"Страшные сказки" - читать интересную книгу автора (Тихонов Василий)

О том, как Яков у лесного хозяина побывал

Я тебе давече о том, как Гриша с вихорем совладал, рассказывал. Ты, может, и не поверишь, что такое случается, но вот послушай еще сказенек. Это с Яковом было, он сам и рассказывал.

Вот зажили они с Натальей ладом, детишков нарожали. Яков по людям плотничал, справный мужик был — топор в его руках так и летал, так и летал. Весело, говорят, работал, нарадоваться люди не могли, как у него все с шуткой-прибауткой, весело и красиво выходило. Да и Наташа в бабах-то удалась. Она, вишь, в услужении у банника была, дак многое узнала, что нам и не снилось. Скотину лечить, кости поправлять — к ней со всей округи сходились, она никому не отказывала. Но вот от порчи и сглазу, от бесов она не лечила, не бралась. Не велено, видать, было. Так и жили они, от других-то людей почти и не отличались.

Якову, вишь, приходилось и в соседние деревни наряжаться, чтобы с заказами затруднений не было. И вот раз пошел он верст за десять. Топор за пояс заткнул, другой инструмент в ящичке. Идет себе по дороге, только пыль лаптями поднимает. И вдруг, говорит, закружило, заметелило прямо на дороге. Солнце от пыльного столба уж и не видать, темно кругом. Идет прямо на Якова огромадный вихорь, деревья, какие по обочине есть, к земле пригинает, в поле копешки разбрасывает. И то странным Якову показалось, что идет как по ниточке. Схватил он ножик, размахнулся да и запустил прямо в вихорь. Загудело вокруг, земля сдрожала так, что Яков на дорогу повалился. Поднимается — чисто кругом. Нет никакого вихоря, а в том месте, куда ножик бросил, пыль дорожная, как дождем прибита. Пригляделся — батюшки! — кровь черная на дороге. И ножик пропал, как сквозь землю провалился. Однако надо путь дальше держать, а дорога-то лесом.

Сердце у Якова не на месте, хотя и хаживал он лесными тропками не однажды, знал лес как свои пять пальцев. Вот идет он, и все какие-то шаги за спиной чудятся. Обернется — нет никого. Совсем ему неладно стало, решил лесными тропочками пойти, большак стороной оставить, чтобы от ужаса этого избавиться. Не иначе, заморока его взяла. Ведь знал же, что даже самая короткая дорога не всегда к цели выведет! Идет он и вспоминает, что в этом самом лесу с другими людьми случалось.

А бывало, говорят, по-разному. Вон, бабы раз с покосу возвращались всем гуртом, языками-то прочесали и напроситься забыли. А лесной хозяин шибко этого не любит. Вот идут они себе, идут, вдруг кто-то заухал по-страшному, заорал: «В го-ору! В го-ору!» Бабы в кучу сбились — страшно им, а вместе, может, и ничего не случится. Идут дале, вдруг в ладоши кто-то бить начал, да так звонко, что шум по всему лесу. Одна баба догадалась. «Переворачивайте, — говорит, — стельки быстрее, а то неровен час задавит нас лесной-от хозяин!» Быстрехонько ведь перевернули. И что ж ты думаешь? Сразу все стихло. Тут они бегом, бегом — даром что за день напластались на покосе, — убежали. В лесу, вишь, тоже с понятием ходить надо.

Вон, дедушка Карпа сказывал, а ему многое открыто было. Есть, говорит, в лесу визирки, ну, просеки по-вашему. Одни-то человеком проложены, а другие незнаемой силой какой-то. И ночами по этим самым визиркам ходит лесной хозяин, его это тропочки. И шибко он сердится, когда ночует там кто из людей. Сам-то ты его не увидишь, как идет, — незримый он. Только собака и чует. Потому-то он их и не любит. Вот как не удержишь собаку, обязательно лесной хозяин ее задавит. А тебя, коли на визирке ночью найдет, за ноги подымет, раскрутит и закинет на самую высокую сосну — так, что и не слезешь. Ежели опять-таки в лесовной избушке заночевать придется, клади всегда в головы топор. Никакая сатана тогда тебе не страшна. А так свидеться с лешим — не приведи Господь. Страшной он, говорят. Высоченный, головой аж до вершин сосен достает, глаза разного цвета, а на ногах лапти обуты — правый на левой ноге, а левый на правой.

Яков-то, конечно, чуял все это, но решил, что в знакомом лесу никто не тронет. Тем паче, мужик он здоровый, на сплаву вон один из реки бревна выворачивал на берег. А они ж, пока по реке текут, разбухают от воды, тяжеленные делаются. А Якову как жердинки кажутся. Вот и здесь не забоялся. Идет он себе неторопко, вдруг видит: мужик в армяке, в шапчонке на корове верхом по полянке скачет. А было это у самого Кривого лога, где дорога на поля идет. Удивительно Якову стало — мужик-от задом наперед уселся, а корова его слушается, куда хвост повернут, туда и скачет. Подходит Яков поближе.

— Здорово, мужик! Как звать-величать тебя? Всех вроде в округе знаю, а тебя в первый раз вижу.

— Немудрено это, Яшка. Глаз у тебя незоркий, как у кошенка новорожденного. Ну, коли пришел, давай знакомиться.

— Да как звать-то тебя?

— А зовут меня Зовуткой, а кличут Уткой. Старшенькие по имени, младшенькие по отчеству. Ты чего это, Яшка, в моих лесах делаешь?

— Да иду себе потихоньку, в селе вон ждут. А ты чем промышляешь?

— А я белок гоняю. И тебя, Яшка, тоже видом не видывал, слыхом не слыхивал. Вот догоняю белок, тебя давить приду.

Сказал так, рукавицей лицо потное утер и пропал. Подивился Яков, дальше идет. И чует, что места вроде знакомые, а узнать не может. В другой раз на ту же полянку вышел, в третий. Остановился тут, призадумался. Рубаху наизнанку вывернул, лапти переобул и — вот диво! — сразу по прямой пошел. Идет, а дорогу никак признать не может. Вдруг засвистело так, что деревья с корнем завыворачивало, — пролетел по лесу вихорь, и стихло все. У Якова мороз по коже прошелся: не к доброму вихорь-то. А тут вышел на ель громадную. Сидит на нижней ветке девка. Вся как есть голая, ну ни клочком не прикрыта. Волосья длиннющие, до самой земли свисают, и чешет она эти волосья золотым гребнем. Яков-то слыхал, что ежели доберется такая девка до человека, защекочет до смерти. Вот он за топор и ухватился. Девке-то это не по нраву пришлось.

— Не пугайтесь, Яков, ничего я вам плохого не сделаю.

— Чего мне пугаться, у меня вон топор есть.

— Спрячьте топор, я вас прошу. Спрячьте. Яков, меня не тронете, все у вас тогда будет. Не бойтесь, не бойтесь.

— Да не боюсь я тебя. Мне, слышь, недосуг — в село спешить надо. Не скажешь ли дорогу, красавица?

— До села-то вам, Яков, сейчас и не дойти. Тут все тропочки в одно место ведут. Так что вы ступайте не прямо, а направо, вам тогда и работать нужды не будет.

Вот ведь как, чуешь? Работать, говорит, не надо. Это самое бесовское и есть. Не может человек не работать. Тут вот тоже у нас говорят: мол, счастье какое — не работаешь, а деньги получаешь. Ты, слышь, не верь, от нужды такое у людей. Работает человек, бегает — живет, а как остановится — пиши пропало, и недели не протянет. Но и с работой все не просто, есть, понимаешь, дни, когда ни к чему притрагиваться нельзя, иначе Бог накажет.

Вот Ильин день, знаешь, поди? А время-то самое сенокосное, особенно когда погода стоит. Вот у нас один мужик и удумал в Ильин день метать. И что ж ты думаешь? Ночью гроза разразилась, молнией у него зарод весь и пожгло, а от него и соседние пыхнули — пошто, мол, не удержали мужика, не доглядели?! И ему-то самому худо пришлось. Как ночью побежал сено спасать, его Господь языка и лишил.

Или вот еще рассказывали. В субботу, значит, дело было. Шла Богородица по реке с верхов. Идет и видит: баба ребенка топит. Деваться ей, вишь, некуда — без мужика прижила, без родительского благословения, — одной-то сиротинку не выкормить, на ноги не поставить. Была бы солдатка, тогда бы всем миром подняли, а так, кому она нужна? Но Богородица мимо прошла, не помогла, не поругала. Сказала только: «Бог в помочь», — и дальше пошла. А ниже другая баба белье полощет. Богородица брови свела гневливо, ножкой по воде топнула так, что брызги во все стороны разлетелись, и дальше пошла. Попали на бабу-дуру эти капельки, на лицо да на руки. Как огненные они оказались — кожу прижгли, а на том месте язвочки незаживающие образовались. Ходит теперь эта баба по деревням, милостинкой кормится, язвы свои всем показывает. А как к нам приходила, Гриша тогда еще живой был, он ее за околицу прогонял. «Не может,— говорит, —. Богородица такое злое сделать! Обманываешь ты, баба, народ. Сама, небось, гвоздиком ранки ковыряешь, вот они и не заживают. От Богородицы только мирром да ладаном пахнет, а от тебя, поганой, серой несет. Не Богородица то была, а дьявол в ее обличье. Значит, ты дьяволу и потачишь». Шибко ругался Григорий на нее. Однажды чуть не побил. Может, он и прав, однако по субботам ни один справный хозяин робить на себя не будет, если уж только так, по принуждению, по найму или на казенный счет.

А Яков-то хозяин хороший был, непонятно ему стало, как это так — не работать.

— Как же такое возможно, чтобы не работать, а жить хорошо? Я вот всю жизнь роблю и отказываться не собираюсь.

— Дак ты робь, робь. Никто ведь не запрещает. А награда тебе, за доброту обещанная, будет — за то, что не тронул меня, пощадил.

Любопытно стало Якову, что за награда такая, свернул он направо и в сторону от дороги лесной пошел. Вышел Яков на зимовье, на крыльцо поднялся, дверь отворил. За столом-то — батюшки! — сидит мужичина громадного росту. Сидит, ухмыляется по-недоброму так. Одна-то рука тряпицей перевязана, на повязке кровь черная проступила. Видать, только-только поранился. А на столе ножик лежит. Тяжелый, острый, из крепкого железа, а рукоятка у него из рога лосиного резана. Яков ножик сразу признал — собственную работу всегда на отличку любой мастер держит. Странно только, как ножик сюда попал да еще и с кровью свежей на лезвии. А у мужичины глаз ой какой недобрый!

— Вот ты мне и попался, озорник!

— Да что стряслось-то, дяденька?

— Нешто не знаешь? Кто ножик бросал? Кто руку мне раскровянил?

— Ну, я. Дак что ж ты, как оглашенный, на людей кидаешься? Пакостишь опять же.

— Это уж не твоя заботушка. Я тебя сейчас давить буду.

Тут из-за печи выходит еще мужик — вдвое больше против первого.

— Что ж ты, братан, серчаешь на мужика. Не он виноват, а сам ты. Пошто по дороге вихрем прошел? Пошто копешки в поле разбросал? Пошто испугать решил без надобности? Видел ведь, идет человек себе, запретов не нарушает, уважение всем оказывает. А тут ты, как шальной, налетел. Любой на его месте осерчает. Верно, Яков, говорю?

— Верно-то, верно. Только как мне отсюда теперь выбираться? Дорога неведома, глушь кругом кромешная. Пока проплутаю, наряд выгодный упущу, а это уж для детишков моих не ладно. Их ведь не матюками кормишь — хлебушком.

— За наряд не боись. Работать тебе за сестрицу нашу, за то, что не тронул ее, пощадил годы ее молодые, не придется. Бери пестерь, набивай золотом вон из того мешка, а братан середний тебя в село на закорках унесет так, что и глазом не моргнешь.

— Дак нет ведь у меня, дяденька, пестеря.

— А ты вон инструмент свой высыпли, вот золотишко в ящике и унесешь. Тебе да твоим детям до скончания века хватит.

Подумал Яков, раскинул мозгами, а инструмента лишаться не захотел — жалко, вон сколько лет кормил да поил его. Золота решил только один кусочек и унести — детишкам играться. В тряпицу завернул, узелком завязал — и то приличный получился кусок, фунта на два, а то и поболе. Забрался Яков на закорки середнему лешему, тот взвыл, крутанулся на месте, и Яков мигом в селе оказался. Вовремя ведь успел. Хозяева уж других плотников подряжали, цену назначили, а Якова увидали, обрадовались: мастер пришел. Одно ему странно показалось — пока цену назначали и лес показывали, все косились на его узелок с золотишком и морды в стороны воротили. Потом не сдюжил хозяин.

— Что ж ты, Яков, такое в узелочке несешь?

— Да так, безделица, детишкам на игрушки, подарочек.

— Уж больно вонький у тебя подарочек, ты бы его за селом оставил, а то, неровен час, удушишь нас всех грешных.

Раскинул Яков узелочек, а там дерьмо лосиное, свежее, аж пар с него идет. Плюнул Яков, подарочек лешачиный подальше закинул да порадовался, что инструмент на дерьмо не променял.

Потом уж вернулся домой, Наташе все рассказал, как было. Повздыхала она, повздыхала, не велела больше с лешим связываться, поберечься, говорит, надобно. Она, вишь, считала, что все это за ее службу баннику отзывается, вот и решила грехи свои замолить. Грех-то, он ныркий, сам и не углядишь, как подберется, не бывает безгрешных людей. Разве что Гриша такой получился.

Отправилась Наташа на богомолье, а путь не близкий, обещалась только к осени возвернуться. Вот Яков без нее и заскучал. Ночью, как глаза закроет, является перед ним жена. Рубаха на ей долгая, в пол, волосы по плечам белым распущены, так и манит, так и зовет куда-то. А потом, говорит, рубаху скинет, и светится тело ее каким-то незнаемым светом. Тянет Яков руку к ней, а она со смехом в сторону куда-то убегает. Так и мает его всю ночь. Вот-вот тепло бабье почувствует, ан нет — как вода из рук утекает! Извелся Яков вовсе, в избе ночевать уж и не может — жарко ему, душно, на грудь кто-то тяжелым да-вит. Только в амбаре и спасался. Наладил там себе лежанку. Или в бане ночевал. Только там тоже неладно оказалось: все девки с желтыми зубами вержили, хотя и не один год прошел, как он Наталью у банника высватал.

А тут однажды, как угланы улеглись, ушел Яков в амбар. И чует, ровно зовет его кто-то. Шепчет так, что едва слыхать:

— Яшенька, миленький, очнись, проснись. Полюби меня, Яшенька, так крепко, чтобы на весь век запомнилось.

Вот он к двери подходит, а там Наталья стоит. Пальчик к губам приложила — молчи, мол. Дале все как во сне было. Манит она к себе Якова и шепчет:

— Стосковалась я без тебя, миленький. Моченьки нет терпеть, голубчик мой. Подружки мои монашенки сейчас почивать улеглись, а я к тебе, как на крыльях, полетела. Только уж, будь ласков, никому не сказывай про меня, а то быть беде. И тебе плохо будет, и мне, и детишкам нашим нелегко придется.

Скинула она рубашечку, у Якова аж дух перехватило — дальше плохо запомнил, что и было.

Ну, мужик с бабой, сам знаешь, чем занимаются. Предались они телом друг дружке, только чует Яков: не так что-то, неладно. Наталья, вишь, не одного ребеночка выкормила, а тут титьки, как у козы молодой, как каменные. Но значения по-первости не придал.

Так и повелось: как вечер, идет Яков в амбар к Наталье своей ненаглядной, весь день только о том и думает, что ночью будет. Любил же он ее без памяти. Но ночь за ночью все страннее и страннее ему кажется. За все время баба ни разу о ребятишках не спросила, хотя мать была, каких мало,— нежная и ласковая. Задумался Яков: к чему бы это такое? А тут дедушка Карпа забеспокоился. Угланы-то, вишь, к нему прибегали:

— Пусти, дядька, к себе ночевать, а то нам без папаньки страшно в избе.

Стал Карпа присматриваться, все как есть выглядел. Пришел к братану:

— Чего с угланами в избе не ночуешь?

— Да жарко, брательник, там, душно. Мне на сквознячке поспать охота, а за ребятишек беспокоюсь, чтоб не застыли.

— Пошто ты, Яков, в амбаре ночуешь, а ночью там у тебя разговор слыхать? Али кралю себе завел, пока Наталья на богомолье? Гляди, не дело так-то!

— Да чист я перед женой, Карпуша. А с угланами и сам знаю, да ничего уж поделать не могу. Заморока какая-то. Как ночь, так и тянет меня в амбар невесть какая сила. Что ж делать-то, присоветуй, брательник. Тебе ж многое открыто.

— Сперва расскажи мне все без утайки. А там и решать будем, чем помочь можно.

Все, как было, рассказал Яков, ничего не скрыл и сомнениями своими поделился. Задумался Карпа, ему хоть и многое известно было, а тут странным все показалось.

— Надо, Яков, испытание сделать. Та это Наталья или только прикидывается. Есть у меня еще в склянице снадобье, не все израсходовал, вот и попробую вызнать, с кем ты там по ночам-то шепчешься. Только один уговор: слушайся меня во всем, не перечь.

На том и сговорились. Приходит Карпа в амбар под вечер. В сено зарылся, расположился со все-ми удобствами. И мягко ему, и тепло, чуть не задремал. И слышит сквозь дрему: разговаривает кто-то. Прислушался: один голос, точно, Натальин, другой — Якова. Решил он глянуть. Смазал левый глаз снадобьем, зажмурил его. Из-под сена выпростался, смотрит: и, верно, она. А левый глаз открыл — у Натальи над ушами рожки прорезались, а ноги легким пухом поросли, как у козочки молодой. На ногах-то, слышь, копыта. Чуть не заорал Карпа со страха, но сдержался. Дальше-то ему и вовсе противно стало, как она Якова обхаживать стала. Ладно бы мужик с бабой, а тут такое.

Поутру пришел к Карпе Яков.

— Ну, что видал, сказывай, не томи уж меня!

— Ох, не ладно у тебя, Яков, ох, не ладно. Зачем ты, Яков, признал лешачиху? Зачем ты к ней прислонился? Добро бы дурной был, али еще какой несуразный. Как ты ее с Натальей-то смешал? Она ж далече, ей, почитай, только на лошадях с неделю до дому добираться, а пешей и того поболе. Ох, Яков, Яков, зачем ты признал лешачиху?

— Что ж делать-то, Карпуша, подскажи, выучи. Не дай пропасть христианской душе. А то ведь всех загублю: и себя, и Наталью, и детишков. Может, к батюшке сходить, покаяться?

— Оно, конечно, и к батюшке сходить можно, вреда от этого не будет. А дале так поступай: ходи и всем подряд о лешачихе рассказывай, это ей хуже всего. И в амбар больше ни ногой.

Так Яков и поступил. Рассказывал, хоть и стыд его заел, каждому встречному-поперечному, на амбар замок навесил, детишкам велел с собой на ночь на печь ложиться. Ребенки, они безгрешные, лучше всякого от дьявола оберегают. А тут уж до Натальиного возвращения недолго осталось.

Раз пошел Яков по кони на Верхний луг. А идти как раз через Кривой лог понадобилось. Место это бесовское. Там людям и по сию пору сатана вержит. Вон, у меня внучка рассказывала. Ехала она верхами, это уж летошним годом, мерин у нее добрый был, по кличке Лимон. Впереди-то еще парень скакал на Тонком, тоже хороший жеребец. И вдруг, говорит, из Кривого лога как дымок поднимается, и огоньки засветились, на папиросные похожи. Лимон-то захрипел, брыкается под ней, чуть не сбросил Людмилку. А потом как кинется в галоп, моментом Тонкого достал! Дак с той поры мерин совсем дурной стал: как завидит овражину эту в Кривом логу, сразу в галоп переходит, узды не слушается. Скоро его на колбасу отправят, вот Людмилка у меня убивается. Яков через этот лог и шел. А тут, как из-под земли, — лешачиха. Присмотрелся Яков: та самая, что на елке с ним разговаривала. В сарафане, сапожках сафьяновых. Только сарафан тот насквозь просвечивает. Лешачиха всем телом вихляется, все добро свое наружу выставляет.

— Ложимся прямо здесь, Яшенька. Вы уж соскучились по мне, чай. На свидания-то не являетесь. Неуважительно себя ведете.

— Да не нужна ты мне, у меня вон жена имеется.

— Ой, да что же вы так, Яшенька. И вправду не нужна стала? Давно ли вы меня целовали-обнимали? Али забыли все? Ложись, говорю, здесь ночевать будем! А после того я уж задавлю тебя, любезник мой. Тело твое спалю, прах по всей земле развею.

Видит Яков: худо дело. И молитва, и крест не помогают. Лешачиха уже и дров наломала, костер сложила. Пыхрул он так, что дым к звездам понесся. А тут пожарка недалече у нас есть. И тогда она стояла. Нарядчики, вишь, увидали дым-то, вот и вдарили в колокола. Лешачиха, как услыхала звон колокольный, зашипела змеей, сругалась по-матерному и пропала. А Яков обратно в село ушел, к братану сразу подался. Карпа его выслушал, задумался.

— Крепко она тебя окрутила. Так просто и не избавишься. Но ты, Яков, не печалься. Сделай так. Из крестика нательного пулю отлей, возьми ружье, которое с дула заряжают, а как снова встретишь лешачиху, стрели ей прямо в грудь противу сердца. Только помни, что сердце у нее не слева, а справа бьется. Ежели точнехонько попадешь, она отвяжется.

Так Яков и поступил. Зарядил ружье, приготовился и опять в Кривой лог отправился. Только до овражины дошел, лешачиха тут его и поджидает.

— Попался ты мне теперь. Не уйдешь, проклятый. Щас я тебя давить буду.

И снова, слышь, костер готовит. Тогда туман в овражине скопился, с пожарки дыма-то и не увидали б. А так, кроме колокольного звону, ничего не боится сатана. Яков ружье на руке прикинул да и стрелил прямо в грудь лешачихе. Взвыла она дурным голосом, так что Якова чуть не вывернуло, грудь у нее разлетелась на мелкие клочки. Посмотрела спокойно так на Якова и говорит:

— Догадался ведь, сучье отродье, научили. Так бы я тебя съела за то, что дарами нашими побрезговал. Но, гляди, не тебе, дак семье твоей еще и не то будет!

Сказала так и пропала, будто и не было ее.

С той минуты совсем не стало спокою Якову. И без того хлопот полон рот. Как дурной совсем стал — сидит у окошка, как минутка выпадет, так думает, что бы такое сделать, чтобы целым остаться. А тут углан вьется и вьется вокруг.

— Батя, сделай мне вертушку, чтоб крутилась. Бать, ну сделай! Вона, у Миньки есть, у Ваньши тоже отец наладил. Да такие баскущие.

Злость на Якова как волной нахлынула.

— Пошел ты к лешему, Сенька! И без тебя тошнехонько.

Сказал и дальше задумался. А ближе к ночи хватились — нет Сеньки нигде. Стали спрашивать у угланов. Они говорят: мол, Сенька к лесу пошел, но без лукошка, без силков. И все, говорят, молчком да молчком. Они уж его окликали, а Сенька не отзывался. Тут Якова как громом поразило — сам же парня к лешему отправил.

— Моя вина в этом. Сам же родное дитя со злости и отдал! Как же жить мне теперь на белом свете, как людям в глаза смотреть?

А Карпа его утешает. Есть, вишь, время такое в сутках, когда дитя свое можно лешему неосторожным словом отдать. Вот в такое время, видать, Яков и обмолвился. А леший тут как тут — он под окошком укарауливал, Якова за язык тянул. Так и увел углана.

Карпа велел Якову подношение собрать лешему и отнести на пенек на той самой поляне, где он его верхом на корове встретил. Взял Яков четверть вина, осьмушку табака, краюху хлеба, в тряпицу красную атласную завернул и отправился. Пока шел, все передумал — сердце изнылось по сыну да по Наталье, от нее к тому времени уж давно вестей не было. Оставил подношение на пеньке — тряпицу расстелил и разложил все на ней, как Карпа учил. И стало ему любопытно, что дальше будет, вот и спрятался в кустах. Ровно в полночь пришел давешний мужичок в армяке и шапчонке, обнюхал все, обследовал да угощенье на траву и вывалил. Потом на пенек уселся, достал сучок изогнутый из кисету — вроде как трубка, мохом сухим ее набил — сидит курит. А сам глазом на четверть все косит да косит — уж больно охота. Но только прикоснулся, приходит средний брательник, за шиворот хватает и в чашу утягивает. Понял Яков, что угощение у него не берут, не хотят парня возвращать. Вернулся вновь к Карпе.

— Не приняли они подношения, Карпуша. Что же дале делать мне? Есть надежда, нет ли?

— Надеждой живи, Яков, она да терпение все в жизни человека перемелют, перетрут. Сам леший теперь тебе знак должен подать, что с парнем будет.

Так оно и случилось. И дня не прошло, бегут с реки бабы, которые белье мыли.

— Яков, Яков, бежи шибче на речку! Там Сенька твой в колодине приплыл с верхов!

— Да живой ли он, бабы?

— Ой, Яшенька, страшную весть тебе принесли. Не дышит, не шевелится парень.

Кинулся Яков на берег. И верно — из реки гробик вынесен, вода с боков еще не скатилась. А в колодине Сенька вытянулся, задеревенел он весь уже. Только подумал так Яков, внутри у него голос Наташин шепнул:

— А он и есть деревянный. Тебе его леший назло подбросил, а живого прячет у себя в зимовье.

Схватил Яков топор — в щепки куклу изрубил. А тут и Карпа на берег приходит.

— Правильно, — говорит, — Яшенька, делаешь! Не давай лешему себя за нос водить. Упорный будешь — Сеньку живого домой вернешь!

Старухи уж Сеньку в трубу печную гаркали, тряпочки красные по всему лесу развесили для лешего. Он, слышь, любит красное-то. Потому так и подносили. А Яков в церкву собрался, молебен заказал по сыну, но не по мертвому, а по живому. Это он правильно поступил, а то разное случается. Вон, года два назад у нас было. Тоже мать девку свою обругала: «Унеси тебя лешак!» Дак леший и увел, и никаких ведь следов найти не могли, снегу навалило столь, что двери каждое, почитай, утро отгребать приходилось. Всё тогда родители перепробовали — и подношения делали, и в трубу гаркали и Богу молились. А потом мать поехала в район, церква-то там у нас. Стала молить, чтобы хоть косточки девкины вернул дядька лесной. Так и получилось. Снова как пошли искать, у фермы нашли. Только она уж замерзла, неживая была. Ее козырьком снежным у самой стены завалило, вот и задохлась. А ведь как просили, так и получилось. Выкинул им леший косточки, хотя и живую мог вернуть. Тоже с соображением делать надобно.

А по Сеньке молебен тогда по живому служить стали. И в тот же день его за околицей увидали: ходит вкруг деревни, а войти не может. Дед Карпа совет дал на кресте его привести, на гайтане от крестика нательного. Это тоже хороший способ. Как-то раз у нас два мужика с покосу возвращались, видят: у Кривого логу баба в красном сарафане с цветами черными сидит на пеньке и воет. Решили они проверить: человек или чертовка. Ладятся на нее крестик накинуть, а она все пятится. Знать, что лешачиха была. Леший ее прибил за повинность какую, вот она и выла.

На Сеньку тоже крест накинули, еле в избу затянули, он все порывался деру дать. А как опамятовался, рассказывать начал:

— Я с дедушкой всю неделю ходил, с тем, который летошним годом помер. Он ничего, ласковый. Мы с ним ходили по деревням по пирушкам. Мужики как напьются, мы все хорошее из тарелок съедим, а они-то нас не видят. Наплюем в тарелки-то, вот они нашу плевотину и едят и нахваливают. Еще дедушка заставлял меня в лесу коров доить. Привяжет ее лычком к дереву, а я за сиськи дергаю. Вот молоко пили. Потом говорит: «Тебя уж в трубу гаркают, тряпочки вон развесили по лесу. Не пойдем в деревни больше». А в лесу-то голодно. Стал я у него поесть просить. Он мне лепешку дал. «На, внучек, поешь». Я лепешку-то разломил, а там говно коровье. Орехи дает грызть — дак они козьи горошки, не будешь же такое исть! Если б не ягоды, совсем бы с голоду околел. А потом привел меня в поле, под зад коленком поддал и пропал, будто и не было его вовсе. «По тебе, — говорит, — уже и молебен отслужили. Догадались ведь, гады! Отзынь от меня! Пшел!» Вот так я к деревне и вышел.

Через какое-то время Наталья вернулась с богомолья. Послушала, что без нее дома делалось, закручинилась.

— Это, — говорит, — мне наказание. Не любят они там людей просто так отпускать. И через твою, Яков, встречу с лешим тоже досталось горя. Ну да ладно, живы будем — проживем.

Оно и верно — ребятишек вон подымать надо. Наладилось как-то у них все, отвязался от Натальи нечистый дух. Но недолго так-то прожили. Яков много старше был, вот и не дал Бог подольше вместе потешиться. Как Наталья овдовела, ей, почитай, неполных тридцать годков исполнилось. Баба она видная была, сватались к ней не один да и не двое. Всем отказала, одна дядьев моих и теток подымала. Да и то смех: младшенький-то дядька, почитай, еще в штаны пысался, когда я робить за взрослого начал. Вот и любила Наталья меня как старшенького сынка.

А я тогда на лесоповале робил, и вот занемог, грыжа, говорят, образовалась, хоть сам ее режь, проклятущую. Фершал и так покрутил, и сяк.

— Медицине, — говорит, — ваша болесть не-подвластна. Вам в городе жить с такими организмами надо, чтобы не надрываться. Ничем не могу помочь и поспешествовать.

Такой важный фершал, усатый. Плюнул я и пошел по старушкам. Они меня и в бане правили, и на воду наговаривали, пичкали невесть чем — и хоть бы малехо поправили, еще тяжельше делается. Совсем занемог тогда. А Григорий в ту пору еще жив был. Он меня к Наталье и направил.

— Сходи, — говорит, — может, и подмогнет. Так-то она не пользует, нет ей на то разрешения, а по-родственному, глядишь, и согласится. Только ты ей скажи, чтобы меня позвала. Без меня-то она навряд управится.

Так и случилось. Пришел я к Наталье. Так мне у них в избе понравилось. Полы до белого выскоблены, половички тканые, на стенах картины — тетка их сама вышивала. Чистенько все, опрятно, так, почитай, и в городе не всегда бывает. А на голбичной двери лев нарисован. Он, правда, на собаку болыпе смахивает, но видать, что лев с гривой — Яков покойный его еще вы-водил. Тетка Наташа меня за стол усадила, попотчевала чем Бог послал. А меня крутит так, что не усидишь.

— Что с тобой, Егорушко? Чем мает тебя?

Ой, тетушка, худо мне. Так прихватило, что и не утерпишь. Фершал лечить не берется, бабушки не понимают. Грыжа, говорят, только вот я сомневаюсь.

— Не грыжа это, Егорушко. Другое, пострашнее всех болезней медицинских. Дай-ка посмотрю тебя хорошенько.

Посмотрела она мне в глаза внимательным образом, а они у нее ласковые, как у Богородицы пишут. Посмотрела, головой покачала.

— К земле ты, Егорушко, приговоренный. Жизни на самом донышке осталось. Спасать тебя надобно.

— Кто же возьмется, тетка Наталья? Все ведь уже перепробовали. Может, ты попробуешь?

— Помогла бы я тебе, Егорушко. Только зарок я дала страшный, что ни сном, ни духом, ни единому человечку. Как бы мне самой в землю не уйти. На кого детишек оставлю?

— А мне Гриша велел сказать, чтобы одна, без него, и не бралась.

— Ну, коли так, веди ко мне Гришу, а я пока подготовлюсь. Мне же, Егорушко, многое известно. Я ж у банника такое познала, что простому человеку и выговаривать даже страшно.

Привел я Гришу, а у Натальи все уже налажено. Свечечка с божницы, блюдце с водой. Ждет только, что старик скажет.

— Ты, Наталья, не боись, правь племянника, а я уж за тебя постою, чтоб ничего худого не случилось.

Уложила тетка меня на пороге, блюдечко на грудь поставила, воды в него налила и наговаривает. Вот сколь лет прошло, а я все до словечка запомнил.


Стану я утром рано,

Благословлюсь я, перекрестясь,

Умоюсь я ключевой водою,

 Утруся я белым полотном.

 Выйду я из дверей в двери,

Из ворот в ворота.

Выйду я на окиян-море.

На окиян-море стоит светлица,

В этой светлице сидят три девицы.

Оне шьют шелковую ризу

Шелковой ниткой, булатовой иголкой.

 Этой ризой закрывать раба Божьего Егора.

Не урочься, не прикорься

Ни от черных, ни от черёмных.

Ни от девок-простоволосок, ни от бабок-шлюкок.

Девкам-простоволоскам — камень в зубы,

А бабкам-шлюкам соль в глаза!

 Запрестань же, Господи, за раба Божьего Егора!

Закаменей его болячка крепче камня,

Крепче стали, крепче кости.

Аминь, аминь, аминь, аминь!

Тут тетка Наталья по-мелкому так закрестилась, на водицу дунула, будто пенку сдула, и дальше зачастила:


Будьте мои слова не лепки, а крепки.

Будьте мои слова крепче булатного камня.

 Закрываю я эти слова

На тридцать три замка золотых,

На тридцать три ключа золотых.

Бросаю я эти ключи в окиян-море!

Наверх не всплывайте, песком засыпайте!

Аминь, аминь, аминь, аминь!

У меня уж в глазах помутнело, язык отнялся, только тепло по всему телу пошло. А Наталья свечку топит и воск в воду льет. Льет и приговаривает, только вот не упомню, что. Вылила воску изрядно, так, что пластиночка образовалась, достает и мне показывает.

— Чего, Егорушко, видишь?

А пластиночка, как нонче телевизор, — оживает в ней что-то. Издаля надвигается страшный чей-то облик, все яснее и яснее делается. Сидит за столом мужик, репу сочняет. Присмотрелся: рубаха расшитая с костяными пуговицами, стол скатеркой накрыт, на ей зеркальце расположено. А в зеркальце-то — мать частная! — Николай Венедиктович. Не сдюжил я и заорал:

— Ты ж помер уже, окаянный! За мной с того света пришел? А тетка пластиночку перевернула быстренько.

— Сидит в тебе порча, еще Николаем Венедиктовичем запущенная. Он хоть и помер, а порча его осталась. Зри дальше.

Стала она пластиночку перетапливать, другую вылила, а в ней тетка Шура сидит. Платочком по-кержацки повязана — так только она в нашей родне нашивала. Запон на ней рабочий, а что делает, не углядишь.

— Тетку Шуру вижу, сидит себе, занимается чем-то.

— Вот и еще порча в тебе, Егорушко, нашлась. Ты к тетке прошлым летом ездил, вот она и посадила.

— Дак что ж они, подлые, тетя Наташа, своих-то портят?

— Так им на роду написано. Ежели добрые с человеком отношения, они тут и испортят. А ругайся с колдуном-портуном, дак тебя и в жисть не изведет, сколь не тужься. Давай, Егорушко, дальше глядеть. Зри глубже.

Снова вылила пластиночку, показывает. А в ней все требушинка да требушинка. Видал, поди, как поросят по осени режут, дак на снег требушинку вываливают, чтобы перебрать. Вот так похоже и получается. Сказал я это Наташе.

— Все, Егорушко, нет в тебе больше порчи другой. Это и слава Богу. С двумя-то я быстренько управлюсь. Баньку сейчас протоплю и ласково, потихоньку выведу твои болячки.

До бани-то, не помню, как доковылял, — совсем скрутило. А Наташа мять меня не стала. Водицей теплой окатила, веником потерла, тут мне полегчало. А Гриша встал у каменки, чело иконой закрыл. Ох, не дай Бог, узнал бы кто об этаком, несдобровать тогда Грише! А икона у каменки вдруг зашевелилась, заходила. И чудится мне, как архангелы огненными мечами с кем-то рубятся. А потом вдруг — всё! Встала икона, и меня сразу отпустило. И легкость во всех членах появилась — какой хошь камень с дороги сверну. Тут Наталья говорит:

— Запомнил ли, Егорушко, слова, которые я выговаривала?

— Все, тетя Наташа, из слова в слово. Кажется, ночью подними — до словечка упомню, не собьюсь.

— Не дело это, Егорушко. Забудь их поскорее. А коли не забудешь, скажешь кому ненароком, мне за то наказание будет страшное. Самая беда придет, и тебя не помилует. Ты уж, будь ласков, до смерти моей не поминай их. Потом — можешь.

— Спасибо тебе, тетка Наталья! Просьбу твою тверже камня, тверже железа запомню.

Тетку-то уж схоронили, сейчас все рассказывать можно. Вот ушел человек, а память о нем осталась. И не думаешь вроде о нем, а нет-нет да и вспомнишь. По Якову вон какая поминка — дома, которые он ставил, по сей день стоят, даже не покосились. А в избах заборки да двери голбичные. Такие карнизы и наличники ажурные только он и умел выделывать — их от нас в музей увезли. Вот так, молодой человек.