"Болезнь Портного" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

САМЫЙ НЕЗАБЫВАЕМЫЙ ИЗ ВСЕХ ВСТРЕЧЕННЫХ МНОЮ ПЕРСОНАЖЕЙ

Образ ее так глубоко впечатался в мое сознание, что в первом классе каждая из учительниц казалась мне переодетой мамой. Я срывался с места, едва заслышав звонок с последнего урока, и мчался домой, надеясь застать маму в облике учительницы, однако она неизменно опережала меня, и к моменту, когда я добирался до дома, мама уже хозяйничала на кухне, выставляя на стол стакан молока и блюдо с печеньем. Это обстоятельство, однако, не только не рассеивало моих иллюзий, но напротив, лишь усиливало восхищение колдовскими способностями мамы. И хотя я не прекращал попыток застать маму врасплох в момент перевоплощения, неудачи мои я воспринимал даже с облегчением; я знал, что папа и сестра понятия не имеют о подлинной сущности мамы, а воображаемый груз предательства, который неизбежно обрушился бы на меня, убедись я воочию в маминых метаморфозах, был слишком тяжкой ношей для пятилетнего мальчишки. Думаю, я тогда боялся, что меня прикончат как нежелательного свидетеля, если я вдруг замечу маму влетающей в окно спальни или материализующейся — по кусочкам — из воздуха.

Естественно, когда она просила рассказать о том, как прошел день в детском саду, я не упускал ни одной подробности. Постичь тайный смысл маминой вездесущности я даже не пытался, но в том, что мама где-то поблизости, даже если ее и не видно, и что она сразу же уличит меня во лжи, когда я попытаюсь ее обмануть — в этом я не сомневался. Одно из следствий подобных фантазий уцелело аж до первого класса — зная, что другого выхода все равно нет, я научился быть честным.

И выдающимся. О моей болезненной старшей сестре-толстушке Ханне мама выражалась примерно так (естественно, только в присутствии Ханны — маме в честности не откажешь):

— Ребенок-таки не гений, но мы и не ждем от нее невозможного. Дай ей Бог здоровья, она старается в меру способностей, и у нее хорошо получается.

Про меня же, которому она оставила в наследство свой длинный египетский нос и болтливый рот, про меня мама говорила с характерной сдержанностью:

Этот бандит?! Он-таки ни одной книжки не открывал — а по всем предметам сплошные пятерки. Альберт Эйнштейн Второй!

Как все это сносил мой папа? Он пил. Конечно, не виски, как какой-нибудь гой, а минеральную воду и раствор магнезии. А также килограммами поглощал сухофрукты, жевал таблетки и принимал пилюли два раза в день. Папа страдал — и как страдал! — запорами. Мамина вездесущность и папины запоры; мама, влетающая в окно спальни, и папа, читающий вечернюю газету со свечой в заднице — вот мои самые ранние впечатления о родителях, об их атрибутах и тайнах. Папа заваривал в кастрюльке высушенные листья сенны, и этим, наряду со свечой, медленно тающей в его заднице, папин колдовский промысел и ограничивался. Он заваривал эти испещренные прожилками зеленые листья, перемешивал ложкой зловонное варево, тщательно его процеживал и затем проглатывал с гримасой боли и изможденности на лице. Потом молча склонялся над столом, подозрительно глядя на пустой стаяли — словно прислушивался к отдаленному грому — в ожидании чуда… Когда я был совсем маленьким, я иногда садился на кухне и ждал вместе с ним. Но чуда так ни разу и не случилось — во всяком случае, такого чуда, о котором ми молились и о котором мечтали — вроде избавления от чумы или изменения приговора. Помню, когда по радио объявили о взрыве первой атомной бомбы, папа подумал вслух:

— Может, хоть это меня излечит.

Но все усилия, все промывания желудка были тщетны: кишки этого человека оказались зажатыми в стальной кулак оскорбленного достоинства и несбывшихся надежд. Вдобавок ко всем отцовским несчастьям, я оказался фаворитом его супруги.

А отец, как бы усложняя себе жизнь, очень любил меня. Он, как и мать, видел во мне шанс для всей семьи стать «не хуже других», добиться почета и уважения. Правда, когда я был еще маленьким, папа мерил мое светлое будущее преимущественно деньгами.

— Не будь таким дураком, как твой отец, — шутил он, пристроив меня на своих коленях. — Не женись на красивой, не женись по любви — женись на богатой.

Нет-нет, он не жаловался на судьбу и не хотел видеть меня дармоедом. Отец работал как вол — и все ради будущего, на которое не очень-то рассчитывал. Никто еще не воздал отцу сполна за его заботу — ни мама, ни я, ни даже моя любимая сестра, мужа которой папа до сих пор считает коммунистом (хотя тот сейчас является совладельцем процветающей компании по производству прохладительных напитков и имеет свой дом в Уэст-Орандж). Я уж не говорю об этой протестантской компании (или «институте», как они предпочитают себя называть) с многомиллионными капиталами, которая эксплуатировала отца на полную катушку. «Самый Благотворительный Финансовый Институт Америки» — провозгласил мой папа, когда впервые взял меня с собой на работу — крохотный квадратный закуток с письменным столом и стулом, затерянный в огромном офисе «Бостон энд Нортистерн Лайф». Да, сыну о Компании он говорил с гордостью. И на публике ни разу не отозвался о ней непочтительно, — в конце концов, Компания платила ему жалованье во времена Депрессии, выделила кабинет с табличкой, на которой под изображением ландыша — эмблемы Компании (и с большой натяжкой — папиной, ха-ха) — типографским шрифтом было выведено его имя. А по весне, когда благотворительность расцветала буйным цветом, они ежегодно оплачивали ему и маме поездку на уик-энд в Атлантик-Сити (вместе с другими страховыми агентами из штатов восточного побережья, которые перевыполнили свои ЕППС — ежегодные планы продажи страховок), где в каком-нибудь причудливом гойском отеле мои родители шарахались от портье, официантов, коридорных, не говоря уже об озадаченных постояльцах-богачах.

Кроме всего прочего, папа страстно верил в ценность того, что продавал — хотя это занятие было лишь очередным источником мук и страданий. Когда после обеда он натягивал пальто и нахлобучивал шляпу, чтобы вновь отправиться на службу — он делал это не только ради спасения собственной души, — нет! Он спасал также души тех сукиных детей, у которых истекал срок страховки, и которые, таким образом, подвергали свои семьи опасности, «в случае дождя» — «Алекс, — объяснял мне папа, у человека должен быть зонт на случай дождя. Ты не можешь оставлять жену и детей под дождем без зонта!» И хотя для меня, шестилетнего, этот аргумент был в высшей степени убедительным, — на юнцов-поляков, горячих ирландцев и неграмотных негров, населявших бедняцкие кварталы, в которых папа по поручению Самого Благотворительного Финансового Института Америки продавал страховки, — на эту публику папины речи о дождливом дне не всегда производили впечатление.

Обитатели трущоб смеялись над отцом. Они не желали его слушать. Папа стучался к ним, а из-за дверей доносилось: «Пошел вон! Никого нет дома!» Они науськивали своих собак на папин настырный еврейский зад. И несмотря на это отец ухитрялся из года в год получать от Компании столько почетных значков, пергаментных свитков и медалей, которыми отмечались его достижения по продаже страховок, что призов этих хватило на всю стену нашего коридора, заставленного картонками с пасхальной посудой и зачехленными на лето в вощеную бумагу «восточными» коврами. Раз уж папа умел выжимать кровь из камня, то почему бы и компании не вознаградить его каким-нибудь чудом? Почему бы «Президенту» «штаб-квартиры» не прознать про папины достижения, и не превратить его в один вечер из агента с годовым жалованьем в пять тысяч долларов в окружного управляющего с окладом в пятнадцать тысяч? Но отца держали на прежнем месте. Конечно, — кто же еще добьется столь впечатляющих результатов на такой нищей ниве? Кроме того, за всю историю «Бостон энд Нортистерн» в компании не было ни одного управляющего-еврея (Не Совсем Нашего Круга, Дорогая, — как говаривали они на «Дне Ландыша»), а мой отец со своими восемью классами образования не совсем годился в Джеки Робинсоны от страхового бизнеса.

В нашем коридоре висела фотография Н. Эверетта Линдбэри, президента «Бостон энд Нортистерн». Этим снимком в рамочке папу наградили, когда он продал страховок на миллион долларов, — а может, и на десять миллионов. «Мистер Линдбэри», «штаб-квартира»… В папиных устах эти слова звучали как «Рузвельт» и «Белый дом», и в то же время… о, как он их всех ненавидел, в особенности Линдбэри с его шелковистыми пшеничными волосами и живой новоанглийской речью, с сыновьями в Гарварде и дочерьми-выпускницами школы. Всю эту массачусеттскую шатию-братию, развлекающуюся охотой на лис и игрой в поло! (Именно об этом он как-то раз орал ночью в своей спальне.) Всех этих шишек, которые, понимаете ли, не дают ему стать героем в глазах собственной супруги и потомства. Какой гнев! Какая ярость! А сорвать-то злость не на ком — разве что на себе: «Почему у меня запор? Я уже набит этим черносливом под завязку! Почему у меня болит голова?! Где мои очки? Кто взял мою шляпу?!»

Подобным свирепым, самоуничтожающим способом, столь характерным для евреев его поколения, отец изгалялся над собой ради мамы, Ханны, и особенно ради меня. Идея была такова: я смогу улизнуть из той клетки, в которую попался он. Я как бы служил логическим выводом всех его усилий: моя свобода освободит и отца — от невежества, от эксплуатации и от безвестности. До сегодняшнего дня в моем воображении наши судьбы тесно переплетены, и не раз, натыкаясь в какой-нибудь книге на пассаж, производящий на меня впечатление своей логикой или мудростью, я невольно тут же вспоминаю отца: «Если бы только он мог прочесть это. Да! Прочесть и понять!..» Видите, я все еще надеюсь, все еще полагаюсь на «если бы»… И это в тридцать три года.

Помню, когда я только поступил в колледж — в те времена я вовсю боролся за то, чтобы отец наконец понял меня; мне тогда казалось, что компромисса нет: либо взаимопонимание, либо жизнь папы — так вот, только начав приобщаться к интеллектуальным журналам, обнаруженным мною в библиотеке колледжа, я решил сделать отцу подарок. Заполнил отрывной подписной купон одного из журналов на имя отца, сделав, так сказать, анонимный презент. И вот я приезжаю домой на Рождество в прекрасном настроении — и где же хоть один экземпляр «Партизан Ревью»? Вот «Кольерз», «Гигея», «Лук» — но где же «Партизан Ревью»?! Выброшен неразрезанным, — думаю я печально, но с высокомерием, — выброшен непрочитанным этим слабоумным филистером — моим отцом. Он принял его за макулатуру.

Помню еще — если уж углубляться дальше в эту историю освобождения от иллюзий — как в одно воскресное утро я играю с папой в бейсбол. Я подаю мяч и тщетно жду, как, отбитый отцом мяч взмоет ввысь, просвистев над моей головой. Мне восемь лет, в день рождения мне подарили мои первые бейсбольные рукавицы, мяч и биту, которую я еле удерживаю в руках. Папа, надев шляпу, пальто, черные штиблеты, нацепив галстук-бабочку и сунув под мышку черный гроссбух со списком должников мистера Линдбэри, с самого утра отправился по делам.

Он наносит неожиданные визиты в соседний квартал, населенный цветными, каждое воскресенье. «Потому что, — объясняет мне папа, — это лучшее время для того, чтобы отловить тех придурков, которым жалко расстаться с презренными десятью-пятнадцатью центами, составляющими еженедельный страховой взнос. Папа прячется в засаде, поджидая выходящих погреться на солнышке отцов семейств, с тем, чтобы выцарапать у них несколько медяков прежде, чем те напьются до чертиков дешевым вином «Морган Дэвис»; папа пулей вылетает из-за кустов на аллею, чтобы перехватить по дороге из церкви домой благочестивых леди, которые в будни убирают в чужих домах, а по выходным прячутся в собственных жилищах от моего отца.

— Тревога! — кричит кто-то. — Страховой агент!

И все, даже дети, разбегаются по домам. Даже дети, — говорит папа с омерзением. На что же надеются эти ниггеры? Каким образом собираются повышать свой жизненный уровень, если не в состоянии мало-мальски понять важность страхования жизни? Если не хотят оставить своим родным после смерти хотя бы одну монету? Потому что «все они» тоже умрут, понимаешь? Еще как умрут! — добавляет папа сердито. Господи, что же это за люди такие — оставлять детей под дождем без нормального зонта?!

Мы с папой стоим на земляном поле позади моей школы. Отец кладет гроссбух на землю, и прямо в пальто и коричневой федоре становится «на базу». На нем квадратные очки в металлической оправе, из-под шляпы торчит буйная копна волос, на вид и на ощупь напоминающая тонкую стальную стружку для чистки кастрюль (у меня сейчас такие же волосы); его зубы, ночь напролет улыбавшиеся в ванной комнате из стакана с водой соседу-унитазу, обнажаются теперь в улыбке, адресованной любимому, плоть от плоти и кровь от крови, маленькому сынишке, на голову которому не упадет ни одна капля дождя. «Ну-ка, Великий Бейсболист», — говорит мой папа, перехватывая новую биту где-то посередине (и, к моему изумлению, левая рука отца находится там, где должна быть правая). На меня вдруг накатывает жалость к папе: мне хочется крикнуть ему — «Эй, ты неправильно держишь биту!» — но я не в силах сделать этого, потому что боюсь расплакаться. А вдруг он расплачется? «Давай, Великий Бейсболист, бросай мяч!» — повторяет отец, и я бросаю… И конечно, вдобавок ко всем остальным разочарованиям, начинаю понимать, что мой папа отнюдь не «Кинг-Конг» Чарли Келлер.[1] Зонт, понимаете ли.

emp

Зато мама моя обладала способностью доводить все до совершенства. Ей самой приходилось признавать, что она, пожалуй, слишком хороша. Так мог ли в этом сомневаться маленький мальчик, наделенный смышленостью и наблюдательностью? Мама умела делать, к примеру, такое желе, в котором дольки персика буквально повисали, выказывая полное пренебрежение законам гравитации. Она выпекала торты, у которых был вкус банана. Обливаясь слезами, мама сама терла на терке хрен — никто на свете не заставил бы ее купить ту пищу, которую продавали закупоренной в бутылке в магазине деликатесов. Покупая мясо, мама, по ее собственному выражению, смотрела на мясника «как ястреб», чтобы самолично убедиться в том, что продавец не забудет пропустить мясо через кошерную мясорубку. Она хватала телефон и начинала названивать всем соседкам, у которых сушилось белье — однажды, когда мама пребывала в великодушном настроении, она позвонила даже разведенному гою с верхнего этажа — тревога, бегите, снимайте белье с веревок: на наш подоконник упала капля дождя! Не женщина, а локатор. Почище локатора! Сколько энергии! Какая основательность и дотошность! Она проверяла все мои задачки — не наделал ли я ошибок; носки — нет ли дырок; мои ногти, шею, каждую кожную складку моего тела — нет ли там грязи. Мама заливает мне в уши перекись водорода — чтобы в них не осталось ни грана серы. Перекись проникает в самые потаенные уголки моих ушей, пузырится и щиплется, словно уши мои полны имбирного лимонада, — и выносит на поверхность ошметки серы, которые бесспорно могут ухудшить слух человека. Такая медицинская процедура, безусловно, отнимает время; и, уж поверьте, требует немалых усилий — но если речь идет о здоровье, чистоте, микробах и выделениях, то мама не пожалеет себя и не пощадит остальных. Мама ставила свечки за упокой души усопших — другие постоянно забывали это делать, а мама благоговейно помнит обо всех датах, даже не делая заметок в календаре. Набожность у нее в крови. «Похоже, я единственный человек, — говорит мама, — кто, придя на кладбище, руководствуется здравым смыслом». «Простое уважение к приличиям» движет ею, и мама выпалывает сорняки с могил наших умерших родственников. В первый же ясный весенний день она пересыпает нафталином все шерстяные вещи, сворачивает в рулоны и упаковывает ковры и перетаскивает все это в «трофейный зал» отца. Маме не стыдно за свое жилище: любой гость может смело открыть дверцу каждого шкафа, заглянуть в ящик каждого комода — маме не придется ни за что краснеть. Вы можете смело есть с пола в ванной комнате, если вдруг возникнет такая необходимость. Когда мама проигрывает в макао, она относится к этому, как к чисто спортивной неудаче, не-то-что-некоторые-кого-она-конечно-могла-бы-перечислить-поименно-но-не-станет-называть-никого-даже-Тилли-Хохман-потому-что-это-такая-чепуха-о-которой-и-говорить-не-стоит-лучше-забудем-и-не-будем-о-ней-вспоминать. Мама шьет, мама вяжет, мама штопает. А гладит даже лучше черномазой, по-детски улыбающейся старухи-негритянки, шкуру которой поделили между собой все мамины подруги. И только мама относится к ней по-доброму. «Я — единственная, кто к ней добр. Только я даю ей на завтрак целую банку тунца. Именно тунца, а не какого-нибудь дерьма, Алекс. Жалко, что я не могу быть скупой. Извини меня, но я не могу так жить. Эстер Вассерберг нарочно оставляет по углам двадцать пять центов мелочью, когда приходит Дороти, а после ее ухода подсчитывает все деньги — не стащила ли черномазая. Может быть, я слишком добра, — говорит мне мама шепотом, ошпаривая кипятком тарелку, с которой Дороти в одиночестве, словно прокаженная, ела свой завтрак, — «но я на такое не способна». Как-то раз Дороти угораздило заглянуть в кухню как раз в тот момент, когда мама яростно отмывала нож и вилку, которые касались толстых губ черномазой. «О Дороти, если бы ты знала, как трудно в наши дни отмыть майонез с серебряных приборов», — говорит моя находчивая мама, тем самым, — как она сообщает мне позже, — разделяя чувства чернокожей женщины.

Когда я плохо себя веду, меня выставляют за дверь. Я стою на лестничной площадке и колочу в дверь, и колочу, чтобы меня впустили обратно — до тех пор, пока меня не заставляют поклясться, что отныне я начну жить с чистого листа. Но за что такое наказание? Каждый вечер я чищу свои ботинки, не забывая при этом заранее расстелить на полу старую газету; никогда не забываю завернуть крышку тюбика с кремом для обуви и положить сапожные принадлежности на место. Я всегда выдавливаю зубную пасту с нижнего конца тюбика и чищу зубы вращательными движениями, а не сверху вниз. Я говорю «спасибо», я говорю «пожалуйста», я говорю «извините», я говорю «можно мне». Когда Ханна болеет или уходит перед ужином со своей синей копилкой собирать пожертвования для Еврейского Национального Фонда, я сам, безо всякого принуждения, накрываю вместо нее на стол, помня при этом, что нож и ложку кладут справа, вилку слева, а салфетку — слева от вилки, непременно сложенную треугольником. Я никогда не ем ничего неположенного — никогда, никогда, никогда. Тем не менее в течение целого года меня почти ежемесячно просят собрать вещички и уйти из дому. Я опять сделал что-то совершенно непростительное. Но что же я такого натворил, интересно? Мама, это я, маленький мальчик, который каждый вечер старательно выводит каллиграфическим почерком названия предметов в табеле; который терпеливо скрепляет листы бумаги — как неразлинованной, так и разлинованной — в блоки, которых хватит на всю четверть. У меня всегда при себе расческа и чистый носовой платок. Я слежу за тем, чтобы носки никогда не сползали, я готовлю домашние задания за неделю до срока их сдачи — признайся, мамочка, что я самый прилежный и аккуратный ученик за всю историю нашей школы. Учителя (ты знаешь об этом, они сами тебе об этом говорят) уходят после уроков из школы счастливыми — благодаря мне. Что же я такого сделал? Кто знает ответ на этот вопрос, пусть поднимет руку! Я такой отвратительный, что она не потерпит меня в своем доме ни минутой больше. Однажды, когда я обозвал сестру ябедой-корябедой, мне тут же вымыли язык хозяйственным мылом. Это я понимаю. Но ссылка? Что же я такого натворил?!

Мама настолько добра, что она, конечно же, даст мне с собой немного еды, но до того, что со мной случится, когда я, надев галоши и пальто, буду выставлен на улицу — до этого ей нет никакого дела.

Ах так, говорю я, ах вот вы как! (Ибо я имею не меньший вкус к мелодраме — даром, что ли, я из этой семейки.) Не нужен мне ваш пакет с едой! Ничего мне не надо!

Я тебя больше не люблю. Я не могу любить мальчика, который вот так себя ведет. Я буду жить здесь с папой и Ханной, — говорит моя мать (мастерица придавать фразам убийственный тон). Костяшки для игры в макао будет раздавать дамам Ханна. Ты нам больше не нужен.

Ну и пусть! И я выхожу за дверь, в длинный, тускло освещенный коридор. Ну и пусть! Я буду ходить босиком и продавать газеты на улице. Я буду путешествовать в товарных вагонах и спать под открытым небом… — но тут я вижу пустые молочные бутылки рядом с таким родным ковриком и внезапно осознаю всю безмерность своей потери «Я вас ненавижу! — ору я, колотя в дверь галошей. — Вонючки!» В ответ на эту мерзость, на эту ересь, разящуюся по коридорам многоквартирного дома, в котором мама ведет соперничество с двадцатью другими еврейками за звание главной святой по самопожертвованию, — в ответ на это ей не остается ничего другого, кроме того, чтобы повернуть ключ в замке на два оборота. Именно и эту секунду я начинаю стучать в дверь и проситься обратно. Я падаю на коврик и прошу простить мне мое прегрешение (хотя так и не понимаю, в чем же я согрешил); я обещаю быть воплощением идеала всю оставшуюся жизнь, которая тогда казалась мне бесконечной.

Помню вечера, когда я отказывался есть. Моя сестра, погорая старше меня на четыре года, подтверждает, что мои воспоминания верны: я отказывался есть, а мама, в свою очередь, заявляла, что не потерпит подобного упрямства и идиотизма. Это ведь для моей же пользы. Она то лишь просит меня сделать нечто для моей же пользы — а я все еще отвечаю «нет»?

Разве я не знаю, что она готова сама разжевать мне пищу?!

Но я не хочу разжеванную ею пищу. Я и со своей-то тарелки ничего не хочу — вот в чем дело.

Ну пожалуйста! Ребенок с таким потенциалом! С такими достоинствами! С таким будущим! Щедро награжденный небесами красотой и умом — как это я даже думать посмел о том, чтобы умереть с голоду безо всякой причины?!

Ты хочешь на всю жизнь остаться скукоженным мальчишкой? Или стать мужчиной?

Неужели я хочу, чтобы надо мной все смеялись, чтобы меня все обижали? Неужели мне хочется быть скелетом, который валится с ног от одного чиха? Или я хочу пользоваться уважением?

Каким я хочу стать, когда вырасту — слабым или сильным, удачливым или неудачником? Мужчиной или мышью?

— Я просто не хочу есть, — отвечаю я.

И тогда мама садится рядом со мной, сжимая в руке длинный хлебный нож. Он сделан из нержавеющей стали и имеет ребристое лезвие, напоминающее ножовку. Кем я хочу стать — слабаком или силачом? Мужчиной или мышонком?

Доктор, почему, почему, ну почему, почему, почему мать заносит нож над собственным сыном? Мне шесть-семь лет — окуда мне знать, что она это понарошку?! Как я могу догадаться, что мама блефует?! Мне ведь всего семь лет! Господи Боже мой, я понятия еще не имею о таких вещах как стратегия — да во мне шестидесяти фунтов веса нет! Кто-то угрожает мне ножом, и я искренно верю, что мне хотят пустить кровь. Только за что! О чем она сейчас думает? Что у нее на уме! Может, она сошла с ума? Допустим, я выиграл бы в этом споре — она-то что проиграет?! Почему нож, почему мне угрожают убийством, зачем ей нужна такая всеуничтожающая победа, если еще вчера, отложив утюг, она аплодировала мне, когда я носился по кухне, репетируя роль Христофора Колумба, которого я буду играть в школьном спектакле «Земля Хо!»? Я звезда этого спектакля, без меня третий класс эту пьесу не сыграет. Мои одноклассники уже пытались сыграть спектакль без меня, когда я болел бронхитом, но учительница потом призналась по секрету моей маме, что та репетиция была на грани провала. О, как, как она может быть столь восхитительной днем, на кухне — полируя серебро, отбивая печенку, вдевая новую резинку в мои шорты, мама успевает кормить меня и репетировать вместе со мной все пьесы. Она — королева Изабелла для моего Колумба, Бетси Росс для моего Вашингтона, миссис Пастер для моего Луи. Как ей удается взмывать вместе со мной на вершину моего гениального таланта в эти прекрасные часы сумерек, когда я возвращаюсь из школы, и тут же, едва наступит вечер, нацеливать хлебный нож в мое сердце только из-за того, что я не хочу есть картошку и бобы?! И почему папа не останавливал ее?