ты тут, в хирургии, поладь с поварами и будешь сыт. Им ведь что, баночку спирту устроишь — и супу не пожалеют. Михаил удивленно взглянул на Вишенина, отлил себе половину принесенного «гостинца» и попросил передать остальное Баграмову, к которому сам он не мог пройти. — Да ты не стесняйся, кушай! — сказал Вишенин. — Я твоему писателю занесу. Ему все равно поварского супа нельзя передать. — Почему нельзя? — Он же лежачий в общем бараке. Больные увидят — с ума посходят от этого супа! Такие пойдут разговоры!.. — объяснил Вишенин. А собираясь уже возвращаться в рабочий лагерь, он обратился с просьбой: — Я вот захватил пузыречек, налей граммов сто хотя бы. У вас, в хирургии, свободнее с этим делом. — Чего налить? — не сразу сообразил Михаил. — Не марганцовки, конечно. Сам понимаешь! Варакин отговорился тем, что аптека закрыта, а ему, как новому человеку, не совсем и удобно идти туда в неурочное время. — Ну, уж ладно. А ты в другой раз не робей. На тихоньких воду возят! Ты быстрее все к рукам прибирай! — посоветовал гость, уходя. — Проявляй характер, а то другие проявят, если будешь слюнтяем! Оставшись один, Михаил припомнил, каким был Вишенин в армии. «Формалист и законник. Все по точной букве Устава, приказов, распоряжений, параграфов. Как быстро плен повлиял на его перемену!» — удивлялся Варакин. И его уже не тянуло повидаться еще раз с бывшим своим сослуживцем, хотя вокруг все так берегли фронтовую близость, так радовались, когда судьба их сводила в лагере с однополчанами. Однополчанин ценился как брат... «Да, — думал Варакин. — И хорошо, что я оказался не вместе с ним!» Видно, Вишенин тоже почувствовал, что не выйдет у них такого контакта, которого он желал бы. Несколько дней он не заходил. И Михаил остался на это время в полном отрыве от Славинского и Баграмова. Назначенный на работу в операционную, Варакин был занят весь день, до вечера. Работа была несложной, но кропотливой и затяжной. В большинстве здесь лежали пленные, получившие так или иначе ранения и увечья в плену — от случайного выстрела по толпе, от избиений немцами или полицией. Были и такие, кто сам случайно или умышленно поранился на работе, были оперированные вследствие разных болезней. Потому лишь неделю спустя после того, как к нему заходил Вишенин, освободившись пораньше, Варакин выпросил разрешение коменданта пройти на часок в лазарет рабочего лагеря, чтобы повидаться с больным товарищем. Вместе с Женей Славинским пришел Михаил в барак, где лежал Баграмов. — А хвост перед сволочью поджимать не пристало советским людям! — услышали они в самых дверях возмущенное восклицание Емельяна. — Сове-етским! Сове-етским! — передразнил его другой голос. — Заткнул бы хайло! За такого долдона, как ты, нам всем отвечать! С утра до ночи у тебя первомайский митинг. А тут — Германия! Славинский узнал по голосу старшого секции. — Емельян Иваныч, — взмолился Славинский, присаживаясь вместе с Варакиным на койку Баграмова, — ведь этот старшой... — Этот старшой негодяй! — горячо перебил Емельян. — Ваше дело — немедленно выгнать его отсюда. Здоров как бык... Он всех только нервирует. Надо его заменить. — Не так это просто! Их тут какая-то круговая порука держит, — осторожно сказал Славинский. — Вы бы поосторожнее пока были, а! Нам вас потерять не расчет. А так вас отсюда возьмут в иные места. Уговорите хоть вы его, Михаил Степаныч! — Ну, я-то не уговорщик в таких делах,— улыбнулся Варакин.— Сам понимаешь, Женя, надо же, чтобы кто-то говорил человеческим голосом. Баграмов пожал Михаилу руку. — Поправляйся, Иваныч, возьму тебя в хирургию. Будем вместе работать, — сказал Варакин. На другой и на третий разы, заходя в секцию, где лежал Емельян, Славинский каждый раз заставал словесные схватки Баграмова со старшим. Видимо, эти люди насмерть невзлюбили один другого. — Пропадет ведь старик! — сказал Славинский товарищам.— Он из мертвых воскрес! А такие всегда хотят каждым словом утверждать свою жизнь. Да как бы не вышло наоборот... И вот Славинский, Любимов и другие молодые врачи сообщили старшему врачу лазарета Гладкову, что в одной из их секций лежит писатель. — Писатель?! В общем бараке?! Да что вы! Надо его, господа, устроить! Надо, надо! — готовно вскинулся старший врач. — Можно бы, например, поместить здесь у нас, во врачебной секции. Найдем ведь свободную коечку?! Вопрос был решен...
Баграмов лежал в секции медперсонала не меньше месяца, пока срастались сломанные ребра и заживала рана на голове. Здесь помещались двенадцать врачей, девятнадцать фельдшеров и переводчик лазарета. Среда врачей отличалась в плену от всех прочих профессий, от всех «сословий» и «каст», которые были созданы обстановкой фашистского плена. В то время как прочие люди в плену были выбиты из привычных условий труда и сторонились труда, считая, что каждое их трудовое усилие может служить на пользу врагу, врачи и фельдшера знали, что их работа помогает своим же, советским людям. Поэтому шире были их интересы, живее сознание человеческого достоинства, меньше была общая угнетенность. Многие из них лишь потому и попали в плен, что, не нарушив врачебного долга, остались при своих раненых и больных. И пока Емельян лежал, поправляясь от повреждений, полученных во время схватки в вагоне, он понял, что следовало тут делать, врачи — вот, думал он, вероятно и есть та сила, которая может, если она сплотится, повлиять на участь массы пленных людей... Особенно привлекал симпатии Емельяна старый доктор Леонид Андреевич Соколов, как говорили — «еще из земских». Это был врач в самом широком значении этого слова, такой, каким должен быть врач. Спокойный, прямой, он внушал Емельяну неограниченное доверие. Баграмов видел, что так же доверяет Соколову и врачебная молодежь. Их было тут четверо, врачей, попавших на фронт с университетской скамьи — застенчивый, даже чуть похожий на девушку, Женя Славинский, Леня Величко, два Саши — Бойчук и Маслов; их прозвали «квартет Шаляпина», потому что в свободное время, устроившись рядом на двух койках, они вчетвером нередко заводили песни. Иногда подключался к их пению и фельдшер Павлик Самохин, сосредоточенный, сдержанный и задумчивый человек.
По возвращении с работы врачи вечерами садились за длинный стол, ближе к свету карбидных лампочек, за обработку историй болезни умерших. Каждый день это было около тридцати эпикризов, по числу умерших за сутки больных. После этой работы врачи получали ужин и расходились по койкам по двое, по трое — читать, играть в шашки и шахматы... Осип Иванович Вишенин и старший врач лазарета доктор Гладков, даже и здесь, в плену, пузатенький, мелкорослый человечек с розовой лысиной, прикрытой редкими светлыми вихрами, обычно уходили вдвоем в поварской барак в гости и возвращались, когда прекращалось хождение по лагерю. Старший фельдшер, или, как его звали, «комендант лазарета»,— Краевед с переводчиком Костиком тоже куда-то скрывались в гости. В секции заводились тоскливые, тихие песни, издавна любимые всем народом: про смерть ямщика в степи, про волжский утес, про стогнущий Днипр или про слепого бандуриста... Звуки песен томили душу, и Емельян едва сдерживал боль в груди, которая начинала щемить от этих напевов. Все разговоры смолкали, в полутемном бараке слышались лишь молчаливые вздохи, изредка шепот. Потом возникала другая столь же печальная песня... С этими напевами народ справлял десятилетиями и свадьбы и поминки, с ними шел он в солдаты и пел на отдыхе. Их он пронес и через каторги и через тюрьмы, и вот они не умерли тут, на чужбине, в памяти внуков, даже здесь, где царят фашистские темные силы... «Темные силы нас грозно гнетут!» — подумал Баграмов. Он всегда любил петь, но, что называется, «бог обидел» его и слухом и голосом. Единственный раз в его жизни, когда к нему отнеслись с уважением как к запевале, — это когда ему не было и четырнадцати: тот первый день, когда тысячные толпы людей шагали по улицам с пением и музыкой, празднуя падение царизма. В небольшом городке, где учился живший у своей бабушки Емельян, в той первой за долгие годы народной манифестации не хватило взрослых людей, которые помнили слова революционных песен. Емельян же знал от бабушки и «Марсельезу», и «Варшавянку», и «Смело, товарищи, в ногу», и похоронный марш — «Вы жертвою пали...». Он шел тогда рядом с красным пылающим флагом, и пел, и гордился тем, что мог другим подсказать слова этих песен! Тогда его никто не корил за отсутствие слуха. Потом эти песни он пел, когда был самым молодым в отряде красногвардейцем, в те дни, когда потрясала весь мир Октябрьская революция, революция, которая выстояла в долгой, тяжелой борьбе. Тогда казалось, что все темные силы уже разбиты и навеки сломлены, что людям осталось идти только к солнцу. И вот столько лет спустя опять надвинулись черные тучи, самые темные силы выросли и навалились фашистской тяжестью на народы. Вихри враждебные, темные силы... И Емельян неожиданно для самого себя хрипло и неумело запел:
Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас грозно гнетут!..
А молодые голоса врачей подхватили:
В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут...
Песни рождаются одна от другой, цепляются одна за другую по созвучиям, ритму и чувствам. «Варшавянка», ворвавшись в барак, повела за собой череду боевых напевов. Они шли, как полки, сменяя одну колонну другой. Уже кроме обычных в секции четырех-пяти голосов звучало их десять, может быть, даже больше... — Вы с ума сошли! Тише! — на всю секцию вдруг выкрикнул Гладков, возвратившийся от поваров вместе с Вишениным. — Немцы услышат — стрельбу откроют. Но в ответ еще громче, во всю силу молодых голосов, ударило новым воинственным напевом. — Замолчите же! — потеряв даже голос, шипел Гладков. — Я... я... я... я за всех отвечаю!.. Он подскочил к поющим. Но молодежь разошлась, она не хотела и не могла умолкнуть.
Шли лихие эскадроны Приамурских партизан.
— Хулиганство! — взвизгнул Гладков. — Что-о?! Гнида такая, ползучий гад! Как так хулиганство?! — не выдержал Павлик Самохин, встав во весь рост и надвинувшись на Гладкова. — Ты что назвал хулиганством?! Советские песни назвал хулиганством?! — разъяренно кричал Саша Маслов, подскочив к Гладкову с другой стороны. — Безобразник! — возмущались и те, кто пел, и те, кто лишь слушал. Все возбужденно высыпали на середину секции. — Шкура собачья! — крикнул Самохин прямо в физиономию старшему врачу. — Вы... вы... вы... — Гладков задохнулся от злобы, — вы с кем говорите?! — С тобой, трус несчастный! — гневно ответил Самохин.— Не мешай человеческой песне! Марш под койку! — скомандовал он. — Что? Что-о?! Как... под койку? — растерянно бормотнул Гладков. — Марш под койку, а то насильно засуну! — повелительно повторил Павлик. Гладков попятился от разъяренного и наступающего Самохина. Обычно добродушный на вид, Павлик стоял сейчас с раздувающимися ноздрями, с искаженным негодованием лицом, на голову выше Гладкова, готовый его задушить. — Говорю — лезь под койку! — требовал он. Баграмов хотел вмешаться, но Вишенин опередил его. — Вы с ума сошли, Павлик! — сказал Вишенин, взяв Самохина за локоть. — Ну, Дмитрий Васильич погорячился, но вы-то! Что вы? Да как же так можно?! Самохин стряхнул его руку с локтя. — Ну ладно! Уж вы тоже тут! — проворчал он спокойнее и обратился снова к Гладкову: — А вы, господин старший врач, можете немцам пожаловаться! Все знают, что вы в своей секции за взятки падаль бандитскую укрываете под видом больных. Фельдшера Мишку забыли?! Добьетесь — не то что немцы, — собаки не сыщут следа! Баграмов заметил, что при последних словах Павлика Гладков вдруг сжался, умолк и ушел в «комендантский закуток», как звали угол, отделенный плащ-палатками ото всех остальных коек. В «закутке» жили Гладков, Вишенин, Краевец и переводчик Костик. Краевец и Костик пришли в секцию, когда уже все утихло. На этот раз даже никто не шептался. Секция погрузилась в сон необычно быстро. Баграмов, когда уже все заснули, подошел к Самохину, увидев, что тот в темноте закурил. — Не спите? — шепнул Баграмов, присев на край его койки. — Что за история с фельдшером Мишкой? — Зарезали тут доносчика да зарыли так, что неделю немцы искали и нигде не нашли, — ответил Самохин.— Я Гладкову завтра устрою сюрприз! Пусть попробует спорить... Теперь не посмеет! Я завтра сменю шестерых старших. — Вы можете? — удивленно спросил Емельян. — Ведь даже Славинский, врач, говорил, что не может сменить старшого. — Я — старший фельдшер барака, — сказал Самохин.— В бараке шесть секций. Я всех поменяю. Ведь старшие — сплошь бывшие повара и полицейщина: как в чем полицай провинился, его бы послали в колонну, а Гладков за часы или за магарыч его в лазарет — и в старшие!.. Наутро Самохин выполнил то, что сказал Баграмову. Растерянные заглядывали во врачебную секцию смененные Самохиным старшие, спрашивали Гладкова, жаловались на фельдшера. Но Гладков действительно не вступил с Самохиным в спор. Вместо него поднял голос Краевец. — Ты что своеволишь, Самохин? — грозно спросил он в присутствии всех за обедом. — Не понимаю тебя, Николай, — откликнулся Павлик. — Кто тебе разрешил поменять старших? — Я сам. С врачами по секциям поговорил и меняю! — отрезал Павлик. — Я лучше знаю людей, и врачи их знают... — А кто тебя старшим фельдшером барака поставил? — продолжал Краевец. — Ты сам и поставил. Так что?! — Я поставил — я и сменю! — пригрозил Краевец. — Попробуй! — вызывающе усмехнулся Самохин. — Я, если хочешь, этих бандитов от верной смерти спасаю. Снимешь меня, а старших вернешь по местам, так их все равно больные зарежут. Ты думаешь, в этом случае сам уцелеешь? Все твои часики и колечки всплывут из мутной воды! — Какие колечки?! Какие часики?! — испуганно зашипел старший фельдшер. — Которые мимо комендантов и полицаев к тебе уплывают! Думаешь, полицейские тебя пожалеют? И тебя и Гладкова продадут за грош! Значит, попробуй меня сменить, если хочешь! Я завтра и помощников этих старших тоже выгоню вон! — заявил Самохин. Баграмов с волнением наблюдал эту сцену. Павлик раскрыл все тайные пружины, которые связывали Гладкова с полицией и кухней. «Рыба гниет с головы! Гладков, Краевец и кто-то еще в лазарете торгуют местами старших», — понял Баграмов. Неожиданно поднял голову от еды солидный, черноусый, угрюмый доктор Куценко. — Я, Николай, у себя в третьей секции сегодня тоже смещу старшого, — сказал он, обратясь к Краевцу, — настоящий бандит, да к тому же и лодырь! — Вы, значит, хотите переменить все порядки?! — запальчиво обратился Гладков к Куценко. — Я, Дмитрий Васильич, хочу устранить беспорядок! — методично вытерев свои большие усы, спокойно сказал Куценко. — Я ему говорил, что выгоню. Он мне грубит, да еще и на вас ссылается. Он совершенно здоров, ничего не делает. Пусть убирается. Выпишу! — Ну, потерпите дня три-четыре, его заберут на кухню,— откровенно сказал Гладков. — Ни сколько не стану терпеть! — упорно ответил Куценко, встал от стола и пошел мыть свой котелок и ложку... Переполнение лазарета явно здоровыми друзьями полиции и поваров не давало Гладкову и Краевцу возможности сопротивляться. Гладков вынужден был подобрать отчисленных Павликом и Куценко старших в свою секцию. Баграмов с После довольно долгого перерыва к Емельяну пришел Варакин. — Ну как, старик, ребрышки? Как головка? — дружески спрашивал он. — Что это вы сочиняете? Список уж очень велик, не похоже, что «действующие лица» для новой пьесы! — усмехнулся Варакин. — Как живется-то? — Уже писарем сделали. Видите, списки больных пишу на весь лазарет... — Почетное дело! Не писатель, так писарь! — усмехнулся Варакин. — Может, к нам в хирургию теперь перейдете? Не для людей эти кирпичные конюшни. Мы там все-таки в деревянных бараках!.. Могу тоже писарем, могу в санитары вас. Устрою так, что за книгу сможете взяться. Все-таки настоящее ваше дело — писать, Емельян Иваныч, писать не списки, а жизнь человеков... — Писать?! — оживился Баграмов. — Да, писать... — повторил он со вздохом.
Сколько раз возвращался он мыслью к литературной работе, без которой прежде не представлял себе жизни! Во сне он и здесь всегда что-то писал, сочинял... Какая бы это могла быть книга о людях! Но как здесь писать, для кого?.. Тут надо не то что писать, тут надо — Пожалуй, Миша, сегодня главное дело мое, другое,— возразил Баграмов. — Думаю, скоро начнется большая драка у врачей со старшим врачом и я могу оказаться полезен ребятам... Может, и вас тогда призовем на помощь и для совета... Пока ничего сказать большего не сумею... — Я и сам кое-что понимаю, — ответил Варакин. — Жизнь везде у нас одинакова, и те же конфликты зреют... И раз уж судьба загнала нас с вами так далеко... — Варакин не довел свою мысль до конца и протянул Баграмову руку. — Ну, я рад, что вы бодры и, кажется, сил хватает... После ухода Варакина Емельян, как обычно, остался один в секции. Было рабочее время, и врачи с фельдшерами находились все по своим лазаретным секциям. Механически отмечая по спискам перемещения больных, Баграмов задумался. Перевестись к Варакину в хирургию — это значило оказаться вблизи хорошего друга, жить в более сносных условиях, в деревянных бараках, где не было такого мрака и сырости. Но уходить отсюда, из «каменных», из лазарета огромного рабочего лагеря, ему уже не хотелось... Прервав его думы, в секцию вошли молодые врачи всей четверкой. — Мы к вам, Емельян Иваныч, — сказал Славинский. — Позволите? Баграмов улыбнулся: — Торжественно как! Садитесь. Что скажете? Опять спор о стихах Маяковского? Молодые врачи уселись на скамью у стола. — Нет, совсем о другом, — сказал Женя. — Больные задали мне вопрос: в самом деле туберкулез или голод причина смерти военнопленных? Емельян посмотрел удивленно: — А вы сами не знаете? — Да нет, Емельян Иваныч, знаем, конечно. Дело не в том. А вот посмотрите... Женя подал Баграмову номер «Клича»: — Вот, читайте. В статейке, отмеченной Женей, было сказано, что большевики и советская власть довели Россию до сплошного туберкулеза. «Семьдесят пять процентов советских солдат заражены чахоткой, — сообщала газета. — Это фактически подтверждается обследованием советских военнопленных». — Ну и мерзавцы! — сказал Баграмов. — Так они же хотят с себя снять вину за то, что морят людей голодом! — воскликнул Любимов. — Конечно, — сказал Емельян. — Но ведь мы же, врачи, советские люди, мы, получается, сами им помогаем! — с отчаянием прошептал Славинский. — Не понимаю, — сказал Емельян, — как это «сами»? — А так, — пояснил Бойчук. — Когда человек умрет, то мы непременно пишем диагноз «туберкулез». Но ведь это же враки! Ведь люди-то с голоду умирают! — А зачем же вы пишете «туберкулез»? — удивился Баграмов. — Немецкий приказ, — вмешался Величко.— А мы подчиняемся. И кривую температуры берем «с потолка» — рисуем ее уже после смерти больного. А у нас ведь даже термометров нет! Медикаменты выписываем, какие даже в аптеке отсутствуют. — Да вы что, ошалели?! — Емельян вскочил с места. Он не представлял себе, что тут, рядом, повседневно творится такое преступление. И чьими руками?! — Мы думали, Емельян Иваныч, что это просто немецкая тупость и привязанность к форме. А мертвым диагноз не важен, — сказал Славинский. — Если бы не эта газетка... А теперь вот мы к вам за советом... — Какие, к черту, советы?! Кончить — и баста! Немедленно, с этого часа, кончить! — раздраженно воскликнул Баграмов. — Легко сказать! А как кончить? — спросил Славинский. Емельян возмутился. — Вот тебе раз! Советские врачи не знают, как отказаться писать для фашистов фальшивки! — Он отбросил свои бумаги, вскочил и возбужденно прошелся по секции.— Да просто писать все как есть. Умер от голода? Значит, так и писать. И никаких «кривых»! — строго сказал он. — Да Гладков разорвет на клочки такую историю вместе с тем, кто ее написал! — возразил Маслов. — Разорве-ет? Цыплята какие! — едко сказал Баграмов. — Да как это он тебя разорвет?! Трусишь перед Гладковым?! А перед советским трибуналом ты будешь трусить, когда тебя вместе с Гладковым будут судить за измену?! Врачи называются!.. Ну чего ты боишься? — обратился Баграмов к Маслову. — Ведь небось комсомолец, да? А робеешь! Комсомолец? Маслов молча кивнул. Баграмов повернулся к Величко: — А ты? — Тоже, — угрюмо ответил тот. — И вы, молодые люди? Бойчук и Славинский утвердительно опустили головы. — Замеча-ательно! — ядовито сказал Емельян и, понизив голос, приблизившись к ним вплотную, в упор спросил: — Кто же у вас секретарь? — То есть как? — растерянно переспросил Женя. Баграмов развел руками. — Вы что, в дурачков играете, что ли? Не малые дети ведь, а?! — серьезно и строго сказал он. — Не разобрались сами еще? Так разберитесь. И завтра не позже ужина пусть этот товарищ явится ко мне доложить. Мы с ним все и обсудим. — Есть, Емельян Иваныч! Разрешите идти выполнять? — спросил по-военному Женя. Трое других за ним также вскочили и вытянулись. Беспрекословность приказа «явиться и доложить» подействовала на них как-то почти вдохновляюще. «За кого-то они меня приняли... — подумал Баграмов, — Э, да не все ли равно! Лишь бы делалось дело!» — Выполняйте, ребята. И так уж давно запоздали с этим! — напутствовал их Баграмов, видя, как все они посветлели и ожили. — Явился по вашему приказанию, Емельян Иваныч, — сказал, подойдя к нему тотчас же после обеда, Павлик Самохин. — Я вас, Павлик, не звал, — с удивлением возразил Баграмов. — Вы приказали завтра не позже ужина, а мы разобрались во всем сегодня, — шепнул Павлик. — Значит, ты? Поздрявляю! — Баграмов пожал ему руку.— Садись. Так что возвращаться к тому вопросу, о котором мы с ними с утра говорили? — Нет, что вы! Все решено, — сказал Павлик. — С этой позиции стало все ясно. Я просто явился вам доложить... Емельян усмехнулся этому военному слову, которое, видимо, произвело на них сильное впечатление, и еще раз пожал его руку. «Да, будет драка с Гладковым! — подумал он.— И хорошо! И отлично! И нужна настоящая драка, насмерть!» При этой мысли Баграмов почувствовал себя совершенно здоровым и крепким.
Глава одиннадцатая
Избитый после того, как немцы нашли его компас, и брошенный в гестаповский подвал, Иван Балашов несколько дней без сил валялся на земляном полу. В сознании жило представление лишь о двух противоположностях — смерть или свобода. Компромиссная формула «смерть или существование» не допускалась ни мыслью, ни сердцем. И вот все обрушилось. Кандалы и подвал без окон, наполненный обреченными... Сюда, в подвал, в непроницаемый мрак, засадили коммунистов, политработников, евреев, тех, кто бежал из плена, или просто беспокойных людей, посмевших говорить вслух о неминуемой победе СССР над фашизмом. Соседом Ивана здесь, на полу подвала, был, как его называли, Васька-матрос. Он успел бежать из какого-то лагеря и попался фашистской железнодорожной охране в то время, когда подкапывал рельс, чтобы забить под него найденную в лесу гранату. Уже пять раз его подвешивали за руки на столб и хлестали плетьми, добиваясь, чтобы он назвал сообщников. Наконец отступились. Теперь он ждал казни. Васька, архангельский парень, называл себя «из Ломоносова рода», а свою национальность — помор. — Русский же ты! — говорили товарищи по заключению — Ну и что же, что русский! Русский, а только помор. Мы — особый народ. Помор — племя другое. То сухопутный народ, а то водяной. Вот сухопутные утки тоже бывают. Утки, а племя не то!.. — Жалко, мы с тобой отгулялись, Ванька! Пришьют нас теперь. Нам бы пораньше встретиться! — говорил он Балашову. — У тебя был компас, а мне его не хватало! — Да, может, еще не пришьют, — возражал Иван. — Э, брось! У тебя же компас нашли? А фашистский закон такой: пистолет, компас, карта — все едино оружие. Кабы не было, то хоть и в побеге — ты просто убеглый, — выдрать плетьми, потом в карцер да сызнова в лагерь. А если компас или карта, то ты все равно что шпион. Тут уж пришьют! Что отрублено, то не приставишь! Тут уж, браток, как сто баб нашептали! Да ведь смерть — оно дело короткое. Вот подвал очертел! Подвал дышал гнилью. Может, здесь раньше держали картофель и остатки его попрели — какая-то гнусная слизь была снизу. Пленников здесь содержали десятка три. По одному тащили их на допрос, приволакивали избитых, кидали обратно в подвал. Но умирали немногие. Обычно брошенные назад после пыток опять очнутся, стонут, маются, просят пить, а через сутки и хлеб жуют и баланду хлебают. Балашов знал, что один из его соседей по подвалу, Гриша Дородный, шофер и водитель танка, бежал с лесорубных работ на грузовике, а поймали его, прострелив баллоны. И вот не убили сразу, сидел, Сидел здесь и лейтенант Сережа Харламов, который избил конвоира-немца. «Ждал — шпокнут на месте. Нет, держат чего-то!» — сам удивлялся Сережа. В сутки раз, иногда два раза являлся немец, как его называли, «ефрейтор смерти». Он приходил с фонариком, освещал подвал и вызывал по бумажке на казнь. Свет его фонаря выхватывал из мрака заросшие бородами, бледные лица. Тускло отсвечивал на руках заключенных металл кандалов. На кирпичной стене блестели капельки испарений, местами белел пушок плесени... Уводили двоих-троих, двоих-троих приводили новых, и все шло своим чередом. Представить себе, что не расстреляют, а будут держать в этой яме недели, месяцы, а может и годы — это было сверх сил. И прошло уже не так много времени, когда Иван, как и Васька-матрос, стал жалеть лишь о прошлом, что не удалось убежать, от настоящего же не только не ждал, но и желать перестал пощады. «Ну, пришьют и пришьют, на то и фашисты!» — думал он почти равнодушно. Когда «ефрейтор смерти» входил в подвал, раньше, бывало, у Ивана билось сильнее сердце: «Не меня ли?!» Теперь эта мысль приходила почти без волнения. И вот при свете фонарика Балашов вдруг узнал старого своего знакомца, которого он давно уж считал погибшим,— Чернявского. Его еще раз избили, измучили и привели в подвал. — Доктор! Илья Борисыч! — окликнул Иван. — Да сколько же времени они мучают вас?! — сказал он в удивлении. — Человек — живучая штука, — через силу ответил тот.— Пять месяцев тянут... Развлекаются, что ли?! У него было множество «смертных грехов»: его обвиняли в укрытии медикаментов для спекуляции, он был еврей, у него при аресте нашли и компас и партийный билет… Но доктор еще находил в себе силы и интерес к людям. Он хотел знать о том, что делалось в лагере после него. Он спрашивал про доктора Чудесникова, про Митю Семенова, про Андрея-татарина, про Баграмова. Когда узнал о расстреле Чудесникова и его друзей, он закашлялся и умолк. Ивану послышалось сдержанное рыдание. — А все-таки всех им не расстрелять! — дня два спустя сказал Чернявский. — Даже хотя бы и здесь. Они должны были многих из нас пристрелить на месте Это — их логика, их обычай и их закон, — продолжал Чернявский. — Однако же им помешало то, что они хотят это сделать «красиво»: согнать для каждого из нас три тысячи человек на площадь и удавить при полном параде, на высокой, по правилам сделанной виселице... Может быть, им это удастся, а может, и нет... Каждый из нас пережил в жизни столько возможностей быть убитым, что для нас уже не играет роли еще какая-нибудь одна... Я вам скажу про себя, товарищи: когда мне было всего пять лет, погромщики-черносотенцы разгромили наш дом и убили отца и брата, а меня мама спрятала, не нашли... Через двенадцать лет меня схватили деникинцы, но я от них убежал и увел солдата, который меня караулил. Теперь вот эти... Подвал — это, конечно, факт, и с фактом мы вынуждены считаться, но мы пока еще не должны признать фактом петли на наших шеях. Чернявский по наступившей тишине, видно, понял, что все его слушают, и голос его окреп, когда он продолжал: — Легче всего стать пессимистом, повесить нос, а затем самому удавиться. Но этого никто никогда не считал геройством. Я расскажу, товарищи, старинную китайскую сказку про двух мышей. Две мышки попали в сметану. Бились, бились — не выскочить! Одна из них говорит: «Знаешь, сестрица, не все ли равно, утонуть часом раньше или немножко позже! Я устала, я не хочу больше бесплодно барахтаться. Прощай!» И она утонула. Другая мышка решила: «Я жива,— значит, еще постараюсь вылезть!» Она тоже совсем ослабела, но все плавала — лапками, лапками, лапками,.. И вдруг чувствует что-то твердое... На этом месте сказку прервал «ефрейтор смерти». Его фонарь осветил все это замученное скопище людей в необычных позах — все они поднялись с пола и стояли вокруг Чернявского. Именно его и назвал вестник смерти на этот раз. Тот отозвался. — Вег! Вег! — заторопил его немец, присвечивая ручным фонарем. Чернявский, в серой измятой шинели, с лицом, напоминавшим Балашову Свердлова из кинофильма, который он видел перед войной, с горящими, живыми глазами, обернулся к товарищам. — Обратите внимание, друзья: они почему-то всегда спешат,— сказал Чернявский с насмешкой. — Им все некогда, они хотят, чтобы мы бежали бегом даже на виселицу. Подождешь, не беда! — небрежно сказал он солдату и, стоя возле двери, продолжал: — Пока она плавала, она лапками сбила масло... «Про что это он? Да, про мышку! — вспомнил Иван. — Как он может в такую минуту про мышку?!» — Шнеллер! — гаркнул фашист и хлестнул Чернявского резиновой плетью. — ...она взобралась на этот кусочек масла и выскочила на волю, товарищи! — выкрикнул врач сдавленным болью голосом. — Не падать духом!.. Прощайте, товарищи! Фашисты будут разбиты! Немец буквально вышиб его пинком из подвала. — Когда ты висишь на веревке и будешь барахтаться лапками, масла из воздуха не собьешь! — яростно сказал вслед Чернявскому Васька-матрос. Чернявский успел разбудить в Иване желание жить, не внушив надежды на жизнь. «Ефрейтор смерти» исправно являлся за своими жертвами, другие гитлеровцы таскали узников на допросы под пытками и возвращали их в подвал изломанными, измочаленными мешками костей... Подвал начал пустеть: одних успели казнить, другие умерли от мучений и пыток. Несколько дней в подвал не приводили новых арестантов. Их оставалось десятеро, как и Иван безнадежных смертников. — А что, как придет этот самый ефрейтор, кинуться на него, парабеллум отнять, придушить самого — да всем разом за дверь... — разыгралось воображение Васьки-матроса.— Ну, пусть там будет два фрица, пусть — три. Неужто внезапностью не одолеем!.. — А дальше что? А наручники? Кабы не в железках этих проклятых! — возразил другой сосед Балашова, Гриша Дородный. — А там поглядеть, что будет! — подхватил Балашов. — Ну, расстреляют — и что! — сказал Гриша. — А так тебе будет что? Повесят, надеешься? Или мечтаешь — веревка слаще?! — издевательски спросил Васька, И в этот момент громыхнул железный засов. «Ефрейтор смерти» лучом фонаря пробежал по подвалу, пересчитал их раз, другой, третий, скомандовал встать и выходить наружу. Четверо автоматчиков ожидали их в полутемном коридоре за дверью подвала... Когда их провели по подвальному коридору, когда, тяжело поднимая ноги по крутым ступеням и трудно дыша, они взошли наверх, и из-за двери в глаза им ударил солнечный день, — Иван зажмурился, как от боли. Он ожидал, что сейчас на улице ночь... Кирпичная стенка двора была вся избита пулями. «Вот эта стенка!» — подумал Иван, смотря на щербатый кирпич. Но почему-то их не поставили к стенке, а загнали в машину и повезли. Куда? Черт его знает! Но это было все так неожиданно, что никто не пытался заговорить. Из машины их выгнали у ворот какого-то лагеря пленных, где-то в лесу... Стали строить. — Парадно повесят! Сразу десятерых, при большом стечении зрителей! — высказал догадку Дородный. — Сволочи, запугать хотят лагерь! — проворчал лейтенант Сережа. — Братцы, испортим спектаклю — не дрейфь! Головы выше! — успел скомандовать Васька. — Марш! — рявкнул немец. И они зашагали, стараясь держаться бодро, с достоинством, готовые встретить смерть как бойцы. — Хальт! — неожиданно подал команду немец. И их повели... в баню. «В баню? Зачем?!» — удивлялся Иван. Он не мог понять, что творится... Он привык к представлению о расстреле, о виселице, а тут... Было все непонятно. Бред? Сон? Что это делается?!. Иван, стиснув зубы, молчал, и вокруг все молчали. Стояли под душем молча... Даже тогда, когда русский военнопленный фельдшер в белом халате, под наблюдением немца, делал выходящим из бани какие-то уколы в спину, мысль об избавлении от смерти все еще не смела утвердиться в голове Балашова. Потом им приказали одеться в чистое белье, поместили в какой-то пустой барак, пропахший карболовкой, и выдали «усиленный» рабочий паек... — Вы поедете на работы в райх, — наконец, покидая их, объявил через переводчика лагерный унтер, который их принял от «ефрейтора смерти». — Этап в рай небесный временно заменяется транспортом в райх немецкий! — дрогнувшим голосом выкрикнул Васька-матрос, когда немец и переводчик вышли. Этот залихватский выкрик помог всем перевести дыхание. Они тут только вспомнили, что перед ними стоит еда, возбужденно и шумно все сразу заговорили... В течение дня барак заполнялся партиями по сорок, по пятьдесят человек. К вечеру в четырех пустых дезинфицированных бараках, отгороженных проволокой от общего лагеря, их набралось около тысячи. Это был транспортный карантин. Через десять дней их повезли в Германию. Их везли через Польшу. Все в тяжелом томлении глядели на убегающие к востоку равнины... По проселку на деревенской телеге тянется не спеша одинокий крестьянин, и за маткой не очень еще уверенно бежит тонконогий жеребеночек. Деревни плывут навстречу, такие похожие на деревни России, и те же луга с широкими горизонтами, а на них, как избы, стога, жестко подстриженные полосы хлебного жнитва, вот березки, березки... А вот возле поворота пути вытянулся, повернулся вокруг своей оси польский костел среди небольшого села, костел, похожий на русскую церковь; потом он присел и скрылся за зубчатою полосою ельника... С тупою тоской угоняемых на чужбину рабов пленные выглядывали из зарешеченных окошек вагонов. Пассажиров-поляков в поездах почти не было. По платформам сновали крикливые, самодовольные немцы, так резко отличающиеся от усталых, подавленных польских железнодорожников, за которыми бдительно наблюдали немецкие жандармы... Все дальше уходила назад родная земля. Побег? Но для него нужны настоящие силы, крепость мышц. Как можно метнуться с поезда на ходу этим дряблым, ослабнувшим телом, потом одолеть сотни верст по занятой врагами стране... Сон плотно стиснутых в тесноте людей был тяжелым и маетным, мучили голод и жажда. Балашов долго лежал без сна, делая над собою усилия, чтобы не повернуться, не нарушить чужого забытья. «Нет, жить… Важно жить! А там будет видно, что делать!» — раздумывал он. Так же думал и Васька-матрос, с которым Иван пристроился рядом. На второй день пути перед их глазами уже протекали картинки фашистского райха: домики с крутыми черепичными крышами, над шпилями церквей вместо крестов — петухи... Вдоль железной дороги и в стороне от нее бегут обсаженные деревцами асфальты автомобильных путей. Тут, готовясь к войне, хорошо позаботились о дорогах. Возле станций над магазинами мелькают вывески с фамилиями частных владельцев: Мюллер, Шварц, Бергман... Двое суток с лишним везли их мимо одинаковых городков, выдерживая длинные паузы где-то на запасных путях. Поезд наконец остановился перед маленькой станцией на главном пути у платформы, и тотчас же мимо вагонов с выкриками пробежали солдаты конвоя, быстро прошел офицер, начальник поезда, проверяя запоры на вагонных дверях... У невзрачного вокзальчика, любопытно таращась на поезд, столпились стриженые «фрау» в мужских длинных брюках, раненые солдаты и офицеры на костылях и с подвязанными руками, — должно быть, тут, где-то рядом, находился военный госпиталь. В стороне от платформы стояло в вольном строю около роты здоровых солдат с оркестром. Свежий воздух, когда с грохотом отворили вагон, сразу всех опьянил. Бравурно в промозглом воздухе гремел военный оркестр. Пленных выгоняли из вагонов споспешностью, вероятно торопясь освободить станционную платформу для другого поезда. Их подталкивали прикладами, били резиновыми плетьми, отгоняя к построению. Истомленный дорогой, бедняга бессильно и тяжко осел на мокрый асфальт платформы. Солдат ударил его носком сапога, понуждая встать, но тот повалился навзничь. Балашов едва шагнул в сторону, чтобы помочь упавшему, когда какой-то офицер походя вынул из кобуры пистолет, выпустил пулю в голову лежачего и не оглядываясь пошел дальше. Солдат остановил Балашова и Ваську-матроса и велел оттащить убитого к стороне. Балашов с болью в горле глотнул воздух, когда взялся за тонкие, еще теплые ноги в защитного цвета обмотках. Истощенному и легонькому, как ребенку, убитому пареньку было всего лет восемнадцать. — Ванька, не плачь, держись! Время придет — фашисты об смерти его наплачутся! — процедил сквозь зубы матрос, укладывая безжизненное тело возле ограды привокзального цветника. Лагерь, вернее сказать — комбинат лагерей, расположенных на целом квадратном километре, находился от станции всего в трехстах метрах. Новую колонну разместили на огромной площади «форлагеря», за проволочной оградой, среди тысяч людей, которые в ожидании санитарной обработки и регистрации стояли и сидели в лужах воды, под мелким, моросящим дождем. За неделю сюда уже прибыло около двадцати тысяч пленных. Немецкий унтер сразу же перепоручил надзор за вновь прибывшими русской полиции — дюжим, откормленным молодцам в аккуратно пригнанных длинных, кавалерийских шинелях, с плетьми в руках и с особыми повязками на рукавах. Начальник полиции с широкой красной повязкой приказал всем сесть на землю и не менять места под страхом карцера и плетей и, что страшнее всего, под страхом невыдачи пищи. Когда-то, по-видимому, просторное пастбище или хлебное поле теперь было обнесено колючей проволочной оградой, разгорожено на квадраты блоков тою же проволокой и превращено в догола вытоптанную площадь, застроенную бараками. Вокруг колючих оград не было не только деревьев, но даже кустарника. Местность была равнинная, на редкость тусклая и скудная. Лишь за железной дорогой, километрах в полутора на восток, темнела полоска леса, из-за которой, с испытательного полигона, все время доносились пальба минометов и минные разрывы. Купа редких, полуобнаженных деревьев окружала каменные казармы у самой станции, да в деревне, в полутора километрах к северу, чуть виднелись небольшие сады... Всех прибывших заставили ночь провести на земле, под дождем и ветром. Над «форлагерем», как называлась эта огороженная площадка с банями и регистратурой для вновь прибывающих, раздавался надсадный кашель в тысячи глоток. — Эй, моряк, пошли мертвецов носить, накормлю от пуза! — утром позвал человек с какой-то повязкой. — А двоих возьмешь? — отозвался Васька-матрос. Тот, с повязкой, критически осмотрел Ивана. — Куда ему! Его самого на носилки! Балашов, который было привстал, покорно опустился на место.
Продолжалось нудное голодное ожидание... Только к середине второго дня их в первый раз покормили, пропустили через баню и строем погнали мимо длинного лагеря с рядами деревянных бараков. Васька не возвратился, и Балашов был в растерянности... Тысячи пленных в шинелях, накинутых прямо на полосатое лазаретное белье, столпившись за проволокой, рассматривали прибывших. За этим лагерем, мимо которого они прошли с четверть километра, был второй. За его оградой толпились такие же, как и они, измученные, голодные люди в замызганных, мятых шинелях... Их ввели в ворота еще третьего лагеря, состоявшего из приземистых сараев вроде больших конюшен, каждый такой барак был разделен на шесть «секций». И тут в каждой секции поместили их по двести пятьдесят человек... Стараясь найти Ваську, Иван отбился и от других товарищей, с которыми прибыл. Прямо под толевой крышей, в бараке без потолка, в три яруса были настелены нары. Балашов забрался на верхние и положил в головах вещевой мешок. — Вот и устроились, молодой человек, в европейском цивилизованном мире... со всеми удобствами! — иронически усмехнулся незнакомый сосед Балашова, лысоватый, в очках, аккуратно укладывая свои вещи. — Да, устроили, сволочи! В таком жилье и собаки подохнут,— отозвался второй, хмурый, скуластый, чернявый сосед. — Хватит, что ночь тут спать, хоть на день-то вылезти подышать! — добавил он, когда окончилась перекличка и составление барачного списка. Балашов вместе с ним вышел наружу, под мелкий дождь. Должно быть, множество из этих людей, только что привезенных сюда, как-то «обжившихся» в прежних своих лагерях, чувствовали себя здесь, во многотысячной толпе, такими же одинокими и потерянными, как и Балашов. Иван бродил до заката в этой толпе между бараками, стараясь найти Ваську-матроса, но он нигде так и не увидел его высокой, широкой, костлявой фигуры. Из немецкого военного городка, расположенного в полукилометре, доносилась музыка, — немцы, закончив рабочий день, уже не шныряли по лагерю. В этот час больше не оставалось надежды что-нибудь обменять, «подшибить» или попасть на работу, которая могла подкормить. Голод оседал безнадежной мутью на самое донце существа, беспокойство об утолении его поневоле дремало. К тому же все были замучены тяжкой дорогой и ночью, проведенной под дождем. Едва стемнело, как в бараке послышался храп. Балашов, обессиленный, тоже заснул... Рассвет ворвался в забытье воплями и суматохой, как во время ночного пожара в деревне. Орали истошными голосами полицейские. Они хлестали просыпающихся людей плетками по ногам, палками били по плечам и по лицам... Иван с трехэтажной руганью отдернул ожженные плетью ноги. Еще продолжая ругаться, он подвернул портянки и соскочил с верхнего яруса. Накинув шинель и увертываясь от палок, он выбежал через порог, поскользнулся, попал в глубокую лужу и зачерпнул в ботинок жидкой холодной грязи. Промозглый рассвет от этого показался еще холоднее. Не просохшая с вечера, заволглая от дождей шинелишка с поднятым воротником не спасала от холодного ветра. В мутном тумане рассвета толпа людей неясными пятнами уже толклась, устанавливаясь вдоль бараков. — Становись! Станови-ись! — кричали теперь полицейские, «очистив» бараки и выскочив с плетками вслед за людьми. Приметив в рассветных сумерках огонек цигарки, Балашов заспешил к нему. — Дай потянуть, — попросил он незнакомого бородача. — По трое разберись! — раздался возле них окрик. Бородач с цигаркой, спасаясь от плети, нырнул куда-то в туман. Балашов торопливо приткнулся в строй. — По трое! По трое, падаль собачья! До трех сосчитать не умеешь?! Куда ты четвертым?! Назад! Балашов ждал удара по шее. Но нет... Послышался хлёст сзади. Иван оглянулся. Ссутуленный и дрожащий, стоял растерянный носатый человек в деревянных колодках на тонких, как лучины, босых ногах, кутаясь вместо шинели в драное одеяло. По взгляду его было видно, что он в самом деле не может считать до трех... Плеть взвилась над его плечами и сорвала одеяло. Носатый медленно наклонился, поднял его, вялым движением натянул опять на плечи. Глинистая жидкая грязь стекала с его лохмотьев на шинели соседей. Чтобы спасти от новых ударов, кто-то взял его за плечи, поставил в другой ряд. Теперь носатый стоял, дрожа мелкой и непрестанной дрожью, на несколько человек впереди Балашова, свесив на грудь голову со свисавшими из-под пилотки рыжими волосами. Голова казалась слишком тяжелой для его тоненькой шеи, — видно, что сам он не в силах умыться, и толстый слой грязи застыл у него возле рта, в морщинистой коже век и на шее. Из-под рыжих ресниц ползли слезы. «И я был, наверное, таким тогда, перед «смертью» или недавно в подвале,— думал Иван,— Если бы после тифа за меня не взялся Баграмов, не помогли Варакин, Сашка-шофер, Волжак, так мне и не жить бы сейчас. Давно уж погнил бы. А этот к тому же немолод...» — Шаго-ом марш! — раздалась команда... Свистки к завтраку оживили людей, и замученные длительной процедурой построения тысячи издрогнувших, голодных невольников старались ступать тверже по осклизлой глинистой слякоти, направляясь к кухням. Они тянулись громадным хвостом к раздатчику. Вот уже рыжий, от которого Балашов не мог оторвать взгляд, подставил свой котелок. Раздатчик налил ему и, словно вытряхивая остатки, для забавы пристукнул по краю его котелка черпаком. Дрожащие пальцы рыжего «доходяги» не удержали посуды. Баланда вылилась ему на ноги. Дряблое носатое лицо неудачника исказилось отчаянием. Он нагнулся, хотел подобрать остатки, увидел, что ничего не собрать, схватил котелок и подставил снова. — Проходи! — повелительно крикнул раздатчик. — Това-арищ повар, товарищ!.. Добавь хоть пол-ложечки! — Проходи, ты, «товарищ»! — Ну, господи-ин! — спохватился носатый.— Господи-ин! Ну, немно-ожечко! Пожалей! Умираю! — Кто же виноват, Антон? Сам ты пролил! — со злостью крикнул один из соседей за спиной Балашова. — Проходи, не стой! — Жрать охота, что тянешь! — Крепче держи котелок вдругорядь! — неумолимо кричали сзади раздраженные голоса. Подскочил полицейский, кургузый малый в серой кубанке с позументом на малиновом донце, махнул плетью. Неудачник метнулся, избегая удара, споткнулся и розлил в лужу остатки со дна котелка. Он сел тут же в грязь и по-детски заплакал. Балашов получил свою баланду. Уже голодная спазма сжимала желудок, собиралась во рту слюна, — только бы скорее проглотить, пока не остыло еще в котелке это грязное варево с приправкою из муки и полусырой картошки! Но Балашов задержался и отлил из своего котелка несколько ложек рыжему. Тот взглянул на него молитвенными глазами. Сосед Балашова по очереди прошел было мимо, но вдруг обернулся и тоже отлил носатому. — Жри, разиня! Сволочь! Чтоб черти тебя подрали, держать котелок не умеешь! — со злостью сказал он. Один за другим пленные с такою же злостью и бранью отливали свою баланду, пока в пролитом котелке неудачника уравнялось с другими. — Х-хе, господа, закормили вас немцы! Излишки сдаете! — сострил полицейский. Кургузый, с самодовольной физией, над которой свисал из-под серой кубанки лихо закрученный чуб, в чистой, новой венгерке, полицейский Славка Собака поигрывал плетью. На языке Балашова закипело жгучее, хлесткое слово, но в этот миг раздатчик позвал: «Полицай!» — и Славка готовно кинулся к кухне. Иван посмотрел полицаю вслед, махнул рукой и пошел в барак, чтобы согреться хотя бы затхлой его духотою, после полуторачасового пребывания под дождем и ветром... Но тут же в дверях барака стали являться один за другим немцы, переводчики и полицейские, требуя людей на разные работы по лагерю. Выбирали более крепких; Иван, разумеется, не попал в их число. И как только рабочих для местных работ увели из барака, раздались свистки на новое построение — для отбора «постоянных» команд, к отправке в другие лагеря... Визгливые свистки вонзались в сердца, как терзающие железные острия. «Опять под ветер, в слякоть, под дождь!» — ужаснулся Иван. Он был готов бессильно расплакаться, однако тут же подумал, что даже носатый, рыжий Антон не будет избавлен от этой муки. И закипевшая злоба и ненависть подавили в нем унизительное чувство жалости к себе самому. Вместе с другими он пошел из барака. — Иван! Эй, московский! Айда со мной на работу! — внезапно окликнул Балашова сосед, чернявый, скуластый алтаец Трудников, с которым Иван успел вчера познакомиться. Любая работа в эту минуту показалась Ивану желаннее нового построения с полицейскими издевательствами. И он отправился вместе с соседом по нарам в числе полусотни людей к железной дороге. Их заставили носить на плечах от железной дороги в лагерь шестиметровые доски — по три доски на двоих. С виду это не показалось Ивану страшным. Доски как доски, подумаешь! Но нести стало тяжко. Ноги скользили, из-под пилотки катился пот, едкими каплями заливая глаза. Ноги врастали в землю. На втором маршруте, почти у самых ворот лагеря, солдат пристрелил их товарища, который упал без сил. Пристрелил легко, походя, будто выбросил вещь, которая больше не может служить. От этого все словно бы оробели, суетливо сбивались с шага, мешая друг другу, и работа стала тяжеле. После отдыха, в последнюю носку, у Ивана уже нестерпимо дрожали и подгибались колени. Уже раза два он пошатнулся на ровном месте. Его напарник вовремя заметил угрозу. «Держись, Иван!» — крикнул он и, пользуясь остановкой команды, переместил тяжесть груза, взяв почти все на себя. И все же Иван едва доплелся до места... — Пимен Левоныч! Ведь ты меня спас от смерти, — сказал Иван Трудникову. — Всего от одной, Иван. А ведь их, смертей-то, тут тысячи нас караулят! — ответил алтаец. — Вон смотри... Балашов и Трудников брели по лагерю, возвращаясь к себе в барак. Со скрежещущим визгом по рельсам навстречу им команда пленных катила платформу с двумя десятками раздетых донага мертвецов. Это везли второй «урожай» покойников за день. — Да, брат, дешевая жизнь тут советского человека! — горько сказал Трудников. — Как думаешь, Пимен Левоныч, ведь должна же тут быть комсомольская организация? — внезапно спросил Иван. — Да-а... комсомольцев, конечно, тут хватит! Небось и на этой тележке есть комсомольцы: видал, молодые какие! — сокрушенно кивнул алтаец в сторону похоронной платформы. — А насчет комитета... кто его знает... — Нет, должен быть! — убежденно сказал Балашов.— Только трудно найти вот... — Если есть, так он сам тебя сыщет, — ободрил алтаец.— А нету — так на то ты и сам комсомол, сам подбери, кого надо. Чего тебе дожидаться! Когда они возвратились в барак, тут были фельдшер и врач, которые опрашивали больных, раздавали лекарства, делали перевязки. Балашов разыскал рыжего Антона, который лежал на нарах, безразлично застывший, почти безжизненный, под своим куском солдатского одеяла, покрытым ссохшейся глиной. Иван указал на него врачу. — Сейчас и возьмем его,— сказал фельдшер. — Да тебе бы и самому-то с ним вместе бы в лазарет! — заметил он, критически осмотрев Ивана. — Ну что вы! Я-то еще во-он какой! — «молодецки» возразил Балашов, не желая опять на лазаретную койку. Дня три вслед за этим Иван вместе с Пименом Трудниковым выходил на работу. Труд был тяжел, но Балашев ощущал, что он крепнет, — может быть, потому, что работавшим пленным все же давали дополнительное питание. Иван привязался к Трудникову. Прямая простота этого задумчивого, сильного человека с темным лицом, с которого, должно быть, в течение многих лет не сходил загар, с глубокими, будто врезанными, морщинами и темной, с серебристою проседью головой, открытый и вместе пристальный взгляд его карих, глубоко посаженных глаз, широченные плечи, большие, рабочие, в налитых жилах руки — все внушало доверие Балашову. В спокойной выдержке Пимена он ощущал для себя подлинную опору. А опора была ему еще как нужна, чтобы не впасть в отчаяние и сызнова не «сломаться». Однако же поговорить по душам им случалось не часто. Пока что Иван узнал, что Пимен Левоныч — сын алтайского старовера, сосланного на Лену и павшего во время известного Ленского расстрела рабочих. Сам Пимен с детства работал на шахте Анжерки, а в последние годы — в колхозе. — Потянуло к земле, на дедовские поля? — задал вопрос Иван. — Угу, — согласился алтаец, но в глазах у него мелькнула усмешка. «Десятитысячник, коммунист!» — уважительно подумал Иван, однако не задал вопроса...
По воскресеньям в лагерях не было никаких работ, не проводилось и построений, и как раз в воскресенье выдался такой теплый день, как будто собралось назад лето. Всех потянуло из барака наружу, прочь от скученности и сумрака. Светило солнце. Иван с Левонычем выбрались за бараки, на пустырь, с весны поросший травою. За лето тут все было нагладко выщипано голодным населением лагеря, которое считало съедобной любую травинку. Но все-таки по плешивому песку пустыря ползали упорные охотники, ломкими, заскорузлыми ногтями выковыривая из почвы причудливые раскорячки корешков, чтобы из них сварить себе «суп»... Только у самой колючей ограды, в зоне, в которую было запрещено входить пленным, оставалась еще полоса чахлой осенней зелени шириной в десять метров, окаймлявшая лагерь. Друзья прилегли под едва пригревавшим солнцем. Иван разулся. Отечные ноги ощущали блаженный отдых. Иван слушал неторопливый рассказ Трудникова про Алтай, про колхоз, в котором, как понял Иван, он был до войны председателем... Внезапно ударили выстрелы. Иван вскочил, обернулся. Все бывшие на пустыре обернулись в одну сторону: близ проволоки на зеленой невыщипанной траве запретной зоны недвижно лежали два человека... — Добрались до травки! — со слезами и злостью воскликнул кто-то. — Господи! До чего дошло — за щипок травы убивают! — Фашисты! Чего же ждать! Злоба в них на весь род человеческий! — раздавались вокруг голоса. Только спустя минут пять, когда молчаливая, мрачная толпа пленных собралась в некотором отдалении от убитых, появились немецкий фельдфебель, пленный врач и два санитара с носилками, чтобы поднять трупы. — На десять дней домой в отпуск поедет теперь солдат,— сказал алтаец, провожая взглядом носилки. — Не на десять, а на двадцать: двоих убил! — заспорили знатоки немецких приказов. — Вот так-то, Иван, фашисты своих человеков в зверей превращают! — заключил алтаец.— А были ведь немцы люди как люди, не хуже, скажем, французов, американцев, китайцев... Пойдем в барак. И солнце уж больше не светит! — добавил Пимен, хотя солнце на небе сияло по-прежнему. Заняв уголок у окна барака, прямо под Балашовым, примостился часовщик. Он в один день с Иваном прибыл с востока, из оккупированной немцами части СССР, но, казалось, чувствовал себя тут старожилом. Привычно пристроив складной верстачок, который принес с собой, он повесил аккуратно написанную тушью и застекленную вывеску на двух языках — сверху крупно по-немецки: «Uhrmacher», а внизу мелким шрифтом по-русски: «Часовщик». Протерев запыленные стекла окна, он застелил свой верстак где-то добытой белой бумагой. Может быть, аккуратность была привычкой его профессии, а может быть, он разбирался не только в механизмах часов, но также и в психике гитлеровцев, расположение которых больше всего привлекала внешняя аккуратность. Вставив в глаз лупу, часовщик в первый же день деловито, засел за работу. Комендант, переводчик, полицейские, повара понесли к нему часы для оценки, проверки, регулировки, ремонта. Часовщик сидел, повернувшись ко всем спиной, слегка сгорбившись и погрузившись вниманием в свои колесики, шестерни и пружинки. Ивану нравилось наблюдать с «верхотуры» немного курносый, сосредоточенный, большелобый профиль его чуть склоненной набок головы. В общем скопище отверженных душ, томившихся нудностью голодного безделья, он казался каким-то совсем особым созданием, вызывавшим уважение окружающих. Балашов даже как-то стеснялся лишний раз слезать со своих верхних нар, чтобы не нарушить его занятий. Нудный шум секции с бесконечными рассказами и пересказами о первых месяцах войны — об окружениях, прорывах, «клещах», «котлах» и «мешках», в одном из которых каждому довелось попасть в плен, — словно бы не касался только этого занятого человека. Но вот его словно прорвало — он неожиданно повернулся всем телом, перебросил ноги через скамейку и сел спиной к своему верстаку. — Послушать всех трепачей — так можно подумать, что в нашем бараке последняя рвань собралась, ни одного настоящего человека! — неожиданно резким и громким тенором прокричал часовщик на все помещение. — Все только и делали, что отступали, бежали, тик — А ты их лупил?! Ишь герой нашелся! Чего же ты в плену, коли ты такой храбрый?! — послышались крики в ответ. — Я их лупил! Я видал сколько раз, как они по-лягушачьи из окопов скакали: он — скок, а ты его — шпок! Он подскочит, как заяц, — и крышка! — со смаком и злостью отчеканивал часовщик. — Мы их под Смоленском били, из Ельни в одних подштанниках гнали. Мы под Москвой их в окрошку крошили, вон с Жароком Жягетбаевым вместе, он мне соврать не даст! Из Калинина вышибали их к чертовой матери и отдыха не давали сто километров... — А чего же ты здесь?! А чего же ты здесь?! — заорали другие, вскакивая с мест и гурьбой надвигаясь на часовщика. Он всех задел за живое, и товарищи на него тем яростнее нападали, чем жарче желали, чтобы он доказывал им самим, что все они храбро и упорно дрались, что они тоже нанесли непоправимые потери врагу, что ими сделано все, что они могли сделать в тот тяжкий период войны. Ведь именно эта «рана» у всех болела... — Как же ты в плен попал, если ты все побеждал?! — кричали ему. — Зарвались мы немного, — виновато сказал часовщик.— С налету перескочили реку, соседние части малость отстали, а нас один батальон. Куда, к черту!.. Отрезали нас. Не смогли прорваться... А за реку кто же их вышиб?! Мы же! Сорок три километра по месиву из фашистов шли! Через трупы, как через горы, карабкались. Пулеметом, винтовкой, гранатой, штыком... Попался — с кем не случится! Вот Тараса Бульбу и то схватили да сожгли живьем... И нас тут морят, убивают, а не убьют все же всех! «Разве найдутся на свете такие огни и муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу?!» Вот как сказал Гоголь, товарищи! — заключил часовщик. Он отвернулся, сунул в глаз лупу и снова сгорбился над своим мудреным, хрупким и хитрым хозяйством. — От что верно, то верно, побачим еще впереди! — Золотые слова! Не замучает всех нас немец! — Не в первый раз русскому человеку! Какая ни будь беда, а силы нашей не сломишь! — заговорили вокруг, и запальчивые выкрики противников потонули в согласном гуле всей секции. — Эх, война, война! Куда же ты нас загнала! — горько вздохнул кто-то невдалеке от Ивана. — Да, если бы не война, то как бы мы теперь жили! Как бы роскошно жили! — поправив очки на носу, заговорил в наступившей тишине второй сосед Балашова, Жамов. — Кто-кто, а я на советскую власть не пожалуюсь, нет! И выпить и закусить всегда находилось. Машину? Пожалуйста. Дачу? Извольте! Курорт?.. Всего хватало и себе и людям! На концерты, в театр... Какой-нибудь выпуск нового образца на заводе — радиоприемники, что ли... Звонит директор завода: «Викентий Петрович, у нас торжество, прошу почтить, приезжайте». Организуешь для них банкетик: цветы, замороженное вино, дичь, паштеты, пломбир... Я, надо сказать, был директором ресторанного треста. И тут же тебе благодарность: глядишь, образец новейшей продукции ждет у подъезда в машине... Женился — одно учреждение полную спальню прислало, другое — ковер — мечта! Жеребца... Ну, скажите, куда в современности жеребца?! Подарили! — А трактор не доставили на квартиру? — перебил с раздражением алтаец. Викентий Петрович обиделся и умолк. Этот сосед, в противоположность Пимену Трудникову, всегда раздражал Ивана. Викентий Петрович Жамов, человек даже здесь, в плену, со склонностью к полноте, раз десять в день аккуратно гребеночкой разбирал на пробор свои маслянистые жидкие волосы. У него были серые, навыкате, безбровые и немигающие глаза, правильный нос и «птичий», срезанный подбородок. Он твердо верил в то, что останется жив после плена, и никогда не говорил: «Если я возвращусь», а всегда с уверенностью: «Когда я вернусь домой после войны...» И на этот раз Балашову сделалось вдруг до предела противно соседство Жамова, особенно после горячей речи часовщика. Иван стал спускаться с нар. — А знаешь, Викентий Петрович, ты кто? Ты вошь! — внезапно выпалил Трудников. Балашов задержался у края нар. — То есть как это вошь?! — возмущенно воскликнул Жамов. — Нарост на советском теле. Паразит, — пояснил алтаец с полным спокойствием. — А ты разве в своем колхозе даром работаешь? — запальчиво огрызнулся Викентий Петрович. — Зарабатывал честным трудом, — ответил Левоныч.— Не крал, не грабил! — Значит, дурак: с этим самым «честным трудом» ты и жизни не видел! «Вошь»! — с возмущением повторил Викентий Петрович. — Скажет глупое слово и рад! Что значит вошь? Мог жить, — значит, жил, понимал в жизни вкус. А ты и жизни не видел и вкуса не знал. Как черви слепые! А культурному человеку... — Ну, тут уж ты брешешь! — возмутился алтаец. — По-твоему, это значит культурная жизнь?! Да я скажу — ты наполовину врал даже и про себя. У кого полная жизнь, тот не брешет. Я вспомнил свою — мне трепаться не надо. Шахтером был — уголь на славу рубал. Послали в колхоз — и тут потрудился: в каждом доме радиоточка, своя больница, школа, машины, колхозный клуб... Чего мне брехать! На совещание в Кремль приглашали. От Михаила Ивановича за свою работу орден принял из собственных рук. Политбюро все видал вот так! О колхозной работе на съезде докладывал. Мне что брехать! «Да что же он говорит?! Кому?! Зачем это он?! Ведь предатели могут быть — тот же Жамов!» — думал Иван, слушая, как разошелся, как зарвался в доказательствах Пимен Левоныч. А тот продолжал отчитывать Жамова: — У тебя жизнь пустая. Нечем вспомнить. Ты выдумал да набрехал: «Писатели были, артисты! Тесть — прокурор, ковер-самолет и скатерть-самобранку прислали!» А ты не подумал того, что на всю советскую жизнь клевету возводишь? — Клевету?! На советскую жизнь?! — возмутился Викентий Петрович. — Да я, может быть, больше других об советской жизни страдаю! — Вы, может быть, даже еще членом партии были? — вмешался в их разговор Балашов, главным образом с желанием удержать Трудникова от дальнейших откровенностей. — А вы, молодой человек, не сотрудник гестапо? В плену вопросы такого сорта, я бы сказал, не к месту! — заметил Викентий Петрович. — Почему? Разве в партию не пролезли шпионы, просто рвачи и проныры?! Я думаю, что в гестапо к вам отнеслись бы неплохо, — сказал Балашов. — Я думаю, им такие, как вы, и служат! — Ты, знаешь, голубчик, дурак! Нос вытри сначала, потом говори! — оскорбленно воскликнул Викентий, выпятив от обиды свои полноватые губы. — Левоныч, зачем вы с ним так откровенно? Ведь, может, он сам, а может, еще кругом есть предатели, — сказал Иван позже. — Нельзя же, Иван, все молчать да молчать. Надо кому-то и голос поднять за правду. Как предатель увидит, что все вокруг за тебя, он и сам на тебя не посмеет. А Жамов — он просто дерьмо! Но чем более прямо и резко Трудников и Балашов выражали свою неприязнь к этому своему соседу, тем настойчивей он старался сблизиться с ними, встревал в разговоры и угощал махоркой, и оба они не могли удержаться от соблазна закуркой и свертывали из его махорки по толстой цигарке. — Слаб я, слаб на табак! По мне, в этом деле хоть пес, только бы яйца нес! — приговаривал, смеясь над собой, Трудников. — Повезло нам на угощении — по три вши на щепотку схватили! — усмехался и Балашов. Однако Викентий не обижался...
...Каждый день из лагеря угоняли тысячные команды пленных на постройки заводов, дорог, оборонительных сооружений, на добычу угля и на заготовки леса, для работы в сельском хозяйстве, для очистки улиц разбитых бомбежкою городов, и под тем же предлогом работ уводили пленных в лаборатории для микробиологических опытов и испытания на живом человеке новых видов оружия, для обслуживания аэродромов и прочих секретных нужд. Лагеря советских военнопленных в Германии — это был грандиозный гешефт, невиданных размеров работорговое заведение, от которого пахло кровавой наживой по всему германскому райху и его европейским провинциям. Хищные гешефтмахеры, дельцы, приезжавшие сюда за самой дешевой в мире рабочей силой, требовали в свои команды молодых и крепких людей. Чтобы получить таких, надо было давать подарки всем — от начальников лагерей до фельдфебеля или унтера, который непосредственно отбирает рабочих. На купле и продаже рабов грели свои кровавые руки предприниматели, помещики, генералы, врачи, фельдфебели... Да если подумать еще, что этот огромный лагерь на Эльбе был под номером, значительно превышавшим три сотни, да еще с условной литерой, можно было себе представить какая же сеть лагерей покрывала Германию! Да прибавить сюда офицерские да штрафные лагеря, да тысячи рабочих команд при заводах, на шахтах, на фабриках, каменоломнях, на ремонте и постройке железных дорог... Какие же огромные массы людей поступали на рынок работорговли — в куплю-продажу!.. Лагерь, в котором находился Иван, был создан на этом месте еще в первую мировую войну и занимал тогда всего четверть той площади, которую захватил теперь... В прошлом, 1941 году этот лагерь начали заполнять советскими пленниками. Он рос от недели к неделе, становился все скученнее, теснее и наконец пополз вширь, захватывая все новую площадь бывших пашен, лугов, огородов. Сначала колючая проволочная ограда со сторожевыми вышками охватывала новую площадь, а затем на ней начинали расти, в отличие от старого каменного лагеря, деревянные бараки... Иван и Трудников помещались в старой части, в каменном лагере. Ежедневные отправки на работы быстро меняли лицо лагеря. На нарах стало не так уж тесно, как было вначале. Балашов и Трудников уже целый месяц работали на разгрузке стандартных частей для деревянных, продолжавших строиться бараков. Иван как-то втянулся в работу, несмотря на голод и холод, окреп. Вместе с ними работал Жарок Жягетбаев, казах-пулеметчик. Он был захвачен фашистами в плен во время ближних боев за Москву. Когда из-под Смоленска, где были залечены раны, его увозили в Германию, Жарок дал себе клятву пробыть не более десятка дней в лагере. Он теперь чувствовал себя нарушителем этой клятвы. — Огонь тут горит, не могу! — говорил он Ивану, ударяя себя по груди. — На проволока пойду. Пускай убиват — все равно! — Осень сейчас. Ни травы, ни куста. Где пищу найдешь? — возражал Иван. — И худой ты смотри какой — кожа да кости. Зима. Застынешь — согреться-то где? — Не знаю где. Не могу сидеть. Смотри сам, товарищ, смерть гулят! Еще дальше везут — еще больше смерть... Огонь тут горит! — указывал он на грудь. — Дождемся весны, Жарок. Весной вместе пойдем! — поддержал Балашова Трудников. — Не молодой человек ведь, товарищ, ты извиняй, пожалуйста, как ты неумное слово такое сказал!.. Фашист ведь куда пришел? В Сталинград! Он ведь не хочет ждать! А нам, значит, ждать?! Широкоскулое, слегка рябоватое лицо Жарока изобразило презрение к умному, взрослому человеку, который рассуждает по-детски. Он махнул рукой, отошел от Балашова и Трудникова, и дня через два они заметили, что он стал шептаться с другими товарищами — с татарином и узбеком. — Замышляют! — мигнул на них Балашову Пимен. — Сам вижу... А мы хуже, что ли, Пимен Левоныч! — возбужденно сказал Иван. — У меня ведь тут тоже огонь горит, как у Жарока, — показал он на грудь. — А у тебя не горит? — Вижу, сбил он тебя! — убеждал его старший товарищ.— А я говорю тебе: всякому овощу свое время! Весна придет, и мы соберемся... Куда глядя на зиму?! И хотя Иван умом понимал правоту Трудникова, но тоска по воле его томила. Немцы передавали, что их войска в Сталинграде вышли на Волгу. В эти дни особенно мучительно было сознание, что в такой тяжкий час ты тут гниешь без пользы. Неделю спустя на утреннем построении полиция недосчиталась троих пленников. Пересчитали несколько раз на месте, не отпуская колонну к завтраку. Потом устроили поименную перекличку. Оказалось, Жарок с товарищами исчезли… Их побег взволновал пленных: ведь они бежали без выстрелов, незамеченные. Немцы искали в проволоке прореза и не нашли. По всему лагерю радостно поговаривали об удачниках: — Около колодца, вокруг болотца — да в задни воротца! Ищи ветра в поле! — Почему же другие не могут так ловко?! — горячился Иван. — Ведь даже часовые не видели, вот как! — Простота! Кинь собаке кусок — она и не лает! — сказал с усмешкой Левоныч. — Значит, было на что бежать! Не задаром... Лучше всего, говорят, золотое кольцо или, скажем, часы. Сунешь немцу — он тебе, как хороший швейцар, ворота отворит... «Часы!» — ударило Ивану в голову. Часы отца, возвращенные Юзиком, оставались при нем и в том смертном подвале, они сохранились и при отправке в Германию. — Можно их починить? — спросил Иван, положив свое сокровище на верстак перед часовщиком. Мастер небрежно скользнул по часам взглядом, потом посмотрел пристальнее, отложил свою лупу и уважительно взял их в руки. — Твои? — спросил он. — Мои. Можно их починить? — Так загонишь, — спокойно сказал часовщик. — И хлеба и маргарина дадут повара, и на работу еще устроят... — Я хочу для себя. — Для себя?! — Мастер взглянул на Балашова как на сумасшедшего. — Ты откуда свалился? — Я — из Москвы... — Ну?! — радостно вскинулся часовщик. — А где жил в Москве? — На Калужской. — Сосед! Ведь я с Донской! Да, вот как! Да! Вот как! — крутя головой, чуть ли не по-детски подскакивая на месте, повторял часовщик и, словно внезапно вспомнив о чем-то, прикрыл ладонью часы Балашова и понизил голос: — Вот что, земляк, в плену обманывать — срам: твоим часам здесь цены нет. Знаешь сам — за золотую коронку на зубе и то человека губят. А тут три крышки!.. За такую штуку куда хочешь устроишься — на склад, в баню, на кухню... — Да я не хочу продавать! — возразил Балашов. — Ну, берегись! Узнают — зарежут или отравят! — предостерег часовщик. Он осторожно взглянул налево, направо, и, подчиняясь его опасению, Балашов оглянулся. Ему показалось, что с верхних нар в наступающих сумерках подслушивает Викентий Жамов. Часовщик незаметно сунул опасное сокровище Балашову. — Так, так, значит, не только земляк, а еще и сосед! Может быть, где-нибудь в автобусах и трамваях встречались, — как-то даже мечтательно вслух заключил мастер. Разговор с часовщиком породил у Балашова тревогу. Ночью он несколько раз повертывался с боку на бок, беспокоя соседей и вызывая общее недовольство. — Какого там черта вертитесь каждые десять минут! — ворчали снизу. — Обрушатся нары, как в третьем блоке, да передавят насмерть людей... Лежали бы тихо! Но Ивану казались особенно острыми ребра досок, особенно душным был воздух, и назойливо капало на ноги с прохудившейся толевой крыши. — Подтянись! В затылок равняйсь! Равняйсь! Команда была равняться, сволочь! — кричал полицейский, размахивая плетью над головами самых слабых. — В армии вы умели равняться?! Умели?! Равняйсь! «Как этот болван не поймет, что люди утратили представление о прямых, кривых и ломаных линиях, что они не могут стоять прямо, не могут стоять ровно, что они вообще не могут стоять!..» — думал Иван, ежась в рассветной мгле. Колонна выравнивалась во всю длину блока. Вода просочилась Ивану в оба ботинка. Тело пронизывал утренний холод. Шинель напиталась осенним дождиком и была ужасно тяжелой. По лицу время от времени с мокрой пилотки стекали капли. Ноги дрожали. «Да, пожалуй, и сам я скоро стану таким же!» — подумал Иван, глядя на стоявших рядом «доходяг», которых никто даже не брал на работы — так они были истощены и беспомощны. — Смир-р-рна! — прокатилась команда Славки Собаки, И, против обычая, грузно ввалился в блок сам комендант, полиции лагеря каменных бараков Бронислав Николаевич, как его почтительно звали полицейские и коменданты блоков. В командирской форме без знаков различия, но с портупеей через плечо, с плетью в руке, небрежно ступая по лужам хромовыми сапогами, начищенными денщиком, мощный и рослый, он медленно и солидно двигался вдоль колонны. Комендант блока Жорка Морда, с сержантскими петлицами на длинной кавалерийской шинели, в черной кубанке с красным донцем, подбежал для рапорта. — Господин комендант лагеря! Колонна построена к завтраку. Общее наличие по списку блока — три тысячи восемьсот человек, в колонне три тысячи семьсот сорок. Тридцать два человека больных, семь умерших и двадцать один занятых по нарядам, — рапортовал по всей форме стройный и аккуратный Жорка. — Угу, — пробурчал, едва слушая, тяжелый, с одутловатым лицом сорокалетний Бронислав. Осматривая колонну, он двинулся дальше. Жорка Морда с одной стороны, Славка Собака с другой шли с Брониславом рядом. Подтягиваясь на цыпочки, Славка Собака что-то ему шептал. Колонна стояла неподвижно. По заведенному обряду за движение и разговор в этот торжественный миг полагались плети и зуботычины... Дойдя до конца колонны, Бронислав повернул обратно. Медленно подойдя к Ивану, он задержался. — Как фамилия? — внезапно спросил он. — Балашов Иван, номер сто сорок три тысячи сто пятнадцать, — по форме отозвался Балашов. — Чего ты такой тощой, как глиста зеленая? Болен, что ли? Иди в барак. Скажи полицаю, что я велел. «Неужто я выгляжу хуже других?» — удивился Иван, послушно входя в барак. Шагая, шлепая, хлюпая по грязи, колонна двинулась получать завтрак. В барак вошел полицейский. — Балашов! — крикнул он из дверей. — Иди-ка сюда! Его повели в помещение полиции, в другой блок. «Вот тебе на! Что же я такое сказал или сделал?» — удивился Иван. В просторном бараке свободные от постов полицейские валялись на койках, играли в карты и домино у столов. Провожатый провел Ивана в отгороженный переборкой закуток. Здесь также стояли койка, стол, несколько стульев. На стенах было множество непристойных открыток и вырезок из немецких журналов с изображениями голых женщин — предметы коллекций в фашистской армии. Два полицая внесли тяжелый бачок с едой, поставили на пол. — Садись, гостем будешь, — указал за стол развалившийся на койке Бронислав. — Налей-ка ему, да погуще, — распорядился он. Полицейский налил огромную миску — подобие той, из которой в глухих деревнях едят целые семьи. — А мяса? Жалеешь?! — рыкнул Бронислав. Полицай пошарил по дну и вывалил в миску два больших куска мяса. Невольно с голодной жадностью Иван посмотрел на еду. — Ложка есть? — спросил комендант. — Ну, ешь! Да ешь, ешь, не стесняйся! У нас хватит! — подбодрил он ласковым тоном заботливой матери.— Дать хлеба! — скомандовал он полицейскому. Тот выложил перед Иваном буханку. «Что же это такое? С чего доброта одолела вдруг Бронислава? — подумал Иван. — Покупает? Так в чем меня покупать?» — продолжал он думать. Но жадность, какая бывала прежде только во сне, когда виделись богатырские пиршества, жадность изголодавшегося человека нарастала с каждым мгновением. — Ешь, ешь! Мало будет — еще нальют, — с усмешкой превосходства сказал Бронислав и пододвинул миску ближе к Ивану. — Куда уж... — растерянно и еще колеблясь, пробормотал Балашов, но рука уже тянулась к ложке, засунутой за обмотку. Чищеный картофель, фасоль и мясо, мясо! И хлеб... Иван начал есть и сразу согрелся, обмяк, весь погрузившись в еду. Он ел, ел, ел, ел... Со лба лился пот. По телу выступила испарина. — Шинель скинь. Так много не съешь, — подсказал Бронислав.— Да ты на мясо, на мясо сперва навались, а то суп поешь, а на мясо и места не хватит! Ты его не жалей. Чего не съешь, то с собой в котелке унесешь! Тепло наполнило все существо Ивана, желудок блаженно отяжелел. Иван облизнул ложку. — Сыт? — сочувственно спросил Бронислав. На его физиономии разжиревшей крысы изобразилась благодушная доброта. — Сыт! — тяжко выдохнул Иван, зная, что говорит со сволочью, с комендантом полиции, понимая, что тот теперь спросит за угощение дорогую расплату. Но, весь наполненный ощущением животной, физической сытости в первый раз за тринадцать месяцев, он не мог сейчас ломать голову над догадкой о том, что может потребовать Бронислав. — Если больше сейчас не хочешь, остатки сложи в котелок. Хлеб с собой забери, — самодовольно разрешил комендант. Он протянул в заключение сигаретку. — Кури. А вы марш отсюда к чертям! — скомандовал он двум полицейским. — Забирайте бачок — и вон! «Подкупить, подкупить хочет, гадина!» — еще больше уверился Иван. — Хочешь работать в полиции? — как только вышли оба полицая, приглушенно спросил Бронислав. — В полиции?! — повторил одно только слово Иван, но негодующий тон его не вызывал сомнений. — Дура! Сыт будешь — во! Дорожишься, что ли? — грубо сказал Бронислав. — Не моя дорога! — отрезал Иван, все поняв и холодно соображая, к чему приведет упорство. — Ну, сдохнешь — и только! Вот начнут набирать колонну на каменоломни, и запишу тебя. Хочешь? — окрысившись, спросил Бронислав. — Все равно. Кого-нибудь надо писать... — Болван! Как же так — все равно? Не все равно, жить или сдохнуть! У каждого про себя забота. Пойдешь в полицию — будешь жив! Говорят, у тебя золотые часы... Иван отрицательно мотнул головой. — Комсомолец, что ли? Дурак! Ты думаешь, у нас нет комсомольцев? Я сам член партии. С техническим образованием, прораб-строитель. А что тут поделаешь — плен! Надо спасаться... Ну, иди. Я еще тебя позову. «Сказать, что нет часов?» — подумал Иван. Но могло оказаться хуже — они могли обыскать и избить за обман. — Иди в барак, — сурово закончил начальник. — Я не таков, чтобы грабить. Насильно часы твои не возьму, а если продашь Жорке Морде, я тебе голову оторву.,. Иван вышел. — Эй, хлеб возьми! — крикнул вслед комендант. Балашов не вернулся, но полицейский нагнал его и сунул ему в руки котелок и оставшуюся краюшку хлеба. — Ты с ним не шути. Хуже будет! — шепнул он Ивану. Во время обеда Балашов, получив свой черпак, быстро убрал котелок. Проскочить поскорее, не дождавшись «поощряющего» удара Славки Собаки или Кольки-белоруса, — это было искусство, дававшееся наиболее сохранившим силы и расторопность. — Постой! — скомандовал раздатчик баланды. Иван испуганно задержался. — Подставляй котелок! Раздатчик влил ему второй черпак и усмехнулся. Иван, растерявшись от неожиданности, встретился с глазами соседа. В них скользнула злобная зависть... С утра накормленный Балашов закусил вместе с Трудниковым еще раз перед самым обедом остатками хлеба и поварской похлебки. И теперь, отойдя от кухни, он поделил свой обед между Трудниковым и соседом из очереди... После обеда в барак вошел с кухни тот же раздатчик баланды. — Слушай, хочешь работать на кухне? — спросил он Балашова. — Давай часы. Я устрою. — Нет у меня часов, враки все! — сказал Иван. — Боишься? Ей-богу, не обману! А Бронислава ты опасайся: отравит или задушит. Тебе спасение одно — на кухне работать, — шепнул раздатчик, — Сильнее поваров в плену никого нет. — Володька! Не лезь! Вон отсюда! — внезапно зыкнул, возникнув у двери, сам Бронислав. — Я к земляку зашел! — оправдался раздатчик. — Других земляков поищи! Парень выскочил из барака... Поздно вечером, когда барак уже спал, Балашова подергали за ногу. Он быстро сел и взглянул вниз. Полицейский снизу протянул ему сверток и молча исчез. Иван в темноте развернул бумагу — в ней оказался хлеб и кусок вареного мяса. «Отравят», — вспомнил Иван предостережение, высказанное уже двоими. Не есть этой подачки? Но близость еды не давала ему уснуть до тех пор, пока, предосторожность забылась. Он разбудил Пимена, и мигом вдвоем все съели. Они твердо решили никому не продавать часы, — отдать лишь немцу-солдату, который их пустит уйти в побег, а пока надежно запрятать. С этой мыслью, с блаженно наполненными желудками оба уснули... При первом крике «подъем» Балашов вскочил, чтобы сунуть часы в намеченное местечко, но не смог их сразу найти... Он ощупал шинель, на которой спал, осмотрел все вокруг. Часы не могли провалиться вниз, не могли потеряться... Полицейские бушевали в бараке. Искать было некогда. Иван поспешил к построению, ничего не сказав даже Трудникову... Раздатчик за завтраком налил ему котелок до самых краев, зачерпнув погуще со дна, но Иван почти не заметил этого благодеяния. Он размышлял о своем, не в силах поверить в исчезновение сокровища. Неужели же часовщик?.. Но все существо воспротивилось этому подозрению. Нет, не тот человек, такой не украдет! После завтрака Викентий Петрович угостил Ивана и его соседа махоркой. Вынув бритву из вещевого мешка, он предложил обоим побриться. Они отказались. Он спустился к столику часовщика, обмылком натер себе бороду и усы, до крови выбрился и тщательно перед зеркалом разобрал свой пробор. — Я смотрю: почему наш Викентий Жамов у полиции и поваров не в чести — самый ведь их человек... Ему бы среди них — как рыбе в воде! — сказал Трудников, когда тот ушел. — Да, Викентию только и жить в плену. У него психология коменданта или лагерного повара развивалась еще дома,— ответил Иван, продолжая озабоченно шарить по нарам. — Ты что? — спросил Трудников. Иван рассказал о пропаже. Алтаец крутнул головой. — Скажи спасибо, что не задушили! А барахло — черт с ним! Владимир Ильич говорил, что при коммунизме нужники будем из золота строить, а тут тебе не коммунизм. Тут такое... — Да, тут «такое»! — машинально повторил Балашов, не в силах смириться с пропажей. Целый день он был сам не свой. Ведь кто-то украл его мечту о свободе. Украл свободу! Свободу!! Иван не мог разговаривать, не мог ни о чем думать. После работы он лег на нары, закрыл глаза, но сон не сходил к нему. Он готов был по-детски плакать... Викентий возвратился в барак только после ужина, в темноте, сопя, забрался на нары. — Куда ты на целый день пропадал? — спросил его Трудников. — Без тебя веселее как-то было и воздух чище! — Перехожу к поварам, — торжественно сообщил Жамов.— Земляка на кухне нашел. На работу взяли. Вот и я получил свои «честные трудодни», — сказал он, в темноте прихлопнув ладонью, по котелку. — Беритесь за ложки, ребята. Слышишь, сосед? Юноша, слышишь? Иди насыщайся! — подергав за край шинели, позвал он Ивана, по-прежнему убитого пропажей часов. Балашов вдруг все понял: его свободу украл сосед... — Отдай часы! — зашипел он и, как на пружине вскочив, крепко схватил Викентия за руку. Тот словно не понял: — Чего? Чего? Что «отдай»? — Часы отдавай, часы! — прохрипел Балашов. — Тю-тю, брат, тю-тю, землячок! Часы немец на фронте отнял, — простодушно сказал Викентий. — Мои отдавай! Ты украл! — крикнул на весь барак Балашов. — Украл?! Я?! Ты сбесился! — воскликнул Викентий.— Ты кому говоришь?! По себе рассуждаешь, шпана?! Сопляк! Идиот! Мальчишка!.. Иван не заметил и после не помнил, как пальцы его впились в горло Жамова. Полный поварского супа котелок Викентия опрокинулся с верхних нар на кирпичный пол. Балашов навалился на вора всем телом, чувствуя на своем лице его судорожное, прерывистое дыхание. — Спасите! Спасите! — хрипел Викентий, извиваясь всем телом. В темноте чьи-то крепкие руки встряхнули за шиворот Балашова. Он отпустил противника. — Тебе что, еще сотни плетей не хватило до смерти? Забьют! — тихо сказал алтаец. — Дурак... За такую вошь себя погубить! Плюнь в глаза ему, да и все... Балашов наконец понял, что часов ему все равно не вернуть. Горькая покорность бессилия охватила его. Он умолк. Кто-то из «нижних жильцов», ползая по полу, подбирал в пригоршни с кирпичей пролитую из котелка Викентия густую поварскую «экстру» и жадно прятал в свой котелок картофель и мясо, торопясь, пока никто не заметил его «богатства». — Убил бы такого — не жалко. В повара попал. Этот будет сосать нашу кровь. По речам слыхать! — подал голос один из ближних соседей. — Слышишь, эй, повар! Если парню часов не отдашь, в уборной утопим! Не отдашь — тогда не ходи оправляться,— подхватил другой снизу. Викентий, который до этого плакал и жаловался, вдруг умолк, сделав вид, что заснул. ...История с часами не кончилась на их исчезновении. Среднего размера золотые часы с монограммой из мелких и малоценных алмазиков приобрели в рассказах необычайные размеры и баснословную ценность. Переводчик «форлагеря» принес Балашову новую гимнастерку, брюки и крепкие сапоги, уверяя, что делает это не из корысти... Но в тот момент, когда Иван собрался переодеть свою рвань, в барак опять ворвался подчиненный Бронислава, чтобы изгнать незваного гостя. И вдруг в барак явился стройный красавец с безукоризненной военной выправкой, в щегольской фуражке пограничника, с двумя лейтенантскими «кубарями» на петлицах новенькой диагоналевой гимнастерки, в высоких хромовых сапогах и с охотничьим арапником, оправленным в козью ножку. — А ну-ка, где тут у вас Балашов? — громко и весело спросил он с порога. — Я Балашов, — отозвался тот сверху. — Я не сорока — порхать под крышу. Слезай. Иван спустился, еще не зная, кто его новый гость. — Во-он ты какой!.. Ну, давай познакомимся. Дмитрий Шиков, — сказал гость, подав тонкую крепкую руку. — Слыхал? — Нет, не слышал. — Напрасно! — задетый, ответил Шиков. — А в армии фамилию командира дивизии знал? — Еще бы! — И в плену должен знать старшего русского коменданта деревянных и каменных. Подо мной, брат, четыре отдельных лагеря ходят, и всем хозяин! У меня вас не меньше корпуса... Шутишь! — хвастливо сказал он. — Ну как жизнь? — Он присел на скамейку. — Ничего... спасибо, — бормотнул Иван, уже догадываясь, что означает появление нового гостя... Шиков усмехнулся, ловко сбивая кончиком арапника налипшую грязь с сапога. — Обули, одели и кормят?! Хвалю! С таким характером не пропадешь, братишка! — сказал он, подняв густые собольи брови. Как и ждал Балашов, на пороге возник Бронислав, но на этот раз весь его вид выражал радушие: — Дмитрий Андреич, почтение! К земляку?! — Кой он черт мне земляк! — не вставая, воскликнул Шиков. — Ты из Ростова разве? — спросил он Ивана. — Я из Москвы... — Ну, все равно... Все нашей, советской земли! — сказал Шиков и подмигнул живым карим глазом. — Дмитрий Андреич, вы бы ко мне в барак. Мы и его туда же позвали бы... Что вам тут! — хлопотал Бронислав непривычно приветливым тоном. — А тут что, не люди разве?! Мы все одинаково пленные! — возразил Шиков. — Как, ребята, вас тут Бронислав обижает? — вдруг спросил он громко, обращаясь разом ко всем в секции. — Да ни! Вин добрый пан: батожить и мордуе усих, а кого и насмерть забивае, — послышался голос откуда-то с верхних нар. — Ни плетей, ни палок на нас не жалеет! — крикнул второй. — Небось ты и сам не лучше! Что спрашивать зря! Шиков, видно, не ждал такого отпора. — А вы, сукины дети, затем в плен сдавались, чтобы спокойно да сытно жить?! Кто случайно живой воротится, тот и детям и внукам закажет! — внезапно обрушился Шиков.— Думали, вам в фашистском плену будет рай?! — Ну, ты небось не закажешь детишкам! Тебе-то, пожалуй, рай! — раздался голос часовщика. Он только теперь повернулся от своего верстачка, вытащив лупу из глаза, потер пальцем веко и прямо взглянул в лицо коменданта. Шиков грозно шагнул к смельчаку, но вдруг удивленно замер и разразился раскатистым хохотом. — Генька! — воскликнул он. — Вот так встреча! — Он крепко тряс руку часовщика. — Гора с горой не сходятся!.. Что же ты молчал?! Ты должен был сразу, как прибыл, так мне о себе доложить. — Я слышал, ты дюже зазнался, стал шишкой. Вдруг не признал бы, я бы обиделся на тебя, — усмехнулся часовщик. — А я не люблю на людей обижаться. Да мне и не плохо: заказчики есть — и наши и немцы приносят, — он кивнул на часы, лежавшие на верстаке. — А как с Брониславом живете? Не ссоритесь с ним? — спросил Шиков, видимо желая подчеркнуть свою власть и над этим царьком. — А мне что с ним делить! — пренебрежительно сказал часовщик. — Я все собираюсь его тут старшим назначить, — угодливо вставил свое Бронислав. — Чего же не назначил, а долго сбираешься? — засмеялся Шиков и подмигнул Геньке. — Да вот сейчас назначаю: будешь с этого часа старшим! — обратился Бронислав к часовщику. — Идемте ко мне, Дмитрий Андреич! — настойчиво позвал он. — Ну, пошли, — согласился тот. — Айда, Генька, с нами,— позвал он часовщика. — А меня-то куда же, Бронислав Николаич?! Ведь я был старшим. Куда же меня-то?! — заюлил перед Брониславом внезапно отставленный бывший старшой секции. — Тут немцы в одну команду нынче людей велели набрать, я теби туда за старшого поставлю, — обещал ему Бронислав. — Ну, новый старшой, пойдем ко мне, что ли! — позвал он часовщика. — Пошли, пошли, Генька! — настойчиво повторил Шиков. — А ну вac! Работы гора, — независимо отозвался тот.— И без меня налижетесь в стельку! «Начальство» вышло. — Мы с Митькой Шиковым из одной дивизии; вместе и в плен попали, — пояснил часовщик. — Митька бежал из лагеря из-под Гатчины. Немцы его за побег избили, да сразу в Германию. Он тут, видишь, паном стал, сукин сын, а ведь был командир хоть куда, и смелый и ловкий... Батька-то у него, говорят, генерал! — Ну, теперь тебе сытно будет! Митька прокормит! — завистливо отозвался кто-то. — Меня кормят глаз, да башка, да руки! От немцев сыт да от русской сволочи! — возразил часовщик. — А Митька мне — Митька, да все! Я к нему в подручные не пойду!
Глава двенадцатая
Дня через три после посещения Шикова Бронислав с утра вызвал к себе Балашова. — Надумал? — спросил он в упор, уже без всяких подходов и угощений. — Что надумал? — Ты мне дурака не валяй! — зарычал Бронислав. — Где часы? — Украли, — сказал Иван, понимая, что комендант ему не поверит. — Слыхал, — навалившись на стол так, что скрипнули доски, сказал Бронислав. — Плевал я на эти басни! — Ей-богу, украли! — уверял Балашов. — В самом деле украли! — Ну, думай! Где хочешь возьми, а чтоб были! Не то нынче немцы людей набирают в каменоломни. Часов не найдешь — и поедешь! — Да говорю же — украли! — Ступай. Я сказал, — заключил Бронислав, опершись о стол сжатыми кулаками. В это утро по лагерю все говорили об отправке в каменоломни. Немцы не входили в вопрос о том, кого посылать. Это решалось русской полицией. Шиков давал разверстку по всем трем лагерям, кроме лазарета. Коменданты лагерей разверстывали по блокам, а блоковые коменданты полиции составляли поименные списки. Никто не знал, на кого падет жребий. Слово «каменоломни» внушало всем ужас. Там работало около тысячи человек, но каждые две недели везли туда пятьсот новых; ранее взятые не возвращались назад — их просто закапывали на месте. Каменоломни — это было одно из многочисленных предприятий, организованных специально для планомерного уничтожения советских людей, согласно общему фашистско-немецкому плану истребления «низших рас». Угоняемым не говорили, куда их везут, но пленные всегда как-то узнавали о наборе команды в это страшное место. Туда брали без особого выбора. Всякий, кто мог продержаться хотя бы четыре-пять дней, считался пригодным в каменоломни. Это было место скорой и торжествующей смерти. Балашов возвратился от коменданта в барак, силясь держаться спокойно, но на его лице уже был написан приговор. — Балашов, ты что? — окликнул его часовщик. — Запишите адрес. Если вернетесь, то сообщите, что я погиб. Узнав, в чем дело, Генька бросился к Брониславу похлопотать за Ивана. Но коменданта каменного лагеря в это время вызвали к Шикову. Часовщик был искренне озабочен. — Попробовал к Митьке пробраться. Он мне помог бы, да немец не пропускает в «форлагерь», — растерянно сказал Генька. В это время в барак вошел переводчик кухни. — Старшой! — гаркнул он от порога. — Десять рабочих на рубку брюквы! Барак оживился. Пленные лезли с нар, торопливо натягивая шинели, всем видом изображая бодрость и готовность к работе: наряд на кухню означал хотя и тяжелый труд, но кормежку в течение целого дня. Часовщик развернул список. — Балашов! — радостно выкрикнул Генька. Он нашел выход из трудного положения. Иван моментально встал в строй десятка, и переводчик повел рабочих на кухню. Полицейский в воротах блока пересчитал их. — А этот куда?! — остановил было он Ивана. — Забавник! Тебе что за дело! Кого надо, того и веду! — Бронислав Николаевич велел... — заикнулся полицай, пытаясь еще преградить дорогу. — Ишь ты, закозырял меня Брониславом! — огрызнулся кухонный переводчик, отстраняя с пути полицейского. Между полицией и кухней было соперничество. Полицейские считали себя представителями «верховной силы» — комендатуры. Повара же утверждали свое могущество властью над пищей. Из-за первенства шли между ними распри. — Проходи, ребята! — скомандовал переводчик кухни, подчеркивая свое пренебрежение к полицейскому: люди, назначенные на кухню, временно переходили в подданство поварского начальства и не подчинялись полиции блока... ...В тумане от тридцати двух двадцатипятиведерных кипящих котлов, у длинных столов стояли два десятка людей, вооруженных сечками и топорами. На столы были насыпаны горы едва промытой, нечищеной брюквы, которую вместе с кожурой и налипшей глиной рубили и сбрасывали в корзины. Под ударами слабых и неопытных в этой работе рук брюква часто выскальзывала из-под сечек и топоров и отлетала на выщербленный кирпичный пол со стоячими лужами. Ее подхватывали и кидали, не обмывая, обратно на стол. Все занятые на рубке, непрерывно двигая челюстями, жевали сырую брюкву. У Балашова заныли от усталости руки. Он пытался держать топор одной правой рукой, но тогда лезвие все чаще и чаще начинало соскальзывать с жестких, крутых боков крупной брюквы. Перерубая ее пополам, надо было под первым ударом топора прихватить ее левой рукой, потом уже крошить намелко, держа в обеих руках топорище. Рядом с Иваном ловко крошил корнеплоды немолодой человек с невзрачной седой бородкой, в замызганной, драной шинели. У него топор не соскальзывал с брюквы. Иван отметил, что даже в такой нехитрой работе нужен свой навык, сноровка. Двое крепких парней поднесли полный бачок брюквы и высыпали на стол. Иван заметил, как одна крутобокая, ядреная брюквинка скатилась с насыпанной горки. Он не успел ее подхватить, как она перепрыгнула через бортик стола, упала на пол и выкатилась наружу, за кухню, где и осталась в глубокой луже. Искоса взглянул Балашов на соседей и подумал, что эту брюквину никто не заметил. Ну пусть и лежит там, в луже, Когда кончат работать, он ее подберет, чтобы вечером угостить Пимена. — По сторонам не зевай, когда рубишь, — руку рассадишь! — заметил Ивану седобородый сосед. В это время из блоков рабочие начали подносить пустые, вымытые бачки для пищи, ставили их рядами за кухней. Иван ревниво скосил глаза в сторону лужи и увидал, как один из подносчиков порожней посуды шагнул прямо в лужу, наклонился и выхватил брюквину. Ефрейтор, который бродил «для порядка» у кухни, ткнул пленного в спину прикладом винтовки так, что тот повалился лицом в эту лужу. Никто не обратил бы внимания на такой «пустяковый» случай, как вдруг, бросив топорик, седобородый сосед Балашова метнулся к ефрейтору, внезапным толчком сшиб его с ног, вырвал из рук его винтовку и дернул затвор... Рабочие кухни бросились врассыпную, лишь бы не быть свидетелями. Повара шарахнулись за котлы. Пока немец поднялся на ноги, седобородый выбросил из магазина винтовки обойму, ловко вынул затвор и протянул винтовку солдату. — На! Пошли теперь цу комендант цузаммен! Рапорт махен! — сказал пленный. — Идем, идем, жалуйся, гад! Нах фронт вирст геен?!. Немец вдруг умоляюще и растерянно забормотал: — Bitte... Солдат уговаривал почти со слезами. Ему, солдату, у которого пленный отнял и разрядил винтовку, грозила за разгильдяйство — отправка на фронт, а пленному — подвеска за руки на столбе и плети, тюрьма и под конец, верней всего, виселица. Но не сдавался пленный, а солдат умолял... ------------------------------------------------------------------------------------ 1 Пожалуйста... Не буду бить никогда... Не пойдем к коменданту. Я не буду... Пожалуйста... Я никогда не буду!
— Отдай ему, Муравьев! Видишь, он говорит — никогда не будет. Ну его к черту, отдай да уматывай! — издали подсказал седобородому переводчик кухни. Но тот не сдавался: — Рихтиг? Ду вирст шляген нихт?1 — не слушая переводчика, добивался он от ефрейтора. — Ja, rischtig!2 — Солдат дважды ударил себя в грудь кулаком. — Ну, смотри, сукин сын!.. На, возьми свои цацки. Он отдал солдату затвор и обойму. Тот выхватил их, без кровинки в лице, отвернулся к стене и дрожащими руками судорожно засовывал в магазин винтовки обойму, клацнул затвором. — Уматывай, батя, хлопнет! Хоронись за котлы! — Иван дернул седобородого за рукав, стараясь заслонить его от солдата, но тот лишь упрямо повел плечами. При этом Иван увидал, что у него совсем-совсем молодые, веселые, озорные глаза. — Муравьев! Схоронись! — крикнул кто-то еще из пленных. — Идите вы лучше сами на случай к сторонке! — посоветовал тот. Немец повернулся, сжимая винтовку. На лице его были злость и растерянность, может быть, стыд. Рабочие замерли, ожидая короткой расправы. Иван попятился... — Арбайтер?3— спокойно-спокойно спросил Муравьев, глядя солдату в глаза. — Ja... Arbeiter... — пробормотал немец. — Und bist du ausch?4 — Тишлер, брат, тишлер5, — Муравьев похлопал себя по груди. — А ты, я вижу, виль нихт нах фронт фарен. Так ты и веди себя с русским солдатом как человек!.. Русиш зольдат ист хунгриг — голодный! Так ты смотри! Сказал — «нимальс шлаген», так чтобы уж рихтиг! — Ja, rischtig! Niemals! — подтвердил солдат уже дружелюбно.— Rauschen?6 — сказал он и протянул сигаретку. ---------------------------------------------- 1 Верно? Не будешь бить? 2 Да, верно! (Вся речь ефрейтора отличается саксонским акцентом, в котором «х» (ch) заменяется звуком «ш» (sch). 3 Рабочий? 4 Да. Рабочий. И ты тоже? 5 Столяр. 6 Да, правда! Никогда!.. Покурить?
— Покурить?.. Ну, давай уж на мировую! — Муравьев затянулся раз, два. — Видерзейен! — сказал он солдату, возвращаясь к столу рубить брюкву. — Хочешь, на, потяни,— обратился он к Балашову, угощая его полученной сигареткой. — Ты, батя, лихой, не спорю. Да так ведь на всех беду можно накликать! — строго сказал переводчик, скользнув мимо их стола. Иван заметил в руке у него буханочку хлеба, которую переводчик осторожно сунул ефрейтору. — А ты, переводчик, дурак, — досадливо возразил Муравьев, когда тот возвращался. — Человек и так уже понял свою вину. А ты ему взятку холуйскую!.. Эх, вы! — укоризненно и сокрушенно добавил он и взялся за топорик. Иван передал докурить другому соседу и тоже принялся за работу. Приближалось время обеда. Кухонный пар распространял уже запах распаренной брюквы. Старший повар пошел вдоль котлов, помешивая варево черпаком. Четверо «пацанов» за ним перетаскивали от котла к котлу бачок с солью, большую бадью с мучной заправкой и деревянное корытце с серым крупитчатым жиром, с виду похожим на солидол. — Балашов Иван! — во всю глотку выкрикнул полицейский с порога кухни. — Я! Сто сорок три тысячи сто пятнадцать! — машинально отозвался Иван, называя свой номер, и голос его дрогнул: он мигом сообразил, что Бронислав все-таки включил его на отправку. Сердце его защемило. Он уже не видел ни брюквы, ни топора. Бессознательно продолжая рубить, он с вопросом во взгляде, как будто не понимая, уставился на полицейского. — К коменданту! — зловеще позвал тот. Иван бросил топор и, ни на что не глядя, как слепой, направился к выходу. — Что это кровь у тебя? — окликнул его один из рабочих кухни. — Эй, ты палец дебе оттяпал! Иван взглянул на руку. Большой палец на левой руке вместе с краем ладони был срублен и держался, казалось, только на коже. Иван не заметил, когда это случилось, и не чувствовал боли. Кровь не сочилась, а просто лила из раны. Но, ничего не ответив, Иван безучастно шел к выходу, где ждал полицейский. — Стой! Стой! — окликнул Ивана кто-то из поваров. — Эй, малый! Как тебя?! Балашов! Стой, завяжу! — Где йод, ребята?! — раздались среди поваров голоса.— Бинт есть?! Жгут наложить! Живей! С десяток людей побросали работу и окружили Балашова, наблюдая за перевязкой, — только тогда Иван почувствовал боль и головокружение... Он слушал препирательства поваров с полицаем так, будто лично его это не касалось. — В лазарет его надо! Сведите, ребята! Володька! — воскликнул кто-то. — Перво я его в комендатуру. Когда Бронислав Николаевич прикажет, то мы и сами сведем в лазарет, — настойчиво возразил полицай. — Сучка! Он кровью до той поры истечет! Мы сведем в лазарет, а вы уж оттуда его забирайте, если врачи отдадут! — заявил переводчик кухни, который всегда любил потягаться с полицией. — Пошли, Балашов, — позвал уже оказавшийся рядом Володька и крепко взял его под руку. Кто-то еще подхватил Ивана с другой стороны...
Зима крепчала. Начались вьюги. Поземка тащила с полей колючий снежок, заметая приземистые бараки, делая невыносимыми утренние поверочные построения в блоках, которые начинались теперь еще затемно, при свете прожекторов с вышек. Издрогнув в очереди у кухни, пленные не успевали согреть о котелок ознобленные руки, пока баланда остынет. Приходилось тут же, идя от кухни, хлебать через край, чтобы хоть чуть обогреть и нутро. — Хлебай, Левоныч, пока горяча! Запасай калорий! — насмешливо бодрил товарища Муравьев. — Я видал, их в твой котелок штук пять-шесть проскочило! — Я, Михайло Семеныч, не плачу! Я с детства калорий в шахте набрался, когда уголек рубал. Он у нас на Анжерке куда какой калорийный! Ты сам берегись, а я не застыну! — отшучивался Пимен. — По-алтайски это не холод, тепло! Ты, Михайло, не знаешь нашего холода. Там уж поежился бы!.. После отправки Балашова в лазарет Генька позвал Трудникова переселиться на нижние нары. Рядом с Генькой жил Муравьев. Некоторое время Пимен и Муравьев вместе ходили на работы в кровельной команде, которая чинила к зиме толевые барачные крыши. Но с морозами кровельщики остались без дела. Оба соседа часовщика, не получая рабочей добавки к пайку, кормились тем, что на всех троих зарабатывал Генька. И все-таки Пимен всегда ухитрялся сберечь что-нибудь «в гостинец» для Балашова, которого раз в неделю не забывал навестить в лазарете... Измученные, издрогшие, жадно проглотив ненасыщающий завтрак, люди от кухни торопились в бараки, чтобы плотно прижаться на нарах друг к другу. Но ветер схватывал дверь, вырывал из застывших пальцев скобу, и холод со снегом врывался в барак... — Затворяй! Чтобы черти тебя... Затворяй! Барак, воздух которого пропитался махорочным чадом, запахом прокисших шинелей, сопревших портянок и нечистого тела, казался обителью блаженства... После завтрака отбирали людей для отправки в разные концы фашистского райха. Тех, кого угоняли, кормили обедом вне очереди, и вот уже колючий и пронзительный ветер распахивал полы их истрепанных, негреющих шинелей, охватывал их нестерпимым ознобом. Люди шагали к станции. Они шли вереницей, наклоняясь вперед, зажимая ладонями уши, зажмуривая глаза от колючего снега и едва переводя дыхание, навстречу ветру, в деревянных колодках, скользя, спотыкаясь и падая. Вслед за ними из лазарета выходили санитары с носилками, чтобы снести в мертвецкую тех, кто умер, шагая к станции, или упал на платформе в ожидании погрузки в вагоны, не успев изведать новую долю... Многие уже отчетливо понимали, что во всех лагерях Германии царит тот же самый режим, ни лучше, ни хуже. Но они боялись почувствовать себя еще раз одинокими и потерянными в каком-нибудь новом месте и потому никуда не хотели ехать, страшась потерять друзей, в которых чувствовали как бы частицу далекой родины. Другие, более молодые и сильные, наоборот, и сами стремились к отправке, мечтая в любой новой участи найти большую возможность рывка на волю — к родине, к армии, к партизанам... Огромному же большинству замученных людей казалось, что уже все равно, куда их еще повезут и что именно заставят делать. Они перешли уже ту черту страдания, до которой человек еще сохраняет надежду на лучшую участь... В этом лагерном «комбинате» осталось теперь уже не четыре, а только три лагеря, а через солдат конвоя шел слух о том, что вскоре рабочий лагерь из каменных бараков тоже разгонят по заводам и шахтам. — Ну что ж, не беда! Куда-никуда, лишь бы вместе... Не пропадем! — согласно бодрились Трудников и Муравьев, в последнее время ставшие неразлучными.
Когда перестали гонять на лагерные работы, стало еще тоскливее в длинные зимние вечера. Что же творится там, далеко на востоке? Как стоит против фашистов Родина? Эта безвестность усиливала тоску. Но источник осведомления был лишь один — все та же газетка «Клич». Она выходила три раза в неделю, и по баракам ее носил самолично гестаповский фельдфебель, по должности зондерфюрер, то есть особый руководитель лагеря Краузе, официальный шпион, гитлеровский «политрук». Говорили, что Краузе бывший пастор. Но здесь он был палачом. Он беспощадно подвешивал пленных за руки, бил плетьми, засекая до смерти, и морил за провинности в темном, голодном карцере. И вот он, этот палач, стоит на пороге с пачкой газет. — Здрав-ствуйте, господа! Как ваше здоровье? Я принес вам но-вости. Почи-тайте, пора-дуй-тесь! — произнес он достаточно чисто по-русски, только слегка замедленно, нараспев, как будто иные слова он читал по складам. Он скривил улыбкой узкую щелку, которая заменяла ему рот, и склонил набок голову, словно прислушиваясь к ожидаемому ответу. Но никто не ответил. — Вы, господа, свиньи! Сво-лочь невеж-ливая! Я с вами здороваюсь! — раздраженно сказал Краузе и, бросив на стол пачку «Клича», ушел. Краузе понимал, что русские в эти дни, измаявшись, ждут хоть какой-нибудь вести о фронте. Может быть, хоть случайно прорвется здесь слово правды. И хоть никто не верил фашистам, все-таки руки потянулись к этим листам. Но, захлебываясь злорадством, фашисты писали только о том, что в Советском Союзе нет хлеба, большие затруднения с солью, что самое частое заболевание в России — авитаминоз, что рабочих перевели на казарменное положение, что всех мальчиков, девушек и женщин мобилизуют в армию, в шахты и на лесные работы, где они умирают от голода на тяжелом труде по шестнадцать часов в сутки, но что все это понапрасну — Россия будет разбита. — Вот ведь сволочи, гады, всю душу тебе растравят! — гневно воскликнул Трудников. — Читали газету, господа? — раздался вдруг с порога голос гестаповца Краузе, который не поленился еще раз зайти к ним в барак. — Успели узнать, что творит-ся в России? — сокрушенно вздохнул он.— Вас угнали на фронт, а семьи ваши от голода пух-нут! Если бы вы были дома, то сами паха-ли бы и сажа-ли кар-тошку, — выговаривал он по складам. — Конечно, когда Германия победит, вы все будете до-ма и у вас будет много кар-тош-ки. Кто хочет быть дома, тот должен помочь Германии скорее победить ком-му-нис-тов. Кто болен, тот должен хотя бы молиться богу за побе-ду Герма-нии. Тогда вы с чистой душой войдете в новую Евро-пу, которую стро-ит Герма-ния! — Чтоб ты сдох, растудыт твоя «чиста душа»! — вдогонку фельдфебелю воскликнул старик, взятый в плен, как он объяснял, «вместо сына», который успел сменить красноармейскую форму на гражданское платье отца. — «У вас будет много кар-тош-ки»! Фашистска кукла! — передразнил он гестаповца Кличка «чистая душа» так и прилипла с этого дня к Краузе.
В воскресный день, когда в лагере не было немцев, Пимен, как всегда в воскресенье, отправился навестить Ивана. Возвратившись из лазарета, он поманил Муравьева на опустевшие верхние нары и там таинственно вытащил из-за пазухи номер фашистского «Клича». — Читай-ка, смотри, чего сотворили! — шепнул он. На верхних нарах было довольно темно, и Муравьев с трудом разглядел надписи химическим карандашом, сделанные против каждой статьи и заметки. «Фашисты хотят нас, советских людей, обрадовать тем, что наши дети и жены болеют, что им трудно жить, — разобрал Муравьев. — Да чего же наш народ сплотился, если при трудностях и болезнях, в голоде и холоде все-таки нашел в себе силы остановить фашистов у Сталинграда! Да здравствует СССР! Да здравствует партия!» — было написано рядом с сообщением о боях в Сталинграде и вслед за статьей о том, что в России царят болезни и голод. Муравьев придвинулся ближе к свету, почти свесившись с нар. — Осторожнее! — шепнул ему Пимен. «Скрытая ненависть к коммунистам в рядах Красной Армии привела к тому, что Сталин вынужден был упразднить комиссаров. Гнев народа скоро в России сметет евреев и коммунистов», — было напечатано в фашистской газетке. «Советский народ, ненавидя фашистов, так сплотился и каждый боец и командир так преданы делу Коммунистической партии, что комиссарские звания стали не нужны,— было приписано на полях. — Что ни боец — коммунист, что ни боец — комиссар!» — Ло-овко! — протянул Муравьев, разглядывая номер «Клича», испещренный подобными комментариями. — Вот, то-то! Иван-то мой говорит, что в лазарете это уже в третий раз кто-то делает! И в соседнем с ними бараке он тоже видел. Значит, есть там толковые люди! — сказал Трудников. Муравьев усмехнулся. — Эх, Пимен! Левоныч ты мой дорогой! Ведь из Красной Армии люди-то, что же тут удивляться? Все правильно. — Муравьев сложил «Клич» и передал Пимену. — Дай Геньке, пускай и он почитает да дальше кому передаст. Для того ведь люди старались... — Вот что я опять принес, ты смотри-ка! — через несколько дней сказал Трудников, вытащив из кармана очередной номер «Клича». — В лазарете был? Налажено дело, значит! — одобрительно проурчал Муравьев, просматривая заметки карандашом, в которых опровергались победоносные восклицания фашистов по поводу Сталинграда. — Молодцы-ы!.. А знаешь, Левоныч, пожалуй, нам надо связаться с ними. Тут можно хорошее дело сделать. — Да, есть человечки, есть! — согласился Трудников.— Вот тут еще я разговорился с одним из могильной команды. Васька-матрос называется. Смертником был, а как из этого дела выскочил — и сам не поймет... Попался в побеге, когда готовил диверсию на железной дороге. Исполосован плетьми, в рубцах... Ну, у него, я скажу, не мечта, а мечтища: замышляет лагерем целым рвануть по Германии, чтобы повсюду разом зажечь пожары — гори все огнем! Стрелки переводить на железной дороге, часовых убивать, телеграфы и телефоны, освещение — все к чертям резать, уничтожать... — Фантазер неплохой, — согласился Муравьев. — Он говорит: «Начало лишь положить, а там и немцы пристанут. У них ведь такая могучая партия раньше была...» — Фантазе-ер! — повторил Муравьев. — Если бы у Германской компартии были силы, то, наверное, уже Ваську матроса она не ждала бы... Партизанский взрыв сделать можно, но только Васька твой утопист. В Германии революцию, значит, задумал? — Да нет!.. Ну, вроде немцам мозги всколыхнуть, чтобы хоть призадумались, что ли... — Нет, Левоныч, время не то. Фашист пока еще гоголем ходит! Постой, вот побьют их у Сталинграда, тогда немцы сами мозгами начнут шевелить... — Ну, может, немцам и рано, а нам-то как раз! Подбирать людей время приспело. Считай-ка: ты, я, часовщик, еще Балашов, который лежит в лазарете, да еще, я знаю, один капитан-лейтенант, да Васька-матрос... Клади-ка по пальцам — пять, шесть человек... По понятиям партии это уж группа, ячейка! Муравьев крепко сжал руку друга. — В каждом бараке, Левоныч, и в каждой секции надо сложить ячейку, — сказал он, — а не по пальцам считать!
На любом участке лагерей — в каждом блоке, в каждой команде — был свой немец «шеф», в качестве надзирателя. «Шефы» входили в лагерь к утренней поверке, и тотчас у них начинался рабочий день. Одни конвоировали рабочие команды, другие наблюдали за чистотою бараков и блоков, водили пленных по вызову в комендатуру, провожали в «форлагерь», следили за приготовлением и раздачей пищи. Постоянно общаясь с пленными, эти солдаты невольно переставали видеть в измученных людях своих врагов, нередко смотрели на них с сочувствием и даже делились тем, что им сообщали из дома, откровенно высказывая, что немецкий народ измучен и что все лишь мечтают о скором конце войны... Таким был и «шеф» распущенной зимою команды кровельщиков — Отто Назель, ефрейтор. — Wie geht's?1 — приветливо покрикивал он, встречая своих знакомцев по кровельной команде, особенно Муравьева. — Ви гейтс! — дружелюбно отвечали ему бывшие «подшефные». — Schlecht! Scheifie! — ворчал Отто. — Noch zwei Woschen und alle Soldaten nach Front fahren!2 — пояснял он. — Ду вильст нихт?3 — спрашивали его с сочувствием. ---------------------------------------------------------------------------------- 1 Как живется? 2 Скверно! Дерьмо! Через две недели все солдаты едут на фронт! 3 Ты не хочешь?
— Isch will oder isch will nlscht — alles egal. Zwei Woschen und werden fahren! Verstehst?1 — отвечал Отто. Когда с наступлением зимы прекратились работы кровельщиков, Отто Назель то сопровождал команду, возившую уголь, то конвоировал кого-нибудь из лагеря в лазарет, то появлялся в блоке, когда отправляли людей на транспорт. Как-то раз он зашел к Муравьеву и велел ему собрать команду кровельщиков. Муравьев удивился: что делать кровелыцикам зимой, когда лежит снег? Но Отто ему пояснил, что предстоит разгрузка брюквы на станции. Погода стояла теплая, и Отто шепнул, что на разгрузке команда сумеет «комси-комса», то есть накрасть брюквы. — Здорово ты с ним по-немецки! — сказал Трудников, слушавший их разговор. Муравьев усмехнулся. Маленький Отто был вообще сговорчивый малый, особенно после того случая, когда возле кухни обещал Муравьеву, что никогда не будет бить пленных. Трудников и Муравьев в числе двух десятков товарищей брели на станцию. Из военного городка «гауптлагеря» доносился бравурный грохот военного марша. Сталинградская битва, по сообщениям фашистской печати, в эти недели была особенно тяжела для СССР. В фашистских газетах печатались волжские фотографии. Гитлеровцы еще с сентября утверждали, что со Сталинградом покончено и что они уже вышли на Волгу. Если все кончено, то о чем же кричать и что доказывать?! Но Геббельс кричал и доказывал, и это могло означать только то, что Сталинград еще держится. Однако в последние дни победные марши так назойливо передавались по радио, что все-таки породили в лагере атмосферу подавленности. Маленький Отто лениво шагал к станции рядом с Муравьевым. — Musik! Musik!.. Scheipe!2 — вдруг выпалил он и озлобленно сплюнул. Видно, все эти марши досадили даже ему. Муравьев вздохнул, ничего не ответив. Немец взглянул на Муравьева. — Kein deutscher Sieg, — доверительно сообщил он, — in Stalingrad. Das ist Hitlers dummes Geschwatz3. — Абер музик?4 — возразил Муравьев. --------------------------------------------------------------------------------------- 1 Хочу или не хочу, — все равно. Две недели — и едем. Понятно? 2 Музыка! Музыка! Дерьмо! 3 Нет немецкой победы в Сталинграде, Гитлеровская брехня! 4 А музыка?
— Isch weiss — dummes Geschwatz!1 — тихо ответил Отто и опять смачно сплюнул. — Falsch! — пояснил он. — Гут! Данке2, — ответил ефрейтору Муравьев. — Schneller, schneller! — вдруг пронзительно закричал Отто, подгоняя команду. — Los, los!..3 Навстречу ехал на велосипеде какой-то фельдфебель. «Ин Шталинград каин дойчер зиг. Иш вайе — Гитлер думмес гешветц!»4 ----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------- 1 Я знаю — брехня! 2 Хорошо! Спасибо! 3 Живей, живей! Пошел!. 4 В Сталинграде нет немецкой победы. Я знаю — гитлеровская брехня!
Эти слова обошли в тот же вечер все лагерные бараки. Они повторялись с радостью и бодрили сердца. Никто не знал, откуда они возникли, кто из немцев и кому их сказал. Но русские и не подозревали того, что в самой точности их передачи уже таился донос на маленького Отто. Один из всей лагерной конвойной команды, Отто произносил на саксонском диалекте «иш» вместо «их», «ништ» вместо «нихт». И вдруг дня через три после этого разговора разнесся по лагерю слух, что трое пленных бежали с работ, убив Отто Назеля, который их охранял. Убийство русскими доброго малого Отто! Кто же его убил? Никто не знал убежавших. Из какого блока? Какого барака?.. Но слух подтвердился, «чистая душа» обошел все бараки с одной и тою же речью. — Вы сво-лочи и дикари, — в нос говорил он. — Вы банди-ты. Ваши товарищи убили ефрейтора Отто Назель. Он с вами слишком хорошо обращался. Гер-ма-ния не простит убий-ство сол-дата. С этого дня вас будут держать в стро-го-сти.
И «строгости» начались. В рабочих командах, что ни час, убивали людей за «плохую» работу, за нарушение строя. «Чистой душе» почудилось, будто подметальщик хочет украсть картофелину, и он застрелил его. Унтер-офицер Кубис, гуляя за оградою с девушкой, предложил ей выстрелить из пистолета «для практики», и она убила паренька из команды портных. Унтер Принц застрелил в один день двоих... Неделю спустя немцы откуда-то привезли ночью троих пойманных беглецов. В ближних к комендатуре бараках были слышны удары плетей и крики. По лагерю ничего еще не объявили, но все уже было ясно — по ту сторону лагерных ворот, рядом с караульной вышкой, немцы возились, приставив лестницу к телеграфному столбу. Столб был с высокой подпоркой и образовал с нею острый угол. Чуть ниже вершины угла была врублена перекладина. К перекладине прикрепили три веревочные петли. Пленных из всех бараков погнали на общее построение. Солдаты вели осужденных от тюрьмы по длинной прямой дороге. Вся пятитысячная колонна из-за проволочной ограды смотрела на них. Скованные по ногам короткими железными путами, обреченные шли мучительно медленно. Когда они подошли настолько близко, что их можно было уже узнать, по рядам пленных пробежал глухой возбужденный говор. Многие узнали обреченных. Это был Жарок Жягетбаев с товарищами. Они убежали месяца полтора назад и к убийству Назеля никак не могли иметь отношения. — Achtung! — гаркнул оберфельдфебель. Полицаи ринулись по рядам, размахивая дубинками и плетьми. Все утихло, и, как зловещее карканье, раздался трескучий голос лагерного коменданта, гауптмана гестапо, что-то читавшего по-немецки короткими, резкими фразами. «Чистая душа» перевел на русский язык гестаповский приказ о том, что трое военнопленных приговорены к повешению за убийство немецкого ефрейтора батальона охраны Отто Назеля. — Не може буты! Воны вже два мисяца як утиклы! — выкрикнул одинокий голос. Но капитан и «чистая душа» с толпою фельдфебелей и унтер-офицеров, не обратив никакого внимания на выкрик, пошли за калитку лагеря, к месту казни. — Эх, что им кричать! Гады, сволочь фашистская, сами ведь знают, что вешают неповинных! — сквозь зубы сказал Муравьев. Угрюмый черный фельдфебель приказал солдату снять кандалы с ног осужденных и подтолкнул одного из них к лестнице. Со скованными за спиной руками, тот забирался с трудом. Фельдфебель его поддержал, помогая стать выше, под самой перекладиной. — Товарищи! — твердо и громко сказал осужденный, пока палач, стоя выше на той же лестнице, старался накинуть петлю ему на шею. — Фашисты казнят нас из мести. Мы бежали уже тому шесть недель. Солдат убит, когда мы были на Одере. Они вас хотят запугать. А вы не бойтесь, бегите! Пусть ловят, казнят... Все равно Советский Союз победит, все равно фашисты погибнут... С последними словами фельдфебель столкнул осужденного со ступеньки. Повешенный несколько раз вздрогнул и, раскачиваясь, безжизненно вытянулся. Тяжелое дыхание тысяч людей создало над колонной пленных целое облако пара. Слышалось сдавленное рыдание, кашель... Два солдата уже подталкивали второго осужденного по лестнице к палачу. Тот вдруг уперся и выкрикнул: — Товарищи, мы никого не убили! Бегите из плена... Красная Армия ждет! Мы побе... Палач поспешил столкнуть его, и последнее слово оборвалось невнятным, сдавленным звуком. Видно, петля неудачно попала — он содрогался долго, будто силясь взмахнуть связанными руками... Не дождавшись, когда он повиснет недвижно, немцы уже тащили на лестницу третьего. Это и был Жарок. Внезапным и ловким ударом ноги сбив с лестницы помогавшего ему подняться солдата, он стал, плотно прислонясь спиной к лестнице, и сказал: — Мы не убили солдата. Не бойся, товарищи! Убегай из лагер! Наша победа будет. Гитлер-собака сдохнет... Ипташляр, яшасын коммунизм! — выкрикнул вдруг Жарок на родном языке. — Яшасын СССР! Яшасын...1 -------------------------------------------------------------------------------------------------- 1 Товарищи, да здравствует коммунизм! Да здравствует СССР! Да здравствует...
Черный фельдфебель сверху ударил его по голове кованым каблуком. Жарок упал с лестницы без сознания, его потащили и всунули в петлю. — Зверье проклятое! Фашистская сволочь, убийцы! — все более внятно слышались выкрики из рядов пленных. И даже полиция сделала вид, что не слышит... ...С мрачным, глухим говором уходила от ворот по баракам тысячная толпа, стуча и шаркая тяжелыми деревянными колодками. Муравьев шагал молча. Это была не первая казнь у него на глазах. Каждый раз при этом самым тяжелым было сознание бессилия. «Погибают достойные, молодые советские люди. Как же молчать?! Молчит толпа рядовых, а ты, полковой комиссар, что делаешь? Пушкина вслух в бараке читаешь?!» — упрекал себя Муравьев. К импровизированной виселице между тем подъезжали из окрестностей на велосипедах гражданские фашисты, любители «острых» зрелищ, нацеливались на трупы казненных объективами фото, щелкали и, удовлетворенные, уезжали... Муравьев невольно вспоминал описанную Толстым в «Войне и мире» казнь французами пленных русских. Нет, он не заметил у собравшихся здесь гитлеровцев, солдат и офицеров, того естественного человеческого смятения, которое Пьер наблюдал у наполеоновских солдат. Гитлеровцев не смущала казнь. Они убивали без мысли и чувства... Что же они такое — механизмы или скоты?!
В тот же день, после обеда, полицейский Славка Собака вел к станции человек пятьдесят на разгрузку продуктов. — Стоять и ходить разучились, сволочи! В Красной Армии небось умели ходить. Смир-рна! — с обычной злобой орал плюгавый, чубастый Славка. — Шагом марш! — скомандовал он, довольный своей командирской ролью. — Раз-два-три! — отсчитывал он шаг. Проходя ворота, люди подтянулись, привычный счет заставил шагать тверже. Понурив головы, они приближались к повешенным два часа назад пленным товарищам. Вдруг из рядов рабочей команды вырвался повелительный, крепкий голос: — Смир-рно! Равнение нале-во! Команда ударила по сердцам, распрямила запавшие груди, развернула плечи. Четко ступая, все вздернули влево головы и торжественно прошагали, отдавая последнюю почесть казненным. У всех захватило дух от гордого траурного подъема этой минуты и на мгновение сдавило гортани... — Вольно! — уверенно и умело разрешил напряжение тот же голос, когда миновали казненных. Только у станции, возле вагонов, Славка Собака опомнился и остановил рабочих. — Кто подал команду, сволочь?! Где тут, в бога мать, комиссар? Выходи! — потребовал полицейский, сжимая плеть. Все молчали. — Ты, господин большевик, нас всех погубить задумал?! Всех хочешь отправить туда же?! За чужим горбом расхрабрился орать?! Выходи! — настойчиво требовал полицейский. — Сейчас всех назад отведу, наберу на разгрузку новых! — пригрозил он. — Ну, кто подал команду? В последний раз... Исхудавший, щупленький человек с темно-карими живыми глазами шагнул вперед: — Я подал команду. — Почему командовал?! Комиссар мне нашелся! На фронте надо было командовать, а тут не твоя забота! — прохрипел полицай. Он ударил пленного толстой резиновой палкой по голове и сбил с ног. — Комисса-ар!! Комисса-ар!!— хрипел он, избивая лежавшего на земле ногами по бокам, по груди, голове... Солдаты-немцы, опершись на винтовки, наблюдали это повседневное зрелище с полным равнодушием, даже и не расспрашивая о причине. А им-то что! Русский русского бьет — наплевать! Тем более он кричит: «Комиссар!» — значит, так надо, пусть бьет. Остальные пленные, стоя в строю, угрюмо молчали, не смея вступиться. Пока шла разгрузка вагона, избитый оставался лежать в стороне. Вечером его принесли на шинели рабочие той же команды и положили возле комендатуры на снег. — Эй, санитары! Тут одного в мертвецкую надо! — крикнул Славка Собака на ходу возле ворот лазарета и повел команду в рабочие блоки. Слух об этом происшествии мгновенно разнесся по рабочему лагерю... — Капитан-лейтенанта — я тебе говорил, я с ним вместе в команде работал — Славка Собака насмерть сегодня забил... А знаешь, за что... — сдавленным голосом после ужина рассказал Трудников Муравьеву. — Знал я его, — завершил он рассказ. — Маленький, щупленький, в чем душа! А душа-то была на крыльях!.. В эту минуту в барак вошел часовщик. — Славке Собаке кто-то камнем в башку запустил, — сообщил он, примащиваясь к ночлегу. — Сволочь кубанка спасла, а то бы насквозь черепушка. Вот этакий каменюка!.. Досадно! — добавил Генька. — Неправильно, — сказал Трудников. — Мелкий террористический акт. — Начетчик ты! — запальчиво вскинулся часовщик. — Надо по обстановке рассматривать: это, конечно, не метод борьбы, однако же агитация действием, так я считаю! — По правде — ты, что ли, влепил? — едва слышно спросил Трудников, когда они все втроем уже улеглись и закурили «одну на троих». — Кто влепил, тот и правильно сделал! Жалко, кубанка толста. А все-таки повалился — не вскрикнул, сволочь... Минут через десять его полицаи в барак притащили, спиртом отпаивать стали, — шепотом объяснял Генька. — Я в это время уже у них в бараке часы сдавал переводчику Гошке. — Ведь как сказать... В темноте по башке каменюкой тоже неплохо, — сказал Муравьев. — Поймут, за что, и смирнее станут. А скверно другое: полицейский убивал человека при полсотне товарищей, и все молчали... — А что же, по-твоему, нужно было? Полицая убить на месте? Ну, фашисты всех бы и расстреляли! — возразил часовщик.— Открыто против полиции выступать опасно! Фашистам никак нельзя без предателей. Без полицаев они как без рук. Открыто — опасно! — А как тебе кажется, на фронте, пожалуй, опаснее? — спросил Муравьев с насмешкой. — На миру-то не так ведь страшно! — ответил Генька. — Да, на миру! — повторил Муравьев. — А тут что, не на миру?! Ведь вот капитан-лейтенант ходил без знаков различия, а чувствовал он в себе командира. Пришел момент, и правильно он скомандовал. А в массе всегда себя надо чувствовать командиром, рядом быть с рядовым бойцом, его поддержать в самый трудный час. А самый-то трудный час — он и есть у нас вот теперь... — Да, труднее не вздумать! — согласился и Генька.
Глава тринадцатая
Балашов отлежался в лазаретном бараке на матраце, с подушкой под головою. Это было удивительное ощущение после долгих месяцев, проведенных на голых досках. Не беда, что барак был такой же, как и рабочие. Зато здесь было в четыре раза меньше людей на такое же помещение. И все-таки от посещения до посещения Трудникова Иван тосковал, слушая стоны больных соседей, кашель, а то и предсмертный, часами длящийся хрип. Сознание того, что люди вокруг страдают, а ты им ничем не можешь помочь, угнетало и мучило. Иван чувствовал себя практически совершенно здоровым и отдохнувшим. Истощение? Голод? Но разве голод был меньше в рабочих бараках? Однако же только здесь, в лазарете, в отрыве от Пимена и от Геньки-часовщика, Иван понял, как привязался к ним. Его особенно раздражал здесь, в лазаретной секции, палатный старшой Забелин, плоский детина лет сорока, с уныло висящим носом, который постоянно нудно брюзжал по поводу того, что он, человек с высшим образованием, инженер, вынужден возиться со шваброй и парашей, вскакивать ночью к лежачим больным и помогать санитарам носить мертвецов. — А ты откажись! — как-то сказал санитар Кострикин, высокий чернобровый моряк с лукавым прищуром пристальных карих глаз. Эти слова Кострикина вызвали общую злую усмешку: ведь старшой получал легально добавочную порцию баланды, а Забелину, кроме того, каждый день еще кто-то «подбрасывал» с кухни хлеба или котелок поварского жирного супа. Тогда свою баланду старшой отдавал без ущерба тому, кто фактически за него выполнял всю работу. Все понимали, что инженер не откажется от сытного места, к тому же пребывание в лазарете в числе больных спасало его от отправки на какие-нибудь работы в другой лагерь, где у него не было бы друзей на кухне. Без брюзжания об унижении своего инженерского достоинства старшой выполнял только два дела: делил на больных хлеб и всякую пищу и читал вслух очередной номер «Клича», требуя общего внимания всего населения секции. Соседом Ивана по койке оказался Ромка Дымко — моряк-десантник. В первый же день по прибытии в лагерь под Ригой Ромка решил бежать из плена. Он ловко перемахнул через проволоку и уже за оградой лагеря был срезан пулею с вышки. Оказалось, перебита нога; ее ампутировали. Он пролежал в лазарете месяцев пять с незаживающей культей. Одноногий еще раз попробовал бежать и ушел-таки в лес, но был найден погоней с собаками и в числе здоровых отправлен в Германию. — Тут уж их маковка! Об одной ноге через всю неметчину не ускочишь! — сокрушенно признал Ромка. Все видели, что Дымко ничего не боится, и за это его любили и уважали товарищи. Но несмотря на скученность и на то, что в рабочем бараке под боком были голые дощатые нары, атмосфера рабочего лагеря все же казалась Ивану живее и легче. Даже Роман Дымко, днем жизнерадостный и терпеливый, ночью стонал и скрипел зубами от боли в своей культе. Однажды ночью Балашову почудилось, что кто-то роется у него под подушкой. Он обернулся, но никого не увидел. Так поспешно отпрянуть и лечь на свое место мог только сосед, Ромка. — Ромк, ты что? — спросил Балашов. Но Дымко не ответил. Он спал. Утром у себя под подушкой Иван обнаружил расписанный примечаниями номер «Клича». «Ромка подсунул!» — подумал Иван. Однако Ромка смотрел на эту газетку, как будто сам видел ее в первый раз. — Вот исто-ория! — удивленно тянул он. Но во взгляде Ромки Иван приметил лукавую искорку. «По постоянной подписке!» — с усмешкой думал Иван, находя под подушкой и после подобные экземпляры фашистской газеты... Как-то раз зондерфюрер принес очередной номер «Клича», когда инженер Забелин отсутствовал. Пользуясь этим, Иван во мгновение раздал весь номер курильщикам. Старшой, возвратись, разъярился. Он сразу напал на Ивана, обвиняя его. Балашов не стал отпираться. — Да вы лучше спросите людей, хотят ли они еще слушать ваше мерзкое чтение всех этих пакостей... А покурить всем бумажка нужна, понятно! Верно, товарищи?! — обратился Иван к больным. — Правильно, Ваня! — раздались голоса в ответ. — Если номер газеты еще пропадет, так и знай, что ты будешь в ответе! — пригрозил Ивану Забелин. — По всей строгости будешь тогда отвечать. — Ну, братцы, если ночью как-нибудь у нас господин старшой «пропадет», так и знайте, что за это я, Ромка Дымко, в ответе! — воскликнул моряк и встал с койки. — По всей строгости поганого беззакония отвечать готов, если его задушу ненароком! При всех обещаю. Моряк убедительно стукнул по полу костылем. — Не очень-то запугаешь! — проворчал инженер. Однако же он замолк. После этого скандала с Забелиным во время перевязки руки санитар Кострикин сказал Ивану: — А ты, братишка, потише! Работать надо с умом. — Как работать? — не понял Иван. — Политработу с умом проводить, — понизил голос Кострикин.— Вы с Ромкой совсем обнаглели. Забелин вас за три копейки продаст! А можно не хуже вести пропаганду без шума. — Иван Андреич, а вы — Чего? Какой такой «этот»? — не понял санитар. — Ну, тот... Ну, который... — «Этот», и «тот», и «который»! — передразнил Кострикин. — Ты лучше слушай да делай, как старшие говорят, а пустое болтать ни к чему! — оборвал он. Но слово «политработа», сказанное Кострикиным, взволновало Ивана. До сих пор он считал, что они просто спорят со сволочью, а оказалось — ведут политическую работу... И он улыбался, вспоминая слова моряка.
— Вы не лю-би-те, господа, когда вам читают газету,— сказал, войдя в секцию, «чистая душа» Краузе. — Вы некультурные свиньи. В Германии каждый крестьянин следит за печатью, а не раскуривает газетки. Я вам са-ам прочту поучи-ительную статей-ку. «Все-таки Забелин донес, — подумал Иван. — Наверно, назвал и меня и Ромку. И загремим в гестапо». Взглянув на Ромку, Иван прочел ту же мысль в его глазах. Но Краузе ничего не сказал о виновниках. Забелин же бросился со всех ног подставлять гестаповцу табуретку и вытирать ее полотенцем. Усевшись к столу, гестаповец начал читать рассуждение о том, что в СССР за годы советской власти разрушено все хозяйство, в городе и в деревне, как в Индии, царит многолетний голод, отчего весь русский народ и другие народы, приведены к вымиранию. — «В Красной Армии, — читал гестаповец, — семьдесят пять процентов солдат болеют туберкулезом, что проверено и доказано медицинским обследованием советских военнопленных в Германии. Евреям и коммунистам не жалко русских людей. Спасение народов России от вымирания — в победе новой Европы над иудо-большевиками». — Вот к чему привела русских еврейская власть! — поучающе заключил фашист. — Вот почему вы должны сами избавляться от евреев и коммунистов. Германия не против русских людей. Немцы русский народ уважают. Но мы уничтожим большевиков и евреев... — Господин зондерфюрер! — вдруг обратился к «чистой душе» Забелин. — Почему же нам, русским, в Германии дают столько же пищи, сколько евреям? — А где вы ви-дели, как кормят евреев? — спросил зондерфюрер, прищурясь и по своей обычной манере склонив набок голову. — Да вот в нашей секции! — указал инженер в дальний угол, где помещался черномазый парнишка Боря Косицкий. У Косицкого была характерная еврейская внешность. Ожидая, что рано или поздно фашисты заметят его и убьют, он все же хотел надеяться на удачный для себя поворот судьбы и скрывался от глаз немцев на верхней койке. Он был музыкантом и даже здесь, в этом нищем аду, раздобыл фанеры и смастерил себе скрипку. Ее звук был тихий, глухой как под сурдинку. Борис играл, сочиняя грустные, тягучие мотивы. Всюду по лазарету больные любили, когда по вечерам он заходил куда-нибудь поиграть. — А ну, господин юда, иди-ка сюда,— приказал «чистая душа». Косицкий вылез из своего угла. — Еврей? — спросил зондерфюрер. — Еврей, — подтвердил тот, потупясь. — Это позорно для русских людей, позорно для лазарета и для врачей, что здесь скрывают еврея! — заявил зондерфюрер.— Кто скрывает еврея от его справедливой участи, тот становится сам, как еврей, нечистым. Здесь вас, русских, обслуживают врачи, лечат ваши болезни, о вас забо-тятся. А если вы обмане-те на-ше командо-вание, то и к себе уж не ждите ми-лости... Виновных в том, что среди вас живет еврей, направят в кон-центра-ционный лагерь! — «Чистая душа» грозно поднял палец.— Вот там вы узнаете, как говорится, ку-узь-кину мать! Там вам не гуман-ный лагерь военно-пленных, там ка-ра-ательный лагерь для тех, кто нару-ушил законы германского райха! — Господин зондерфюрер! Неужто там хуже, чем здесь?! — изображая наивность, спросил Ромка. — Вот вы тогда, гос-по-дин моряк, на себе рас-судите, где было лучше! — пригрозил гестаповец.— Когда еврей проникает на германскую землю, германский народ чувствует себя оскорбленным. Я должен выяснить, кто ви-новат в этом случае...— Он повернулся к Забелину: — А пока до особого распоряжения, я разрешаю вам, господин Забелин, брать себе хлеб, который дают еврею. Можете ку-шать,— сказал зондерфюрер. — С чистой душой! — дерзко подсказал Ромка. — Господин зондерфюрер! Что же мне в этом кусочке?! — воскликнул Забелин. — Разве Германия не умеет ценить и использовать человека с высшим образованием? — Если хотите помочь Германии, вы должны написать и подать мне о том заявление, — разъяснил фельдфебель. — Я могу вам дать чистой бума-ги... Он достал из портфеля чистый листок и подал его инженеру. В тот же день при раздаче хлеба Забелин оставил себе больше половины пайка, принадлежавшего музыканту. — Сразу видно, что вы с высшим образованием, — сказал Косицкий, взяв оставленный ему тоненький ломтик хлеба. — Гестаповец разрешил вам отнимать весь мой хлеб, а вы отобрали только две трети. — Разговаривать будешь — возьму и весь! — оборвал Забелин. — Ух, гадина, сволочь ты! — не выдержал Балашов. — Ведь ты же, Забелин, был русским! В душе Ивана все клокотало. Он едва удержался, чтобы не выхватить у инженера хлеборезный нож и не прикончить его. Больные, отделив по кусочку хлеба, сложили добавку для музыканта. К вечеру, когда все уснули, Забелин зажег у стола коптилку и долго что-то писал. — Ей-богу, как ляжет спать, так я его задушу, — прошептал Балашов Роману. — Наду-умал, дурак! Сам пропадешь и Борьку погубишь! Как можно! — остановил Дымко.— Вот посмотришь, само обойдется... А наутро фельдшер секции Павлик Самохин вдруг объявил Забелину, что доктор его приказал сменить со старших. — Почему? — растерялся тот. — Доктор сказал: неудобно — вы с высшим образованием, а вам приходится мыть парашу. Пусть будет кто-нибудь помоложе и не такой образованный. — Вот и правильно! И давно бы так! Ведь замучили человека работой! — с насмешкой воскликнул Дымко. — Жалеть образованных надо! — На пенсию с выслугой лет! — язвительно выкрикивали больные. — Да я ничего... Я разве в претензии... — забормотал Забелин. — Нет, что вы! Мы чувствуем нашу вину. Мало ли тут людей, привычных к черной работе! — виновато и мягко настаивал Павлик. — Балашов! — вызвал он. — Как рука? — Как сказать... Еще не совсем... — нерешительно пробормотал Иван, который знал, что мстительный Бронислав намерен, когда он поправится, тотчас же возвратить его в общий блок и в ближайший набор отправить в каменоломни. — Ладно, как-нибудь справишься, будешь старшим! — сказал фельдшер. Забелин побагровел от злости и молча, дрожащими руками собирал с койки свое барахлишко, вынужденный уступить Балашову традиционное место старшого — крайнюю койку от входа.
— Дымко! Иди за помощника становись: у меня рука... — позвал Балашов, когда принесли для секции хлеб. — Значит, жить без ноги не так плохо, когда возле хлебушка поработать удача! — зубоскалил Дымко, нарезая на пайки хлеб. Все ходячие, как всегда, окружили хлебореза, ревниво следя, чтобы пайки были равны, шумно подавали советы, от какого куска отрезать, к какому добавить. Когда наконец все шестьдесят «паек» были уравнены, начался розыгрыш. К столу подошел очередной «выкликающий». Балашов тыкал пальцем в какой-нибудь кусок с одним и тем же вопросом: «Кому?» А «выкликающий», отвернувшись от хлеба, наугад называл фамилию. Толпясь у стола, «активисты» дележки ждали, когда будут названы их имена, а пока не дошла до них очередь, брали указанные куски для передачи лежачим больным, — Кому?.. — Елизарову! — Лешка, бери! — указывал Балашов кусок. — Кому? — Рубанюку! — Отнеси ему, Сарычев. — Кому?.. Церемония длилась не так уж долго, но была торжественной и значительной. — Кому?.. — Косицкому! — Борька, иди получай! — позвал Балашов. Забелин рванулся вперед из гурьбы зрителей и протянул было руку к «пайке» Косицкого. — Стоп! — крикнул Дымко и угрожающе поднял костыль. Забелин съежился. — Мне разрешили! — выкрикнул он и вдруг обезьяньим рывком сгреб «пайку» Косицкого. Ромка ударил его костылем по руке. Хлеб выпал на стол. Забелин бросился на Дымко, не подумав о том, что Ромка общий любимец. И когда, потеряв равновесие, одноногий моряк упал, на Забелина с криком и бранью обрушились удары колодками, кулаки, тычки и пинки. — Убива-ают! — заголосил инженер. Он бросился вон из секции, но в дверях столкнулся с врачом. — Что тут такое? — строго спросил Бойчук. — Переведите меня от этих бандитов! — воскликнул Забелин. — Я прошу вас перевести меня в другую палату... — А я как раз вас выписываю совсем, — возразил Бойчук. — То есть как же? Куда? — растерянно спросил инженер.— Почему совсем?! — Вы здоровы! Куда же? В рабочий барак, а там — куда немцы пошлют. Почем я знаю, — может быть, в шахты, в каменоломни. Здоровому человеку надо же приносить какую-то пользу Германии! — серьезно сказал врач. — Какую же пользу я принесу в каменоломнях?! Я инженер! — испуганно возразил Забелин. — Уж это вы объясните немцам. Они лучше знают,— ответил Бойчук. — Может быть, вас там именно инженером поставят... — Ну, посмотрим, посмотрим еще, господин покровитель евреев, как ты посмеешь! И на тебя найдется управа! — вдруг пригрозил Забелин, уловив в тоне доктора злую насмешку, и выскочил вон. Через час он вернулся за своими вещами. — Из еврейской секции в русскую перешел! — объявил он демонстративно. Оказалось, что старший врач лазарета Гладков устроил Забелина в секцию, которую вел сам. — Ванька! Старшой! Дверь отвори. Пусть маненько мороз, а дух фашистский надо повыветрить! — крикнул кто-то из больных Балашову после ухода Забелина. Дня через два в секцию мрачно зашел постоянный спутник «чистой души» Лешка Любавин, носивший кличку «Лешка Гестап» или «Лешка Безногий». Лешку боялись в лагере и в лазарете больше, чем полицейских. Нередко Краузе посылал Лешку вызвать к себе виновного в каких-нибудь лагерных нарушениях, а бывало даже и так, что, облеченный доверием гестаповца, Лешка сам, вместо немецкого солдата, отводил арестованного в лагерную тюрьму... Когда, с полицейской повязкой на рукаве, опираясь на костыли, он с привычной легкостью скакал по дороге, в бараках настораживались. Прекращались всякие сделки, «гешефты», «калымы». Лагерные «шакалы» считали, что у Лешки наметанный «русский глаз» и то, что немец может «прохлопать», то Лешка сразу заметит. Он появлялся в бараке всегда как предвестник зондерфюрера, проверял чистоту котелков, заправку коек, чистку параш, мытье полов. Полицейских за любую провинность он бил костылем по шее, и даже они не смели ему возражать. В лагерных списках Любавин числился писарем-переводчиком лагерного «абвера», как называлось военное гестапо. Зондерфюрер Краузе относился к Лешке с таким благоволением, что даже выписал для него откуда-то немецкий протез. Искусственная нога оказалась тяжелой и неудобной, и Лешка, забросив ее под койку, по-прежнему прыгал на костылях или даже, случалось, ездил по лагерю на велосипеде самого зондерфюрера, ловко орудуя своею единственной ногой. Жил Лешка в отдельной клетушке в полицейском бараке «форлагеря». Старший русский комендант лагеря Шиков и тот заискивал перед Безногим и угодливо проигрывал ему в карты... — Эй, старшой! Порядочек смотришь? — выкрикнул Лешка, зайдя в секцию. — Смотри! Господин зондерфюрер идет по баракам! За грязь не помилует! Самохин, здорово! — окрикнул Безногий Павлика, который ставил больному банки. — Здравствуй, коли не шутишь! — буркнул Павлик. — Ты тут, говорят, еврейскую палату открыл в лазарете? Говорят, что в концлагерь просишься?! — В «Кличе», что ли, написано? — угрюмо огрызнулся Самохин. — Где написано, там и написано. Кому надо, тот написал! — зловеще сказал Лешка. — Не помер еще у тебя еврейчик? — Чего ему умирать! — Я почем знаю! Может, со страха! Говорят, они много со страха мрут! — издевательски сказал Лешка. — И здоров он? — Здоровых в лазарете не держим, на выписку посылаем! — нашелся Павлик. — Ну, старшой, старшой, шевелись! Смотри за порядком! — прикрикнул еще раз Лешка и вышел. — Косицкий! Живо сбрасывай все до белья — и в постель! Да смотри не вставать! — прошипел Самохин. Напуганный музыкант едва успел скинуть платье и лечь под одеяло, как в дверь вошел зондерфюрер. — Где тут еврей Косицкий Борух? — спросил он. — Борис! — подсказал кто-то. — Еврей не бывает Борис, а Борух! — возразил гестаповец. — Пройдите сюда, господин зондерфюрер. Ему предписан постельный режим, — сказал Самохин, показывая койку Косицкого, который лежал с закрытыми глазами. — Он назначен на транспорт. Еврею не место с русскими! Одевайся, еврей, — приказал гестаповец. — Я сейчас позову в таком случае санитаров с носилками. Кроме того, нужно оформить выписку. Я ведь сам не могу, доктор должен. Если больной умрет... — говорил Самохин. — Если еврей умрет, то другим будет меньше заботы. Ты слышал, юде?! Вставай! — заорал Краузе. Он подошел и ткнул Косицкого кулаком в скулу. Балашов вздрогнул, словно Краузе ударил его, но крепкие пальцы Ромки вцепились ему в плечо. — Ты что, брюквы объелся! — зашипел Дымко. — Беги лучше за доктором. Помня наказ Самохина, Косицкий не встал, только охнул от боли. Краузе ударил его еще раз. — Вставай! — заорал он. — Господин фельдфебель, он встать не может, его надо нести на носилках, — настаивал Павлик, надеясь, что лежачего не возьмут из секции, а там можно будет действительно сделать так, что Косицкий «умер», и спрятать его подальше… «И как мы не догадались его записать в умершие!» — корил он себя. — Пойдет! Я застав-лю подняться! — закричал фашист, расстегивая кобуру пистолета. Косицкий не выдержал, сел. — Одевайся! — крикнул гестаповец, наводя на него парабеллум. Борис встал, взял платье и быстро, решительно стал одеваться. — Вы в евреях не понимаете, господин фельдшер! — издевался фашист. — Еврей всегда найдет силу, когда ему пригрозить... — Пойдем! Мразь ты, фашистский подлец! — сказал гестаповцу Косицкий и первым шагнул к выходу. Точный удар в висок рукояткою пистолета сбил Косицкого. Гестаповец перешагнул через него и вышел, не оглянувшись. Балашов и Бойчук в дверях пропустили гестаповца. Павлик, присев возле Косицкого, уже осматривал его голову. Бойчук наклонился, взял тонкую руку Бориса и долго нащупывал пульс. — Конец, — сказал он, распрямившись. Все шестьдесят человек молчали...
В эти дни Иван замечал по всему лазарету какую-то перетасовку, переводы больных из секции в секцию, из барака в барак. Был слух, что немцы потребовали выписки на работы здоровых. Медперсонал из-за чего-то нервничал, но ни Павлик, ни санитар Кострикин несколько дней ничего не объясняли ни Ивану, ни Ромке, пока пертурбация не дошла и до их секции — Слушай-ка, Балашов, из вашей секции всех больных переводят в другую, — заговорил наконец с Балашовым Самохин. — В этой секции и еще в двух соседних устраиваем карантин для вновь прибывающих. Тут прибывшие будут лежать по две недели, а потом уж их станут распределять по другим баракам. Ты назначен старшим карантина. Потом тебе объяснят, в чем задача. Ты комсомолец? — спросил он, понизив голос. — Я?.. То есть я? — переспросил Балашов, от неожиданности растерявшись. — Ты, ты, — с дружелюбной усмешкой подбодрил Павлик — Вот я комсомолец, а ты? Иван почувствовал, как стеснилось его дыхание. — Тоже, — шепотом выдохнул он. — Будь готов к серьезной работе, — сказал ему Павлик и отвернулся как ни в чем не бывало, занявшись раздачей медикаментов. У Балашова от волнения спутались мысли. Он подошел к Дымко, который сидел у стола, погрузившись в какую-то драную книжку, и хлопнул его по спине. — Эх, Ромка! — воскликнул Иван — Ты что? Охалпел?!. — удивленно спросил Дымко. — Это я испытать хотел, испугаешься ты или нет,— деланно усмехнулся Иван. — Ну и дурак! — проворчал Дымко, опять окунувшись в книжку... «Наконец-то! Нашли меня и сами поручат работу! Но какая, какая же задача? И от кого? — нетерпеливо раздумывал Балашов. — Неужели все то, что приходилось до сих пор слышать о подпольной работе, о восстаниях в лагерях, о побегах, все увлекательное, опасное и высокое, превращается в явь?!» При мысли об этом он чувствовал даже головокружение. В секцию в течение всего утра входили санитары и фельдшера, вызывали больных, забирали их вещи и уводили самих в другие секции и другие бараки. Больные прощались с Иваном... — Смотри заходи, навещай, Балашов! — Не забывай, Иван, старых дружков! Второй барак, пятая секция... — Ты запомни: третий барак, третья секция. Приходи! — слышал с разных сторон Балашов. — «Спутника» теперь будешь сам получать, без меня,— сказал, собираясь, Дымко. — Что за «спутник»? — Ну, «спутник агитатора» — «Клич»! — Ух ты гадюка! — дружески выбранился Иван. Он сам отнес барахлишко Ромки на новое место. Перед самым обедом санитары вынесли на носилках тех, кто был уже не в состоянии ходить. Самохин зашел в опустевшую секцию: — Ну как, Ваня? Остался один? — Один. — Прибери все, почисти, помой, приведи в порядок. Кострикин сегодня белье получает. Он не придет. В двух соседних бараках тоже остались только старшие, они помогут тебе. Рука-то твоя получше? Познакомься с соседом. Он комсомолец, слесарь-танкист. Вам вместе работать... — А какое задание, Павлик? Какая работа? — нерешительно спросил Балашов. — Когда будет надо, скажут. Не знаю. Я такой же, как ты, рядовой... Балашову хотелось скорее увидеть этого соседа, которого так просто Самохин назвал комсомольцем. Когда-то дома комсомолец — какое это было простое слово. Или другое слово — задание... А здесь они заставляют так волноваться...
Иван растопил печку, согрел воды и горячей водой мыл койки, совсем позабыв про свою не вполне зажившую руку.
...Если смерти — то мгнове-енной, Если раны — небольшой... —
во весь голос распелся он. — Соловей, соловей-пташечка! Где ты там?! — крикнули от двери. — Ну, входи, кто? — продолжая тереть койку, откликнулся Иван. В дверях стоял коренастый парень лет двадцати, с курносым и оттого простовато-задорным лицом. Ворот его гимнастерки был расстегнут, рукава подсучены выше локтя, в руках швабра. — Павлик послал помочь тебе убираться. Я из соседней секции. Меня зовут Федором, — сказал парень, подав ему мокрую руку. Они с минуту смотрели прямо друг другу в глаза, взволнованно взявшись за руки. — Ну, значит, давай убираться, — вдруг просто и буднично первым сказал Федор. — Павлик велел все до ужина кончить, а время уж вон... — Успеем! — ответил Иван. Ему казалось, что он уже совершенно здоров и все, что угодно, может одолеть и успеть. Они понимающе взглянули еще раз друг на друга и взялись за дело, после которого ждало их что-то таинственное и необычное... Они мыли и скребли, изредка молча, радостно поглядывая друг на друга. Когда закончили уборку и Балашов остался один, он сердцем ощутил какое-то замирание, вроде волнения первой любви или как в ожидании первого боя. Перед ужином опять заглянул Павлик. — Огонь погаси, чтобы не было света, будто пустая секция. После ужина к тебе четырнадцать человек сойдутся — старших и помощников. Остальные пока не наши... Как постучат, будешь спрашивать: «Куда прешься?» Тебе ответят: «Меня в карантин послали». Ты спросишь: «Что надо?» Он ответит: «Старшой, покажи мое место!» Кто скажет иначе, тех прогоняй, говори, что к тебе запретили входить. Когда все соберутся, то переднюю дверь запри, а заднюю отопрешь — через нее войдет вместе со мной товарищ. Он-то и поведет разговор... А ну, повтори. Путаясь от волнения, хотя нечего было особенно понимать и запоминать, Иван повторил. Вечером Балашов, пропустив последнего, четырнадцатого, как было условлено, запер переднюю дверь, через которую все сходились. Отворив заднюю, он впустил Павлика и еще какого-то человека, лица которого не рассмотрел в темноте. — Товарищи! С вами поговорит наш старший товарищ,— не громко, но так, чтобы всем было слышно, объявил в темноте Павлик. — Друзья! Товарищи старшие! — произнес второй голос. Иван не поверил ушам, пораженный невероятностью: он узнал голос и интонацию Баграмова. — Из нашего лагеря ежедневно вывозят на кладбище двадцать пять — тридцать умерших. Тех, кто еще не умер, избивают плетьми и дубинками, топчут ногами, морят голодом. Когда же мы с этим покончим?! Темнота барака наполнилась глухим говором. Все сами знали, что делается в лагере и в лазарете, но никто не ждал, что об этом заговорят, призывая сопротивляться, хотя в душе многие жаждали долгими месяцами такого призыва. — Пора кончать с гестаповско-полицейским порядком! — решительно заявил голос из темноты. Иван был уже убежден, что это голос Баграмова. — И эта борьба в большой мере лежит на вас, на старших! Хлеб разделить, помыть котелки, вымыть полы и таскать парашу — все это работа, но этого не довольно! Ведь люди в отчаянии и в беде и от этого умирают вдвое скорее и больше. Ваше дело — заботиться о их бодрости и твердости духа, сплачивать их и поддерживать уверенность в нашей победе! Представьте себе, что сегодня приходит известие о разгроме фашистов. Что будет? Кто лежал, тот поднимется. Кто ноги едва волочил, тот распрямится. — Верно! Правильно! Только и ждут все хорошей вести. Да где ее взять?! — Из фашистской газетки доброй вести не вычитать! Они всё о своих победах кричат! — послышались голоса. — Потому и кричат, что их победы и нет и не будет! — голос оратора звучал твердо, уверенно.— Они в сорок первом году продавали в Берлине билеты для прогулки в Москву. Прогулка не состоялась, отбросили их от Москвы. Теперь они собрались кататься по Волге. Опять отменят! С Волги начнется наступление Красной Армии на Берлин. И от Волги к Берлину движение фронта пойдет быстрее, чем шло от Берлина до Волги. Тишина в темной секции стояла такая, как будто тут не было никого, кроме говорившего человека. Все замерли. Иван старался дышать беззвучно. — В победном марше ворвавшись в Германию, Красная Армия освободит и нас. Мы вернемся на родину! Темнота барака громко вздохнула, глухо загудела и разом опять затаила дыхание... В лагере смерти и безнадежности, в черной дыре фашизма, в беспросветной мгле плена, в тот момент, когда фашисты лезли на Волгу и на Кавказ, здесь вдруг провозглашались жизнь, победа и свет, провозглашались уверенно, просто и внятно. — Да, товарищи, мы вернемся на родину, — снова дошел до Ивана голос Баграмова. Теперь он уже узнавал его во всех интонациях. — Родина спросит: «Как ты, боец, попал в плен?» И если ты оказался в плену не потому, что ты трус и изменник, то она спросит дальше: «А как ты держался в плену? Ты говоришь, что все страдали от фашистов и полицаев, а как ты с ними боролся? Как боролся?!» — Оратор сделал глубокую паузу. — Поймите, товарищи, чго на всех нас, на советских военнопленных, как бы мы ни попали в плен, есть пятно: мы все опозорены тем, что среди нас нашлась продажная рвань, которая поддалась фашистам и по их приказу помогла создать в лагерях полицейский режим. Не говорите: мол, я-то тут при чем — я не предатель, не полицай! Мы все тут, ребята, «при чем». Все виноваты! — Как так — все?! — не выдержав тяжкого обвинения, громко откликнулся кто-то во тьме барака. — Честные люди не могут нести ответственность за Бронислава, за Жорку Морду!.. — Не кричи! — одернул его оратор. — Как так — не могут?! Именно честные люди не откажутся нести эту ответственность! Каждый удар полицейской плети — это наша вина, если мы не отрубим руку, которая держит плетку. Каждое враждебное родине слово — это наш с вами позор, если мы не выдернем из поганой глотки язык! Каждый изменник, который идет на службу к фашистам, — это и наше с вами тяжелое преступление, за которое нам оправдания нет и не может быть... Ясно?! ...Оратор умолк, но темнота барака тоже молчала. Неожиданный груз, который ночной незнакомец взвалил на плечи собравшихся, показался им непосильным: испытывая искреннее отвращение к полицаям, предателям и провокаторам, они привыкли считать самих себя свободными от соучастия в преступлениях уже тем, что не были сами в этих бандитских рядах, не общались с ними и в тайных беседах возмущались их гнусной ролью. Но борьбу с ними здесь они считали немыслимой и непосильной. Балашов ощущал себя, как и прочие. Он почувствовал, как его охватила дрожь от этого внезапного обвинения. — Что же, друзья, не понятно, что ли? Боитесь понять? А вы не пугайтесь! Надо! Предатели и враги стали такими не здесь. Дома эти гады таились под маской, а здесь открылись, вот вам и все! Кто эти люди? Подонки советского общества — рвачи, кулаки, националисты, трусливые мещане, хищники и уголовники. Здесь они сами себя перед всеми разоблачили, а мы с вами должны их раздавить! «Раздавить?! Вот так задача!..» Она казалась собравшимся и естественной и почетной и вместе с тем не совсем понятной. — Дозвольте к вам обратиться, товарищ... товарищ... не знаю, як вас величать, — сказал какой-то старшой позади Балашова. — Ну, хотя бы Иваном Иванычем, — отозвался голос Баграмова. — Так вот, я кажу вам, товарищ, хай по-вашему буде, Иван Иваныч, что же мы можем зробыты? Германьцы же сила, товарищ Иван Иваныч! Они же тут дома и господують, а мы — в подполье, чи як... Вот як бы то было у нас на Полтавщине... Вы не помыслите, дорогой товарищ Иван Иваныч, что я злякався чи що... Та я силы в соби не чую! — старался пояснить оратору тот же старшой. — Вот, каже, ты полицая бачишь з жильным батогом. Як он батожить и мордуе народ, скильки калечит, скильки насмерть забивае — аж сердце кипит! Схопыв бы якусь каменюку та разгепав дурну башку аж на такусеньки вот частынки!.. Да як его переможешь, колы ты один, а их ось як багато! Да германьцы ж за них, вся собачья гитлерська сила!.. — Я тоже не знаю, як тебя велычать, полтавський, — шутливо сказал «Иван Иваныч». — Однако кажу тоби: ты неправ. Ведь что ни утро, то бачим, как стоит сукин сын с резиновой дубинкой и лупит тысячу человек. Спроси у каждого в этой тысяче: «Как же ты допускаешь, что этот мерзавец тебя колотит?» — он скажет: «Що я можу подняты сам!» И тысяча дурней скажут тысячу раз! «Я сам, я один», — и не можут уразумиты того, что их цела тысяча... И ты не лучше, товарищ полтавський! — Стало, дурный я, товарищ Иван Иваныч, хочьте казаты? — А ты сам посмотри! — ответил Балашов вместо «Ивана Иваныча». — Та чего там ховаться, бачу! — признался «полтавський». — Ваш, извините, який же будет приказ чи добра порада? Что робити... ну, хотя с полицаями... Где ж силу нам взяты? Силу где взять, товарищ Иван Иваныч?! — проникновенно воскликнул «полтавський». — А сила в единстве! Надо быть не стадом баранов, а коллективом! — просто ответил «Иван Иваныч». — Для коллектива нужна голова! — отозвался еще один из старших. — Вам ладно так рассуждать, когда вы сами голова. — Я такая же голова, как ты! — возразил оратор.— Только ты боишься признать, что ты голова, все хочешь хвостом назваться! А старшому, ребята, быть хвостом не годится! Надо быть головой! — Без головы и парашу не вымоешь! — насмешливо вставил еще новый голос. — Когда у тебя голова годится только парашу мыть, то в старшие не лезь! — строго одернул «Иван Иваныч». — Старшой — это должность большая, товарищи! Люди вокруг от голода умирают, а ты, старшой, все-таки на, получи от каждого котелка по ложке баланды! А что такое в наших условиях ложка баланды? Это кусок жизни! За что же ее дают — за парашу?! Собравшиеся знали, что смена старших произошла в эти дни во многих секциях. Но все считали, что это сделано по приказу немцев, которые требовали выписки из лазарета здоровых людей. Все знали, что новые старшие назначены из наиболее окрепших больных, но никому не пришло в мысль, что кто-то расчетливо подобрал их в отряд борцов с полицейщиной и предательством. И вот «Иван Иваныч», открыв перед ними задачу, прямо сказал: — Вас назначили быть старшими, считая, что в каждом из вас жива совесть, что во всех вас не угас боевой дух борьбы и ненависти к фашизму. Докажите это на деле: никому не давайте грабить пленный паек, заботьтесь по совести о больных — поддержите их веру в победу родины. Вот за что голодные люди от каждого смертного котелка будут вам уделять по ложке. Будьте же достойны, друзья, этой самой высокой в мире зарплаты! — Он продолжал: — Жизнь сама нам покажет пути борьбы. Никто вам не даст инструкций, но помните: гибель в борьбе с полицейщиной и изменой — это солдатская гибель в бою с фашизмом. Она не страшна. Готовы ли вы, товарищи? — Готовы! На все готовы! — почти выкрикнул Балашов с переполненным счастьем сердцем, и он услышал, как все вокруг произнесли с тем же чувством это «готовы». — Однако враг тоже будет бороться. Условия нашей борьбы тяжелы. Ведь важно не гибнуть, а побеждать, — продолжал оратор. — Обещаем друг другу и родине, что не отступим в этой борьбе, не продадим советского единства и дружбы... — Обещаем! — приглушенно отозвалась разноголосая темнота. Иван произнес это слово торжественно, но голос его дрогнул волнением, и ему показалось, что он выкрикнул слишком громко... В тот же миг задняя дверь секции распахнулась. — Товарищи, тихо! Расходитесь по секциям. К лагерю подходит патруль, — сказали с порога. Балашов узнал голос Кострикина. Иван метнулся к выходу, чтобы остановить Баграмова. Он был теперь окончательно убежден, что ночной оратор именно Емельян. Но в темноте столкнулся с Самохиным. — Павлик, а где же «Иван Иваныч»? — шепнул он. — «Иван Иваныч» первым ушел... Ты вот что, Иван,— когда все разойдутся, не забудь отпереть переднюю дверь, а эту закрыть на задвижку, чтобы не было подозрений. Спокойной ночи, — деловито сказал фельдшер и выскользнул вслед за другими. Секция опустела. Минут через десять между бараками послышался говор немцев, бряцание солдатского снаряжения. Патруль обошел блок, подсвечивая ручными фонариками, и удалился. Теперь уже внутри лагеря до утра не будет ни одного немца. Переждав, когда затихнут голоса немцев, Балашов подкинул угля в остывшую печку и улегся было на койку, но снова поднялся. Борьба! Торжественное обещание! Новая сила уверенности в победе над фашизмом... Хотелось слушать еще и еще этот мягкий и вместе уверенный голос. Неужели он снова нашел Баграмова?! «Иван Иваныч»? Ну что же, пусть будет «Иван Иваныч», если это нужно для дела. Пусть даже приходит всегда в темноте!.. Кто-то из старших произнес слово «подполье», и оратор не опроверг его. Так вот оно что означает, это святое слово славных и мужественных людей с благородными душами, людей, боровшихся и борющихся за счастье и правду во всем мире. Вот как это бывает! Чей-то зоркий и острый глаз смотрит в души тысяч людей, в их сердца, проникает в их мысли и выбирает из них тех, кого считает достойным доверия. Да какого доверия — на казнь, на смерть и на пытку!.. Балашов приткнулся на табурет возле печки и смотрел через приотворенную дверцу в жаркое пламя. В таком угольном пламени в паровозной топке японцы сожгли большевика-подпольщика Сергея Лазо. Отец Балашова знал его, они познакомились на съезде Советов. Как гордился бы теперь отец, узнав о том, что его сын — подпольщик, к тому же в самой глуби гитлеровской Германии. Подпольщик!.. Это слово волновало, и радовало, и наполняло гордостью. Иван сам себе стал казаться лучше и выше. Его жизнь, его разум и сердце и каждый его шаг принадлежит тому великому целому, которое называется... Родиной? Партией? Это были Родина и Партия вместе, да и как их разнять? Разве эти два представления не слились воедино?! Он думал, что Партия осталась там, вместе с Родиной, далеко позади, что к ним один путь — через колючую проволоку, через чужие земли, через речные переправы, в которые целятся из прибрежных кустов стволы невидимых автоматов... А Партия — вот она! Разумеется, это она пришла сюда, за колючую проволоку, в царство смерти, и вошла в их сердца, чтобы поднять на борьбу. Это она увидела своими проницательными глазами сердце комсомольца Ивана Балашова и сказала; «Борись, комсомолец!» «А разве могу я не оправдать доверие Партии? Если даже предстояли бы пытки, муки и казнь, как Сергея Лазо, в паровозной топке?!» Брикеты кончились. Огонь в печке мерк. Иван подошел к своей койке. Всегда по ночам в секции тяжело храпели, вскрикивали в бреду и, мечась, просили воды больные и умирающие товарищи. И он поднимался с койки и подходил, чтобы им помочь... Сегодня было здесь непривычно пустынно и тихо. Балашов лег; в эту ночь он мог отоспаться, но все еще был взбудоражен, не мог уснуть и тревожно ворочался. Он услыхал, как скрипнула дверь. Иван поднял голову и при слабом отсвете печки едва разглядел фигуру соседа по секции, Федора. — Иван, ты не спишь? Подвинься, — сказал Федя. Балашов подвинулся, освободил ему место рядом с собой и вместе с физическим теплом снова почувствовал теплоту неразрывной дружбы. Он знал этого парня с Волги лишь несколько часов, они обменялись едва первой сотней фраз и так еще мало сказали друг другу, но обоим казалось, что прожили вместе и детство и юность... Наутро Иван не выдержал, как только увидел Самохина, обратился к нему. — Замучился, не могу, понимаешь! Может, нехорошо и не полагается, ну, а я не могу... — сказал Балашов и запнулся. — Что такое? Сорок бочек арестантов наплел. Сказано, слушано, а в голове — ни бум-бум! Я дурак или ты? — спросил Павлик. — Дурак не дурак, а вот... — Иван снова замялся. — Ты мне скажи: Иван Иваныч не Емельян Иваныч? — решился он наконец. — Узнал? — спросил Павлик.— И он тебя тоже. Жди гостя, сказал, что зайдет... Вечером Баграмов зашел. Иван его обнял, прижался щекою к его плечу и почувствовал невольное содрогание всего своего тела. Он плакал... — Ваня! Иван! Ну что ты! Да успокойся же ты! Ну что мне с тобой поделать! — уговаривал Баграмов, чувствуя, что и сам разволновался от этой встречи. — Я думал, уж Баграмов гладил его по костлявым плечам своей широкой ладонью, и Ивану стало вдруг, как когда-то с отцом на Волге, тепло и легко. Они сели рядом на койку. Разговор перескакивал с одного на другое. Иван рассказал, как он сидел в подвале со смертниками, как встретился там с Чернявским и как Чернявского взяли на казнь. Как потом все они были неожиданно вызваны из подвала на транспорт. — Да, знаешь, доктор Варакин здесь, в хирургии, еще из артиллерийского городка Любимов, Славянский, — спохватился Баграмов. — Тех я почти не знал, а Михаила Степаныча — как же! Но главное — вас-то, вас-то я все же нашел! — не мог успокоиться Балашов. — В темноте-то по голосу я, вы знаете, как... будто молния мне: Емельян Иваныч!.. Ну, а как вы считаете — отсюда-то можно будет весной до своих добраться? Ведь люди бегут... У меня есть товарищ один — бывший шахтер, а потом председатель колхоза. Он говорит, что ближе отсюда через Судеты, через Чехословакию... Вы думаете, когда будет можно? В апреле? — Главное, Ваня, что силы в тебе довольно, что ты не угас, что тебя не сломили ни подвал, ни голод, — ответил Баграмов. — А там будет видно, летом, по какой дороге короче! Ведь до весны-то еще далеко, и заботы пока другие... И долго они еще сидели без слов, просто обнявшись, согреваясь теплом друг друга, молча переживая ощущение встречи и глядя на меркнущий отсвет углей в печурке. — Ну, пора мне. Я буду к тебе заходить, Иван. Связь через Павлика, если что... — Он хороший, — как-то по-детски сказал Балашов. — Да, я ему верю... А много хороших людей, Иван! Они в беде познаются, — задумчиво ответил Баграмов. — Много хороших, Емельян Иванович, — согласился Балашов.— Только уж очень многие погибнут тут и домой не вернутся! — Вот об этом-то и забота сейчас, чтобы людям помочь! Ну, мне надо идти... Они проследили за светом прожектора с вышки, и как только лучи его отошли в сторону, Баграмов сжал руку Ивана и бесшумно выскользнул из двери в тень барака. А Иван продолжал стоять у отворенной двери, вдыхая морозный воздух и глядя в звездное небо. Он привычно нашел глазами Полярную звезду и мысленно помчался домой, к востоку...
Глава четырнадцатая
Драка с Гладковым, которой ожидал Емельян, началась не сразу. Несколько дней ушло на борьбу за смену старших и на перетасовку больных, вызванную организацией карантина. Наконец, хотя никто из молодых врачей не сказал заранее ни слова Баграмову, он понял, что молодежь подготовилась и бой назревает. Вечером в секции было тише обычного. Все работали над историями болезни. По временам кто-нибудь из молодых врачей подзывал другого; склонившись вдвоем, а то и втроем над бумагой, они тихо советовались. Потом, завершив работу, оделись, вышли все вместе прогуляться, а через полчаса, возвратившись, без песен, без разговоров легли. С утра, перед завтраком, как всегда, Гладков принимал истории болезни на умерших. Он просматривал их, не читая, и ставил визу. — Бойчук! Забыли кривую температуры и пульса, — сказал он, даже не просмотрев эпикриза. — Не забыл. Только уж больше я по фашистской «кривой» не поеду! — дрогнувшим от волнения голосом отозвался Саша, уставившись прямо в лицо Гладкова злыми глазами. Гладков посмотрел на него в удивлении и придвинул ближе к себе исписанные листы. — Что такое? «Температура не измерялась из-за отсутствия термометров»! — возмущенно прочел он вслух. — Для чего и кому это вы сообщаете?! Бойчук! Что это значит? Гладков вскочил, возбужденно перебирая листы историй болезни. Лицо его пошло красными пятнами. — «Умер от длительного, систематического голодания»,— с возрастающим возмущением читал он. — Кто вам разрешил так писать?! — закричал Гладков, отбросив бумаги. — Вы что, идиот?! Я не намерен за вас попадать в концлагерь! Дрожащей рукой он снова схватил всю пачку историй болезни с явным намерением разорвать. — Дмитрий Васильич, если вы разорвете документы с моей подписью, то будете сами писать и подписывать, — остановил Бойчук. — Голод есть голод, и нечего дурака валять! Фальшивок писать для фашистов не буду! — Что значит фальшивок?! — истерически выкрикнул старший врач, не замечая того, что все без исключения врачи тесно окружили его и Бойчука. — Все пишут! Приказ есть приказ! — Бефель ист бефель, — повторил по-немецки Славинский. — Только эта фашистская поговорочка не для советских врачей! — Что-о?! И ты выкинул то же? — крикнул Гладков, лихорадочно роясь в пачке бумаг, чтобы найти документы, поданные Славинским. — Представьте себе, и я! — присоединился Величко, бросив перед старшим врачом и свои бумаги. — Значит, вы все предпочитаете лесорубами быть или в каменоломни поехать?! — с угрозой сказал Гладков. — А вместо нас немцев пришлют! А вы у них будете старшим врачом! — возразил издевательски Маслов. Баграмов из своего угла наблюдал за молодежью, которая в этот момент держала экзамен на зрелость и выдержку. Гладков обвел мутным взглядом лица окружавших его врачей и прочел в них лишь общую неприязнь и вражду к себе. Он не успел просмотреть всех историй болезни и даже как бы боялся теперь их читать, не зная, сколько еще в них таится таких сюрпризов. — Осип Иванович, дорогой, — вдруг обратился Гладков к Вишенину, памятуя его удачное вмешательство, когда в прошлый раз разразился скандал из-за песен, — урезоньте хоть вы-то нашу зеленую молодежь! Ведь губят свои молодые жизни! — Приказ для меня есть приказ, дисциплина! — готовно ответил Вишенин. — Лбом стену не прошибешь! Мы — рабы... Да, рабы, — повторил он печально. — Я, санитарный врач, получаю для кухни заведомо тухлое мясо, и признаю его годным, и должен признать. Иначе совсем никакого не будет... — И вы, Леонид Андреевич! Уговорите вы молодых,— продолжал Гладков, обратясь к самому пожилому из всех, доктору Соколову, мягкая речь которого, чуть переваливающаяся, шаркающая походка, несколько старомодная и церемонная предупредительность в обращении с людьми и весь его облик «чеховского интеллигента» позволяли Гладкову надеяться, что Соколов сумеет подействовать умиротворяюще на «взбунтовавшихся». Гладков выжидательно смотрел на него, как бы моля о поддержке. — А лично я с ними вполне согласен, Дмитрий Васильич, — неожиданно заявил Соколов. — Молодежь пристыдила нас с вами, старых русских врачей. Гладков отмахнулся от него, как в испуге. — А вы? А вы? — переводя глаза с одного на другого, допрашивал Гладков окружавших его врачей, чувствуя, что ни в ком из них не находит поддержки. — Бросьте, Гладков! Никто больше не станет брехать по вашей указке! — ответил за всех Куценко. Он досадливо потянул свой ус, повернулся к Гладкову спиной и, сутулясь, ушел на койку. — Саботаж?! Штабарцт обвинит нас всех в саботаже! — воскликнул Гладков. — Имейте в виду, я вынужден доложить об этом штабарцту! Схватив фуражку, на ходу натягивая шинель, он побежал из секции, но задержался в дверях. — Списки больных на выписку приготовили? Помните: послезавтра выписка. Значит, после обеда сегодня проводим комиссию, — распорядился он. — Слушаюсь, Дмитрий Васильич! Списки будут к обеду! — как ни в чем не бывало, даже весело, ответил Бойчук. Как секретарь «комиссии», он был обязан составлять эти списки. Гладков еще мгновение замялся, как бы что-то обдумывая. — И вот еще что: пока я считаю ваш отказ привести в порядок истории болезни просто... детским упрямством. До обеда даю вам время одуматься, — добавил он, неизвестно к кому обращаясь, и хлобыстнул дверью барака. — К поварам помчал завтракать, сердце свое подкрепить! — с насмешкой заметил Маслов, через окно глядя в спину Гладкова. — Спасибо вам, Леонид Андреевич, что поддержали. Он нас одних сожрал бы, а теперь уж не по зубам! — сказал Соколову Женя. — Да что вы, что вы, голубчик! Мне просто стыдно! Я должен был первый так поступить... или вот Осип Иваныч, — кивнул Соколов на Вишенина. Тот вспыхнул. — Нет уж! Осип Иваныч не лечащий, а санитарный врач. Он тут ни при чем! Меня вы оставьте в покое! — И, торопливо одевшись, Вишенин вышел. Бойчук обратился к прочим врачам: — Что же, товарищи, война так война. Немедленно давайте на выписку всю полицейщину, которая маскируется под больных. Старшой, не старшой — все равно! Да, кстати, всю секцию господина Гладкова! — Совершенно согласен, голубчик! Для пользы дела, — откликнулся Соколов. — Как член комиссии, буду с вами... Коренастая, крепкая фигура, коротко стриженная голова, крупное и широкое, выбритое лицо с чуть нависшими подстриженными усами и большие, красивые, прямо глядящие, несколько навыкате серые глаза этого человека говорили о спокойствии, уверенности, преданности своему делу. «Вот на кого можно во всем положиться», — в эту минуту понял Баграмов. — Я думаю, только так и дается победа — единым натиском, — прорвался наконец и он замечанием вслух. — Список уже составляется. У кого есть дополнения? Глебов, Любимов, Наркисян, Соколов тотчас же подали «дополнения» к этому списку. Этот простой список имен, фимилий и личных номеров Емельян готовил с таким подъемом, как в юные годы, бывало, писал стихи. Ему уже рисовалось, как разыграется драматическое действие вокруг этого списка, который Павлик взялся отнести Гладкову... Скандал разгорелся еще до обеда. Гладков ворвался, распаленный, красный, в помещение персонала. — Где Бойчук?! — крикнул он Емельяну, единственному человеку, бывшему в это время в секции. — На работе, конечно, — спокойно сказал Баграмов. — А вы что тут напачкали? Вместо списка больных, назначенных к выписке, вы подали списки старших. Хорошо, что я вовремя посмотрел... Кроме того, тут список моей секции! — Товарищи врачи мне дали сведения, что двадцать три старших и помощника идут на комиссию, к выписке, а ваша секция... тоже. — «Това-ри-щи»! — передразнил Гладков. — Новые штучки?! Кто больных моей секции мог записать? Я, лечащий врач, или вы? «Товарищи» вам сказали! Эти «товарищи» прежде старших полетят в колонну! И вы вместе с ними! Я понял, кто тут хороводит! — с угрозой крикнул Гладков Емельяну и швырнул ему на стол скомканный список. В этот момент, возвращаясь на обеденный перерыв, в помещение вошли Бойчук, Куценко и Соколов. — Ты что, захотел в колонну, мерзавец?! — подступил взбешенный Гладков к Бойчуку. — Ты с кем говоришь, фашист?! — спросил Бойчук, в свою очередь вплотную надвинувшись на Гладкова. — А ну, повтори! Рука Бойчука невидимо для Гладкова потянулась к тяжелой карбидной лампе, стоявшей с краю стола. «Сейчас его Сашка убьет и все дело испортит!» — мелькнуло в уме Емельяна. Он шагнул вперед и втиснулся между ними. — Дмитрий Васильич, тут я, должно быть, во всем виноват,— неожиданно спокойным и умиротворяющим тоном сказал Баграмов. — Давайте пройдемся. Я вам все объясню... Когда у Емельяна вырвалась эта фраза, он еще сам не знал, что скажет Гладкову. Он понимал одно — что надо вмешаться в схватку. — С вами?! Да, да, я именно с вами очень охотно пройдусь! Поговорим! — угрожающе подчеркнул старший врач. Оставив в недоумении остальных, Емельян взял с гвоздя шинель и вежливо уступил у дверей дорогу Гладкову, который явно торжествовал, ожидая, конечно, капитуляции. Его уверенность вызвала в Баграмове бешенство. «Думаешь, что тебя боятся?! Ну, постой, сукин сын!» И Баграмов весь сжался. — Вот что, горе-писатель, хотел я вам заявить, — снисходительно и небрежно начал Гладков, когда они оказались на пустыре позади бараков. — Лично я создал для вас условия сносной жизни... — Очень вам благодарен за «условия жизни», но прошу помолчать! Ваша очередь слушать! — собрав все спокойствие, перебил Емельян. — Посмотрите туда. Вон за проволокой бугор! — указал он Гладкову в поле, за лагерную ограду. — Ну, бугор! Дальше что? — удивился Гладков. — А вот что, — с внешним спокойствием продолжал Баграмов. — Если вы даже на этом бугре разроете ямку и хотя бы только в ямку прошепчете то, что я сейчас говорю, то все равно завтра об этом узнают товарищи в лагере и оторвут вам башку. Понятно? Тогда слушай дальше! — Я... я... — заикнулся Гладков. Он побелел. — Ты думаешь, что в плену укрылся от коммунистов и комиссаров? — спросил Баграмов. — Рановато! Рановато считать, что фашисты уже победили! — Я не считаю, — одними губами шепнул Гладков. — Молчи! — остановил Емельян. — Слушай. Фальшивок врачи писать больше не будут. А спрос ведь у немцев с тебя! Так вот, убирайся ты к черту с дороги! Сейчас же иди к штабарцту, скажи, что ты болен, чувствуешь слабость, кашель, боишься чахотки и хочешь уйти из туберкулезного лазарета куда-нибудь в хирургию, что ли... А вместо себя ты сам — понял? — именно ты рекомендуешь штабарцту Леонида Андреевича как самого опытного врача. Ясно? — Ясно, — беззвучно подтвердил побелевший Гладков. — И еще одно, — с расстановкой добавил Баграмов: — прежде времени никому ничего — ни в кухне, ни полицейским, ни этим самым старшим!.. И помни: советские люди везде. А если ты вздумаешь нас обманывать — крышка! Ты понял?! Тебя просто выбросят в нужник. На этом и разговор окончен... Ну, сбегай в уборную, тут уж близко...
Баграмов был предельно взволнован, хотя и выдержал до конца спокойный, насмешливый тон. Он повернул обратно, но не в барак, а медленно зашагал по снежной тропинке. Пока что он был уверен только в одном — что Гладков не посмеет его ослушаться. «Даже в сортир покорно пошел!» — про себя усмехнулся Баграмов. Еще не успев как следует все обдумать, Емельян почувствовал, что в общем все правильно. Осталось предупредить Соколова. Видимо, больше других обеспокоенный тем, что происходит между Баграмовым и Гладковым, Леонид Андреевич сам шел из барака навстречу. — А я как раз к вам, Леонид Андреич! Пройдемся? — предложил Емельян. — С удовольствием, Емельян Иваныч! — готовно отозвался Соколов, привычным движением коснувшись своих очков. Баграмов взял его под локоть и подстроился в ногу. — Леонид Андреич, вы, говорят, на войне и раньше бывали? — спросил Емельян. — Везет мне, Емельян Иваныч, везет! Начал с той, с мировой, всю гражданскую был, и на финской, — сказал Соколов. — И на эту попали! Действительно, вам «везет»! — Да, знаете, уж теперь не гадал, не думал, а вот...— Соколов развел руками. — Закурим? — предложил он. Он вытащил баночку. Оба остановились на лагерной магистрали и закурили. Баграмов не знал, с чего начать разговор о деле, и долго, старательно раскуривал цигарку. — Так вот, понимаете, Леонид Андреич, — двинувшись дальше и снова взяв под руку Соколова, заговорил Емельян. — Ведь Гладков-то решил просить немцев освободить его от должности. Говорит, у него и здоровье неважное стало... Это он мне «по дружбе» сейчас признался, — иронически подчеркнул Баграмов. — Понятно! — удовлетворенно сказал Соколов. — Секрета победы дознаваться не стану, хотя, по правде сказать, мне до смерти интересно... Но поздравляю! Думаю, что сожалеющих не найдется. — Я тоже уверен в этом. Но... о «секрете победы» потом. А дело вот в чем... — Баграмов замялся. — Дело в том, что... Гладков сам заявит штабарцту, что вы, Леонид Андреевич, были бы вместо него самым лучшим старшим врачом, — отчетливо подчеркнул Баграмов. — Сам Гладков вас рекомендует штабарцту. — Да что вы! Бог с вами! — отшатнулся Соколов. — Нет, я откажусь! С чего-то он взял, что я буду? Откажусь! Я, знаете, с немцами дела иметь не люблю, голубчик, — решительно возразил он. — Никак не могу!.. Резкий отпор Соколова не озадачил Баграмова. — Ну давайте хоть посоветуйте, если уж так! — сказал он. — Кого же? Вишенина попросить? — как бы размышляя над сложным вопросом, задумчиво спросил он. — Нашли кандидата, голубчик! — возмущенно сказал Соколов. — Ведь он собой только занят: как бы чего пожевать... Терпеть не могу его подбородок!.. А тут ведь думать о людях нужно! И трус он... — Да, не храбрый, — согласился Баграмов. — Кого же тогда? Куценко? Соколов задумчиво качнул головой. — Опанас человек хороший и врач хороший. Администратор он никакой. Бугай! Напролом полезет. Либо молчит, либо попрет напролом... А тут ведь нужно «политику делать», иначе и сам пропадешь и людей загубишь... Не знаю, голубчик, право, не знаю, — заключил Соколов... — Глебова? Молод ведь! — продолжал перечислять кандидатов Баграмов. — Пожалуй. И немцы на молодого не согласятся... — Выходит по-вашему, Леонид Андреич, что лучше Гладкова нам все-таки не найти никого! — сказал Баграмов, не скрывая иронии. Соколов засмеялся: — Хитрый вы человек, Емельян Иваныч! — Ну, какая же хитрость, помилуйте! — в ответ засмеялся Баграмов. — Вы же сами пришли к необходимому выводу! — Он посмотрел серьезно и прямо Соколову в глаза. — Ведь это же нужно для наших людей! Для тысяч людей! Позаботиться, защитить, грудью встать за них и себя не жалеть. Вымирают ведь люди! Емельян старался вложить и в свой взгляд, и в голос, и в самый смысл всю убедительность, на какую он был способен. Огромный врачебный опыт Соколова, его гуманность, его прямота и смелая честность делали его в глазах Емельяна незаменимым в роли старшего врача лазарета. — Вы мне доказать хотите, голубчик, что я не имею права ползти в кусты? — сказал наконец Соколов. — А вот справлюсь ли я? Ведь тут оч-чень сложно! Тут не санбат, не эвакогоспиталь. Посложнее! — И шепотом он заключил: — Политика! Вот... — Леонид Андреич, — снова заговорил Баграмов,— Красная Армия возле вас всегда ставила человека, с которым в трудных условиях вы могли разделить заботу, все вместе обдумать. Хотя он и не был врачом... — Вот в том-то и дело, голубчик! В том-то и дело! — сразу понял его Соколов. — Там всегда был «такой человек», а тут ведь... — А что, Леонид Андреич, если с этого дня таким вашим другом, советчиком буду я, например? — осторожно сказал Баграмов. Он и сам удивился этим своим словам: ведь получалось, что он как бы навязывал себя старику в комиссары! Имел ли он право?! «А как же иначе! — сказал он тут же себе.— Раз уж затеял, то должен и груз делить пополам!» — Ну что ж, Емельян Иваныч,— раздумывая, отвечал Соколов, — у нас на Тамбовщине так говорят: «Один ум — пол-ума, а два ума — ум!» Я согласен. Вместе — так вместе! Идемте обедать, — вдруг спохватился он. Когда они возвратились в секцию, весь персонал был уже на работе. Гладков после разговора с Баграмовым так и не зашел в барак. Он пообедал у поваров. Когда же врачи собрались перед ужином, после рабочего дня, койка Гладкова уже опустела и Соколов объявил, что Дмитрий Васильевич переброшен в лагерь деревянных бараков, в отделение желудочных и кишечных болезней, его же, Соколова, после обеда вызвал штабарцт и приказал быть старшим врачом лазарета при рабочем лагере каменных бараков... После ужина комендант лазарета Краевец решительно подошел к Соколову. — Леонид Андреевич, вы человек в администрации новый, не знаете отношений, — сказал Краевец, угрюмо сбычившись и, как будто собрался бодаться, выставив низкий лоб. Ражий детина с красной, короткой, напруженной шеей борца, он широко расставил ноги. — Разрешите, я вам кое-что объясню, Леонид Андреевич,— мрачно и таинственно сказал он. — Пожалуйста, Николай. Если вы считаете полезным что-то мне объяснить, — согласился Соколов, — я прошу... — Леонид Андреевич, не выписывайте старших, — приглушенно попросил Краевец. — От полиции нам, медсоставу, проходу не будет. Повара нас в ежовые рукавицы, а то и лично на вас донесут что-нибудь в гестапо! Соколов развел руками: — Немцы выписки требуют, Николай! Требуют! Они и нас с вами из лазарета прогонят, если мы никого на выписку не назначим... Что же делать-то, а? — Леонид Андреич... А если другого кого-нибудь? Ну, мало ли можно кого... — с трудом подыскивая слова, глухо бубнил комендант. — Так слабы ведь остальные! Немцы же только здоровых требуют, — продолжал Соколов. — Я удивился, осматривая старших: понимаете, некоторые из них даже упитанные! И вот еще в бывшей секции Дмитрия Васильевича люди... Ну прямо как будто не пленные... И чем их питали?! — Леонид Андреич, а если пока воздержаться... ну хоть недельку... Их куда-нибудь здесь на работы успели бы, — настаивал Краевец. — О фашистском промплане забота нам, что ли! На работы каких ни попало можно послать! — явно обрадовался Краевец вдруг подвернувшейся новой аргументации. Старший врач не вынес его наглости. — А я ведь считал, Николай, что вы медицинский работник! — громко, чтобы все слышали, сказал Соколов. — Как же так — истощенных больных посылать на тяжкий труд, а здоровых спасать в лазарете?! Да еще их в полицию, в повара допустить!.. Вы где учились?.. В фельдшерской школе?.. В военной?.. В какой?.. Кто был начальником? — строго допрашивал он. — Вы хотите меня запугать? А я уже не молодой — четыре войны за плечами. Я сам «на семи сидел, девять вывел»! О чем же вы собрались на меня доносить в гестапо?! — Да нет, Леонид Андреич, я ведь не сам, — смущенно забормотал Краевец, — меня повара попросили... — Повара и полиция могут просить что угодно. А медицинский работник так говорить не смеет! После этого я не могу вас оставить старшим фельдшером лазарета. Я вас с этой минуты смещаю. Завтра примете секцию. Какую — потом разберемся... — Понял, Коля?! «Тех» порядков не будет! — насмешливо сказал кто-то из фельдшеров. Краевец растерянно и молча ушел к себе в «комендантский куток». Он надел шинель, шапку, пошел было к выходу. — Николай! Отставить прогулку! Вернуться и снять шинель! Никуда не пойдете! — жестко приказал Соколов. — Под арестом я, что ли?! — огрызнулся было Краевец. — Чего мне тут делать? — Я ведь могу и совсем отчислить из лазарета! Если вы переходите окончательно в полицейский барак, то идите, я не держу, — отпустил Соколов. — А мне больно надо! — проворчал Краевец и вернулся к себе. — Вот так стари-ик! — едва слышно шептались фельдшера и врачи, которые раньше не могли бы представить себе Соколова в подобной роли. — Силе-ен! — Такой приберет к рукам всех! — Нас и пора прибрать! Зато с таким будешь работать что надо! Баграмов, сидя у лампы в середине стола и переписывая наново злополучный список, разорванный перед обедом Гладковым, с радостью слышал это перешептывание. Он сам удивился резкой решительности Соколова, которая как бы отделила чертой «вчера» лазарета от «завтра».
По рассказам Павлика и Бойчука Баграмов уже представлял себе, с каким зверем в лице штабарцта придется Соколову столкнуться в новой должности. Необходимо было с первых шагов этого зверя перехитрить. Штабарцт Люке, громоздкий, больше похожий на боксера, чем на врача, имел обыкновение ездить на велосипеде в сопровождении свирепой овчарки. Даже немцы, солдаты лагерной охраны, говорили, что собака его — это просто собака, а сам штабарцт — две собаки. Потому они ему дали кличку «Драйхунд». Входя по утрам в лазарет, Драйхунд осведомлялся о количестве умерших одним и тем же вопросом: «Wieviel Hunde gestorben?»1 И нередко после ответа фельдфебеля с сожалением говорил: «Zu wenig!»2 — и записывал для себя в особый блокнот количество умерших. Явно было, что по лагерю дан специальный фашистский план смертности, невыполнение которого огорчало Люке и приводило в дурное настроение. Впрочем, оснований для огорчения в общем масштабе лагеря у Люке не было: пленные вымирали от болезней, от голода, погибали от избиений и выстрелов... --------------------------------- 1 Сколько собак сдохло? 2 Маловато.
Молодые друзья рассказали Баграмову и о том, что касалось их лично. Летом Бойчук и Павлик собрались в побег вместе с Кострикиным. Ночью они бесшумно прорезали проволоку, но оказалось, что кто-то их предал — возле прореза ждала засада с овчарками. «Fass!» — и на них накинулись псы... Целый месяц пролежали они в лазарете, залечивая рваные раны. Когда штабарцту было доложено, что все трое могут вернуться к работе, он спросил, сколько собак их грызло. Узнав, что собак было три, Драйхунд ворчливо сказал: — Плохо! Моя одна загрызла бы всех троих насмерть! Добавить им по три недели строгого карцера... Гладков держался только лакейской угодливостью. Соколову предстояло найти новый принцип отношений с фашистским начальством... Соколов и Баграмов заранее обсудили возможное столкновение с Драйхундом. — В штыки, в штыки, Емельян Иваныч, голубчик! — бодрясь, пошутил Соколов. — Сам не ходил в атаки, а помню, бойцы много раз говорили, что немец не любит ближнего боя! Действительно, очередной доклад об умерших и передача историй болезни вылились в скандал, который грозил бедой. Драйхунд кричал, что не потерпит нарушения своих приказов. — Туберкулез! — выкрикивал он. — Читайте в вашей газете, сами русские пишут: «Туберкулез»! Так и все ваши врачи до сегодня писали. Не допущу комиссарских стачек! Соколов дождался паузы в истерических выкриках гитлеровца. — Туберкулез должен быть подтвержден лабораторными исследованиями, контролем температуры и рентгеном, — методично сказал Соколов. — Русская медицина признает именно эти критерии. Голод и истощение определяются проще — отношением веса к росту. При наличных средствах исследования наши врачи могут определить лишь истощение, голод. Подтвердить же туберкулез, если не подтверждает аускультация, мы не можем. Тогда здесь не нужно врачей... — И не нужно! Смерть управится и без вас! — в бешенстве крикнул Драйхунд. — Тут, в сущности, так и написано, что смерть управляется без вмешательства медицины. Врачи здесь только свидетели, — сказал Соколов. — От вас и не требуют большего! — цинично рыкнул фашист. — Но свидетель не есть лжесвидетель,— возразил Соколов. — Ruhe! Genug!1— заорал штабарцт. — Я дождусь здесь того, что стану свидетелем вашей смерти... Где список на выписку? Сколько здоровых? — внезапно спросил он. — Восемьдесят семь человек, — доложил Соколов, — Вот список. Люке не мог скрыть удивления. — Wie? Wieviel?2 — переспросил он, думая, что ослышался. Лазарет ни разу еще не выписывал столько людей на работу. Выписывалось обычно до десяти человек. — Siebenundachtzig!3 — повторил переводчик, держа в руках список. — Дайте сюда! Переводчик подал штабарцту бумагу. Штабарцт взглянул удивленно на Соколова, потом на список, снова на Соколова... — Этих людей немедля отправят в центральный рабочий лагерь. Я не позволю себя дурачить! — зарычал Драйхунд.— Построить их тотчас же возле комендатуры, я хочу их сам видеть! — распорядился он, не веря, что эти люди найдутся в действительности. Через четверть часа выписанные из лазарета были построены. Драйхунд вышел сам на крыльцо, пересчитал их глазами, приказал фельдфебелю произвести перекличку по списку. — Gut!4 — сказал он Соколову, возвращаясь с ним вместе в помещение комендатуры. И неожиданно спокойно добавил:— Можете в ваших бумажках писать в эпикризах все, что хотите: они не имеют никакого значения... Вечером Соколов позвал Баграмова прогуляться на свежем воздухе. — Пока что мы в цель попали, Емельян Иваныч, — сказал Соколов. — Но через две недели Драйхунд ведь снова потребует полсотни здоровых. Понимаете, просто потребует! --------------------------------- 1 Молчать! Довольно! 2 Как? Сколько? 3 Восемьдесят семь. 4 Хорошо!
— Я, Леонид Андреевич, не сомневаюсь. Но тогда уж придется придумывать что-нибудь заново. Жизнь что-нибудь подскажет. Увидим, — ответил Баграмов.
Фельдшер Никифор Шабля всегда находился вблизи больных, говоря, что медик обязан жить в такой досягаемости, чтобы в любую минуту помочь больному. Поэтому он поселился в секции у больных. Врачи отговаривали его. Ведь он сам страдал тяжелыми сердечными приступами, иногда сам нуждался в срочной помощи. Но Шабля был непреклонен. Балашов с удивлением узнал в старшом Шаблиной секции, которая находилась в их же бараке, того самого рыжего «доходягу», который когда-то, в первые дни по прибытии Балашова в лагерь, пролил свой котелок и которого, по просьбе Ивана, врач взял в лазарет. Иван не узнал бы его, но рыжий Антон сам окликнул его: — Как тебя звать, постой! В двадцатом бараке в третьей секции был? — Был. — Неужто ты так поправился?! Не узнать, — удивился Иван. — Только то и осталось, что рыжий! — Рыжий — это уж до могилы! — усмехнулся Антон.— Отлежался я, — пояснил он. — Тогда я бежал из заводской команды. Поймали, дали плетей — да в карцер! Ладно, меня из карцера сунули в общий барак, спасли. А кабы назад на завод послали, мастер убил бы. Я штампы губил. Я сам-то штамповщик, из Киева... Ты что, по соседству живешь? Заходи. И Балашов как-то дня через два зашел к Антону, но угодил как раз, когда тот куда-то ушел, и, ожидая его, Иван услыхал за перегородкой у Шабли приглушенную немецкую речь. Школьное знание немецкого языка давало Ивану возможность иногда понимать, о чем говорят, но на этот раз говорили вполголоса, и он не мог разобрать смысла, как вдруг шатучая, легкая дверца, за которой жил Шабля, стремительно распахнулась и вышел «шеф» лазаретного блока ефрейтор Вайс. Повернувшись лицом в сторону Шабли, он поднял фашистским приветственным жестом правую руку, с пафосом крикнул: «Хайль Гитлер!» — и стремительно прошагал к выходу. Ивану стало не по себе. Товарищи, видимо, доверяют Шабле, считают его коммунистом. А он, поселившись отдельно от прочих врачей, с фашистами водит дружбу. Когда Антон возвратился в барак, Иван рассказал ему. — Не понял ты. Наш немец особый, и секция наша особая,— таинственно сообщил Антон. — Чем же? — спросил Балашов. — Тут все мы покойники, — совершенно серьезно шепнул рыжий. — То есть как? — А так, мертвецы! Фельдшер Никифор только и есть живой, а прочие все мертвецы. Балашов подозрительно взглянул на Антона и подумал о том, что физически он окреп, но побег, плети, карцер и голод повредили ему голову «Может быть, это палата душевнобольных?» — А ты? — спросил Иван шепотом, в тон приятелю. Антон утвердительно кивнул головой: — И я упокойничек. От живого только «Антон» остался, а у других и того нет. И, увидев недоумение Балашова, он пояснил: — Справа третий лежит паренек, — видел, бледный такой, как бумага, а глазищи — во... — Видел. — Упокойник! Все про него слыхали — его полицай Славка Собака убил в тот день, как троих повесили. — Капитан-лейтенант?! — воскликнул Иван. — Тсс! Тише! — остановил Антон. — Он самый и есть. До сих пор тяжело ему, как искалечен! — А тебя кто убил? — еще продолжая игру с сумасшедшим, не совсем догадавшись, о чем идет речь, продолжал Балашов. — Я помер своею смертью, записано: «Туберкулез». Мы тут все, как Иисус Христос, «смертью смерть поправ» живем. Померли — тем и от смерти спаслись... Тут такой народ в нашей секции... Балашов наконец понял. «Вот куда нужно было Борьку Косицкого! — подумал он. — И быть бы ему не Борькой и не Косицким, а каким-нибудь Ванькой Петровым!» — А немец? — спросил он рыжего. — Я говорю тебе — немец особый! Добрый немец,— сказал Антон и ничего в объяснение не прибавил. «Шеф» лазаретного блока Оскар Вайс, долговязый, сухой австриец откуда-то из-под Вены, постоянно заказывал обитателям секции портсигары, шкатулки, тапочки и нередко задерживался в закутке у Шабли, с которым мог разговаривать по-немецки без помощи переводчика. Изредка Вайс приносил Шабле запрещенные для пленных немецкие газеты, из которых можно было вычитать все-таки больше, чем из «Клича». Желчный, скептический малый, Вайс говорил постоянно острыми намеками и рискованными иносказаниями. Когда острота его высказываний о фашизме и о неминуемом поражении Германии доходила до опасных пределов, Вайс вдруг умолкал на середине фразы, строил подчеркнуто тупую физию, став во фрунт, выкидывал правую руку фашистским приветствием и восклицал гнусным голосом: «Хайль Гитлер!» После чего он по-солдатски деревянно поворачивался и поспешно уходил из барака. В последнее время Вайс особенно освоился и осмелел с Шаблей, рассказывая о письмах из дома, о трудностях, переживаемых населением Австрии. Впрочем, свою откровенность Вайс нес почему-то одному Шабле. Может быть, потому, что в этом выдержанном, прямом человеке он правильно угадал его настоящую сущность — Я знаю, ты, Никифор, коммунист. О, ты настоящий, как Тельман! Таких, как ты, люди должны беречь, таких мало на свете! — говорил Вайс, узнав о болезни Шабли.— Тебе надо достать лекарство, лечить тебя надо, а так ты не вынесешь этой скотской жизни... И вот как-то раз Вайс явился к Шабле с подарком. — Меня скоро отправят на фронт, вспоминай добром солдата-австрийца,— сказал он, отдавая бутылку рыбьего жира. — А нельзя ли достать и для наших больных, побольше? — спросил Шабля. Вайс замахал руками: — Что ты, что ты! Я сказал, что мне для ребенка. Аптекарь дал. Больше никак нельзя! Рыбий жир на строгом учете! Однако же через несколько дней Оскар Вайс сам намекнул, что если добыть две голландские офицерские шинели, то можно купить рыбий жир, витамины, глюкозу. И делать это надо скорее, до отправки его на фронт... Серо-голубое тонкое офицерское сукно голландской армии пошло на одевание каких-то немецких фрау, а спасительные лечебные снадобья были принесены в вечернюю смену заступившим на пост земляком Вайса и взяты Юркой в условном месте. Но отправка Вайса на фронт не состоялась. Он явился к Шабле повеселевший. — Сердце больное! — радостно выпалил он. — У меня болезнь сердца! Шабля сочувственно качнул головой. — Плохо, — сказал он. — У меня тоже сердце больное. — У тебя — это плохо, а у меня, Никифор, — хорошо: меня оставят в тылу! А тебе я теперь достану самых лучших лекарств от сердца... Начальник аптеки — австриец. Он, правда, не коммунист... — А разве ты сам... — заикнулся Шабля. — Хайль Гитлер! — оборвал Оскар Вайс.
Отправка общим этапом выписанных из лазарета людей, которых под видом больных и на ролях старших охранял Гладков, положила начало «холодной войне» между полицией и поварами, с одной стороны, и персоналом лазарета — с другой. Повара, которые до этого иногда посылали с кухни врачам «добавку», прекратили ее давать. Только санврач Виденин продолжал вечерами приносить себе с кухни какие-то свертки. Как-то, с неделю спустя после перевода Гладкова, к вечepy, когда врачи занимались историями болезни, а Вишенин, сидя за тем же столом, читал книгу и что-то пожевывал, секцию вошел Павлик. Сняв шинель и стряхнув с шапки снег, он подошел в Вишенину: — Так, значит, Осип Иваныч, вы с поварами решили объявить Емельяна Иваныча комиссаром и выдать гестапо? Верно я понял? — Я?! С поварами?! Что ты, дурак, городишь?! — вскинулся санитарный врач. — Ты с ума сошел! Сидевшие за длинным столом врачи оторвались от работы и подняли головы, а те, кто отдыхал, услышав резкие возгласы, любопытно выглянули из узких проходов между двухъярусными койками. Все врачи недолюбливали Вишенина, и он это чувствовал. Он почти никогда здесь ни с кем не разговаривал. Возвращаясь в барак вечерами, из необъятных карманов он вытягивал какие-то куски, перекладывал под подушку и все жевал и жевал, совершенно молчаливо сидя над какой-нибудь книгой, отчего его тяжелый подбородок, покрытый рыже-серой щетиной, был в постоянном, раздражающем всех движении. Самохин решительно надвинулся на Вишенина. Тот в злобном смущении смотрел снизу вверх на долговязого противника. — А кто вчера вечером в поварском бараке с поваром Жамовым говорил, что писатель в лазарете командует, что по его указке отправили на работы бывших старших?! А кто ответил, что за это его, дескать, тоже не гpex выдать немцам?! — ясно и с расстановкой спросил Павлик, глядя прямо в лицо Вишенина глубоко сидящими серыми глазами, которые потемнели от сдерживаемого бешенства. — Как бы, Осип Иваныч, вам кто-нибудь не сорвал башку за такой разговор! — угрожающе вмешался Саша Бойчук. Вишенин вспыхнул и вскочил с места. — Глупая инсинуация! — выкрикнул он. — Мало ли что говорится у поваров! Я тут при чем?! Лично мне Емельян Иваныч ни в чем не мешает... Кроме того, он не врач и поэтому не может давать заключения на выписку, и смешно его обвинять!.. А если уж ты, Самохин, об этом завел разговор, то я прямо скажу, что негуманно и подло было тех старших посылать на немцев работать, когда их можно было сберечь в лазарете… — Выходит, Осип Иваныч, что на работы надо послать голодных и слабых, а эту сытую сволочь беречь?! — напал на Вишенина и Бойчук. — Мы состоим в комиссии с Глебовым и Леонидом Андреевичем. Вы считаете, господин Вишенин, что мы отбираем на выписку подло? — Договорился, голубчик! — сказал молчавший Куценко, подняв от работы голову. — Совсем уж рехнулся! — возмутился Славинский. — Осип Иваныч! Думайте лучше! Кого беречь? Для чего, почему беречь? — поднявшись с койки, солидно вмешался в разговор Соколов. — Вот за что! Вот за что вы предлагаете их беречь! — крикнул Леня Величко. Не помня себя, он бросился к койке Вишенина, вырвал из-под его подушки какой-то сверток, сорвал бумагу и швырнул на стол перед Вишениным кус вареного мяса. — Вот это не подлость?! — спросил Величко.— Вам сунули кусок украденной поварами конины — и готово: вы адвокат поваров и полиции... Тварь вы! Тварь! Общий шум поднялся в секции. — Вы сами, Ленечка, тварь, потому что вы тоже тащите этот кусок конины! Только вам меньше дают, оттого вы и злитесь... Да! От зависти! — отчеканил в лицо Величко Вишенин, не обращая внимания на прочих. — А я-то как же тащу?! — искренне удивился Величко. — Очень просто-с! Считайте! — торжествующе обратился ко всем Вишенин. — Немцы отпускают на кухню, допустим, сорок кило мяса, иногда пятьдесят. Разумеется, на четыре тысячи человек это не норма, а издевательство. Следите, следите! Все проверяйте! Повара себе варят отдельно десять кило. В полицию отдают столько же, комендантам блоков — еще пять кило, старшему коменданту Шикову — особо кило. Немцу на кухне заткнут кило, а то и два. Переводчику штабарцта — кило. «Чистой душе» — кило. Вы — врачи, значит, вы тоже «начальство», вас и немцы, и повара, и полиция, все берегут, и вы тоже шакалы, как и другие. Только вас покупают дешевле: просто вы получаете супчик погуще — по кусочку мясца. Понемножечку? Да? По пятнадцать, по двадцать пять, даже иногда и по сорок граммов на душу, а это ведь вместе с санитарами получается два или три кило. Значит, тоже и гущица и жирок из чужих котелочков... Главный повар себе забирает кило, ну, два... Так ведь он один не сожрет, он раздает, когда — мне, а когда — другому... Сколько же остается на всех, так сказать, «рядовых», на больных и здоровых?! Вишенин умолк и любовался эффектом своего беспощадного разоблачения. На лбу его блестели капельки пота, он дышал тяжело, как актер, сыгравший трагическую сцену, усталый, но удовлетворенный собою. — Вот так подсчет! — изумленно воскликнул Баграмов, нe сдержавшись, хотя перед тем решил не подавать голоса, поскольку весь разговор начался лично из-за него. Вишенин с едкой усмешкой посмотрел на Баграмова. — Святая невинность, товарищ писатель! — иронически сказал он. — А вас Краевец и Костик, я видел как-то раз, потчевали колбаской. Откуда она? Не из пайка ли больных? А где же еще ее взять, если не «подкалымить», не выкрасть? Нет, Емельян Иваныч, в плену коммунизма не свершить,— поучающе обратился Вишенин. — Тут волчьи законы: кто хватит, тот жив, а кто прозевал, тот погиб! Разве смеем мы вами здесь рассуждать, из какой руки берем в рот кусок — из кровавой, из грязной! Был бы кусочек мой миленький! Жрать! Жрать, жрать и жить! Вот где наглядная-то Марксова Правда! Брюхо — вот в мире великий маршал всех жизненных сил! Бытие! «Материальное бытие определяет сознание». Да мы тут сейчас любого зарежем, если наследуем десять кило колбасы... — Да! — прервал его Емельян. — Пафос, достойный Шекспира! А уж кстати и Маркса берете себе в услужение! Просто и ясно: готовы кого угодно зарезать за «пайку» хлеба, кого угодно продать за «миленький мой кусочек»?! — Они всегда были, Осип Иваныч, — жестко отрезал Баграмов, приблизясь вплотную к столу, по другую сторону которого стоял Вишенин. — Они во всякой обстановке живут. И даже чаще всего они бывают из сытых... И здесь все то же: любой из наших самых голодных больных никого за кусок не предаст, не погубит, а коменданты и повара готовы зарезать, и режут, и душат! — Емельян взял себя в руки и усмехнулся. — А за подсчет вам спасибо, Осип Иванович! Очень хорошо и беспощадно вы подсчитали, куда и сколько идет! А то я раздумывал и не мог ничего понять... — Из муки самогон даже гнали на кухне к именинам старшего коменданта Шикова! — добавил Самохин. — А как же! Конечно! — воскликнул Вишенин. — Все «калымят», всё, что попало, шакалят — муку, крупу, маргарин... Откуда же мышцы у поваров и полиции? Мышцы, жир... Ведь это просто закон сохранения вещества. «Сколько вещества в одном месте отнимется, столько в другом прибавится», как сформулировал Михаил Васильевич Ломоносов. Гениальная простота! Не правда ли? — Гениальная! — согласился Баграмов, взяв из рук Самохина банку с махоркой и свертывая папиросу. — Только имейте в виду: за такое отличное разоблачение ваши приятели вас продадут в гестапо куда скорей, чем меня! Разоблачения, сделанные Вишениным, как бы открыли глаза Емельяну. «Так что же творится-то! — на следующий день думал он. — Ведь получается, что повара и полиция — это главные воры и кровопийцы, главные, а у них на откупе и в подчинении и писаря, и врачи, и санитары, и сколько их есть — все воры! Все тащат и делят куски... А я «разыгрываю святую невинность», как выразился Вишенин. Да как же куску лезть в горло!.. Голодный и без того паек терзают целые сотни стервятников... Неужели же нет никакого способа переменить положение? А я говорил со старшими о честности! Ведь это же лицемерие! Сказал старшим речь, чтобы они берегли пленный паек больных, а сам с него жир снимаю, прежде чем он попадет в руки старшого, гущу с мясом вычерпываю к себе в котелок. Чужими руками? Да разве не все равно, чьими руками!.. А что же делать?!» Он показался себе беспомощным, бесполезным и никому не нужным... А этот мрак, беспросветный мрак царства хищников-кровопийц, представился неизбывным, неодолимым. И в сочетании с нависшей над пленным мирком безвестностью с фронта, в соединении с известиями о страшных боях на Волге все это создало такое тяжкое настроение, что Емельян вдруг утратил желание жить. Он обещал зайти к Балашову. А что он скажет ему, чем, каким советом, в чем может помочь, когда сам он опустошен и беспомощен?! В сумерках вышел Баграмов из секции и побрел по снежной тропинке вокруг бараков. Прожекторы с вышек уже скользили по лагерю, освещая снежный пустырь и несколько сиротливых фигур, бредущих к уборной или обратно. В стороне от бараков воздух был морозный и чистый. Кто-то нагнал Баграмова быстрым и деловитым шагом. — Емельян Иваныч! — окликнул его санитар Кострикин. — А я вас всюду ищу... Идемте со мною в санитарскую секцию. Там один товарищ майор обещал ребятам поделиться воспоминаниями о Владимире Ильиче. Вы помните, какой нынче день? Это было двадцать первое января девятьсот сорок третьего года... В санитарской секции было прибрано, чисто. На стене висел портрет Ленина в траурной рамке. Кроме санитаров Емельян тут увидел и Павлика, и молодых врачей, и Соколова, и Шаблю, и фельдшеров, и несколько старших, в том числе Балашова. Сама обстановка, общая тишина, нарушавшаяся только перешептыванием собравшихся, — все было волнующе и неожиданно. Баграмов незамеченным стал позади других, как раз напротив приковавшего общее внимание человека. Черный, густобородый майор с положенными знаками на петлицах потертой гимнастерки и с медалью двадцатилетия Красной Армии, вышел к столу, накрытому простыней, которую санитары покрасили красным стрептоцидом. Это выглядело торжественно и необычайно. — Товарищи бойцы, командиры и политработники! Сегодня тому девятнадцать лет, как умер Владимир Ильич Ленин, — отчетливо произнес майор. Все молча встали. После минуты молчания майор продолжил: — Где бы ни были в этот день советские люди — в труде, на заводах и шахтах, в бою, в плену, — всюду они вспоминают Ленина, не для того, чтобы справить поминки, а чтобы лучше сплотиться в борьбе за его дело, потому что память о Ленине без активной борьбы за коммунизм — это пустая память. Я был военным курсантом, — продолжал он, — когда мне доводилось видеть Владимира Ильича, слышать его неравнодушный голос, который всегда звал к борьбе. И я расскажу вам несколько случаев, когда люди шли к Ленину в самые трудные часы нашей советской жизни и выходили от Ленина полные сил и веры в победу. Майор был не оратор. Он говорил даже не очень складно. Факты, о которых он рассказывал, были, пожалуй, почти все известны Баграмову из литературы о Ленине. Но в передаче человека, который лично знал Ленина, рассказ об этом звучал по-новому и взволновал Баграмова. Майор говорил, как будто рассказывал просто случай из собственной жизни, просто, легко: — ...Вот так повернулся да как захохочет... Хорошо он очень смеялся, всем становилось смешно и весело, — пояснял рассказчик и продолжал: — Да, а кепочка у него потертая, старенькая была, а тут глядит — новую взял... «С кем, говорит, обменялся?..» А тот молчит: ему лестно, что с Лениным обменял. А Владимир Ильич говорит. «Ваша мне, товарищ, мала!» Ну, тот сконфузился, отдал... А голова-то у Ильича большая, ребята того и на смех: мол, с Ильичем хотел головой поравняться!.. Баграмов захвачен был этими простыми рассказами, как и все. И все в этот миг волновало его: и то, что сегодня, в день смерти Ленина, здесь, в пленном лагере, собрались на Ленинский вечер, и то, что перед глазами собравшихся был портрет Ильича в черно-красной рамке, и майор в форме, с медалью двадцатилетия Красной Армии стоял у покрытого ярким полотнищем стола, — все наполняло собравшихся особым приподнятым чувством... И Баграмов постепенно отрешался от мрачности, которая одолела его, от ощущения безнадежности и тяжкого одиночества. — Когда вражеская отравленная пуля приковала Владимира Ильича к постели, а революции грозила опасность, он не мог остаться в стороне от борьбы, — говорил майор. — Когда страшная последняя болезнь поразила его, он и тогда не перестал себя чувствовать борцом за коммунизм. А что тут у нас? Подумаешь, колючая проволока! Разве наши бойцы не преодолевают ее каждый день на фронте! Подумаешь, чужая страна! Солдаты и офицеры николаевской армии и то убегали из германского плена! Оратор задел за живое. Все, позабывшись, дружно захлопали. — Сейчас январь, товарищи. В апреле — мае пробьет час для побегов. Надо готовиться. Что такое побег? Это длительная военная операция, проводимая малой группой бойцов в глубоком тылу противника. Только и всего! Она требует смелости, дисциплины и солдатской выносливости. Красная Армия, армия революции, армия Ленина, ждет вас в свои боевые ряды! — заключил майор. Пусть приглушенно, но как они дружно родились, слова и звуки «Интернационала»! Баграмов почувствовал, что у него сжало горло и перехватило дыхание. Горячо пожимая оратору руку, все повторяли: — Спасибо, товарищ майор! Разумеется, с того времени, как майор был кремлевским курсантом, он много раз в этот день рассказывал то, что видел и помнил об Ильиче. Но примечательно было то, что этот майор даже не мыслил себе, что в этот год, в этой гибельной обстановке он отступит от заведенного, забудет свою обязанность очевидца, отложит ее. «Значит, не изменил же плен этого командира и коммуниста. Почему же он должен менять других?» — думал Баграмов. Он сам испытал моральную травму на первых порах плена, травму — подобие шока. Но ведь время идет, пора стать самим собой! Емельян искренне был благодарен майору за то, что тот так хорошо и бодро встряхнул его чувства. Кое-кто из молодежи никак не хотел отпустить рассказчика. Его просили рассказать еще о гражданской войне. Но он отказался. — После, товарищи, — уклонился майор, торопясь проститься.— Мне пора! А то там спохватятся. Ускочил в лазарет только на перевязку. Провожая майора, Кострикин его познакомил с Баграмовым. Оказалось, что майор Кумов только недели две назад прибыл в лагерь. Баграмов условился на следующий вечер встретиться с чернобородым майором. На прощание он тоже поблагодарил его за такой теплый памятью вечер. — Служим мы с вами советскому народу, товарищ писатель, — проникновенно и мягко ответил Кумов. — В плену я впервые, особенно сегодня, по-настоящему это почувствовал. И советских людей почувствовал крепко, всем сердцем, и то, что служу даже здесь советскому, трудовому народу!.. Распрощавшись с майором, Баграмов пошел пройтись по блоку с Кострикиным. Ему довелось уже узнать от молодых врачей, что старший санитар Иван Андреич Кострикин — политрук Балтийского флота. Емельян собрался уже откровенно поговорить с ним о том, что пора создать общелагерную подпольную организацию. С кем же, как не с политработником, и затеять такое дело! Балтийский моряк, да еще политрук должен быть стойким большевиком. У Баграмова с юных лет осталась особая романтическая привязанность именно к морякам-балтийцам, их было несколько человек в красногвардейском отряде, где служил Емельян. После тесно набитого помещения санитарской секции особенно хорошо дышалось свежим, морозным воздухом. Они шли по тропинке, расчищенной в глубоком снегу, наметенном между бараками, как вдруг им навстречу из-за барака выскользнул небольшой паренек в морском бушлате внакидку. — Извиняюсь, Иван Андреич. Дельце не дозволяет отсрочки! — остановил он Кострикина. — Юрка! Принес? — тихонько спросил тот. — Н-ну! Спросите тоже! У такого калымщика уж с крючка не сорвется! — хвастливо сказал паренек — Морская закалочка — палочка-выручалочка! Столько подшиб, что самому не снилось, за ту же цену!.. Забирайте, да только живо, в дележку по докторам, а посуду в уборную, и чтобы черт не нашел. Он передал что-то тяжелое и большое Кострикину из-под полы под полу, махнул рукой и исчез в сумерках. — Извиняюсь, товарищ Баграмов, срочное дельце надо обстряпать, — смущенно пробормотал Кострикин. — Вы что-то хотели сказать. В другой раз придется... — Ничего. Пожалуйста. Как-нибудь после... Ведь я просто так, поболтать хотел, — отозвался Емельян. Ему стало так тяжело от этого коммерческого жаргона, от этой краткой беседы двух ловкачей... В общем, Баграмов был даже доволен тем, что не состоялся его разговор с Кострикиным... Вот тебе и политрук, вот тебе и Ленинский вечер! И тут же нырнул в темноту, чтобы что-то «обстряпывать» или «обтяпывать»!.. Войдя во врачебную секцию, Баграмов увидел уже собравшихся вместе всех четверых молодых врачей и Самохина. Они, как обычно, пели. — Павлик, вы знаете, кто это «Юрка»? — Морячок? — спросил Павлик. — Да, в морской форме ходит. — Ломов, аптекарь. Веселый такой паренек. — Да, мне показалось — веселый, — сказал Емельян, — А как мне с ним познакомиться? — Чего же проще! Возьмите заявки врачей да отнесите в аптеку заказ. Это всегда я делаю. А завтра, если хотите, — вы, — ответил Самохин. Баграмов не стал ничего рассказывать про таинственный разговор с Юркой. Ведь именно Павлик Самохин всегда особенно хорошо говорил про Кострикина, и, может быть, Павлик тоже будет участником той «дележки», о которой сказал аптекарь. И он угадал — в секцию заглянул на мгновение Кострикин, кому-то в дверях кивнул. Поднялся, тотчас же вышел наружу Павлик, через минуту и он появился в дверях и сделал таинственный знак, после которого все молодые врачи вдруг собрались и вышли «гулять»... «Вот так история! Вот так сюрпризы бывают на свете! Нужно внезапно прийти в аптеку и так поставить вопрос ребром, чтобы этот Юрка не смог отвертеться! — решил возмущенный Баграмов. — Ссылаются на полицию, на поваров. Там подонки советского общества, там немцами собрана самая мразь, а врачи, фельдшера как будто и не причастны. Више-ниным и Гладковым все возмущаются, а у самих тоже рыльце в пуху... И что это за «цена», которую может платить за свои «калымы» аптекарь? Спирт? Морфий? А может быть, тоже — маслице да мясцо!.. Как нужно, однако, быть осторожным в подборе людей!» — думал Баграмов, без сна ворочаясь ночью на койке.
Захватив заявки врачей, Баграмов наутро пошел в аптеку, которая помещалась в другом лагерном блоке. Мысленно он подготовил весь разговор с Юркой. Оба аптекаря знали в лицо Баграмова, и в знак радушия перед ним раскрылись разом кисет и жестянка с махоркой. — Закуривайте, садитесь, — предложил аптекарь Гриша Сашенин. — Все ждем, что зайдете. Вчера я на Ленинском вечере мечтал познакомиться с вами, да дельце одно помешало, — сказал Юрка Ломов. — Конечно! На что нам Ленинский вечер, когда подвернулся удачный «калымчик»! — со злостью сказал Баграмов.— И ведь, по всей вероятности, комсомолец?! — Член партии,— растерянно сказал Юрка. — Да постыдились бы говорить, черт возьми! Калымщик! — выпалил Емельян. — Гриша, выйди, пожалуйста, на крылечко, взгляни направо-налево,—сдержанно попросил товарища Юрка. Сашенин накинул шинель и послушно вышел. — Емельян Иваныч, да вы не спросили Кострикина, что ли, какой был «калым»? — огорченно задал вопрос аптекарь. Но Емельян уже прорвался: — А мне безразлично, какой! Я в долю не собираюсь! И удивляюсь, что молодой товарищ, который себя не стесняется называть коммунистом... — Емельян Иваныч, да это же рыбий жир для больных!.. Три литра рыбьего жира для слабых! Емельян Иваныч! — отчаянным шепотом зашипел аптекарь. Баграмов остолбенел. — Рыбий жи-ир?! Для больны-ых?! — воскликнул он так же шепетом. — В этом и весь «калым», — успокаиваясь, пояснил Юрка. — Ну, простите меня, если так, простите... — сказал Емельян. Он даже смешался. Ему стало просто совестно. Как он глупо попался!.. Поддавшись вишенинским рассуждениям, вдруг изверился в честных людях, ворвался в аптеку и нахамил, оскорбил ни за что молодого товарища, который без шума, тихонько, делает самое, может быть, важное дело, какое только возможно в этих проклятых условиях. — Извините, не думал, что вы чудотворцы в аптеке,— добавил Баграмов. — Это не мы, а «приятель Адольф», — усмехнулся Юрка — Он раздел и разул арийцев, а мы их слегка одеваем! Простая коммерция! — Он, видно, понял Баграмова и его состояние и тактично смягчил все шуткой. — Постойте, Юра. Что «дружок Адольф» без штанов оставил арийцев, это понятно. Что немцы в таком райском виде щеголять не согласны, тоже естественно. А где же у нас фабрикант готового платья? — спросил Емельян, с благодарностью подхватив его шуточный тон — Все, что немцы в райхе своем найдут, то и мы достанем. У нас есть богатые дяди, — ответил Юрка полушутливо и вместе с тем с похвальбой. Баграмов усмехнулся. — Вызвать джинна, слугу Аладдиновой лампы, — и все, что потребуешь, будет сделано? — Есть такой джинн, что многое может, — значительно сказал Юрка. После того, что только что произошло между ними, Баграмов чувствовал неудобство ломиться в чужую тайну. Но Ломов заговорил с ним сам, намекнув, что ему известна история с заменой Гладкова и отправка старших, что больше того — именно здесь, в аптеке, именно он, Ломов, с другом переносят на десять экземпляров те примечания, которые пишет Баграмов на полях «Клича». — Мы с Гришей уже говорили, что жить бы вам с нами, в аптеке. Спокойно! У нас даже Лешка Гестап тут ни разу не был, — сказал Юрка. — Зачисляйтесь помощником фармацевта. Леонид Андреевич оформит у немцев... — Об этом, Юра, потом. Сейчас есть другие заботы. Все мы замучены неизвестностью. Нельзя же жить только тем, что узнаешь из «Клича». Если можно достать все то, что существует в фашистском райхе, то что скажет «джинн Аладдиновой лампы», если мы захотим получить приемник? — Ого! — почтительно удивился Юрка. — Ну, со мной-то об этом он говорить не станет! Он понимает, что мое амплуа не то... — Аптекарь задумался. — А знаете, Емельян Иваныч, — сказал он, — что нам от вас конспирировать! Я вам дам адрес «джинна». Познакомьтесь, поговорите с ним сами.
Приземистый и мрачный каменный барак, казавшийся совершенно пустым, с забранными железной решеткой окнами, служил складом трофейного обмундирования. Здесь, в больших помещениях, где могло бы помещаться около тысячи пленных, лежали сложенные в штабеля новые красноармейские шинели, гимнастерки и брюки, ботинки, кирзовые сапоги. Так же было сложено полное обмундирование французской армии, польской; бельгийские, голландские шинели, шоферские и танкистские кожанки; здесь хранилось в огромном количестве поношенное и новое обмундирование старой австро-венгерской и немецкой вильгельмовской армии 1914-1918 годов и всех видов армейское белье... В другой части барака находились «трофеи» иного порядка: крестьянские кожушки, городские рабочие пальтишки, шапки, кепки, женские кофты, юбки, поношенные туфли, гражданские пиджаки, брюки, рубашки, блузы всех расцветок, женские и мужские шляпы. — После казненных, что ли? — с жутью догадывались пленные, приставленные к обслуживанию склада. Рабочих на складе держали всего шесть человек, и в их задачу входила отправка по немецким требованиям обмундирования в различные лагеря и команды. В остальное время они работали над сортировкою, проветриванием и укладкой хранившегося на складе добра. Всяких вещей тут было такое множество, на складе был такой хаос, что этим шестерым рабочим хватило бы на десять лет прилежного труда. Но, во избежание хищений, кроме них, гитлеровцы на склад никого не допускали. И жили рабочие тут же, в клетушке, отгороженной от помещения склада, не имея права сюда никого впускать. Bo главе складской команды стоял, как шептались пленные, майор, который от немцев скрыл свое звание. Этот майор и был «джинн Аладдиновой лампы». Баграмов просил аптекаря как можно скорее познакомить его с «майором со склада». Юрка и сам был не из тех, кто любит откладывать. Но особое положение этой команды и осторожность майора не позволили немедленно осуществить желание Емельяна. Прошло больше недели, пока был назначен вечер свидания Емельяна с майором со склада. Пользуясь мгновением, когда прожектор с ближней вышки освещал внешнее ограждение, Баграмов скользнул вслед за Юркой через темную лагерную дорогу в чужой блок и между мрачными, приземистыми бараками, под резким бесснежным ветром встретился с ожидавшим его майором Василием Михайловичем Барковым. — Очень рад познакомиться! Много о вас наслышан,— пожав Емельяну руку, сказал Барков. — В вашу крепость не так-то просто проникнуть, — ответил Баграмов. — Но вот уж, Василий Михайлович, откладывать больше нельзя. Мы с вами связаны общим делом... Мне рассказал о вашей помощи Ломов.
небе в разрывы туч выглядывали и снова прятались редкие тусклые звезды. Баграмов и Барков вдруг заметили, что от холода и волнения их охватила дрожь. — Вы, Емельян Иваныч, озябли? — спросил майор, уклоняясь от ответа на вопрос Баграмова. — Вы тоже, я вижу, продрогли. Захотите поговорить еще — передайте мне через Юру, — поняв, что он просит отсрочки, предложил Емельян. — Юрка — болтун! Не хочу через Юрку, — ворчливо ответил Барков. — Я сам к вам зайду или что-нибудь соображу, где и как... До свидания. Он пожал Баграмову руку, и Баграмов понял, что Барков непременно найдет удобное место и время для новой встречи. В этот миг с неожиданной силой и четкостью ветер донес до лагеря звуки радио от городка военной охраны. Истерически взвизгивая, кричал немец. Слова доносились не полностью, но интонация... Барков и Баграмов напряженно вслушивались, не разнимая прощальное рукопожатие. «Гитлер? Нет? Может быть, и не он...» Но дикий голос кричал о том, как могли понять они оба, что герой Сталинграда фон Паулюс награжден высоким званием фельдмаршала и бриллиантовыми наконечниками к «рыцарскому кресту»... Неужели же кончено со Сталинградом?! Емельян почувствовал, что от волнения все тело его, несмотря на мороз и пронзительный ветер, покрылось испариной. Одинаково тяжкое, тревожное томление охватило обоих. Они ощущали, как их руки все крепче сжимают одна другую, и оба думали молча, не смея выговорить вслух жуткое предположение. А голос в эфире выкрикивал и выкрикивал восхваления немецкому героизму и нации, германскому гению и германскому райху...
|
|
|