"Болезнь Портного" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

ПИЗДОМАНИЯ

Я не рассказывал, как в пятнадцать лет кончил прямо в 107-м автобусе, по дороге из Нью-Йорка?

Тот день сложился преотличным образом, сначала мы с сестрой и ее женихом, Морти Фейбишем, посмотрели два бейсбольных матча на стадионе «Эббетс Филд», а потом они повели меня обедать в рыбный ресторан. Прелестный день. Ханна и Морти собирались остаться на ночь в доме родителей Морти — во Флэтбуше, — и потому часов в десять вечера меня посадили в подземку, направляющуюся на Манхэттен. Там я пересел на автобус до Нью-Джерси и вскоре взял в свои руки не просто половой член, но всю свою жизнь — если хорошенько поразмыслить. Почти все пассажиры уснули еще до того, как мы выехали из тоннеля «Линкольн» — в том числе и девушка, сидевшая рядом со мной. Я незаметно чуть-чуть задрал ее клетчатую юбку, потершись о подол вельветовыми штанами, и, когда мы начали подниматься на Пулавски-Скайвей, вынул из ширинки свой член.

Вы, должно быть, подумали, что я был настолько переполнен впечатлениями прошедшего дня, что мог бы на время и забыть о своем члене?

Ведь, во-первых, Брюс Эдвардс, новый кетчер, только что перешедший в высшую лигу, к нашему удовольствию (я имею в виду себя, Морти и Берта Шоттона, менеджера по рекламе) сумел в первых двух играх поймать шесть из восьми мячей (или это был Фурильо? Впрочем, какая разница — дрочить в автобусе все равно было безумием! Вы только вообразите, что случилось бы, если бы я попался с поличным! Если бы я кончил прямо на руку этой спящей шиксы!), а потом мы пошли в ресторан, и Морти заказал для меня омара. Это был первый омар в моей жизни.

Может быть, кстати, причиной всему был тот омар. Быть может, с такой легкостью и простотой нарушив одно табу, я вселил уверенность в скользкую, самоубийственную, дионисийскую часть собственного «я»? Я вдруг получил наглядный урок: для того, чтобы нарушить закон, надо просто нарушить его! Надо перестать трястись и дрожать, говорить, что это невозможно, что ты не в силах это сделать… Надо просто взять и сделать это. Что означают, я вас спрашиваю, все эти кулинарные запреты и правила? Что это, как не попытка приучить маленьких евреев к мысли, что нас будут ущемлять. Практика, дорогая, практика! Все познается на практике. Запреты, как известно, на дереве не растут — для того, чтобы всего за несколько лет сделать из ребенка скованное, забитое человеческое существо, требуется терпение, сосредоточенность, а также наличие родителя, готового на самопожертвование, и ребенка — послушного и трудолюбивого ребенка. А для чего еще нужны, по-вашему, два набора посуды? Кошерное мыло и кошерная соль? Для чего, я вас спрашиваю, как не для того, чтобы трижды в день напоминать нам о том, что жизнь состоит из запретов и ограничений, из сотен тысяч маленьких правил, установленных никем иным, как Никем Иным; правил, которым ты либо беспрекословно подчиняешься, какими бы идиотскими они ни были (и тогда ты, благодаря беспрекословному подчинению, пользуешься Его любезной благосклонностью), либо становишься грешником, поскольку ты надругался над извращенным здравым смыслом. А грешником ты становишься неизбежно, ибо даже маленький ребенок не желает выглядеть абсолютным идиотом и придурком. Да, ты становишься грешником, но только на сей раз (как заверяет меня отец), похоже, даром это не пройдет, ибо грядет очередной Йом Киппур, и Он заносит в большую книгу имена тех, кому осталось жить до будущего сентября (сцена эта каким-то образом запечатлелась в моей памяти). Так что смотри, как бы и твое имя не оказалось в том списке. Так кто же из нас придурок, а? Причем: оказывается, нет никакой разницы (это я понимаю с самого начала, насчет этих привычек Бога я осведомлен), важное ты нарушил правило, или совсем второстепенное. Его раздражает само нарушение. Вот, вроде бы, ты просто раскапризничался. Ан нет! Он совершенно не выносит этого, Он никогда этого не забудет, Он садится, рассерженный (может быть, он даже кипит от злости. И наверняка у него болит голова — как у папы во время запора), и оставляет твое имя в той книге, вычеркивая имена других.

Когда долг, дисциплина и послушание привиты — вот он, вот он, — смысл послания, получаемого мною на пасху в виде мацы, испеченной мамой, — то предсказать дальнейший ход событий не составляет труда. «Самоотречение, только самоотречение!» — вопиет кошерный, обескровленный кусок мяса, который мы всей семьей едим на обед. Самоконтроль, трезвость, карательные санкции — вот ключи к человеческой жизни, утверждают все эти бесконечные кулинарные правила. Пусть гои вонзают свои зубы в каждую ползающую и пресмыкающуюся по грешной земле тварь — мы себя не оскверним. Пусть они (если вы знаете, о ком я говорю) набивают утробу всем, что способно двигаться, и не обращают при этом внимания на то, сколь презренно и отвратительно поглощаемое ими животное; сколь оно гротескно и бессловесно. Пусть они обжираются угрями, лягушками, поросятами, крабами и омарами; пусть лопают грифов, обезьян и скунсов, если им так нравится — диета, включающая в себя столь тошнотворных тварей, как нельзя лучше подходит тому отребью человечества, которое настолько отупело и измельчало, что развлекается пьянством, разводами и кулачным боем. Все, на что способны эти придурочные пожиратели отбросов — это щеголять, обижать, насмехаться и рано или поздно оскорблять действием. Да, еще они умеют ходить в лес с ружьем, эти гении, и убивать там невинных диких оленей, которые пасутся себе, поедая траву и ягоды, и никого не трогают. Вы, глупые гои! Расстреляв все патроны, вы возвращаетесь домой, воняя пивным перегаром. Вы везете мертвое животное (которое еще недавно было живым), прикрутив его к багажной решетке на крыше своей машины, чтобы каждый встречный автомобилист видел, какой вы мужественный и сильный. Потом, приехав домой, вы берете этого оленя, который не причинил вам — и никому другому — никакого вреда, — вы берете и режете его на куски, а потом варите в котле. Им не хватает жратвы, видите ли, — им непременно надо съесть еще и оленя! Они готовы съесть все, до чего дотянутся их большие гойские лапы! Ужасающий вывод, следующий из вышесказанного: они готовы на все! Олень ест то, что положено оленю, еврей ест то, что положено еврею, но для гоев закон не писан! Пресмыкающиеся твари, земноводные, ангельские создания — им, гоям, все равно! Они берут все, что им хочется, и плевать им на чувства других (хотя бы на доброту и сострадание). Да, все это письменно засвидетельствовано в анналах истории! Все, что совершили наши прославленные соседи по планете, которые правят миром и понятия не имеют о запретах и ограничениях, принятых в цивилизованном обществе.

…Так гласят кошерные законы. Во всяком случае, так гласили они, когда я был маленьким ребенком, росшим под опекой Джека и Софи П.; когда я ходил в школу в Ньюарке — во всем нашем классе было всего два маленьких христианина, и они жили в домах, порога которых я никогда не переступал… Так гласили кошерные законы, и кто я был такой, чтобы сомневаться в их справедливости? Но вы взгляните на этого Алекса, на этого субъекта, которому посвящен каждый слог нашего повествования — ему пятнадцать лет, в один прекрасный день он съел омара, а час спустя вынул из ширинки — прямо в автобусе — свой член и нацелил его на шиксу. А ведь его высшего качества еврейские мозги наверняка сделаны из теста для мацы!

emp

Стоит ли говорить, что в нашем доме никогда не варили живьем такую тварь — я имею в виду омара, конечно. Шиксы в нашем доме тоже пока не было, и можно только представить, в какой кондиции она вылетела бы из маминой кухни. Наша уборщица, конечно же, шикса, но она черная, и потому мы ее в расчет не берем.

Ха-ха. Шиксы пока не было в нашем доме, но я собираюсь ввести ее в наш дом — вот что я хотел сказать. Я припоминаю, правда, одну шиксу, которую привел с собой однажды мой отец: стройную, возбужденную, застенчивую, тихую, перезрелую сослуживицу — кассиршу по имени Энни Маккаферти. Я тогда был еще совсем маленький.

Доктор, неужели отец трахал ее? Я не могу поверить! Мне только сейчас пришло это в голову. Неужели мой папа трахал эту женщину, которая сидит рядом? Я до сих пор помню, как она садится на диван рядом со мной, и от смущения с трудом произносит свое имя, а потом уточняет, что оканчивается оно на букву «и», что не всегда характерно для имени Энн, и так далее, и тому подобное… А я тем временем бросаю взгляды на ее длинные, бледные, тонкие руки, усыпанные веснушками (ирландские руки, думаю я), и заглядываю в вырез ее однотонной белой блузки, за которой укрылись красивые, реальные груди, — я украдкой поглядываю и на ее ноги. Мне всего восемь или девять лет, но у нее такие потрясающие ноги, что я просто не в силах отвести глаз. Знаете, у нее такие ноги, какие редко встретишь, а встретив, неизменно удивляешься, как это природа умудрилась снабдить столь потрясающими ножками старую деву со сморщенным лицом… С такими-то ножками — конечно, он трахал ее… Разве нет?

Привел он ее к нам домой, чтобы она «попробовала настоящую еврейскую кухню». Так он сказал. Несколько недель подряд папа без устали бубнил про новую шиксу-кассиршу («совершенно бесцветная, незамысловатая личность», говорил отец. «Одевается в шмотье»), которая надоедает ему — такова была история, которую настойчиво излагал нам папа, — просьбами приобщить ее к еврейской кухне с самого первого дня пребывания на службе в «Бостон энд Нортистерн». В конце концов, мама не выдержала:

— Ну так зови ее уже в гости, — сказала мама. — Если ей так хочется отведать блюда еврейской кухни, то я предоставлю ей такую возможность.

Удивился ли папа такому обороту? Кто знает.

Как бы там ни было, еврейскими кушаньями ее накормили на славу. Я никогда в жизни не слышал, чтобы слово «еврейское» было произнесено за один вечер столько раз. Хотя, позвольте вам напомнить, мне к этому слову не привыкать.

— Это настоящая отбивная печенка по-еврейски, Энни. Вам прежде приходилось кушать настоящую печенку по-еврейски? Угощайтесь, моя жена отменно готовит печенку по-еврейски. Берите хлеб. Это настоящий еврейский ржаной хлеб, видите, с зернышками. Вот так, Энни, у вас замечательно получается. Правда, у нее замечательно получается для первого раза, Софи? Вот так, возьмите кусок настоящего еврейского ржаного хлеба, а теперь подцепите вилкой кусок настоящей печенки по-еврейски…

И так — без конца и краю, вплоть до десерта.

— …Вот так, Энни, желе тоже кошерное, конечно, оно должно быть кошерным… нет-нет-нет, кофе надо пить без сливок… после мясного блюда нельзя… ха-ха-ха, ты слышал, Алекс, что хотела сделать Энни?

Ты болтай, болтай, папаша мой дорогой. Только сейчас, двадцать пять лет спустя (не то, чтобы у меня не было улик; не то, чтобы я до сей минуты не мог даже подумать о том, что отец способен хоть в малейшей степени нарушить законы еврейского домашнего уклада… но поскольку во всяком нарушении я нахожу некую прелесть), у публики возник вопрос: почему ты привел в наш дом эту шиксу? Потому что ты не мог пережить того, что эта женщина проживет свою жизнь, не изведав вкуса еврейского желе? Или потому, что ты сам не мог больше нести по жизни свою еврейскую вину? Ты не мог не предъявить супруге свою вину — чтобы она могла обвинить тебя, раскритиковать, унизить, наказать. И тогда твое сердце будет обливаться кровью всю жизнь! И тогда ты сможешь терзаться своею запретной похотью! Да, мой отец — обычный еврей-сорвиголова. Знакомый синдром. Давай же, кто-нибудь! Эй, разоблачи меня и осуди — ибо я совершил самый немыслимый, ужасный поступок, какой только можно вообразить: я взял то, что не должно мне принадлежать! Я предпочел удовольствия долгу перед моей возлюбленной семьей! Пожалуйста, хватайте меня, сажайте меня за решетку, пока, упаси Господь, я не успел улизнуть от заслуженного наказания и не натворил еще раз того, что мне очень нравится!

А мама? Сделала ли она одолжение моему папе? Сумела ли Софи сложить две сиськи и две ноги и получить в результате четыре? Мне, похоже, потребовалось двадцать пять лет, чтобы решить столь неправдоподобно трудную задачу. Нет, наверное, я все-таки преувеличиваю. Мой отец… и шикса? Не может быть. Это — за пределами его воображения. Мой родной отец — трахал шиксу? Я бы признал под пыткой, что он трахал мою маму… но шиксу?! Мне легче вообразить, что папа грабанул бензоколонку. Но почему тогда она так кричит на него, что означает эта сцена, зачем эти обвинения и попытки все отрицать? Откуда взялись эти угрозы, эта брань и нескончаемые потоки слез? Значит, он действительно совершил что-то очень гадкое — чего, быть может, даже нельзя простить? Эта сцена застыла в моем мозгу, словно громоздкая мебель, которую не стронуть с места — вероятно, так оно и было на самом деле. Я вижу, как Ханна, спрятавшись за мамой, обнимает ее и тихо хнычет. По лицу мамы катятся крупные слезы, которые, срываясь, падают прямо на линолеум. Она плачет и одновременно так орет на отца, что у нее вздуваются вены на шее, — мама орет и на меня, ибо — да-да, припоминаю: так и было — если Ханна прячется за маминой спиной, то я ищу убежища за спиной обвиняемого. Да нет, это чистейшей воды фантазия, не так ли? Это какой-то хрестоматийный пример из медицинской практики, правда? Но нет — это именно мой папа, а не кто-то другой, бьет кулаком по кухонному столу и орет в ответ:

— Я не делал этого! Это все клевета и ложь!

Постойте-постойте… Погодите минуту… Да ведь это я кричу. Это я — обвиняемый! А плачет моя мама потому, что мой папа отказывается шлепать меня по попе, а ведь мама обещала, что он меня отшлепает — «и еще как!», — когда узнает, какую ужасную вещь я совершил.

Когда провинности мои не слишком велики, мама справляется со мной сама: ей нужно, как вы помните — я точно говорил об этом, — всего лишь надеть на меня пальто и галоши (какой тонкий штрих, мама — эти галоши) и запереть меня вне дома (запереть меня вне дома!). А потом провозгласить из-за двери, что она отнюдь не собирается впускать меня обратно — так что я вправе начать новую жизнь; стоит маме проделать эту простенькую и быструю операцию — и я незамедлительно каюсь, и начинаю просить прощения. Я готов дать письменную расписку — если мама потребует — в том, что отныне буду стопроцентно хорошим и честным мальчиком. Только бы меня впустили обратно — туда, где моя кровать, одежда и холодильник.

Но ежели я провинюсь по-настоящему, ежели я совершу нечто столь чудовищное, что маме остается лишь воздевать руками к небесам и вопрошать Господа Всемогущего, чем она так провинилась перед ним и почему Господь наказал ее таким ребенком, — в таких случаях вершить правосудие призывают отца. Ибо мама слишком чувствительная, слишком добрая натура, чтобы решиться на телесное наказание:

— Мне так больно, — слышу я мамино признание тете Кларе, — мне даже больнее, чем ему. Такая уж я уродилась. Не могу я этого сделать — и все!

Ах, бедная мамочка.

Но погодите — что тут, в конце концов, происходит? Конечно, доктор… Конечно, разберемся… Уж мы-то, два умных еврейских мальчика… Совершено ужасное преступление, и совершили его либо папа, либо я. Иными словами, преступником является один из двоих членов семьи, обладающих пенисом. Отлично. Уже хорошо. Теперь: это папа трахнул свою шиксу-кассиршу, или это я съел шоколадный пудинг моей сестры?

Понимаете, она не стала есть его во время обеда, но решила, очевидно, съесть его перед сном. Господи, откуда мне было знать об этом, Ханна? До изящных ли манер голодному человеку? Мне восемь лет, и я обожаю шоколадный пудинг. Стоило мне увидеть поблескивающий шоколадной глазурью кусок пудинга в холодильнике — и я уже не владел собой. Более того, я думал, что этот кусок остался уже после того, как все съели свою порцию пудинга! И это правда! Господи, неужели весь этот вой поднялся из-за того, что я съел пудинг этой несчастной кошелки?! Да, я съел его — но ведь не нарочно! Я думал, что это лишний кусок! Я клянусь, клянусь! Я не хотел этого делать!.. Но кто это орет? Я? Или это отец оправдывается перед судом присяжных? Конечно, это он! Он сделал это. Ну хорошо, ну хорошо, Софи, — я сделал это, но я не хотел этого делать! Черт, сейчас он скажет, что его надо простить, потому что ему это не понравилось. Что значит— «я не хотел этого», придурок?! Ты трахал ее? Так защищайся же, как подобает мужчине! Скажи, скажи ей: «Да, Софи. Я трахал шиксу, и мне плевать, что ты думаешь по этому поводу. Потому что в этом доме я хозяин. И принимаю решения только я! Понятно?!» А потом врежь ей как следует! Разукрась ее, Джеки! Разве не так поступил бы на твоем месте гой, а? Не думаешь ли ты, что один из этих важных охотников на оленей без сил опускается на стул и начинает хныкать и просить у жены прощения, едва его выведут на чистую воду? Просить прощения? За что? Что, в конце концов, произошло? Ты засунул свой член в определенное место, поводил им туда-сюда, и из головки его кое-что брызнуло. Ну и что, Джек? Что тут такого? Сколько это заняло времени-то, что ты вот так страдаешь, выслушивая изрыгаемые ею проклятия? Откуда в тебе это ощущение вины, это отвращение к собственной персоне?

Папочка, откуда в нас с тобой взялось это почтительно-покаянное отношение к женщинам? Его не должно быть! Ведь это мы должны править бал, папуля!

— Папа совершил ужасную-ужасную вещь! — плачет мама.

Или это мне пригрезилось? Разве мама говорит не вот эти слова:

— Папочка, наш маленький Алекс сделал что-то ужасное… — тут она поднимает на руки Ханну (Ханну! Нашла кого поднимать на руки!), которую я вплоть до этого момента не воспринимал серьезно в качестве объекта чьей-либо любви, — поднимает на руки и начинает осыпать поцелуями ее печальное некрасивое личико, приговаривая, что мамина маленькая дочурка — единственный человек во всем мире, на которого мама может положиться…

Но если мне восемь лет, то Ханне — двенадцать. А это значит, что никто не возьмет ее на руки, уверяю вас. Потому что Ханна страдает избыточным весом — «и как страдает!», говоря мамиными словами. Ей вообще-то даже и не следует есть шоколадный пудинг. Да! Именно поэтому я и съел ее порцию! Черт побери, Ханна, так сказал доктор, а не я. Я же не виноват, что ты толстая и вялая, а я — стройный и замечательный. Что же тут поделаешь, если я такой красивый, что они останавливают маму и заглядывают в коляску, чтобы как следует разглядеть мой восхитительный пуним, — ты сама слышала этот мамин рассказ, я тут ни при чем. Просто природа распорядилась таким образом, что я родился красивым, а ты — если не уродом, то, во всяком случае, не таким замечательным ребенком, которого все так и норовят попристальнее рассмотреть. И разве я в этом виноват? В том, что ты родилась именно такой на целых четыре года раньше меня? Наверняка на то воля Господня, Ханна! Наверняка, так предопределено большой книгой!

Однако дело-то в том, что она меня вовсе ни в чем не винит: она просто продолжает относиться по-доброму к своему маленькому братишке. Ни разу не ударила меня, ни разу не обозвала. Я проглотил ее пудинг, а она глотает мое дерьмо. И никогда не протестует. Просто целует меня перед сном, и ведет меня за руку по дороге в школу, и сливается со стеной, когда я изображаю в лицах перед моими сияющими родителями героев «Аллеи Аллена», или когда о моих блестящих успехах в учебе возвещают всем родственникам, рассеянным по северному Джерси. Дело в том, доктор, что все свободное от наказаний время меня носят на руках. Словно Папу по улицам Рима.

Знаете, я ведь и вправду вряд ли припомню более дюжины эпизодов из детства, в которых ту или иную роль играет сестра. Уже позднее, в юности, я обнаруживаю, что сестра — единственный нормальный человек в нашем сумасшедшем доме. Только с нею я могу нормально поговорить. Но это в юности — в детстве же сестра представлялась мне неким странным существом, которое появлялось раз или два в году — пару вечеров она обедает имеете с нами, спит в одной из наших кроватей, ходит с нами в гости, а затем, бедная толстушка, благополучно исчезает.

emp

Даже в китайском ресторанчике, где Бог смилостивился над послушными детьми Израиля и позволил им кушать свинину, — даже в этом благословенном месте Бог (в лице моей мамы, являющейся Его полномочным представителем во всем, что касается еды) и слышать не желает про омаров. Почему можно есть свинину в ресторанчике на Пелл-стрит, но нельзя — дома… Честно говоря, я этого до сих пор не совсем понимаю, но тогда я находил этому примерно такое объяснение: старичок, хозяин заведения, которого мы меж собой называем «шмендриком», очевидно, настолько ничтожная фигура, что его мнением о нас мы можем запросто пренебречь. Да, мне кажется, что единственный народ на свете, которого не боятся евреи, — это китайцы. Во-первых, они говорят на таком тарабарском английском языке, что на их фоне мой папа смотрится лордом Честерфилдом; во-вторых, если у какого-нибудь китайца нет мозгов, то вместо мозгов в его голове все-таки вареный рис; и, наконец, в-третьих, для китайцев мы не евреи, а белые — быть может, даже англосаксонцы. Представляете! Естественно, официантов мы не боимся. Ведь для них мы — носатая разновидность белых англосаксонских протестантов! Братцы, как мы наворачиваем в китайском ресторанчике! Мы вдруг перестаем бояться даже поросятины — хотя, уж будьте уверены, ее так отбивают, так кромсают на кусочки, а потом заливают таким количеством соевого соуса, — что она уже ничем не напоминает свиную котлету, или окорок, или, что омерзительнее всего, колбасу (ф-фу-у!)… Но почему бы нам тогда не попробовать и омаров, замаскированных, подобно поросенку, под какую-нибудь пристойную живность? Предоставьте моей матери объяснить это с точки зрения логики. Силлогизм, доктор. Силлогизм Софи Портной. Вы готовы? Итак: почему мы не можем съесть омара?

— Потому что я однажды ела омара, и чуть не померла!

Да-да, моя мама тоже как-то раз согрешила, и ее постигла заслуженная кара. Во времена своей бурной молодости (это было еще до нашего знакомства) она позволила вовлечь себя обманным путем (это ей льстит, но одновременно и смущает) в поедание омара. Совратил ее озорной красавец-страховой агент, коллега моего отца по «Бостон энд Нортистерн», пьяница и балагур по фамилии (можно ли придумать лучшую?) Дойл.

Во время шумного прощального банкета, устроенного компанией в Атлантик-Сити по случаю завершения конференции, этот Дойл убедил мою маму, что блюдо, которое подсунул ей официант, — цыпленок по-королевски, хоть и пахнет оно довольно пикантно. Будьте уверены, мама заподозрила неладное сразу же, она учуяла подвох, как только пьяный красавчик Дойл попытался накормить маму с ее же собственной вилки, она с самого начала заподозрила, что трагедия прячется в крылышках. Но, подогретая двумя порциями виски, она опрометчиво пренебрегла предчувствием нечестной игры, и — ах, горячая голова! ах, распутница! ах, авантюристка! — целиком отдалась безрассудному разврату, духом которого вдруг пропитался весь зал, где собрались страховые агенты с супругами. Не успели еще подать шербет, как Дойл — описывая его, мама говорит, что это «вылитый Эррол Флинн — и не только внешне» — открыл маме истинное название съеденного ею блюда.

Всю оставшуюся ночь мама то и дело бегала блевать в сортир.

— Меня всю выворачивало! Аж кишки вылезали! Тоже мне, шутник… Алекс, никогда никого не разыгрывай — последствия могут оказаться трагическими. Мне было так плохо, Алекс, — любила припоминать мама подробности той ночи через пять, десять, пятнадцать лет после катаклизма, — мне было так плохо, что твоему отцу, этому мистеру Смельчаку, пришлось будить гостиничного врача. Видишь, как я держу пальцы? Меня так рвало, что пальцы у меня буквально одеревенели — вот так примерно. Словно меня парализовало. Можешь спросить у отца. Джек, расскажи, расскажи ему, что ты подумал, когда увидел мои пальцы. Когда увидел, что с ними стало после омара.

— Какого омара?

— Которого твой друг Дойл насильно запихнул мне в глотку.

— Дойл? Какой еще Дойл?

— Дойл, Тот Красавчик Гой, Которого Им Пришлось Перевести В Самую Глухомань, Такой Он Был Бабник! Дойл! Который Был Похож На Эррола Флинна! Расскажи Алексу, что случилось с моими пальцами. О чем ты подумал, увидев мои пальцы…

— Послушай, я понятия не имею, о чем ты говоришь.

В этом-то все и дело: никто, кроме самой мамы, даже не подозревает о том, что жизнь ее — сплошная драма. Кроме того, вполне возможно, что эта история ближе к вымыслу, чем к реальности (особенно та ее часть, в которой упоминается коварный и опасный Дойл). И еще, конечно, надо принять во внимание то обстоятельство, что у папы и без того достаточно причин для ежедневного беспокойства, и порой ему просто необходимо отключаться от ведущихся рядом разговоров — дабы не перебрать через край, не хлебнуть лишнюю дозу тревоги. Может статься и так, что он вообще не слышал ни одного маминого слова.

Но мамин монолог продолжается. Подобно тому, как другие дети каждый год слушают историю про Скруджа, подобно тому, как другим детям постоянно читают на ночь любимую сказку — так и меня пичкают главами из истории маминой жизни, исполненной риска и беспокойного ожидания. Эти мамины истории, по сути, и составляют мое детское чтение — помимо учебников, в нашем доме нет других книг, кроме подаренных моим родителям томиков. Они получали эти подарки от людей, навещавших папу и маму во время их болезней. На одну треть наша библиотека состоит из «Семени Дракона» (мамина гистеректомия) (мораль: ничто не лишено иронии, везде таится смех), другие две трети составляют «Аргентинский дневник» Уильяма Л. Ширера и (мораль та же) «Мемуары Казановы» (папин аппендицит). Все остальные книги написаны Софи Портной и являют собой знаменитую серию «Вы меня знаете — в этой жизни я попробую все». Ибо основная идея, которую проповедует в своих произведениях Софи Портная, состоит в следующем: она, Софи Портная, — бесшабашная сорвиголова, которая постоянно рыскает по жизни в поисках неизведанного и получает в награду за свой пыл первооткрывателя лишь тычки и зуботычины. Она на самом деле воображает себя женщиной, которая находится на самых передовых рубежах познания. Мама кажется себе эдакой ослепительной помесью Марии Кюри с Анной Карениной и Амелией Эрхарт. Во всяком случае, именно такой образ матери складывается в голове маленького мальчугана, отправляющегося спать. Мама одела его в пижаму, уложила в постель, подоткнула одеяло и рассказывает сейчас о том, как она, беременная старшей сестрой мальчика, училась водить машину, и как в первый же день после получения прав — «в первый же час, Алекс» — в нее врезался сзади «какой-то маньяк». С того момента она никогда больше не садилась за руль. А может, она рассказывает историю про то, как она, будучи десятилетней девчонкой, хотела поймать золотую рыбку в пруду города Саратога-Спрингс, штат Нью-Йорк, куда она поехала проведать больную тетю, — но случайно свалилась прямо на дно грязного пруда. С тех пор она никогда больше не входила в воду, даже если на пляже дежурят спасатели и начался отлив.

А потом следует рассказ про омара. Как она, даже пьяная, сразу поняла, что это не «цыпленок по-королевски», но все же заставила себя проглотить эту гадость — «чтобы заткнуть рот этому Дойлу», — и как потом едва не разыгралась трагедия. С тех пор она никогда не брала в рот ничего, что хотя бы отдаленно напоминало омары.

И потому она просит, чтобы и я не ел омары. Никогда. Если не хочу причинить себе вред.

— На свете есть масса других вкусных вещей, Алекс. Так что не стоит подвергать себя риску остаться на всю жизнь с парализованными руками.

emp

Вот так так! Натерпелся же я горя! Я, оказывается, стал вместилищем такого количества ненависти, о существовании которого даже не подозревал! Доктор, это определенная стадия или то, что называют «материалом»? Я только и делаю, что жалуюсь; противоречия, похоже, бесконечны, отвращение бездонно — быть может, нам стоит продолжить? Я слышу самого себя, наслаждающегося эдаким ритуальным «посасыванием под ложечкой», — а ведь именно по этой причине пациенты психоаналитиков пользуются столь дурной репутацией у обычной публики. Неужели я тогда ненавидел свое детство и своих бедных родителей с той же силой, с какою ненавижу свое детство и родителей сейчас? Если взглянуть на свое прошлое «я» с удобной позиции «я» нынешнего? С позиции того, кем я стал — или не стал? Я действительно извлекаю на свет божий правду, или это простая трепотня? Или трепотня для людей вроде меня — разновидность правды? Прежде чем опять начну жаловаться, я хотел бы заявить, что мой разум подсказывает мне: в то время детство было совсем не таким, каким оно кажется мне теперь — когда я отстранился от него и лишь вспоминаю старые обиды. Сколь бы безбрежным ни было мое смущение, сколь бы чудовищным ни был беспорядок, царивший в моей душе, — я не припомню, чтобы в детстве я принадлежал к тому разряду отроков и отроковиц, которым хотелось бы жить в другом доме и с другими родителями, — даже если у меня и были подсознательные поползновения в этом направлении.

Где бы еще я нашел столь благодарных зрителей? Никто не реагировал на мои пародии так бурно, как мои родители. Я устраивал свои представления во время обеда — мама как-то раз в прямом смысле слова описалась от смеха и бросилась в ванную, истерически хохоча — столь незабываемое впечатление произвела на нее моя пародия на мистера Китцеля из «Шоу Джека Бенни». Что еще? Прогулки. Я до сих пор не забыл те воскресные прогулки с отцом по Викуахик-парку. Вы знаете, стоит мне выехать за город и обнаружить в траве прошлогодний желудь, как в памяти тут же всплывают отец и те наши прогулки. А ведь почти тридцать лет уж минуло.

А про наши беседы с матерью — один на один — я не говорил? Это было еще в те времена, когда я не ходил в школу. За те пять дошкольных лет, что мы с мамой были предоставлены друг другу, — за те пять лет мы переговорили с нею на все темы, какие только можно вообразить.

— Когда я беседую с Алексом, — признавалась мама вернувшемуся с работы усталому отцу, — то могу гладить хоть целый день, совершенно забыв о времени.

А ведь мне, напоминаю, всего четыре года.

Что же касается криков, воплей, слез и страхов — то и эти эмоции были не зряшными. Подтверждением тому — возбуждение, которое я при этом испытывал, и яркость, с какою эти эпизоды запечатлелись в моей памяти. Более того, я знал: пустяк не просто пустяк, а НЕЧТО. Я знал, что самое заурядное происшествие может без предупреждения обернуться УЖАСНЫМ КРИЗИСОМ — таковой мне представлялась жизнь. Один писатель… как бишь его… Маркфилд!.. — у него есть такой рассказ о том, что лет до четырнадцати ему казалось, будто слово «усугубление» — еврейское. Мне еврейскими представлялись три слова: «суматоха» и «бедлам» — два любимых существительных моей матери, — а также словечко «шпатель». Я уже был любимчиком-первоклашкой и быстрее всех поднимал руку, чтобы ответить на любой вопрос импровизированной викторины. И вот однажды учительница еврейского языка просит меня сказать, как называется изображенный на рисунке предмет. Я точно знаю, что мама называет эту вещь «шпатель». В жизни бы не поверил, что это — английское слово. Заикаясь и сгорая от стыда, я сажусь на место. Учитель поражен больше меня. А я — в шоке… Видите, как рано меня начал преследовать злой рок? Видите, с каких ранних лет для меня стало привычным испытывать муки? В данном конкретном случае источником мук является нечто монументальное — шпатель.

О, этот инцидент со шпателем,

Мама!

Вообрази, что я думал о тебе!

emp

Я тут вспомнил — забавное совпадение, — о самоубийстве, происшедшем в нашем доме, когда мы еще жили в Джерси-Сити. Я тогда был еще совершенным маменькиным сыночком, который жил ароматами ее тела и по-рабски зависел от маминых кугеля и рагеле.

Пятнадцатилетний парень по имени Рональд Нимкин, которого все жилички короновали титулом «Хосе Итурби Второй», повесился в ванной. «Какие у него были золотые пальцы!» — причитали плакальщицы, имея в виду, конечно же, его талант пианиста, — «Какой одаренный был мальчик!». И, вслед за этим: «Вы нигде не найдете мальчика, который любил бы свою мать так же сильно, как Рональд!»

Я клянусь вам, что это не дерьмо какое-нибудь — именно эти слова произносили тогда наши соседки. О самых темных желаниях, гнездящихся в человеческом подсознании, эти женщины рассуждали с такой простотой, будто речь шла о ценах на оксидол или консервированную кукурузу! Да что там говорить, если моя собственная мать не далее как этим летом приветствовала меня по возвращении из Европы следующим образом:

— Ну как ты, любимый?

У параллельного телефона стоит ее муж, а она называет меня любимым И ей невдомек: если я ее возлюбленный, то кто же тогда этот шмегег, с которым она живет? Доктор, вам не придется докапываться до подсознания этих людей — оно у них на манжетах написано!

Миссис Нимкин рыдает в нашей кухне:

— Почему? Почему? Почему он так поступил с нами? Слышали? Не «что мы с ним сделали», нет, — почему он так поступил с нами! С нами! С нами — с теми, кто готов был отдать руки-ноги на отсечение ради того, чтобы он стал счастливым человеком, да еще и знаменитым пианистом впридачу. Неужели они и вправду настолько слепы? Как можно жить, будучи столь законченными идиотами?! Вы можете поверить? Разве может человек, будучи вооружен столь сложной машинерией, как мозг, позвоночник и четыре отверстия для ушей и глаз — человек, миссис Нимкин, устроен почти столь же сложно, как цветной телевизор, — разве может человек идти по жизни, не имея ни малейшего представления ни о чьих чувствах и желаниях, кроме своих собственных? Мисис Нимкин, дерьмо вы этакое, я ведь помню вас! Мне было всего шесть лет, но я помню вас, и знаю, что убило вашего Рональда — будущего знаменитого пианиста: ЕГО УБИЛИ ВАША ЕБУЧАЯ ТУПОСТЬ И ВАШ ЭГОИЗМ!

— А сколько уроков мы ему брали, — причитает миссис Нимкин…

Послушайте, ну почему я так, а? Может, она совсем не это имеет в виду, конечно, она не это имеет в виду — ну чего еще ждать от этих простых людей, убитых горем? Конечно, она говорит эти ужасные вещи про уроки для ставшего ныне трупом сыночка только потому, что не знает, о чем еще сказать, совершенно раздавленная горем. Но кто же они все-таки, эти еврейские женщины, взрастившие нас? Их двойники в Калабрии каменными истуканами сидят в церквах, глотая омерзительное католическое дерьмо; в Калькутте они просят милостыню на улицах, или — если повезет — бредут за плугом по какому-нибудь пыльному полю…

И только в Америке, равви Голден, только в Америке эти пейзанки — наши матери — в шестьдесят лет красят волосы в платину и дефилируют по Коллинз-авеню во Флориде в норковых накидках. И при этом имеют собственное мнение касательно всего, что только есть под этим солнцем. Они же не виноваты в том, что обладают даром речи — понимаете, если бы, к примеру, коровы умели разговаривать, то выглядели бы они не глупее наших мам. Да-да, наверное, это самый правильный подход: воспринимайте их как коров, чудесным образом научившихся говорить и играть в макао. Почему бы и не стать милосердным, правда, доктор?

Моя любимая деталь в самоубийстве Рональда Нимкина: он свешивается со стояка для душа, а к короткой рубашке мертвого юного пианиста приколота записка… Тощий подросток-кататоник в больших, не по росту, спортивных рубашках с коротким рукавом, воротнички которых накрахмалены так, что кажутся пуленепробиваемыми… И сам Рональд, ребра и кости которого присоединены к спинному хребту так крепко, что кажется — дотронься до него, и скелет загудит, как натянутый провод… И его пальцы, конечно: длинные, белые диковинные вещицы — в каждом, но меньшей мере, семь суставов, заканчивающихся изгрызенными ногтями; мама говорила — и говорила, и говорила (ибо у нас не принято говорить о чем бы то ни было всего один раз — нет!) — что у Рональда были «пальцы прирожденного пианиста».

Пианист! О, это одно из тех слов, которые они обожают — почти так же страстно, как слово «доктор», доктор. И слово «резиденция». А самое лучшее слово, вернее, словосочетание — «собственный офис». Он открыл собственный офис в Ливингстоне. «Ты помнишь Симора Придуркинда, Алекс?» — спрашивает она. Помню ли я Аарона Хуйштейна или Говарда Шланга, или еще какого-нибудь дебила, с которым я учился двадцать пять лет назад в школе, и о котором не имею ни малейшего представления? — «Я встретила сегодня на улице его маму, и она сказала мне, что Симор теперь крупнейший нейрохирург всего Западного Полушария. И у него шесть каменных особняков в Ливингстоне, спроектированных Марком Жопельсоном, и он входит в совет одиннадцати синагог, и в прошлом году он с женой и двумя дочками, которые так красивы, что с ними уже заключил контракт «Метрополитен», — в прошлом году они отправились в восьмидесятимиллионный тур по семи тысячам стран, о которых ты даже не слышал. И они объездили всю Европу, и в каждой стране почитали за честь принять Симора, и более того — Симор такой знаменитый, что в каждом городе, который он посетил, все мэры приглашали его остановиться на несколько дней и провести уникальную операцию на головном мозге в госпитале, который тут же построили специально для Симора, и — только послушай — во время операции в операционной специально транслировали стихи из Исхода, чтобы каждый знал, какого Симор вероисповедания. Вот каким стал твой приятель Симор! И как он осчастливил своих родителей!»

Подтекст таков: когда же ты женишься? У всех жителей Ньюарка и его окрестностей на устах один вопрос: КОГДА ЖЕ, НАКОНЕЦ, АЛЕКСАНДР ПОРТНОЙ ПЕРЕСТАНЕТ БЫТЬ ЭГОИСТОМ И ПОДАРИТ СВОИМ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫМ РОДИТЕЛЯМ ВНУКОВ?

— Ну как? — спрашивает отец, и на глаза его наворачиваются слезы, — Ну… — спрашивает он при каждой встрече, — не появилась еще на горизонте серьезная партия, Большая Шишка? Извини, что я спрашиваю, я всего лишь отец, но поскольку я не собираюсь жить вечно, а ты — если не забыл еще — продолжатель рода, то, быть может, скажешь мне по секрету?

Стыдно, стыдно, Алекс П. Единственный из бывших однокашников, кто не подарил своим мамочке и папочке внуков. В то время как все женятся на хороших еврейках, и рожают детей, и покупают дома, и (слова моего отца) пускают корни, в то время как все сыновья продолжают род, — Алекс П. в это же время озабочен другим: он гоняется за пиздой. За гойской пиздой! Он гоняется за ней, вынюхивает ее, хватает ее, трахает ее, но что самое главное — он думает о ней! Днем и ночью, дома и на работе. Ему тридцать три года, а он все рыскает по улицам, выпучив глаза. Это чудо, что его до сих пор не сбило такси — поглядели бы вы, как он вертит головой, прочесывая главные улицы Манхэттена во время обеденного перерыва. Тридцать три года ему, а он по-прежнему строит глазки и фантазирует о девушке, которая сидит напротив него в вагоне подземки! И проклинает себя за то, что не заговорил с восхитительными грудями, проехавшими с ним в лифте целых двадцать пять этажей! А потом проклинает себя за то, что заговорил с ними! Потому что у него привычка подходить на улице к выглядящим в высшей степени респектабельно девушкам — так случалось пару раз — и неуклюже бормотать:

— Не хотите ли пойти ко мне в гости?

Он может сделать это даже по дороге к любовнице.

На что он надеется? Да, по воскресеньям его показывают по телевизору, и физиономия его не совсем незнакома просвещенной публике, — но что он ожидает услышать в ответ?

Конечно, она скажет «нет». Конечно, она завизжит: «Пошел вон отсюда!». Или ответит коротко: «Спасибо, но у меня есть свой дом, и там меня ждет муж». Что же он с собой делает, этот дурак? Этот идиот! Этот скрытный мальчишка! Этот сексуальный маньяк! Он просто не может — и не сможет никогда — контролировать свой член и свои охваченные лихорадкой мозги. Он не в состоянии справиться с непрерывно бушующей в нем страстью познать нечто новое, дикое, невообразимое и — если только вы в состоянии это представить — нечто непредставимое. В том, что касается отношения к пизде, этот тридцатитрехлетний мужчина продолжает пребывать в состоянии, в котором пребывал пятнадцатилетним мальчишкой — тогда, поднимаясь из-за парты, ему приходилось прикрывать низ живота учебником, чтобы не так был заметен восставший член. Глядя на любую девушку, он думает (придержите шляпы): у нее между ног — настоящая пизда. Удивительно! Потрясающе! Он по-прежнему не может свыкнуться с фантастической идеей: когда смотришь на девушку, то смотришь на существо, у которого — гарантия абсолютная — есть пизда. У них у всех есть пизда! Прямо под платьем! Пизда — для траханья! И вот что еще, доктор, Ваша честь, как там вас… — похоже, совершенно неважно, сколько их сумеет заполучить этот несчастный ублюдок, потому что, трахая сегодня одну пизду, он уже думает о новой — завтрашней пизде.

Думаете, я преувеличиваю? Может, я просто красуюсь? Или хвастаю? На самом ли деле воспринимаю эту ненасытность как несчастье? Или, наоборот, — как достоинство? А может — и так, и эдак? Вполне возможно. А может, все это — бегство от ответа, сплошные увертки? Понимаете, что бы там ни было, я в свои тридцать с небольшим по-прежнему не женат ни на одной из тех замечательных женщин, чье тело не представляет для меня никакого интереса; по крайней мере, мне не нужно каждый вечер ложиться в постель с той, кого мне пришлось бы трахать скорее из чувства долга, нежели из похоти. Я имею в виду представляете, какую кошмарную депрессию испытывают некоторые в постели… С другой стороны, даже мне приходится признать, что и в моем положении есть некий элемент депрессии. Конечно, невозможно обладать всем на свете — мне так кажется, во всяком случае, — но вопрос в другом: обладаю ли я хоть чем-нибудь? Как долго я буду продолжать эти эксперименты с женщинами? Как долго я буду засовывать эту «штучку» в каждую подвернувшуюся дырку — сначала в эту, потом, устав от нее, в следующую… и так далее. Когда это кончится? Только почему это должно кончиться? Ради того, чтобы угодить отцу с матерью? Чтобы соответствовать норме? С какой стати я должен все время отстаивать свое право быть тем, кого еще недавно столь уважительно величали — «холостяк»? В конце концов, я просто холостяк. В чем же мое преступление? Свобода секса? Это в наше-то время и в моем возрасте? Почему я должен покоряться буржуазии? Я же не прошу их покориться мне?! Может быть, богема слегка коснулась меня кистью, измазанной дегтем, — неужели это так ужасно? Разве я кого-нибудь обидел своей похотью? Я не избиваю дамочек, не заламываю им руки, не тащу их в свою постель силой. Я, если можно так выразиться, честный и сострадательный человек; позвольте сказать вам, что я… Но почему я должен оправдываться? Почему я должен оправдывать свои желания честностью и сострадательностью? Да, у меня есть желания — только они бесконечны. Бесконечны! И это… это, может быть, не такое уж блаженство, если взглянуть на все с точки зрения психоанализа… Но ведь единственное, на что способно подсознание — это желание. Так Фрейд говорит. Желание! И желание! И еще раз ЖЕЛАНИЕ! О, Фрейд, как мне это знакомо! У этой прелестная попка, но она слишком много говорит. С другой стороны, вторая вообще не говорит — во всяком случае, что-нибудь стоящее, — но зато как сосет! Как она управляется с членом! Или, например, еще девушка — просто прелесть, а не девушка: таких розовых, дразнящих сосков я никогда еще не целовал. Но она отказывается сосать мой член. Ну не странно ли? Ведь наряду с этим — поди разберись в людях! — она балдеет, если во время полового акта я засовываю один из указательных пальцев в ее анус! Неисповедимое занятие. Обаяние всех этих щелей и отверстий — бесконечно! Понимаете, я просто не могу остановиться! Или хотя бы остановиться на одной. У меня были связи, которые длились год, полтора года — долгие месяцы нежной и сладострастной любви, которые заканчивались — неизбежно, как смерть, — иссяканием страсти. Вместо выбывшей из игры Похоти в игру вступает Время. И я не в состоянии решиться на последний шаг и жениться. Но почему я должен жениться? Но почему я должен жениться? Почему? В каком законе записано, что Алекс Портной должен быть чьим-то мужем и отцом? Доктор, они могут влезать на подоконник и грозить мне тем, что сейчас выбросятся из окна и расшибутся в лепешку; они могут поглощать горы секонала — я согласен неделями жить с этими одержимыми замужеством девицами и терпеть их террор, и выслушивать их обещания броситься под поезд метро, — но я не могу связать себя обязательством спать только с одной женщиной всю оставшуюся жизнь. Ну, представьте себе: допустим, я женился бы на А — с восхитительным бюстом и всем прочим… Что произойдет, когда на горизонте возникнет Б, бюст которой еще восхитительнее, или, во всяком случае, новее? Или В, которая умеет двигать попкой так, как никакая другая? Или Г, или Д, или Е? Доктор, я стараюсь быть честным перед вами — потому что, когда дело касается секса, человеческое воображение способно дойти до буквы Я — и пойти дальше! Груди и влагалища, и ноги, и губы, и рты, и языки, и задницы! Как я смогу отказаться от того, чего прежде не изведал? Ведь любая девушка, какой бы соблазнительной и восхитительной она ни была в начале, неизбежно станет для меня обыденной как ломоть хлеба. Отказаться от всего этого во имя Любви? Какой еще любви? Разве любовь связывает все эти пары вместе? Да им лень привязываться друг к другу! Разве такая любовь не смахивает на проявление слабости? Не похоже ли это больше на конформизм, апатию и грех? Разве любовь, о которой мечтают брачные агентства, авторы песен и психотерапевты, реальна? Разве людей держат вместе не страх, изнуренность и инерция? И элементарная забота о собственной утробе? Так что давайте не будем пудрить друг другу мозги «любовью» и ее продолжительностью. Вот почему я спрашиваю: как я могу жениться на той, которую «люблю», зная, что пройдет пять, шесть, семь лет — и я отправлюсь на улицу охотиться за новой свежей пиздой, оставив преданную свою жену, создавшую мне семейный очаг и прочее, стойко переносить одиночество и измену? Как я потом буду смотреть в ее полные слез глаза? Как я посмею взглянуть в лицо собственным детям? А потом развод, не так ли? Алименты. Право навещать ребенка. Замечательная перспектива, просто замечательная.

Если же кто-то хочет покончить с собой из-за того, что я трезво гляжу в будущее, — что ж, это ее проблемы. Я полагаю, что их угрозы покончить с собой только потому, что я достаточно мудр и предвижу предстоящие страдания и взаимные обвинения, — ничем не оправданы…

Детка, пожалуйста, не надо так выть — соседи подумают, что кто-то хочет удавить тебя. Детка (слышится мне мой собственный голос. Я умолял деток в прошлом году, умоляю в этом и буду умолять их всю жизнь!), не надо. С тобой все будет в порядке. Ей-Богу. Честное слово. У тебя все будет просто замечательно. Прекрасно. Гораздо лучше, чем сейчас. Так что вернись, пожалуйста, в комнату, сука, и дай мне уйти!

— Ты! Ты со своим грязным членом! — орет последняя из разочарованных неудавшихся невест, моя странная, стройная и сумасшедшая подружка, которая, позируя для рекламы нижнего белья, зарабатывает за час столько же, сколько зарабатывал в неделю ее неграмотный отец в угольных шахтах Западной Виргинии. — А я-то думала, что ты порядочный человек. Сукин ты сын, мать твою разэтак!

Эту красотку, которая так насчет меня заблуждалась, зовут Мартышкой. Прозвище отражает ее пристрастие к одному симпатичному извращению, которому она предавалась незадолго до нашего знакомства, после чего занялась уже более грандиозными делами. Доктор, у меня никогда прежде не было такой девушки. Она стала воплощением моих самых дерзких юношеских мечтаний — но жениться на ней?! Она что, серьезно?! Видите ли, несмотря на все свои духи и прочие штучки, она очень недооценивает себя, и одновременно — в чем причина всех наших проблем — жутко переоценивает меня. Она — запутавшаяся, смущенная Мартышка, причем, боюсь, не самая яркая.

— Интеллектуал! — визжит она. — Возвышенная натура! Да ты, хрен ты этакий, больше заботишься о неизвестных тебе гарлемских неграх, чем о девушке, которая сосет твой член уже больше года!

Она смущена и расстроена; и явно сошла с ума, ибо орет она с балкона гостиничного номера в Афинах. Я в это время стою на пороге комнаты с чемоданами в руках и умоляю ее вернуться в номер, чтобы я мог уйти и успеть на самолет. Потом на лестнице появляется усатый, оливкового цвета управляющий. Он бежит к нам, размахивая руками — и тогда я, глубоко вздохнув, говорю:

— Послушай! Если тебе так хочется спрыгнуть с балкона — прыгай!

Разворачиваюсь и ухожу. И последнее, что я слышу — это ее вопли о том, что она соглашалась на омерзительные вещи, к которым я принуждал ее, только из любви ко мне («Любви!» — визжит она).

А дело вовсе не в этом, доктор! Дело совсем в другом! Эта хитрая шлюха хотела привить мне чувство вины, сломать меня — и заполучить таким образом мужа. Потому что ей уже двадцать девять, и она хочет замуж — но это ведь не причина для того, чтобы я связал себя узами брака.

— Мне в сентябре тридцать лет исполняется, сукин ты сын!

Правильно, Мартышка, правильно! Что лишний раз подтверждает: именно ты, а не я, несешь ответственность за свои ожидания, надежды и мечты! Понятно? Ты!

— Я расскажу о тебе всему миру, хрен ты бессердечный! Я расскажу всем, какой ты грязный извращенец! Я расскажу им, чем ты заставлял меня заниматься!

Пизда! Ей-Богу, я счастлив, что вышел из этого живым. Если я вышел!

emp

Однако вернемся к моим родителям. Похоже, моя холостая жизнь и этим людям не приносит ничего, кроме горя. То, что недавно мэр Нью-Йорка назначил меня заместителем председателя городской комиссии по обеспечению населения равными возможностями — не значит для моих родителей ровным счетом ничего. Изменение моего статуса — категория вне их понимания. Хотя, конечно, это не совсем так: стоит моему имени появиться на страницах «Нью-Йорк Тайме», как мама с папой засыпают газетными вырезками всех наших родственников. Половина отцовской пенсии уходит на оплату почтовых отправлений, а маму, похоже, придется кормить внутривенно, поскольку рот ее занят круглые сутки болтовней по телефону — она названивает всем, чтобы похвалиться Алексом. В общем, все, в принципе, идет по-прежнему: они не нарадуются на сыночка-гения, они счастливы, что у меня такая карьера, что имя мое появляется в газетах, что я работаю с нашим замечательным новым мэром, что я поборник Правды и Справедливости и непримиримый враг бандитов, изуверов и крыс (ибо целью моей комиссии является, как это зафиксировано в изданном Городским Советом законодательном акте, — «обеспечение равенства, предотвращение дискриминации и укрепление взаимопонимания и взаимоуважения»)… но, как вы уже догадались, кое в чем я опять не совсем идеален.

Можете ли вы себе представить что-либо подобное?! Сколько они жертв принесли ради меня, и сколько они сделали для меня, и как они гордятся мною; они — лучшие агенты по моей рекламе; о таких только может мечтать любой сын (это они так говорят), и вот на тебе — я опять не хочу быть идеалом. Вы когда-нибудь слышали что-либо подобное? Я просто не хочу быть идеалом. Что за капризный ребенок?!

Они приехали в гости:

— Где ты откопал такой ковер? — спрашивает отец, морща нос. — У старьевщика купил, или кто-то подарил его тебе?

— Мне нравится этот ковер.

— О чем ты говоришь? — возмущается отец. — Он же совершенно вытертый.

Спокойно.

— Он не новый, но и не вытертый. Договорились? И хватит об этом.

— Алекс, — вступает мама. — Но он же весь вытертый.

— Поскользнешься на нем, вывихнешь колено, — говорит отец, — вот тогда у тебя будут настоящие неприятности.

— А с твоим коленом, — вторит мама многозначительно, — это чревато большими неприятностями.

Они уже готовы свернуть ковер и выкинуть его из окна. А потом забрать меня домой!

— Это замечательный ковер. И с коленом у меня все в порядке.

— Оно было совсем не в порядке, — тут же напоминает мне мама, — когда ты был в гипсе по самое бедро, дорогой. Как он волочил эту гипсовую повязку! Больно было смотреть!

— Мама, это случилось, когда мне было четырнадцать лет.

— А когда гипс сняли, — подхватывает отец, — то ты не мог согнуть ногу в колене. Я думал, ты останешься калекой на всю оставшуюся жизнь. Я ему говорю: «Согни ногу! Согни ногу!» Я умолял его об этом утром, днем и вечером. «Согни ты ногу! Ты что, хочешь калекой остаться?»

— Ты напутал нас до смерти со своим коленом, Алекс.

— Но это было в тысяча девятьсот сорок седьмом году. А сейчас — тысяча девятьсот шестьдесят шестой! Гипс сняли двадцать лет назад!

Желаете услышать неоспоримый аргумент моей мамы?

— Вот увидишь, когда-нибудь ты сам будешь родителем, и тогда поймешь, что это такое. И, может быть, хоть тогда ты перестанешь насмехаться над своей семьей.

Девиз, который выбит на еврейской монете — он выгравирован на теле каждого еврейского ребенка! — это не «ВВЕРЯЕМ СЕБЯ ГОСПОДУ», а «ОДНАЖДЫ ТЫ СТАНЕШЬ РОДИТЕЛЕМ И ТОГДА ПОЙМЕШЬ, ЧТО ЭТО ТАКОЕ».

— Это случится при нашей жизни, Алекс? — спрашивает мой ироничный папа. — Это произойдет прежде, чем я окажусь в могиле? Нет — он лучше будет ходить по вытертому ковру, — говорит мой ироничный папа-логик, — чтобы упасть и раскроить себе череп! И позволь мне спросить у тебя, независимый мой сын, узнает ли хоть одна живая душа, что ты лежишь на полу, истекая кровью? Когда ты не отвечаешь на мои звонки, мне представляются Бог весть какие ужасные картины — и кто же тогда позаботится о тебе? Кто принесет тебе хотя бы миску супа, если, не дай Бог, с тобой что-нибудь приключится.

— Я в состоянии позаботиться о себе сам! Я отличаюсь от некоторых, — парень, да ты все еще грубишь старику?! А, Алекс? — от некоторых людей, которые только и делают, что трясутся от страха в ожидании вселенской катастрофы.

— Ничего-ничего, — говорит отец, зловеще кивая. — Вот заболеешь как-нибудь… — и вдруг вспышка ярости, невесть откуда взявшийся приступ абсолютной ненависти ко мне: — Ты постареешь, и тогда ты не будешь такой независимой важной шишкой, как сейчас!

— Алекс, Алекс, — начинает причитать мама, пока отец направляется к окну, чтобы успокоиться, бормоча при этом что-то про «округу, в которой эта важная шишка живет». Я работаю на Нью-Йорк, а он по-прежнему хочет заставить меня жить в прекрасном Ньюарке!

— Мама, мне тридцать три года! Я заместитель председателя городской комиссии Нью-Йорка! Я был лучшим среди всех выпускников юридического колледжа! Помнишь? Я был лучшим всюду, где я только учился! В двадцать пять лет я стал специальным советником одного из подкомитетов палаты представителей Конгресса Соединенных Штатов, мама! Америки! Если бы я захотел оказаться на Уолл-стрит, мама, я бы уже был на Уолл-стрит! Я один из самых уважаемых людей среди коллег по профессии! В эту самую минуту, мама, я расследую случаи незаконной дискриминации в торговле недвижимостью, имевшие место в Нью-Йорке! Случаи расовой дискриминации! Я пытаюсь выведать кое-какие секреты у профсоюза металлистов, мама! Вот чем я занимался буквально сегодня! Послушай, ты ведь помнишь, что это я вскрыл дело о махинациях в телевизионной викторине…

Впрочем, стоит ли продолжать? Стоит ли надрываться и, задыхаясь, кричать о чем-то своим тонким мальчишечьим голоском Святый Боже, взрослый еврей, у которого живы родители, останется пятнадцатилетним мальчиком вплоть до их смерти!

Во всяком случае, Софи берет меня за руку и, прикрыв глаза, пережидает, пока я, брызгая слюной, закончу перечислять содеянные мною добрые дела. И говорит:

— Но для нас, для нас ты всегда останешься ребенком, дорогой.

Далее следует шепот, знаменитый шепот Софи, который не напрягаясь могут расслышать все присутствующие — мама всегда очень внимательна к другим: — Извинись перед ним. Поцелуй его. Твой поцелуй может изменить мир.

Мой поцелуй может изменить мир! Доктор! Доктор! Я сказал «пятнадцать»? Простите, я хотел сказать — десять! Пять! Ноль! Еврей, у которого живы родители, наполовину моложе новорожденного! Послушайте, помогите мне, пожалуйста! И поскорее! Избавьте меня от этой роли! Роли забитого сына из еврейского анекдота! Потому что в тридцать три года она начинает слегка надоедать! К тому же эта роль содержит в себе страдание, маленькое человеческое страдание — если мне позволят так выразиться. Только Сэм Левинсон эту часть анекдота опускает. Ну, конечно. Они сидят в казино «Конкорд», женщины в норковых накидках, мужчины — в фосфоресцирующих костюмах, — и смеются, братцы! Хохочут и хохочут, и хохочут, и хохочут. «Мой сын-врач тонет! Помогите!» — ха-ха-ха, ха-ха-ха… Только как же насчет страдания, Майрон Коэн? Как насчет парня, который действительно тонет? Тонет в океане родительской непреклонности! Как насчет этого парня, Майрон Коэн? Ведь тот парень — это я! Доктор, пожалуйста, я не могу больше жить в мире, созданном клоуном-пошляком из ночного клуба! Созданном неким «черным» юмористом. Потому что Хенни Янгменз и Милтон Берлз, развлекающие их в Фонтенбло, — настоящие черные юмористы. И что же смешит публику? Истории про смертоубийство и членовредительство! «Помогите! — кричит женщина, бегущая по песчаному пляжу в Майами-Бич. — Помогите, мой сын-врач тонет!» Xa-xa-xa — только этот сын — пациент, леди! И он тонет! Доктор, пожалуйста, сделайте так, чтобы они от меня отстали! Фарс смешон на сцене, но жить внутри фарса — нет уж, увольте! Скажите, как мне от них отделаться — и я это сделаю! Научите меня, что им сказать — и я скажу им это прямо в лицо! Заткнись, Софи! Пошел на хуй, Джек! Оставьте меня уже в покое!

Вот вам, к примеру, еще один анекдот. Идут по улице три еврея — моя мама, мой папа и я. Дело происходит нынешним летом, прямо перед моим отпуском. Мы пообедали («У вас есть рыба?» — спрашивает отец у официанта в изысканном французском ресторане, куда я пригласил их, дабы показать, что я уже взрослый. «Уи, месье. У нас есть…» «Ну и хорошо! Принесите мне рыбу, — говорит отец, — и проследите, чтобы блюдо было горячим!») Мы пообедали, а затем я целую вечность шел с ними пешком, провожая к стоянке такси, на котором они доберутся до автобусной станции. Я иду и жую таблетку «титралака» (чтобы не повысилась кислотность после принятия пищи), и папа незамедлительно начинает говорить о том, что я уже пять недель не навещал их в Ньюарке (мне казалось, что тему эту мы с отцом исчерпали еще в ресторане, когда мама, отвлекшись, шептала официанту, чтобы рыба для ее «большого мальчика» — это я, ребята! — была в лучшем виде), а теперь вот уезжаю на целый месяц, и когда же они, в конце концов, вновь увидят собственного сына? Они видятся с дочерью, и с детьми дочери — и довольно часто видятся, но и тут незадача!

— Этот зять, — говорит мой папа. — Если ты не общаешься с его детьми по всем законам психологии, если я не говорю своим внучкам строго психологические вещи, то он готов засадить меня за решетку! Мне все равно, как он там себя величает. Для меня он — коммунист. Я не могу слова сказать собственным внучкам, прежде чем мне не даст добро этот господин Цензор!

Дочь моих родителей уже не Портная. Она теперь миссис Фейбиш, и ее маленькие девочки тоже Фейбиши. Где же малыши Портные, о которых он так мечтает? В моих яйцах.

— Послушай! — кричу я, задыхаясь. — Ты видишь меня сейчас! Ты со мной в данную минуту!

Но отца понесло, и теперь, когда он уже не боится поперхнуться рыбной костью, как давеча в ресторане, — папу не остановить. Симор и его прекрасная жена и их семь тысяч прекрасных детей навещают мистера и миссис Придуркинд каждую пятницу…

— Послушай, ты понимаешь, что я очень занят?! У меня полный портфель срочных дел…

— Но тебе же надо кушать? Вот и приезжай раз в неделю пообедать, потому что тебе же все равно надо пообедать часиков в шесть — разве нет?

И тут запевает сама Софи. Она говорит отцу, что когда была совсем маленькой девочкой, родители вечно говорили ей не делать того и не делать этого, и как ей от этого становилось порой обидно, и как это ее возмущало. И мой отец не должен настаивать, заключает Софи, потому что «Александр взрослый мальчик, Джек, он имеет право принимать самостоятельные решения, о чем я всегда ему говорю!» О чем — о чем она мне всегда говорит?! Что она сейчас сказала?!

Ах, стоит ли продолжать? Стоит ли так мучить себя?

Нужно ли быть таким мелочным? Почему бы мне не взять пример с Сэма Левинсона — и высмеять все это? А?

Только дайте мне дорассказать. Они садятся, наконец, в такси.

— Поцелуй его, — шепчет мама. — Как-никак, ты в Европу уезжаешь…

Конечно, папа все слышит — для того мама и говорит шепотом, чтобы ее все слышали, — и его охватывает паника. Каждый год, начиная с сентября, он не устает регулярно спрашивать меня, где я собираюсь провести следующий август. И вот теперь он вдруг узнает, что его обвели вокруг пальца. Печально уже то, что я улетаю в полночь на другой континент, но папа, к своему великому разочарованию, не имеет к тому же ни малейшего представления о моем маршруте. Я сделал это! Сделал!

— В Европу? Но куда именно? — кричит папа, когда я берусь за дверцу такси, чтобы захлопнуть ее. — Европа полглобуса занимает…

— Я же сказал тебе — не знаю.

— Что значит — «не знаю»? Ты должен знать. Как ты вообще туда доберешься, если «не знаешь», куда летишь?..

— Ну, извини… Извини…

В отчаянии папа перегибается через маму — но тут я захлопываю дверь — ой, только не прищеми ему пальцы, пожалуйста! О, Господи! Этот мой папа… Этот мой вечный папа! Которого я обнаруживал поутру спящим на унитазе — уронив голову на грудь, он спал на толчке со спущенными штанами. Он специально вставал без пятнадцати шесть, чтобы без помех посидеть часок на унитазе, страстно надеясь на то, что его кишки по достоинству оценят внимание, с которым он к ним относится, и в конце концов сдадутся.

— Ну ладно, Джек, — скажут кишки. — Ты победил! И подарят в награду бедолаге пять-шесть жалких говняшек.

— О, Господи! — охает папа, когда я бужу его. Мне ведь тоже надо пописать перед школой.

Уже почти полвосьмого, а в унитазе, на котором отец проспал больше часа — в унитазе (если папе крупно повезет) всего один маленький, злой коричневый шарик, который мог вывалиться из задницы какого-нибудь кролика, — но только не из заднего прохода мужчины, которому предстоит скомканный с самого утра двенадцатичасовой рабочий день.

— Полвосьмого? Что же ты молчал?

Вжик! И он уже одет, он уже в пальто и в шляпе, и гроссбух под мышкой, и уже на ходу он проглатывает чернослив, и насыпает себе в карманы такое количество сухофруктов, которое у нормального человека уже давно вызвало бы нечто похожее на дизентерию.

— Если хочешь знать правду, то мне нужно засунуть в задницу гранату, — доверительно шепчет мне отец, пока мама принимает душ, а сестра одевается в своей «комнате» — а проще говоря, в гостиной. — Во мне столько слабительного, что от него разнесло бы в клочья линейный корабль. Я черносливом по самое горло набит, ей-Богу.

Папа рассмешил меня, я начинаю хихикать, да и сам он доволен своими колкими шуточками. Он открывает рот и показывает туда большим пальцем:

— Ну-ка, глянь. Видишь, где гортань темнеет? Это не просто тени — это чернослив лезет туда, где прежде были гланды. Слава Богу, что мне их вырезали — куда бы они сейчас делись?

— Замечательный разговор, — доносится из ванной мамин голос. — Прекрасная тема для беседы с ребенком.

— Беседа? — кричит в ответ папа. — Это правда! Секунду спустя он уже сердито носится по квартире и орет:

— Моя шляпа! Я опаздываю! Где моя шляпа! Никто не видел мою шляпу?

Тут в кухню заходит мама, молча смотрит на меня своим спокойным, всезнающим взглядом сфинкса… и ждет… И, конечно, папа вскоре появляется в коридоре. Он стонет, у него горе, его того гляди хватит удар:

— Где моя шляпа? Где моя шляпа! — причитает папа, пока мама не произносит мягко, из самой глубины своей всеведущей души:

— Она у тебя на голове, болван.

На какое-то мгновение папин взгляд совершенно теряет осмысленность; он стоит, лишенный какого бы то ни было человеческого содержания — вещь, некое тело, наполненное дерьмом — не более того. Потом разум возвращается к отцу — да, ему все-таки придется выходить в мир, раз уж шляпа нашлась.

— Ах, да! — говорит он изумленно, дотрагиваясь до шляпы.

Потом выходит из дому, садится в свой «кайзер», и… Супермен не вернется до ночи.

«Кайзер»! Пора рассказать вам о «кайзере». Сразу после войны отец решил продать «додж» 39-го года и купить новый автомобиль — новой модели, нового дизайна, нового во всех отношениях. Он взял меня с собой — идеальный способ для американского отца произвести впечатление на своего американского сына. Тараторивший как сорока торговец автомобилями делал вид, что не верит собственным ушам, когда в очередной раз слышал неизменное папино «нет» в ответ на предложение оборудовать автомобиль тысячей различных дополнительных деталей, которые этот сукин сын пытался всучить нам в нагрузку к машине.

— Я скажу свое личное мнение, — говорит этот никчемный сукин сын. — Машина будет выглядеть на двести процентов лучше с этой обивкой — а вы как считаете, молодой человек? Не желаете, чтобы ваш отец приобрел хотя бы обивку?

Хотя бы. Ах ты, хрен хитрющий! Заигрываешь со мной, чтобы уломать отца?! Ах ты, мерзкий, пошлый, вороватый сукин сын! Да кто ты есть, интересно, пред Господом нашим — чертов торговец автомобилями? Где ты теперь, ублюдок?

— Нет-нет, обивка не нужна, — бормочет мой униженный папа, а я просто пожимаю плечами, смущенный его неспособностью обеспечить меня и свою семью красивыми вещами.

Однако, однако — скорее на службу в лишенном радиоприемника и обивки «кайзере». Там папу впускает в офис уборщица. Я хочу спросить у вас: почему именно он должен поднимать жалюзи в офисе в начале каждого рабочего дня? Почему у него самый продолжительный рабочий день за всю историю существования страховых агентов? Ради кого он должен столько работать? Ради меня? О, если так… если так… если в этом причина, то это слишком трагично. Эту трагедию он перенесет с трудом. Слишком уж велико непонимание! Ради меня? Сделай мне одолжение, и не делай этого ради меня! И не оглядывайся вокруг в поисках причин того, почему твоя жизнь такова, какова она есть. И не вали все на Алекса! Потому что я не хочу быть смыслом вашего существования! Я не намерен тащить на себе этот груз всю оставшуюся жизнь! Ты меня слышишь? Я отказываюсь! И не надо находить непостижимой мою поездку в Европу, за тысячи и тысячи миль отсюда, именно в тот момент, когда тебе исполнилось шестьдесят шесть лет, и ты можешь перевернуться вверх килем в любую минуту. Ведь именно это интересует тебя в первую очередь? Именно это ты читаешь в «Тайме» прежде всего? Люди его возраста — и моложе его — умирают. Только что были живы, а секунду спустя уже мертвы. И сейчас он думает о том, что когда я всего лишь на другом берегу Гудзона, а не на другом берегу Атлантики… Послушайте, о чем он думает? Что если я буду рядом, то этого просто не случится? Что я примчусь, возьму его за руку и тем самым верну к жизни? Неужели он серьезно верит в то, что я могу победить смерть? Что я — его воскресение и жизнь? Мой папа, оказывается, правоверный христианин! И даже не подозревает об этом!

Его смерть. Его смерть и его запоры: правда заключается в том, что эти две вещи вряд ли занимают меня в меньшей степени, нежели они занимают его самого. Не я получу эту телеграмму, не в моей квартире раздастся ночной звонок, после которого вдруг станет пусто в желудке, не я произнесу вслух — вслух! — «он мертв». Потому что, по-видимому, я и сам верю, что могу каким-то образом спасти его от превращения в ничто — могу и должен его спасти! Но откуда вдруг взялась эта нелепая, абсурдная идея о том, что я столь всемогущ, столь любим и столь необходим для всеобщего спасения? Как это удается нашим еврейским родителям? — посмотрите, я ведь не один в этой лодке. Нет! Я на самом большом транспортном корабле… вы только загляните в эти иллюминаторы. Видите? Это мы сложены штабелями на койках, это мы стонем и причитаем от жалости к самим себе, печальные и заплаканные сыновья родителей-евреев, позеленевшие от жестокой болтанки в море Вины. Такими порой я представляю себе нас — собратьев плакальщиков, меланхоликов и мудрецов, набившихся, подобно нашим предкам, в четвертый класс. И нам плохо, о, как нам плохо! И мы то и дело разражаемся плачем — то один, то другой: «Папочка, как ты мог?», «Мамочка, почему ты это сделала?», — и рассказываем друг другу истории. Огромный корабль зарывается носом в волны, переваливается с борта на борт, — а мы продолжаем похвальбу и соперничество: у кого была самая кастрированная мать, у кого самый невежественный отец. Я принимаю твой вызов, ублюдок — стыд за стыд, унижение за унижение… рвотные позывы в гальюне после обеда, истерический предсмертный смех в каютах, и слезы — здесь лужица Раскаяния, там — лужа Негодования. На долю секунды мужчина (с мозгами ребенка) приподнимается в бессильной злобе, пытаясь ткнуть кулаком в матрац соседа сверху, но тут же валится на спину, истязая себя упреками. О, друзья мои евреи! Мои одержимые чувством вины собратья! Возлюбленные мои! Дорогие мои! Товарищи мои! Эта ебучая качка когда-нибудь кончится? Когда? Когда? — чтобы мы прекратили, наконец, жаловаться на то, как нам плохо, вышли на свежий воздух и стали жить!

Доктор Шпильфогель, упреки, конечно, не помогают — упреки такой же недуг, как и жалобы, конечно-конечно, — но все-таки: как это удается еврейским родителям? Как им удается внушить маленьким еврейским мальчикам, что они, с одной стороны, принцы, столь же уникальные, как единороги; гении, каких прежде не было; красавцы, каких не знала история — что они, с одной стороны, спасители и абсолютно идеальные создания, — а с другой стороны — чванливые, безмозглые, беспомощные, самовлюбленные, капризные, злые кусочки дерьма?

— В Европу — но куда именно? — кричит отец, когда такси медленно отъезжает от тротуара.

— Не знаю, — кричу в ответ, весело махая на прощанье рукой. Мне тридцать три, и я наконец свободен от своих родителей! На месяц.

— Но как мы узнаем твой адрес?

Радость! Радость-то какая!

— А вы его не узнаете!

— Но если вдруг?..

— Что? — смеюсь я. — Что тебя волнует на этот раз?

— А если?..

О, Господи! Неужели он и в самом деле крикнул это из окошка такси? Неужели страхи его столь велики, неужели я так ему нужен, неужели вера в меня так безгранична, что папа выкрикивает эти слова прямо на нью-йоркской улице?

— А если я умру?

Именно эти слова послышались мне тогда, доктор. Это были его последние слова перед моим отлетом в Европу — я летел туда вместе с Мартышкой, существование которой тщательно скрывал от родителей. «А если я умру?» — и я отбываю на оргию за границу.

…В общем, если слова, которые мне послышались, были произнесены на самом деле — то это опять что-нибудь означает. Если же я «услышал» эти слова из сострадания к нему, если эта галлюцинация была вызвана моим страхом перед кошмарной неизбежностью — папиной смертью; или, наоборот, страстным желанием приблизить это событие, — то это все равно что-нибудь означает. Впрочем, это вы понимаете. Конечно — это же ваш кусок хлеба с маслом.

Помните, я говорил, что больше всего в эпизоде с самоубийством Рональда Нимкина мне запомнилась записка? Она была приколота к не по размеру большой спортивной рубашке. К замечательной, накрахмаленной рубашке Рональда Нимкина. Записку обнаружила миссис Нимкин. И знаете, что в ней было написано? Угадайте. Что было написано в предсмертной записке Рональда Нимкина к своей матери? Угдайте.

Звонила миссис Блюмешпаль. Пожалуйста,

возьми с собой правила игры, когда пойдешь

вечером играть в макао.

Рональд

Ну, как вам это в качестве последнего послания? Как вам этот хороший мальчик, этот умный мальчик, добрый, вежливый и воспитанный еврейский мальчик, который никогда никого не заставил бы за него краснеть? Скажи «спасибо», дорогой. Скажи «пожалуйста», дорогой. Попроси прощения, Алекс. Скажи, что ты виноват! Извинись! Да, но за что? Что я натворил на этот раз? Эге, да ведь я прячусь под кроватью, вжимаясь спиной в стенку, и не хочу извиняться! А также отказываюсь выползти из-под кровати и ответить за проступок. Отказываюсь! А она тычет в меня веником, пытаясь вымести испорченного, негодного мальчишку на свет Божий. Прямо дух Грегора Замзы.[2] Здравствуй, Алекс, прощай, Франц! «Лучше извинись, слышишь, а не то!.. Или — или!» Мне пять лет, может быть, шесть, а она угрожает мне своими «а не то» и «или-или» так, словно за стеной стрелковый взвод уже устилает улицу старыми газетами, готовясь к моему расстрелу.

Тут приходит отец: после замечательного дня, в течение которого он пытался застраховать жизни чернокожих, не совсем уверенных в том, что они вообще еще живы, — после трудов своих отец возвращается домой к истеричной жене и к сыну, с которым произошла ужасная метаморфоза — ибо знаете, что я совершил, я — воплощение добродетели? Невероятно, невозможно поверить, но я то ли лягнул маму по ноге, то ли укусил ее. Не хочу показаться хвастуном, но, скорее всего, я сделал и то, и другое.

— Почему? — требует мама ответа. Она становится на колени, заглядывает под кровать и светит мне в лицо фонариком. — Почему ты это сделал?

А почему Рональд Нимкин сыграл в ящик («ящик» — вроде так называют пианино?)? Ответ простой: ПОТОМУ ЧТО МЫ БОЛЬШЕ НЕ В СОСТОЯНИИ ПЕРЕНОСИТЬ ЭТО! ПОТОМУ ЧТО ВЫ, ГРЕБАНЫЕ ЕВРЕЙСКИЕ МАТЕРИ, — НЕВЫНОСИМЫ! Я читал «Леонардо» Фрейда, доктор, и — уж простите за сравнение — видения мои точь-в-точь такие же: огромная захлебывающаяся птица машет крылами и бьет меня по лицу так, что я не могу даже вздохнуть. Чего же мы хотим — я, Рональд и Леонардо? Чтобы нас оставили в покое! Хотя бы на полчаса! Хватит уже тянуть из нас жилы и заставлять быть добродетельными! Хватит! Оставьте нас наедине с собой, черт подери, чтобы мы могли мирно дрочить наши маленькие штучки и спокойно думать свои маленькие эгоистические думы — хватит уже почитать наши руки и наши маленькие штучки, и наши рты! К черту витамины и рыбий жир! Дайте нам мяса! Плоть нашу дайте нам днесь! И простите нам прегрешения наши — ибо они не есть прегрешения, если уж на то пошло!

— …хочешь быть мальчиком, который лягает собственную маму? — говорит отец.

Вы посмотрите на его руки! Я никогда прежде не замечал, какие у отца огромные руки. У него нет законченного среднего образования, у него нет разных причиндалов для автомобиля — но руки отца — это не шутка! И он, боже ты мой, сердит! Но почему? Придурок, я ведь ударил ее в какой-то мере и за тебя!

— …укус человека опаснее собачьего укуса, знаешь ты об этом, а?! Вылезай сейчас же из-под кровати! Слышишь меня?! То, что ты сделал матери — опаснее, чем если бы ее укусила собака! — отец рычит так громко и убедительно, что даже моя безмятежная в обычные дни сестра мчится на кухню, визжа от страха, и забивается между стеной и холодильником — позу ее сейчас назвали бы «фетальной». Во всяком случае, именно такой она запечатлелась в моей памяти, хотя вполне резонен вопрос: откуда мне известно, что творилось на кухне, если я прятался под своей кроватью?

— Укус я переживу, пинки я переживу, — метла по-прежнему настойчиво пытается выпихнуть меня из убежища, — но что мне делать с ребенком, который даже не хочет извиниться? Который не может извиниться перед мамой и пообещать, что он никогда больше этого не сделает? Папочка, что мы будем делать — с таким мальчиком в нашем доме?

Она шутит? Или это серьезно? Почему бы ей не вызвать полицейских, чтобы те отправили меня в детскую тюрьму, раз уж я настолько неисправим? «Александр Портной, пяти лет, вы приговариваетесь к смертной казни через повешение за отказ извиниться перед матерью». Можно подумать, что ребенок, который пьет их молоко и купается в их ванне с надувными уточками и игрушечными корабликами, — самый отъявленный преступник во всей Америке! Когда на самом-то деле мы в нашем доме постоянно разыгрываем фарсовую версию «Короля Лира», в которой я играю Корделию. С кем бы ни говорила по телефону моя мать — она каждому повторяет, что самая ее большая ошибка в том, что она слишком добра. Конечно, ее никто не слушает, конечно, на противоположном конце провода никто не кивает и не хватается за ручку, дабы записать в блокнот эту исполненную самолюбования безумную чушь — глупость маминых речей настолько очевидна, что ее может раскусить даже дошкольник. «Знаешь, в чем моя самая большая ошибка, Роза? Неудобно такое про себя говорить, но я слишком добра». Это ее подлинные слова, доктор — они записаны на моей подкорке. Именно такими признаниями обмениваются все эти Розы и Софи, и Голди, и Перл каждый день! «Все, что у меня есть, я отдаю людям, — признается, вздыхая, мама. — А в ответ мне достаются сплошные зуботычины. Но сколько бы меня ни били по физиономии — я не могу перестать быть доброй».

Черт побери, Софи — а ты попробуй! Почему бы тебе не попробовать? Почему бы нам всем не попробовать? Потому что по-настоящему трудно быть как раз плохим, а не хорошим. Быть плохим — и наслаждаться этим! Именно это превращает мальчиков в мужчин, мама! Но что же сотворила моя так называемая совесть с моей сексуальностью, с моей непосредственностью, с моей храбростью! Не обращайте внимания на некоторые из тех вещей, от которых я пытаюсь избавиться — ибо я от них не избавлюсь, — вот в чем дело. Я расписан с головы до ног своими подавляемыми импульсами — словно дорожная карта. Вы можете путешествовать вдоль и поперек моего тела по сверхскоростным шоссе стыда, запретов и страха. Видишь ли, мама: я тоже слишком добрый, я тоже слишком добродетельный, пока не взорвусь — как ты. Ты хоть раз видела, чтобы я пытался курить? Я похож на Бетт Девис. Сегодня девчонки и мальчишки, не доросшие даже до бар-мицвы, посасывают марихуану словно леденцы, а я ворочу нос даже от «Лаки Страйк»! Да-да, мама — вот какой я хороший. Не курю почти не пью, не влезаю в долги, не играю в карты, не могу солгать без того, чтобы не вспотеть — словно экватор пересекаю. Да, я слишком часто матерюсь, но это мое высшее достижение в деле нарушения приличий, клянусь! Посмотри, как я поступил с Мартышкой — бросил ее, в страхе бежал от нее прочь — от девушки, о пизде которой мечтал всю жизнь. Почему бунт столь недосягаем для меня? Почему малейшее отступление от правил приличия превращает мою душу в ад? Ведь я ненавижу эти чертовы правила! Меня ведь не проведешь этими табу! Доктор, доктор, пожалуйста, выпустите на волю либидо этого замечательного еврейского мальчика! Просите, сколько хотите — я заплачу! Только довольно дрожать от страха перед тайными темными желаниями! Мама, мамочка, во что ты хотела превратить меня — в ходячее зомби вроде Рональда Нимкина? С чего тебе взбрело в голову, что быть послушным — самое замечательное достоинство? Что я непременно должен быть маленьким джентльменом? Каков выбор для существа, одержимого страстями и похотью! «Алекс», — говоришь ты, когда мы уходим из ресторана «Викуахик», — не поймите меня превратно, я съел все: похвала так уж похвала, и я воспринимаю ее как должное, — «Алекс», — говоришь ты выряженному в двухцветный пиджак и галстук мальчику, — «как замечательно ты управлялся с ножом! Как аккуратно ты ел картошку! Я готова была расцеловать тебя — прямо маленький джентльмен! И салфетка на коленях!» Балбес, мама! Маленького балбеса — вот кого ты лицезрела в ресторане. Именно на массовое производство балбесов и была рассчитана вся учебная программа. Конечно! Конечно! Поразительно не то, что я еще жив, в отличие от Рональда Нимкина. Поразительно другое — я не похож на красивых молодых парней, которые прогуливаются по «Блумингдейл» держась за руки. Мама, весь пляж на Файр-Айленд утыкан красивыми еврейскими мальчиками в бикини — они тоже были маленькими джентльменами, посещая ресторан; они тоже помогали мамочкам расставлять костяшки для игры в макао, когда в понедельник вечером мамины подруги садились сыграть партию-другую. Господь Вседержитель! Удивительно то, что после стольких лет раскладывания костяшек — р-раз! два! макао! — я все же умудрился прорваться в мир пизды. Я закрываю глаза и представляю себе — это не так уж трудно, — как живу в доме на Оушн-Бич с каким-нибудь накрашенным типом по имени Шелдон. «Шелдон, противный, это твои друзья, это ты натер хлеб чесноком». Мама, маленькие джентльмены стали большими — вот они лежат на пляже во всей красе своего яростного нарциссизма! И один из них — ой! — обращается ко мне! «Алекс? Император Александр? Милый, ты не видел, куда я дел эстрагон?» Вот он, мама, твой маленький джентльмен — целует в губы какого-то Шелдона! Очень уж ему понравилась приправа!

— Знаешь, что я вычитала в «Космополитэн»? — говорит мама отцу. — Оказывается, существует и женский гомосексуализм.

— Да брось ты, — ворчит Папа Медведь. — Что еще за ерунда? Ахинея какая-то…

— Джек, ради Бога, я не выдумываю! Я прочла это в «Космо»! Да я тебе сейчас покажу статью!

— Они печатают все это, чтобы поднять тиражи…

Мамочка! Папочка! Есть вещи гораздо хуже — есть люди, которые трахают цыплят! Некоторые мужчины спят с трупами! Вы просто представить не можете, что некоторым приходится отсиживать в тюрьме по пятнадцать-двадцать лет только потому, что они не отвечают чьим-то ублюдочным критериям «порядочности» и «морали». Благодари Бога, мама, что я лягался и кусался! Благодари Бога, что я прокусил твое запястье до кости! Потому что, если бы я все это держал в себе, то, поверь мне, в один прекрасный день ты тоже обнаружила бы в своей ванной прыщавого юнца, повесившегося на отцовском ремне. Или того хуже — у вас с отцом был бы шанс нынешним летом вместо причитаний по поводу отъезда сына в далекую Европу отобедать с нами на нашей «даче» в Файр-Айленд: представляете — вы с отцом, я и Шелдон. И если ты помнишь, мама, что стало с твоими кишками после гойского омара, то вообрази, что приключилось бы с тобой после приготовленного Шелдоном соуса «берне». Так-то.

emp

К какой эквилибристике мне пришлось прибегнуть, чтобы стянуть с себя ветровку и сложить ее у себя на коленях! Мне ведь надо было прикрыть свой член, который я решил в тот вечер оголить прямо в автобусе. Все из-за шофера. Этот поляк может одним щелчком включить освещение в салоне — и тогда пятнадцать лет прилежной учебы, чистки зубов дважды в день и мытья фруктов перед едой в мгновение ока пойдут коту под хвост… Как тут жарко! Ох-ох-ох, пожалуй, сниму я эту ветровку и сложу ее аккуратно на коленях… Но что это я творю?! Папа уверяет, что каждый поляк считает день прожитым зря, если ему не удалось отдубасить до вечера хотя бы одного еврея. Так что же я вытворяю на виду у своего злейшего врага?! Что будет, если меня застукают?..

Примерно к середине тоннеля мне удается незаметно расстегнуть молнию на брюках — и вот он, вот он опять! Стоит торчком, как водится, и настойчиво предъявляет свои требования. Похож на идиота-макроцефала, превратившего ненасытным своим аппетитом жизнь родителей в ад.

— Подергай меня! — говорит этот монстр.

— Здесь? Сейчас?

— Конечно, здесь! Конечно, сейчас! Когда еще представится такая возможность? Разве ты не знаешь, кто спит на соседнем сиденье? Ты только взгляни на ее нос!

— Какой еще нос?

— Вот именно — носа почти нет. Взгляни на эти волосы — на эти пряди! Помнишь про лён? Вы изучали это растение в школе на уроках ботаники. Эти волосы — из льна. Придурок, эта девчонка — настоящая Маккой! Шикса! И она спит! Или притворяется. Очень может быть! Притворяется спящей, а сама думает: «Давай, Большой Парень, делай со мной все, что хочешь!»

— Да ты что?!

— Родной мой, — мурлычет мой член. — Хочешь, я скажу тебе, о чем она мечтает? Для начала она хочет, чтобы ты потискал ее маленькие упругие гойские груди…

— Серьезно?

— Она жаждет, чтобы ты засунул палец в ее пизду и трахал ее пальцем до потери сознания!

— О, Господи! До потери сознания!..

— Такого шанса может больше не представиться! Никогда в жизни!

— Ох, да в этом-то все и дело — сколько мне останется жить, если я начну тебя дергать? Смотри, фамилия шофера целиком состоит из шипящих — если верить отцу, то все поляки произошли от буйволов!

Но разве кому-нибудь удавалось переспорить восставший член?! «Вен дер путц штехт, лигт дер зехель ин дрерд». Слышали эту знаменитую пословицу: «Когда член стоит, мозги спят». Когда член стоит, мозги мертвы! Так оно и есть! Хоп! — и словно дрессированная собачка через обруч, мой член прыгает в браслет, сложенный из указательного, среднего и большого пальцев. Дрочка тремя пальцами, с короткими, отрывистыми фрикциями — наиболее подходящий способ для мастурбации в автобусе. Не так заметно (надеюсь) подозрительное подергиванье и колыханье рубашки. Конечно, подобная техника не вполне устраивает головку члена, остающуюся в стороне от увлекательного занятия, но то, что наша жизнь состоит в основном из самопожертвований и самоконтроля, в состоянии оценить даже этот сексуальный изверг.

Дрочку тремя пальцами я применяю только в общественных местах — я уже испытал эту технику на практике в «Эмпайр Бурлеск» — злачном заведении в самом центре Ньюарка. Как-то раз, в воскресенье, следуя примеру Смолки — моего Тома Сойера, — я вышел из дома якобы для того, чтобы поиграть в бейсбол на школьном поле. Взял с собой бейсбольную рукавицу и пошел, насвистывая, по улице. Улучив момент, когда меня никто не видел (во что, честно говоря, трудно поверить), я вскочил в полупустой 14-й автобус и всю дорогу просидел съежившись, стараясь быть как можно более незаметным. Представляете себе толпу перед «Эмпайр Бурлеск» воскресным утром? Весь центр города безлюден и пуст как Сахара, и только перед «Бурлеском» толкаются личности, напоминающие жертв кораблекрушения, охваченных эпидемией цинги. Наверное, я совсем свихнулся. Как можно ходить в это заведение?! Бог знает какую заразу рискуешь подцепить с этих сидений!

— К черту заразу! Вперед! — орет в микрофон маньяк, спрятанный в моих штанах. — Ты что, не понимаешь, что ты увидишь внутри? Пизду!

— Пизду?

— Именно. Во всей ее красе.

— Да, но… я же могу подцепить сифилис, просто взяв в руки билет. Я могу принести его домой на подошвах своих башмаков. А если кто-нибудь из этих придурков взбесится и забьет меня до смерти из-за кошелька? А вдруг полиция приедет? Достанут пистолеты — кто-нибудь рванет наутек, а они по ошибке пристрелят меня! Потому что я еще несовершеннолетний. Что, если меня действительно убьют? Или, хуже того, арестуют? Что тогда станет с моими родителями?

— Послушай, ты хочешь увидеть пизду, или не хочешь увидеть пизду?

— Хочу! Конечно, хочу!

— У них там есть шлюха, парень, которая совершенно голой трахается с кулисой.

Ну ладно — рискну! Рискну заполучить сифилис. Болезнь разъест мой мозг, и остаток дней я проведу в дурдоме, играя в шарики из собственного дерьма… А вдруг моя фотография появится в «Ньюарк Ивнинг Ньюс»?! Вспыхнет свет, появятся полицейские: «Так, уроды! Это облава!» А потом вспышки фотоаппаратов! И я попался — я, президент школьного клуба международных связей! Ученик, который перескочил сразу через два класса! В 1946 году, когда Мариан Андерсон запретили петь в Конвеншн-Холле, я призвал своих одноклассников организовать акцию протеста. И весь восьмой класс отказался участвовать в конкурсе на лучшее патриотическое сочинение, спонсором которого выступили «Дочери американской революции». Я — тот самый двенадцатилетний мальчик, которого, в знак признательности перед его заслугами в деле борьбы с нетерпимостью и фанатизмом, пригласили на съезд Комитета Политических Действий, и меня на сцене ньюаркского Эссекс-Хауса приветствовал сам доктор Фрэнк Кингдон, знаменитый публицист, колонку которого я ежедневно читал в газете. Как же я посмел отправиться в это злачное место, где толпа дегенератов ест глазами какую-то шестидесятилетнюю старуху, изображающую половое сношение с куском гипса?! Я, которому сам доктор Фрэнк Кингдон пожимал руку на сцене Эссекс-Хауса, которому стоя аплодировал весь съезд Комитета Политических Действий, которому сам доктор Кингдон сказал:

— Молодой человек, сегодня вы увидите демократию в действии.

Вместе со своим будущим зятем Морти Фейбишем я ходил на собрания Комитета Американских ветеранов; я помогал Морти, который является членом исполкома, расставлять складные стулья перед началом собраний. Я прочитал «Гражданина Тома Пейна» Говарда Фаста, я прочел книгу Беллами «Оглядываясь назад», я прочел «Финли Рен» Филипа Уайла. Вместе с Морти и сестрой я слушал пластинку с песнями в исполнении хора Красной Армии. Рэнкин, Бильбо, Мартин Дайс, Джеральд Л.К. Смит, отец Кафлин и все эти фашистские ублюдки — мои смертельные враги. Так какого черта я сижу здесь и спускаю в бейсбольную рукавицу?! А вдруг меня тут пришьют? А если я подцеплю инфекцию?

Да, конечно! Но вдруг случится так, что после представления эта дамочка с невообразимым бюстом… Что, если … За минуту я успеваю представить себе, как мы оказываемся в номере занюханного отеля — я (злейший враг Америки) и Тереаль Маккой (этим именем я награждаю самую шлюховатую шлюху из кордебалета). О, что творится в этом номере под голой лампочкой! (За окном, конечно же, вспыхивает неоновая вывеска «Отель».) Она выдавливает на мой член начинку из шоколадных конфет и ест ее прямо с головки моего монстра! Она поливает мои яйца кленовым сиропом и вылизывает их до тех пор, пока они не станут стерильно чистыми, как яички младенца. Ее любимый образчик английской прозы — настоящий шедевр: «Трахай мою пизду, ебырь, пока я не потеряю сознание». Когда я пукаю лежа в ванне, она становится на колени прямо на полу и, перегнувшись через край ванны, целует пузыри испорченного воздуха. Я сижу на унитазе, а она сидит на моем члене, сует мне в рот свою огромную грудь и нашептывает на ухо все известные ей грязные словечки. Она кладет себе в рот кусочки льда и начинает сосать мой член — а потом переключается на горячий чай! Все, о чем я только мечтал, ей знакомо! И мы с ней делаем все это! Самая выдающаяся шлюха Ньюарка! И она моя! «О, Тереаль, я кончаю! Я кончаю, кон-ча-ю-у-у!» — и действительно становлюсь первым посетителем «Эмпайр Бурлеск», который кончил в бейсбольную рукавицу. Может быть.

Ибо особой популярностью в «Эмпайр» пользуются шляпы. Слева от меня, чуть поближе к сцене, один из моих собратьев, старше меня лет на пятьдесят, кончает в шляпу. В свою шляпу, доктор! Ой, меня тошнит! Мне хочется заорать: «Только не в шляпу, шванц! Ты же ее на голову наденешь! Ты же сейчас наденешь ее, выйдешь на улицу и будешь разгуливать по Ньюарку со стекающей на лоб спермой! Как ты будешь обедать в этой шляпе?!»

Вот какое несчастье обрушивается на меня в тот момент, когда последняя капелька спермы падает в мою бейсбольную рукавицу! Я в полнейшем унынии; даже член мой устыдился и не вмешивается в мой внутренний монолог. Я выхожу из «Эмпайр Бурлеск», ругая себя последними словами и постанывая вслух:

— Ох, нет… нет…

Как человек, который вляпался в собачье дерьмо своим ботинком. Вернее, своею душой… Фу! Мерзость какая! В шляпу, более ты мой! Вен дер путц, штехт! Вен дер путц, штехт! В шляпу, которую он носит на голове!

Я вдруг вспомнил, как мама учила меня писать стоя! Послушайте, может быть, это как раз та информация, до которой мы докапываемся? Может, именно это определило мой характер, может, именно этим обусловлено мое нынешнее состояние! Может, именно из-за этого я живу, раздираемый страстями, которые противны моему сознанию? Может, именно по этой причине мое сознание противно моим страстям?

Итак, послушайте, как я научился писать в унитаз стоя. Вы только послушайте!

Я стою перед унитазом, моя маленькая штучка отважно торчит вперед, а мама сидит рядышком на краю ванны, одной рукой придерживая вентиль крана (из крана течет тоненькая струйка, которую я и должен сымитировать), а другой щекоча снизу головку моего члена. Я повторяю: мама щекочет мой член! Похоже, она думает, что именно подобным способом можно ускорить появление некоей субстанции из мочеиспускательного канала. И должен вам сказать — леди права.

— Сделай пи-пи, бубала, сделай хорошенькое пи-пи для своей мамочки! — напевает мама.

А ведь на самом деле мамочка делает сейчас то, чем я буду заниматься всю жизнь! Она предопределяет мое будущее! Представьте себе! Вот нелепость! Куется человеческий характер, лепится его судьба… ох, может, и нет… Как бы там ни было, информация, думаю, полезная, ибо я до сих пор не могу писать в присутствии другого человека. До сих пор! Мой мочевой пузырь может раздуться до размеров арбуза, но если вдруг кто-то вошел в уборную прежде, чем струя пошла… (вы хотели услышать все, вот я и говорю обо всем)… это было в Риме, доктор. Мы с Мартышкой подцепили на улице самую обычную шлюху и затащили ее к себе в постель. Все, все, я не буду отвлекаться. Кажется, это отнимает у меня время.

Автобус, автобус… Что же удержало меня от того, чтобы кончить прямо на руку спящей шиксе? Я не знаю. Здравый смысл, думаете? Стремление удержаться в рамках приличий? Здравомыслие, как говорится, «вышло на первый план»? Но куда, в таком случае, запропастилось мое здравомыслие в тот день, когда, вернувшись из школы, я обнаружил, что мамы нет дома, а холодильник забит сырой печенкой? Кажется, я уже признавался вам в том, что как-то раз трахнул купленный мною в мясной лавке кусок печенки прямо по дороге на урок бар-мицвы — спрятавшись за афишную тумбу. Что ж, я хочу признаться еще кое в чем, Ваше Святейшество. Та печенка — она … тот кусок был не первым. Впервые я трахнул печенку дома, в ванной. В половине четвертого. А в половине шестого я, весте с остальными невинными членами моей семьи, ел эту печенку на обед.

Вот. Теперь вы знаете о самом скверном из всех совершенных мною поступков. Я трахнул свой собственный обед.

emp

Если, конечно, не станете разделять мнение Мартышки. Поскольку она считает, будто самое отвратительное, что я совершил в жизни — это то, что я бросил ее в Греции. На втором месте по омерзительности — случай в Риме, когда и заманил ее в постельный триумвират. По ее мнению, в том «менаж а труа» виноват исключительно я, поскольку являюсь более сильной и нравственной натурой, чем она.

— Великий гуманист! — орет Мартышка. — У тебя же работа такая: защищать бедных от произвола сильных мира сего! Разве не ты дал мне прочесть тот номер журнала?! Именно из-за тебя я отказалась от предложения Хантера! Из-за тебя я убиваюсь, стремясь стать чем-то более значительным, нежели простым куском задницы! И после этого ты хочешь, чтобы я превратилась в вещь, которую можно использовать — использовать во всех твоих причудливых затеях?! Только потому, что ты превосходишь меня н интеллектуальном отношении?! Только потому, что тебя показывают по этому говенному образовательному каналу телевидения?!

Видите ли, по мнению Мартышки, моя миссия состояла в том, чтобы вытащить ее из пропасти извращений, фривольности, порока и греха — и это в то время, когда сам я всю свою жизнь стремился как раз погрязнуть в этой пучине страстей! Я должен избавить ее от соблазнов, приобщиться к которым мечтал столько лет! И ей неважно, что она сама, лежа со мной в постели, мечтала о таком происшествии не менее страстно, чем я. Доктор, я вас спрашиваю: кто первым заговорил об этом? Кто, с самой первой ночи, искушал меня перспективой затащить к нам в постель еще одну женщину? Поверьте, я отнюдь не пытаюсь ускользнуть от ответственности, но мне хочется, чтобы вы уяснили с предельной четкостью: эта безнадежно истеричная женщина, эта душераздирающая пизда — не тот человек, который может назвать себя моей жертвой. Я просто не принимаю все это дерьмо про жертвы. Ей тридцать лет, она хочет замуж, хочет стать матерью, респектабельной женщиной и жить в собственном доме с мужем (особенно теперь, когда ее высокооплачиваемая блестящая карьера близится к концу), но из того, что она воображает, будто ее всю жизнь третировали, эксплуатировали и унижали (что, кстати, вполне возможно, если брать в расчет всю ее жизнь) — из этого отнюдь не следует, что отдуваться за все нужно мне. Не я сделал ее тридцатилетней и одинокой. Не я вытащил ее из угольных копей Западной Виргинии, не я взял ее на попечение — и не я уложил ее в постель с той римской проституткой! Дело-то происходило совсем по-другому: именно Мартышка высунулась из, окна взятого нами напрокат автомобиля и спросила на своем изысканном итальянском, не желает ли шлюха пойти с нами за ту сумму, которую мы хотим ей предложить. А я просто сидел за рулем, не снимая ноги с педали газа — водитель, готовый удрать прочь… И, поверьте мне, когда эта шлюха забралась на заднее сиденье, первой моей мыслью было: «Нет!» И в отеле, когда мы отправили эту шлюху в наш номер, а сами задержались внизу, я думал: «Нет!» Нет! Нет! Нет!»

Она неплохо выглядела, эта шлюха. Немного толстовата и коренаста — но молода: лет двадцати с небольшим. С приятным открытым лицом и просто громадным бюстом. Именно из-за грудей-то мы ее и заприметили, медленно проезжая по Виа Венето и разглядывая из автомобиля выставленный на продажу живой товар. Шлюха, которую звали Линой, встала посреди комнаты и стянула с себя платье; под ним она носила корсет «веселая вдова»: сверху торчали груди, а снизу — неохватные ляжки. Меня тогда поразила театральность ее одеяния — впрочем, в те времена, когда после стольких лет теории я перешел к практике, меня поражало практически все.

Мартышка выходит из ванной в своей коротенькой женской сорочке (у меня вставал член от одного вида Мартышки в этой шелковой, кремового цвета, сорочке), а я тем временем раздеваюсь и сажусь голым на краю постели. Лина ни слова не понимает по-английски, но это лишь обостряло атмосферу этакого сдержанного садизма: мы с Мартышкой могли переговариваться, обмениваться тайнами и делиться планами — а шлюха не понимала ни слова; в свою очередь, Мартышка и шлюха шептались о чем-то по-итальянски, а я понятия не имел, какую интрижку они замышляют… Лина заговорила первой. Мартышка перевела:

— Она говорит, что у тебя очень большой член.

— Готов биться об заклад, что она говорит это каждому клиенту.

Потом они стояли в своем нижнем белье и смотрели на меня — выжидательно. А я сам ждал. Сердце мое бухало в груди как сумасшедшее. Вот оно, пришло: я с двумя женщинами… Что теперь будет? Видите, даже тогда я говорил себе — «Нет!»

— Она спрашивает, — перевела Мартышка вторую фразу шлюхи, — с чего желает начать синьор.

— Синьор, — ответил я, — желает, чтобы она начала с самого начала.

Ах, какой остроумный ответ, какой беззаботный ответ — только мы продолжаем сидеть без движения — голые и не знающие, куда себя девать. В конце концов Мартышка — именно она — решается привести машину греха в действие. Она подползает к Лине (о, Господи, разве мне не хватит одной Мартышки? Разве мне не хватит одной Мартышки для удовлетворения моих желаний? Что я с ними буду делать? Сколько у меня половых органов) и засовывает руку меж ног итальянки. Мы не раз представляли себе эту сцену, мы обсуждали всевозможные варианты на протяжении многих месяцев — вслух! — и тем не менее меня охватывает столбняк при виде исчезающего в пизде Лины среднего пальца Мартышки.

Давайте лучше я опишу вам свое состояние. Боже мой, мне никогда не приходилось столько трудиться! Я едва поспевал! Ты становишься сюда, а я ложусь туда — отлично, теперь она опускается на колени, я встаю сюда, а ты слегка поворачиваешься набок и… и это длилось, доктор, пока я не кончил в третий и последний раз. К тому времени Мартышка лежала на кровати навзничь, я стоял попой кверху, отсвечивая задницей в люстру (и в кинокамеру, мелькнула у меня тогда мысль) — а между нами лежала наша шлюха, которая «кормила» Мартышку грудью. Куда я кончил, в чью дырку — и в какую из дырок, — можно только догадываться. Вполне может статься, что под конец я трахал некую влажную, благовонно-вонючую субстанцию, состоявшую из мокрых итальянских лобковых волос, липкой американской задницы и абсолютно загаженной простыни. Потом я встал, пошел в ванную, и — вы будете счастливы узнать об этом — выблевал весь обед. Мои кишки, мама, — я выблевал их в унитаз. Правда, я хороший мальчик?

Когда я вернулся из ванной, Мартышка с Линой спали, сжав друг дружку в объятиях.

Мартышкины душераздирающие слезы, обвинения и упреки начались немедленно после ухода Лины. Я окунул ее в море греха.

— Я? А не ты ли засунула свой палец в ее пизду, объявив о начале бала? Ты целовала ее в губы…

— Потому что, — кричит Мартышка, — потому что, если я собралась что-то делать, то я делаю это! Но это не означает, что мне нравится это делать!

А потом, доктор, она начинает упрекать меня за то, что я недостаточно времени уделил грудям Лины.

— Ты все время только и говорил, что про груди! Про груди других женщин! Мои для тебя так малы, а у всех остальных женщин мира они такие большие! Вот они, громадные груди — ты заполучил их наконец! И что же? Что ты с ними сделал? Ничего!

— Ну, это ты преувеличиваешь, Мартышка, — просто я не всегда поспеваю за тобой…

— Я не лесбиянка! Не смей называть меня лесбиянкой! Если я и лесбиянка, то это ты сделал меня такой!

— О, Господи, нет…

— Я сделала это ради тебя — да! — а теперь ты же меня и ненавидишь за это!

— Тогда давай больше никогда не повторять этот опыт, хорошо? Ради меня. Если в результате получается весь этот ужас.

Но уже на следующий же вечер мы так разгорячились за ужином в «Раньери» — Мартышка после закуски отлучилась в туалет, как это бывало в ранние дни нашего знакомства, и вернулась оттуда с пальцами, благоухающими пиздой. Я нюхал и целовал их, пока не принесли основное блюдо, — так вот: мы так разгорячились, что, выпив после ужина пару рюмок бренди в «Доуни», опять подобрали Лину, несшую вахту на прежнем месте, и вернулись в отель на второй раунд. Только на этот раз я сам раздел Лину и вскарабкался на нее прежде, чем Мартышка вышла из ванной. Если я собрался что-то делать, то я делаю это! Всегда! И все подряд! И больше никакой блевотины! Ты уже не в Викуахикской школе. И никаким Нью-Джерси здесь даже не пахнет!

Когда Мартышка, выйдя из ванной, увидела, что бал уже начался, она была не совсем в восторге. Мартышка присела на кровать (черты ее показались мне миниатюрнее, чем всегда) и, отвергнув приглашение присоединиться, молча смотрела на нас, пока мы с Линой не кончили. Затем Лина услужливо — очаровашка, ей-Богу! — прильнула к промежности моей длинноногой возлюбленной, но Мартышка отпихнула ее и уселась дуться в кресло у окна. Тогда Лина — персона не слишком чувствительная во всем, ч го касается межличностных отношений, — улеглась рядом со мной и принялась рассказывать о себе.

Отравляли ей жизнь аборты. У Лины был один ребенок, сын, с которым они жили на Монте Марио («в новом красивом доме», — переводила Мартышка). К сожалению, она не могла позволить себе в нынешней ситуации иметь еще детей — «хотя она очень любит их», — и потому не вылезала из абортария. Похоже, единственным применяемым ею противозачаточным средством была спринцовка со спермицидином, от которой толку не было никакого.

Я не мог поверить в то, что она ничего не слышала о вкладышах и противозачаточных пилюлях, и попросил Мартышку рассказать ей о современных средствах контрацепции, и о том, что пользоваться ими очень просто. Мартышка криво усмехнулась моим словам. Шлюха выслушала Мартышку, но отнеслась к ее рассказу скептически. Мне было очень горько сознавать, что Лина так беспечно относится к своему здоровью (я печалился, а она ерошила мне волосы на лобке): чертова католическая церковь, — думалось мне.

Короче говоря, когда в тот через Лина уходила от нас, то в ее сумке помимо моих пятнадцати тысяч лир лежал месячный запас Мартышкиных противозачаточных пилюль — я их просто подарил этой шлюхе.

— Ах, да ты просто Спаситель! — начала орать Мартышка после ухода Лины.

— Послушай, неужели ты хочешь, чтобы она каждую неделю делала аборт? Как так можно?

— Мне плевать, что будет с ней! — в голосе Мартышки появились по-деревенски бабьи интонации. — Она шлюха! И все, что ты хотел — это просто трахнуть ее! Ты не мог дождаться, пока я выйду из ванной, и трахнуть меня! А потом отдал ей мои таблетки!

— Ну и что из этого следует? Что ты хочешь мне этим сказать? Видишь ли, Мартышка, один из талантов, которым ты обделена — это умение рассуждать логически. Ты всегда искренна, но логики в твоих рассуждениях нет никакой.

— Ну и брось меня! Ты получил все, что хотел! Уходи!

— Может быть, и уйду!

— Я для тебя всегда лишь очередная «она»! У тебя такие большие говенные идеалы, ты знаешь столько красивых слов — а я в твоих глазах лишь очередная пизда — и лесбиянка! — и шлюха!

Давайте мы перескочим через этот эпизод. Он навевает скуку и раздражает. Воскресенье: мы выходим из лифта — и кто, вы думаете, входит в эту минуту в отель? Наша Лина с сыном лет семи-восьми — толстеньким мальчуганом, который словно вылеплен из алебастра и упакован в кружева, бархат и лакированные штиблеты. Лина сегодня не расфуфырена, а темные глаза ее — она с ребенком только что из церкви — полны обычной для итальянок скорби. Очень хорошо выглядит. Очаровательная женщина (ничего не мог с собой поделать), которая пришла показать нам своего бамбино! Так это, во всяком случае, выглядит.

Лина показывает на сына и шепотом спрашивает у Мартышки:

— Мольто элеганте, но?

Потом она провожает нас до машины и, пока ребенок зачарованно разглядывает униформу швейцара, приглашает нас к себе в гости. Сегодня к ней придет приятель — я напоминаю, что общаюсь с Линой через переводчика, — и мы могли бы поразвлечься вчетвером. Этот приятель — Лина уверена — с удовольствием трахнет синьорину. Я вижу, как из-под темных очков Мартышки появляются слезы:

— Что мне ей ответить — «да» или «нет»? — спрашивает она.

— Нет, конечно. Однозначно — «нет»!

Мартышка обменивается с Линой несколькими репликами и вновь поворачивается ко мне:

— Она говорит, что это не за деньги, что она…

— Нет! Нет!

Всю дорогу до Вилла Адриана она плачет:

— Я тоже хочу ребенка! И дом! И мужа! Я не лесбиянка! Я не шлюха! — Мартышка вспоминает прошлогоднюю весну, когда я взял ее с собой в Бронкс, на одно из тех мероприятий, которые мы в конторе называем «Вечерами Равных Возможностей». — Бедные пуэрториканцы, которых обсчитывают в супермаркетах! Ты говорил по-испански и произвел на меня просто колоссальное впечатление! Расскажите мне о вашей антисанитарии, о крысах и клопах, о том как вас «защищает» полиция! Потому что дискриминация — вне закона! Карается годом тюрьмы или штрафом в пятьсот долларов! И эти бедные пуэрториканцы встают, аплодируют и кричат: «Карайте их и тем, и другим!» Ну и жулик ты, Алекс! Фальшивка! Лицемер и обманщик! Этой кучке придурков ты кажешься важной шишкой, но я-то знаю правду, Алекс! Ты заставляешь женщин спать со шлюхами!

— Я никого не заставляю делать то, что ему не нравится.

— Человеческие возможности! Человеческие! Как ты любишь это слово! Ты хоть знаешь, что оно означает, сукин ты сын! Я покажу тебе, что оно означает! Останови машину, Алекс!

— Извини, не могу.

— Можешь! Можешь! Я выхожу! Мне нужен телефон! Я хочу позвонить по междугородке и сообщить Джону Линдсею о том, что ты заставлял меня делать!

— Хрена с два ты позвонишь!

— Я разоблачу тебя, Алекс — я позвоню Джимми Бреслину!

Потом, в Афинах, она грозится спрыгнуть с балкона, если я на ней не женюсь. Поэтому я ухожу.

emp

Шиксы! Зимою бациллы полиомиелита впадают в спячку, угроза помереть от страшной болезни откладывается до конца учебного года, и я получаю возможность кататься на коньках по замерзшему озеру в Ирвингтонском парке. Будними вечерами — а по выходным день напролет — я катаюсь по кругу вместе с шиксами, которые живут в Ирвингтоне — городишке, начинающемся за чертой моего доброго и безопасного еврейского квартала. Я научился распознавать квартиры, в которых живут шиксы — по занавескам; кроме того, гои вывешивают на фасадах своих домов небольшие белые полотнища со звездой — в честь самих себя и своих сыновей, находящихся в армии. Если звезда голубая — значит сын живой, а если золотая — значит, он погиб. «Мать с золотой звездой!» — торжественно представляет Ральф Эдвардс очередную участницу викторины «Правда или Выводы», которая через пару минут получит струей зельтерской в пизду и новенький холодильник впридачу… Моя тетушка Клара тоже «мать с золотой звездой» — с одной только разницей: в ее окошке вы не увидите белого полотнища со звездой, поскольку гибель сына не пробудила в ней гордости за героя. Скорее наоборот — с ней случился, как говорит мой отец, очередной «нервный срыв». На этот раз — на всю жизнь. С того дня, когда Хеши убили во время высадки десанта в Нормандии, тетушка почти не встает с постели и рыдает практически не переставая. Иногда доктору Иззи даже приходится делать ей укол, чтобы прервать приступ истерии… Но я про занавески — занавески в домах шике вышиты кружевами, или еще как-нибудь украшены — в стиле, который моя мама иронически называет «гойским вкусом». На Рождество, когда в школе каникулы, и я могу задерживаться на катке допоздна, за гойскими занавесками начинают мерцать огнями елки. Не в нашем квартале — упаси Господь! — и не на Лесли-стрит, и не на Шлей-стрит, и даже не на Фабиан-плейс. Первые елки за окнами появляются на подступах к границе Ирвингтона, а уж когда я вступаю на территорию города, то начинается настоящий ужас: здесь не только елки в каждом доме, но и сами дома украшены разноцветными лампочками, прославляющими Христианство; изо всех репродукторов льются звуки «Тихой ночи», словно — словно? — это национальный гимн, а заснеженные лужайки уставлены маленькими фигурками, изображающими сцену в хлеву, — ей-Богу, от этого стошнить может. Как они верят в это дерьмо? Не только дети, но и взрослые становятся в круг на заснеженных лужайках и умиленно улыбаются, глядя на пятнадцатисантиметровые деревянные фигурки, которые называются Мария, Иосиф и Иисус! И деревянные коровы и лошади тоже улыбаются! Господи! Круглый год — идиотизм евреев, а на Рождество — идиотизм гоев! Что за страна?! Стоит ли удивляться, что половина населения — придурки?

Но шиксы … ах, эти шиксы!.. Это что-то! В приспособленном под раздевалку жарко натопленном сарае для лодок я впадаю в экстаз от запаха опилок, мокрой шерсти и от вида их золотых прядей, выбившихся из-под платков и шапочек. Сидя среди этих румяных хихикающих девчонок, я дрожащими руками зашнуровываю ботинки, выхожу на морозный воздух, спускаюсь, ступая на цыпочках, по деревянным сходням на лед и устремляюсь вслед за щебечущей стайкой шикс — за букетом шикс, за гирляндой язычниц. Я охвачен такой неземной страстью, при которой восставший член был бы просто неуместен. Мой маленький обрезанный член аж съеживается от благоговения. А может, он просто испугался. Как им удается быть такими восхитительными, такими пышущими здоровьем, такими блондинками? Мое презрение к их вере более чем сводится на нет моим восхищением их внешним видом, их движениями, смехом и манерой говорить — я восхищаюсь той жизнью, что протекает за этими гойскими занавесками! А может, меня восхищает гордыня шикс — вернее, гордыня шкотцим? Ибо у этих девчонок есть старшие братья — воспитанные, уверенные в себе, чистые, быстрые полузащитники футбольных команд под названием «Нортистерн» и «Техас Крисчен», и «У.К.Л.А.».[3] Их отцы — мужчины со светлыми волосами и низким голосом, а мамы — настоящие леди с добрыми улыбками и прекрасными манерами:

— Ей-Богу, Мэри, мы продали тридцать пять тортов на распродаже кондитерских изделий, — говорят они друг дружке.

— Не задерживайся, дорогая, — воркуют они вслед своим маленьким тюльпанчикам, когда те, наряженные в платья из тафты, отправляются на школьный бал танцевать с мальчиками, имена которых словно позаимствованы из школьных хрестоматий по литературе. Они не Аароны, Арнольды и Марвины, а Джонни, Биллы, Джимы и Тоды. Не Портные и не Пинхусы, а Смиты, Джонсы и Брауны! Они американцы, доктор, — как Генри Олдрич и Гомер, как Великий Гилдерслив и его племянник Лерой, как Корлисс и Вероника, как Хрипун, который поет под окном Джейн Пауэлл в «Свидании с Джуди». Именно для них Нэт «Кинг» Коул напевает каждое Рождество:

Каштаны трещат в камине, Дед Мороз щиплет за нос…

Камин? В моем доме? Нет-нет, тут все дело в носах. Не в черных расплющенных картофелинах, как у самого Коула, не в длинных носярах, как у меня, а в этих лишенных переносиц миниатюрных диковинах, которые сразу же, при рождении, автоматически поворачиваются на север. И продолжают указывать на север всю жизнь! Это дети, сошедшие со страниц иллюстрированных книг; именно этих детей имеют в виду дорожные указатели, мимо которых мы проезжаем в Юнионе, штат Нью-Джерси: «ЗДЕСЬ ИГРАЮТ ДЕТИ», «ВОДИТЕЛЬ, БУДЬ ОСТОРОЖЕН: МЫ ЛЮБИМ НАШИХ ДЕТЕЙ». Это те самые девочки и мальчики, которые «живут по соседству», которые клянчат у родителей автомобили — дети, соседей которых зовут не Сильверштейнами и Ландау, а Фибберами Макги, Молли, Оззи и Гарриет; их соседи — Этель и Альберт, Лоренцо Джонс с супругой Бел, и Джек Армстронг! Джек Армстронг — всеамериканский гой! И Джек — уменьшительное от Джона, а не от Джейки — как у моего отца… Именно эти дети «встревают» в радиопередачи, освобождая волну лишь с последним рекламным объявлением. Послушайте, мы все время обедаем с включенным радио; последнее, что я вижу перед сном — это подсветка шкалы радиоприемника — так что не говорите мне, что мы не хуже других, не говорите, что мы — такие же американцы, как они. Нет! Нет! Законными обитателями и хозяевами этой земли являются они — светловолосые христиане. И потому они вправе заводить любые песни — так, чтобы их было слышно на улице. И никто их не остановит. О, Америка! Америка! Быть может, для моих дедов Америка — это золото, валяющееся под ногами; возможно, для моих родителей Америка — это курица в каждом супе; но для меня — ребенка, который прежде всех прочих кинокадров запомнил лица Энн Резерфорд и Алисы Фей, — для меня Америка — это шикса в твоих объятиях, которая шепчет тебе: «Люблю, люблю, люблю, люблю!»

Итак: сумерки, замерзшее озеро в городском парке. Катаясь по кругу вслед за меховыми красными наушниками и развевающимися по ветру золотистыми прядями, я впервые понял значение слова «желание». С этим сердитому тринадцатилетнему еврейскому маменькиному сыночку не справиться. Прошу прощения за несколько цветистый стиль, но дни, о которых я сейчас рассказываю, были самыми мучительными днями моей жизни. Я понял значение слова «желание», я понял значение слова «боль». Вот эти восхитительные создания мчатся к берегу, стуча коньками идут по расчищенной сосновой аллее — и я направляюсь следом (если посмею!). Солнце клонится к горизонту, окрашивая все в пунцовые тона (в том числе и мой рассказ), я следую за шиксами на безопасном расстоянии, пока они не пересекают улицу и прямо в коньках заходят, хихикая, в небольшую кондитерскую при парке. К тому времени, когда я, наконец, решившись, открываю дверь в заведение, они уже успели развязать шарфы, расстегнуть куртки, и теперь потягивают горячий шоколад. О, эти носики — чудо из чудес! Когда раскрасневшиеся шиксы подносят чашку ко рту, то их носы целиком погружаются в нее — а потом выныривают, не запачканные шоколадом! Господи, взгляните, как невинно они едят в промежутке между обедом и ужином! Что за девочки! Обезумев, поддавшись импульсивному порыву, я тоже заказываю чашку шоколада — и напрочь перебиваю себе аппетит перед ужином, который неизменно начинается ровно в половине шестого, когда порог дома переступает «умирающий от голода» отец. Потом мы с шиксами возвращаемся на каток. Потом я катаюсь по кругу, держась вплотную к шиксам. Потом моему блаженству приходит конец — они расходятся по домам, возвращаются к обладающим безупречным произношением отцам, к спокойным матерям и уверенным в себе братьям, с которыми они живут в полной гармонии за гойскими занавесками. А я бреду в Ньюарк, к трепетной нашей жизни, скрытой от постороннего глаза алюминиевыми жалюзи, на которые мама копила деньги, экономя на где, много лет подряд.

С приобретением этих жалюзи мы невероятно подняли свой социальный уровень. Мама, похоже, полагает, что мы, очертя голову, катапультировались прямиком в высший свет. Солидная часть ее жизни посвящена ныне полировке планок жалюзи и сметанию с них пыли; днем она их вытирает, а вечером, раздвинув сверкающие чистотой планки, смотрит на улицу, на снежинки, кружащиеся в свете уличных фонарей… Смотрит и потихоньку раскочегаривает свою машину Тревоги. Как правило, до необходимой кондиции безумия мама доводит себя всего за пару минут:

— Ну, где он уже? — стонет мама всякий раз, когда из тьмы выныривают фары машины и… увы, автомобиль проезжает мимо. Где же, где же наш Одиссей? Дядя Хаим уже приехал, и Ландау из дома напротив уже вернулся, и Сильверштейны уже приступили к ужину — к пяти часам сорока пяти минутам все, кроме моего папы, вернулись в родные гнезда. А по радио передают, что с Северного Полюса в сторону Ньюарка уже движется буран. Все, можно звонить «Такерману и Фарберу», заказывать похороны и рассылать приглашения на поминки. Да-да, стоит только дорогам покрыться гололедицей — и отца, опаздывающего к ужину на пятнадцать минут, вычеркивают из списка живых. Конечно, он врезался в телеграфный столб и лежит теперь где-то на дороге в луже собственной крови. Мама входит в кухню. Лицо ее словно сошло с картин Эль Греко.

— Бедные мои изголодавшиеся армяне, — говорит она прерывающимся от волнения голосом. — Начинайте кушать, родные — ждать больше нет смысла.

А кто бы на ее месте горевал меньше? Вы только подумайте, что ее ждет впереди — двое детей лишились отца, а сама она потеряла мужа и кормильца. И как нелепо! Просто в тот момент, когда ее несчастный супруг отправился в путь домой, вдруг повалил снег.

Я тем временем прикидываю, не придется ли мне — раз уж папа умер — подрабатывать после школы и по выходным, а значит, лишить себя удовольствия кататься на коньках вместе с шиксами. А ведь я пока не успел даже перемолвиться с ними словечком. Я просто боюсь в их присутствии открывать рот — вдруг не смогу произнести ни слова? Или скажу что-то не то? «Портной, да-да, это старинная французская фамилия, искаженное «пор нуар», что означает «черная дверь» или «черные ворота». Дело в том, что в средние века ворота нашего фамильного поместья были выкрашены в черный…» — и так далее, и тому подобное. Нет-нет, стоит им услышать, что моя фамилия оканчивается на «ой» — и на том все и кончится. Ну, тогда… Тогда назовусь Элом Портом. Или Элом Парсонсом! «Здавствуйте, мисс Маккой. Вы не будете возражать, если я покатаюсь с вами? Меня зовут Эл Парсонс…» Но разве Алан не такое же еврейское имя, как Александр? Конечно, есть Алан Ладд но моего приятеля, игрока нашей сборной по софтболу, тоже зовут Аланом. А фамилия его — Рубин. А если она услышит, что я учусь в Викуахик-Хай?! Ах, какая разница: я могу назвать себя вымышленным именем, могу солгать про школу… Но куда я дену свой чертов нос?! «Вы очень симпатичный молодой человек, мистер Пор-Нуар, но почему вы прикрываете лицо?» Потому что я внезапно лишился носа! Потому что кончилось мое детство, и вместе с ним канула в небытие симпатичная кнопочка, на которую не могли налюбоваться все мамины знакомые. Кончилось детство, и — о чудо! ты глянь! — мой нос устремился к небесам. Пор Нуар, Парсонс… да у тебя на роже написано ЕВРЕЙ, братишка. Вы посмотрите на его шнобель, Господи! Это не нос, это хобот! Пшел вон, жиденок! Убирайся с катка и оставь этих девочек в покое!

И это правда. Я ложусь на кухонный стол щекой, подложив под нее фирменный бланк папиной конторы, и обвожу свой профиль карандашом. Это кошмар! Как это приключилось со мной, мама? Я ведь был таким симпатягой, когда лежал в коляске! У переносицы мой шнобель устремляется к небесам, а нижняя его часть — начиная с середины склона, примерно с того места, где заканчивается хрящ, — резко загибается ко рту. Еще два-три года — и я попросту буду не в состоянии принимать пищу! Эта штуковина преградит ей дорогу! Нет! Нет! Этого не может быть! Я отправляюсь в ванную, становлюсь перед зеркалом, и двумя пальцами приподнимаю вверх крылья носа. В профиль смотрится весьма недурно, но анфас… Там, где обычно находится верхняя губа, теперь сверкают зубы и десны. Тоже мне гой. Я похож на Багза Банни! Тогда я вырезаю из картонок, которые вкладывают в рубашки в прачечной, два треугольничка и приклеиваю их скотчем к обеим сторонам носа, восстанавливая таким образом былую изящность носа… утраченную навеки! Похоже, что горбинка — горб! — на моем носу пошла в рост именно в те дни, когда я впервые обнаружил в Ирвингтонском парке катающихся на коньках шикс — словно хрящ моего носа решил стать тайным агентом, работающим на моих родителей. Кататься на коньках с шиксами?! Только попробуй, умник! Помнишь Пиноккио? Так вот: то, что случилось с ним, не идет ни в какое сравнение с тем, что произойдет с тобой. Они будут смеяться и хохотать, свистеть и улюлюкать — хуже того: они станут обзывать тебя Гольдбергом, заставляя тебя кипеть от злости и возмущения. Над кем, по-твоему, они все время смеются? Над тобой! Над худющим жидом с громадным шнобелем, который ездит за ними по кругу, не в силах вымолвить ни слова!

— Пожалуйста, оставь в покое свой нос! — говорит мама. — Меня не интересует, Алекс, что у тебя там растет внутри. Мы все-таки обедаем.

— Но он слишком большой.

— Кто? Кто слишком большой? — спрашивает отец.

— Мой нос! — кричу я.

— Ради Бога! Он придает тебе оригинальность, подчеркивает твою характерную особенность, — заявляет мама. — Так что оставь его в покое.

Да на кой мне сдалась характерная особенность? Я хочу Тереаль Маккой! В синей парке, красных наушниках и белых варежках — мисс Америку на коньках! Я хочу ее вместе с венком из омелы на Рождество и пудингом с изюмом (что бы сие ни значило); с ее домом, в котором есть лестница на антресоли; с ее исполненными чувства собственного достоинства родителями — милыми и спокойными людьми. Меня вполне устраивает ее брат Билли, который умеет разбирать мотор, говорить «весьма вам признателен» — и никого не боится. Мне нравится, как она прижимается ко мне, забравшись с ногами на диван, как она оборачивается у дверей и говорит мне:

— Спасибо тебе за чудный-чудный вечер!

А затем это прелестное создание — которой никто еще не говорил: «Ша!» или «Я надеюсь, что твои дети когда-нибудь будут вести себя по отношению к тебе так же, как ты ведешь себя по отношению к маме!», — затем это прелестное создание, эта прекрасная незнакомка… целует меня! Целует меня, грациозно приподнявшись на одной ножке и поджав другую — и мой нос впридачу с моим именем перестают что-либо значить!

Послушайте, я ведь не прошу для себя всю Вселенную — я просто не понимаю, почему мне должно достаться меньше земных благ, чем какому-нибудь придурку вроде Хрипуна или Генри Олдрича? Я тоже хочу Джейн Пауэлл, черт подери! И Корлисс с Вероникой впридачу! Я тоже хочу быть дружком Дебби Рейнолдс — не обращайте внимания, это во мне заговорил Эдди Фишер, только и всего, Это страсть, которой одержимы все мы — все смуглые еврейские мальчики. Мы одержимы этими ласковыми светловолосыми экзотическими созданиями — шиксами… Вот только в те лихорадочные годы я еще не знал, что у каждого Эдди, томящегося по Дебби, есть Дебби, томящаяся по Эдди, — Мэрилин Монро томится по своему Артуру Миллеру, и даже Алиса Фей тоскует по Филу Харрису, Сама Джейн Менсфилд едва не вышла замуж за одного из них — помните? Но потом неожиданно погибла в автомобильной катастрофе. Кто же знал, кто же знал тогда, что эта изумительная девушка с фиолетовыми глазами, щедро одаренная всеми гойскими прелестями, — девушка, которая так отважно скакала верхом в фильме «Нэшнл Велвет», — кто же знал, что эта наездница в бриджах, обладающая безупречным произношением, испытывала к моим соплеменникам такое же вожделение, какое мы, евреи, испытывали к ней?! Потому что этот ее Майк Тодд — жалкая карикатура на моего дядю Хаима! Разве кто-нибудь, находясь в здравом уме, мог бы поверить в то, что Элизабет Тейлор воспылает страстью к дяде Хаиму? Кто же знал, что ключик к сердцу (и ящичку) шиксы находится не в руках еврея, который выдает себя за крючконосого гоя, столь же скучного и пустого, как ее брат, — а в руках моего дядюшки Хаима, моего отца, в моих собственных руках! Только нужно быть самим собой, а не изображать одного из этих полудохлых, холодных как лед Джимми, Джонни или Тодов, которые выглядели, думали чувствовали и разговаривали как пилоты истребителя-бомбардировщика!

emp

Взгляните на Мартышку — на старинную мою подружку и подельницу! Доктор, стоит мне произнести ее имя, стоит мне просто подумать о ней — и у меня сразу встает! Но я твердо знаю, что уже никогда не позвоню Мартышке и не встречусь с ней. Потому что эта сучка сошла с ума! Эта сексуальная сучка свихнулась! Вот беда-то какая…

Впрочем, кем же еще я мог стать для нее, как не евреем спасителем? Рыцарем в Блестящих Доспехах на Большом Белом Скакуне — вроде тех, о которых мечтают маленькие девочки, воображающие себя принцессами, заточенными в башню. Да-да, для целой стаи шике (Мартышка и этом смысле — восхитительный экземпляр) рыцарь этот оборачивается никем иным, как умным, лысеющим, крючконосым евреем-сознательным, совестливым и с черными кучеряшками на яйцах; он не пьет, не играет в азартные игры, не волочится за певичками; он обеспечит ее целым выводком ребятишек и приобщит ее к Кафке — обычный домашний мессия. Конечно, бунтарская юность иной раз дает о себе знать, и он частенько говорит словечки вроде «дерьмо» и «черт бы всех побрал» в домашнем кругу — даже при детях, — однако он всегда дома. И этот греющий душу факт совершенно неоспорим. Никаких баров, борделей, ипподромов, никаких партий в нарды всю ночь напролет в «Ракет-Клубе» (о котором она знает из своего стильного прошлого), никаких пивных посиделок до рассвета в «Американском Легионе» (о чем она помнит со премен своей нищей юности). Нет-нет, конечно же, нет — перед нами, леди и джентльмены, еврейский парень, который после помолвки с родителями, бьющей все рекорды продолжительности, всеми фибрами души желает стать Хорошим, Ответственным и Исполненным Сознания Долга главой собственной семьи. Те же люди, которые представляли вам Гарри Голдена в «Разговоре начистоту за два цента», имеют ныне честь представить достопочтенной публике… Шоу Александра Портного! Ежели в качестве спасителя шикс вам подходит Артур Миллер, то вы полюбите и Александра Портного! Видите ли, происхождение мое — этот момент оказался решающим для Мартышки — было прямо противоположным Мартышкиному. Пока я в Нью-Джерси плавал в шмальце (нежась в еврейской теплоте и сердечности, как сказала бы Мартышка), она прозябала в шахтерском поселке Маундсвилле, который находится в восемнадцати милях к югу от Уилинга, штат Западная Виргиния. Она в прямом смысле слова замерзала почти до смерти в холодные зимние дни, ибо отец, которого она описывала как ближайшего — в первом поколении — потомка мула, воспринимал ее лишь как часть движимого имущества; для матери же (женщины с добрыми намерениями — намерения эти были добрыми настолько, насколько могут быть добрыми намерения не умеющей ни читать, ни писать женщины, предки которой спустились с гор всего одно поколение тому назад; ко всему прочему надо добавить, что у нее не было во рту ни одного коренного зуба) — так вот, для матери Мартышка представляла собой совершенно недоступную ее интеллекту обузу, которой вечно чего-то не хватает.

Вот одна из историй Мартышки, которая произвела на меня сильнейшее впечатление (хотя нельзя сказать, что другие ее истории, исполненные жестокости и повествующие о невежестве и чудовищной эксплуатации, не привлекли внимания разборчивого неврастеника): однажды, когда Мартышке было одиннадцать лет, она, вопреки воле отца, в одну из суббот сбежала из дому на занятия балетного класса, которые вел местный «артист» по имени Морис. Папаша Мартышки вскоре заявился на урок с ремнем, стащил дочку со сцены, всю дорогу до дома хлестал ее этим ремнем по лодыжкам, а потом запер до конца дня в чулане — со связанными ногами. Чтобы неповадно было

— Еще раз застану тебя у этого педрилы, — заявил! Мартышкин папа, — я тебе тогда не просто ноги свяжу… Я тебе кой-чего почище устрою… Будь уверена…

В Нью-Йорк Мартышка впервые приехала, когда ей исполнилось восемнадцать лет. К тому времени у нее уже не было ни одного коренного зуба. Их все до единого удалил (по какой причине — Мартышка не может понять до сих пор) маундсвиллский дантист, столь же одаренный лекарь, сколь одаренным танцором был мистер Морис. К моменту нашего с ней знакомства — а мы познакомились примерно год назад — Мартышка успела сходить замуж и развестись. Бывшему супругу Мартышки было пятьдесят лет. Крупный французский промышленник, он познакомился с Мартышкой во Флоренции, где та демонстрировала новую коллекцию модной одежды. Там же они и поженились через неделю после знакомства. Сексуальная жизнь молодоженов была довольно причудливой: забравшись в постель с молодой невестой, свежеиспеченный супруг кончал в журнал «Пояс с подвязками», экземпляры которого ему поставляли прямиком с Сорок Второй улицы. Когда Мартышка рассказывает об излишествах, свидетелем коих она являлась в бытность женой магната, то непременно переходит на глупый, деревенский жаргон, что делает ее повествования очень смешными, — хотя на самом деле четырнадцать месяцев ее супружеской жизни были довольно мрачными, если не сказать — ужасающими. Но француз сразу после женитьбы, например, отвез Мартышку в Лондон, где ей вставили зубов на пять тысяч долларов. Оттуда они прилетели в Париж, где муж обвешал Мартышку ожерельями на несколько сот тысяч долларов. Так что некоторое время Мартышка относилась к супругу достаточно лояльно. Так она любила повторять (до тех пор, пока я не запретил ей употреблять эти ужасные «блин», «в натуре», «ништяк», «чувак», «отпад» и прочую мерзость):

Это была этика, блин.

Причиной развода стали маленькие оргии, которые супруг Мартышки начал устраивать после того, как спускание спермы в «Пояс с подвязками» (или журнал назывался «Каблук-шпилька»?) изрядно наскучило обоим. За бешеные деньги муж Мартышки нанимал женщину — предпотчение отдавалось негритянкам, — которая, раздевшись догола, садилась на корточки на стеклянном кофейном столике и начинала испражняться. Сам магнат в это время лежал на спине под столом и дрочил что есть мочи. И пока в шести дюймах от носа ее возлюбленного росла кучка дерьма, Мартышка обязана была сидеть на красном диване при полном параде, потягивать коньяк и наблюдать за восхитительным зрелищем.

Через два года после возвращения в Нью-Йорк — я прикинул, что ей в то время было лет двадцать пять — Мартышка попыталась покончить с собой, полоснув бритвой по запястьям. Довели ее многочисленные приятели из числа ста самых великолепно одетых мужчин планеты, которые третировали ее как могли в «Ле Клубе», «Эль Морокко» и в «Интердит». После неудавшегося самоубийства Мартышка очутилась у прославленного доктора Морриса Франкеля, далее именуемого Гарпо. Пять последующих лет Мартышка кувыркалась на кушетке Гарпо, ожидая, когда тот соблаговолит сказать, что ей необходимо сделать для того, чтобы стать чьей-нибудь женой и чьей-нибудь матерью. «Почему? — орет Мартышка на Гарпо. — Почему псе время попадаются отвратительные бессердечные куски дерьма вместо настоящих мужчин? Почему? Гарпо, ответь! Скажи мне что-нибудь! Ну хоть что-нибудь!»

— Я знаю, что он еще жив, — не раз говорила мне Мартышка, морщась, словно от боли. — Точно жив. Ведь у мертвецов не бывает секретарей-телефонисток, правда?

В общем, Мартышка идет по жизни, перемежая курсы терапии с вольной вольницей. Она лечится, когда очередной кусок дерьма разбивает ей сердце, и прекращает лечение, когда появляется очередное подобие рыцаря.

Я в этом отношении оказался «прорывом». Гарпо, конечно же, не сказал ни «да», ни «нет», когда Мартышка предположила, что я — «прорыв». Но он кашлянул в ответ, и это Мартышка истолковала как одобрение. Гарпо иногда покашливает, иногда бурчит, иногда рыгает. В редких случаях он попукивает — нечаянно ли, преднамеренно ли — никто не знает, хотя мне представляется, что пердеж следует интерпретировать как негативную реакцию. «Прорывчик, ты такой замечательный!» — мурлычет мой сексуальный котеночек, когда доволен. «Ах ты, жидовский сукин сын! Я хочу замуж, я хочу стать человеком!» — орет кошка, когда сражается за свою жизнь.

Итак, я стал ее «прорывом»… но разве она не стала моим «прорывом»? Разве прежде я встречал такую женщину, как Мартышка? И встречу ли впредь? Нет, конечно, я молил, чтобы мне была ниспослана именно такая женщина. Я молился, молился, молился… Я возносил свои молитвы со стульчака, за годы своей юности я принес на жертвенный алтарь унитаза целый галлон живых сперматозоидов — и вот, в один прекрасный вечер, когда я почти разуверился в существовании создания, о котором мечта тридцать два года, на углу Лексингтон и Пятьдесят Второй улицы вдруг возникает Она — в коричневом брючном костюме, стройная, с пышными темными волосами и миниатюрным капризным личиком. Она пытается поймать такси. И у нее совершенно фантастическая попка.

А почему бы и нет? Что ты теряешь? А что, впрочем, приобретаешь? Давай же, сукин ты сын! Хватит стесняться — заговори с ней! Посмотри на ее попку! А у нее ведь есть еще и расщелина, наполненная самым изысканным нектаром в мире! Говори же!

— Привет! — говорю я мягко, немного удивленно, словно обращаюсь к человеку, с которым где-то уже встречался.

— Что тебе надо?

— Хочу предложить тебе выпить.

— Ой, как круто! — усмехается она.

Усмехается! Две секунды — и два оскорбления. За две секунды дважды оскорблен заместитель Комиссии по обеспечению равных возможностей!

— Ну… тогда я хочу полизать твою пизду, детка. Что скажешь на это?

Боже мой! Она сейчас позовет полицию! И меня поволокут прямиком к мэру!

— Уже лучше, — отвечает она.

И мы садимся в такси, приезжаем к ней, она раздевается догола и командует:

— Вперед!

Глазам своим не верю! Неужели это происходит со мной?! О, как я лизал! Я вдруг словно бы очутился во влажной стране грез! Наконец-то я лижу звезду тех порнографических фильмов, которые крутились в моей башке с того самого дня, когда я впервые взял в руки член…

— Теперь моя очередь, — говорит она. — Услуга за услугу.

Доктор, эта незнакомка наверняка прошла курс сосания и каком-то специальном колледже! «Какая находка!» — думал я. Она заглатывает мой член целиком! О, в какой рот я угодил! Какие перспективы! И одновременно: «Хватит! Уноси скорее ноги! Одному Богу известно, кто она такая, и чем занимается!»

Потом мы очень долго и серьезно, крайне заинтересованно беседовали об извращениях. Сначала она спросила, не имел ли я половых сношений с мужчинами. Я ответил: «Нет». И в свою очередь поинтересовался (поскольку подумал про себя, что она хочет, чтобы я спросил ее об этом), не трахалась ли она с женщинами.

— …нет.

— … А ты хотела бы?

— … А ты хотел бы, чтобы я этим занялась?

— … Конечно, почему бы и нет?

— … А ты хотел бы при этом присутствовать?

— … Пожалуй, не отказался бы.

— … Тогда это можно устроить.

— … Да?!

— … Да.

— … Что ж, я думаю, мне это понравится.

— Ах! — сказала она саркастически. — Думаю, тебе это точно понравится.

И рассказала мне о том, что буквально месяц назад, когда она лежала с высокой температурой, к ней пришли ее друзья — супружеская пара, — чтобы приготовить обед. Пообедав, друзья заявили, что хотели бы потрахаться в ее присутствии. Сказано — сделано. Они трахались на ковре и ее спальне, а она, сидя в постели с температурой под сорок, наблюдала за парочкой.

— И знаешь, что они хотели еще?

— Что?

— Они попросили меня, чтобы я ела банан, когда буду смотреть на них.

— Ради скрытого символизма, конечно же.

— Чего-чего?

— Ну… так зачем им понадобилось, чтобы ты ела банан?

— Блин, откуда я знаю. Наверное, чтобы ощущать мое присутствие. Чтобы слышать меня, сечешь? Как я жую… Слушай, а ты только лижешь, или еще и трахаешься?

Настоящая Маккой! Моя шлюха из «Эмпайр Бурлеск» — без тех грудей, конечно, но уж очень симпатичная!

— Трахаюсь, конечно.

— Я тоже.

— Какое совпадение, правда? — говорю я. — Надо же было такому случиться, что мы встретились…

Тут она впервые рассмеялась, но я, вместо того, чтобы успокоиться, вдруг понял — сейчас из шкафа выскочит какой-нибудь кастрат и вонзит мне нож прямо в сердце; или сама она взбесится, смех перейдет в истерику — и одному только Богу известно, какая катастрофа последует вслед за этим. Эдди Уейткус!

Может, она проститутка? Маньячка? Может, она сообщница какого-нибудь пуэрториканского громилы, который вот-вот нагрянет и лишит меня жизни — ради сорока долларов в моем кошельке и часов от «Корвета»?

— Послушай, — говорю я с умным видом. — Ты занимаешься этим… так сказать… постоянно?

— Это что еще за вопрос? Что за говенные намеки?! Ты что — очередной бессердечный ублюдок, да? Ты что думаешь — у меня нет никаких чувств? Да?!

— Извини, пожалуйста. Прости меня.

Однако вместо ожидаемой вспышки ярости за этими словами последовали слезы. Какие еще нужны свидетельства тому, что у этой девушки не все в порядке с нервами? Любой здравомыслящий человек, окажись он тогда на моем месте, немедленно вылез бы из постели, оделся и убрался оттуда ко всем чертям как можно скорее. И благодарил бы судьбу за то, что остался в живых. Но разве вы еще не поняли, что мой здравый смысл — лишь иное название моих страхов! Мой здравый смысл — это унаследованный мною из нелепого прошлого ужас, с которым я не могу расстаться! Этого тирана по имени «супер-эго» следовало бы вздернуть на виселице! Этого сукина сына надо бы повесить вверх ногами, накинув петлю на его десантные ботинки — пусть болтается, пока не сдохнет! Кто трепетал от страха на улице — я или эта девушка? Я! Кто дерзил, кто нахальничал — я или девушка? Девушка! Эта чертова девушка!

— Знаешь, — сказала она, утирая слезы наволочкой, — знаешь, я солгала тебе. Если тебя это, конечно, интересует. Может, ты хочешь написать об этом, или еще что-нибудь…

— Да?! И про что же ты мне наврала? — спрашиваю я.

Ну конечно! Сейчас-то из шкафа и выскочит черномазый, поблескивая глазами, зубами и лезвием ножа! И заголовок в газете: «ЗАМЕСТИТЕЛЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ГОРОДСКОЙ КОМИССИИ ПО ОБЕСПЕЧЕНИЮ РАВНЫХ ВОЗМОЖНОСТЕЙ НАЙДЕН ОБЕЗГЛАВЛЕННЫМ В КВАРТИРЕ ПРОСТИТУТКИ!»

— Я, блин, солгала тебе, в натуре…

— Послушай, я не понимаю, о чем ты говоришь…

— Я хочу сказать, что они не хотели, чтобы я ела банан. Мои друзья не хотели, чтобы я ела банан. Я сама хотела есть банан.

Отсюда — «Мартышка».

Так почему же она солгала мне? Я полагаю, что подобным образом она хотела произвести хорошее впечатление — подсознательно, конечно, — на человека, который выше ее: несмотря на то, что я снял ее на улице, несмотря на то, что она отсосала у меня, а потом и проглотила мою сперму, несмотря на развернувшуюся затем дискуссию об извращениях… она не хотела, чтобы я воспринимал ее как женщину, целиком посвятившую себя сексуальным излишествам и приключениям… Потому что брошенного на меня мельком взгляда хватило ей для того, чтобы представить, какой жизнью может отныне зажить и она… Никаких больше самовлюбленных плейбоев в костюмах от Кардена; никаких женатых рекламных агентов из Коннектикута на одну ночь; никаких подогретых запеченных печенок на завтрак; никаких ужинов в «Павильоне» со старыми хрычами от косметической индустрии… Все! С этим покончено! Ибо обитавший в ее сердце все эти долгие годы мужчина мечты (как выяснилось), мужчина, который станет верным супругом и добрым отцом, — этот мужчина был… евреем. И каким евреем! Сперва он вылизал ей пизду, а потом незамедлительно начал разглагольствовать, объяснять все и вся, раздавать советы направо и налево, рекомендовать ей, какие книги читать и за кого голосовать — и вообще учить ее тому, как следует жить. И как не следует.

— Откуда ты все знаешь? — спрашивала она осторожно. — Я имею в виду — это же всего лишь твое мнение.

— То, что ты считаешь моим мнением, девочка, — это истина.

— Блин, это значит, что об этом знают все?.. Или только ты?

Еврей, который заботился о благосостоянии всех бедняков Нью-Йорка, лизал ей пизду! Мужчина, которого показывают по образовательному каналу, кончил ей в рот! Доктор, она наверняка просчитала все в мгновение ока, да? Способны женщины быть такими расчетливыми? Может, я слишком наивно отношусь к пизде? Она все поняла и спланировала еще там, на углу Лексингтон-авеню, правда?.. Весело потрескивает огонь в камине нашего загородного дома, отбрасывая блики на заставленную книжными полками гостиную; нянечка-ирландка купает малышей перед сном. А вот и мать чудных малышей — гибкая, стройная, — бывшая манекенщица и извращенка, дочь угольных копий Западной Виргинии, мнимая жертва дюжины отъявленных негодяев. Вот она — в пижаме от Сен-Лорана и тапочках со смятыми задниками — вдумчиво уставилась в томик Сэмюэла Беккета… А рядом с ней, на ковре, устроился ее Супруг, О Котором Столько Говорят, Самый Святой Член Комиссии Города Нью-Йорка… Вот он — с трубкой, с редеющими курчавыми еврейскими волосами — во всей красе своего еврейского мессианского рвения и обаяния…

emp

Вот чем закончились мои посещения катка в Ирвингтонском парке: как-то раз, в субботу, я вдруг обнаружил, что на катке нет никого, кроме меня и симпатичной четырнадцатилетней шиксы, которая выписывала на льду «восьмерки» с самого утра. Мне показалось, что эта девчонка сочетает в себе обаяние средней буржуазии — милые, живые, сверкающие глаза, веснушчатый нос — с простотой и наивностью, присущей низшим слоям общества. Атрибутом низших слоев общества мне представлялись гладкие светлые волосы — как у Пегги Энн Гарнер. Видите ли, актрисы, которых все воспринимали как звезд экрана, были для меня лишь очередной разновидностью шикс. Выходя из кинотеатра, я частенько задавался вопросом о том, в какой школе Ньюарка училась бы Джейн Грейн (и люди ее круга) или Кэтрин Грейсон (и люди ее круга) в мои годы. И где бы я мог встретиться с шиксой вроде Джин Тирни, которую я считал еврейкой, если, конечно, отвлечься от того, что она могла бы с тем же успехом оказаться китаянкой.

Тем временем Пегги Энн О'Брайен закончила вычерчивать на льду восьмерки и лениво поехала в сторону лодочного сарая. А я так ничего и не предпринял. Ничего не сделал за всю зиму. А ведь уже на носу март — скоро приспустят красный флаг на мачте возле катка, и мы вновь окунемся в сезон полиомиелита. Я, быть может, не доживу до следующей зимы! Так чего же я жду? «Сейчас! Или никогда!» И я — как только она скрылась из виду — что есть мочи припустил вслед за шиксой. «Простите, — скажу я. — Можно мне проводить вас до дома?» «Можно мне проводить» или «Можно я провожу», — как правильнее? Мне ведь нужно говорить на идеальном английском. Чтобы ни единого еврейского слова. «Разрешите угостить вас горячим шоколадом? Можно мне узнать номер вашего телефона? Вы не будете возражать, если я как-нибудь позвоню вам? Мое имя? Меня зовут Элтон Петерсон», — эту фамилию я выбрал себе из телефонного справочника округа Эссекс. Я был уверен в том, что имя это стопроцентно гойское. К тому же оно звучало, как Ханс Кристиан Андерсен. Какой удачный ход! Всю зиму я тайно практиковался в написании своего мнимого имени. Я исписывал этим именем тетрадные листки на уроках, а после школы выдирал их и сжигал, дабы ничего не пришлось объяснять своим домашним. Я — Элтон Петерсон, я — Элтон Петерсон, — Элтон Кристиан Петерсон? Или это уже перебор? Элтон К. Петерсон? Я так сосредоточен на том, чтобы не забыть «свое» имя, я так спешу успеть в раздевалку до того, пока она успеет переобуться — одновременно я лихорадочно соображаю, что мне говорить, если она спросит про мой нос (старая хоккейная травма? Упал с лошади, играя в поло после воскресного посещения храма — переел сосисок на завтрак, ха-ха-ха!), — короче говоря, один из моих коньков упирается в кромку катка несколько раньше, чем я рассчитывал… — и я со всего маху грохаюсь на промерзшую землю. У меня выбит один из передних зубов. У меня открытый перелом большеберцовой кости.

Правая моя нога целиком закована в гипс на шесть недель. Доктор говорит, что у меня болезнь Осгуда Шлаттерера. Наконец, гипс снят, и я начинаю ходить, приволакивая правую ногу как инвалид войны. Папа ходит за мной по пятам и орет:

— Сгибай ногу! Ты что, собираешься всю жизнь так ковылять? Сгибай ногу! Ходи нормально! Хватит прикидываться Колченогим Оскаром, Алекс, а не то останешься калекой на всю жизнь!

Я останусь калекой на всю жизнь — в наказание за то, что под вымышленным именем гонялся на коньках за шиксами.

Доктор, с такой жизнью зачем мне мечты?

emp

Бабблз Джирарди, девушка восемнадцати лет, которую выгнали из Хиллсайдской школы, и с которой впоследствии познакомился в плавательном бассейне Олимпик-парка мой похотливый одноклассник Смолка — сын портного…

Сам бы я не подошел к этому бассейну ни за какие деньги — это настоящий рассадник полиомиелита и менингита, не говоря уже о кожных заболеваниях, а также о болезнях кожи головы и задницы; у нас даже ходят слухи о том, что какой-то парнишка из Викуахика однажды встал в ванночку для ног — прежде чем окунуться в бассейн, необходимо вымыть ноги, — и вышел из нее уже без ногтей. В то же время бассейн — как раз то место, где можно снять девочек, которые не прочь потрахаться. Вы не знали? Здесь можно найти шикс, Которые Готовы На Все! Если ты отважишься рискнуть заразиться полиомиелитом, или подцепить гангрену в ванночке для ног; если ты не боишься отравиться трупным ядом, поедая сосиски, или подхватить слоновью болезнь от куска мыла и полотенца — то, вполне возможно, ты получишь сексуальное удовлетворение.

Мы сидим на кухне у Бабблз. Когда мы пришли, она тоже была на кухне — гладила. В одной комбинации. Сейчас мы тут остались вдвоем с Манделем — листаем подшивки журнала «Ринг». Сама Бабблз ушла вместе со Смолкой в гостиную. Смолка пытается уговорить Бабблз заняться его дружками — исключительно ради его прекрасных глаз. Смолка уверяет, что нам нечего бояться брата Бабблз, бывшего десантника, потому что тот уехал на боксерский поединок в Хобокен. Он дерется под именем Джонни «Джеронимо» Джирарди. Отец Бабблз в дневное время работает таксистом, а по ночам возит разных мафиози. Сегодня он тоже обслуживает какую-то банду, так что вернется только на рассвете. О маме мы вообще можем не думать, потому что мать Бабблз уже давно умерла. Отлично, Смолка, отлично — я никогда еще не чувствовал себя в большей безопасности. Теперь мне не о чем волноваться. Разве только о качестве презервативов, которые я таскаю в своем бумажнике с таких незапамятных времен, что их наверняка уже съела плесень. Один толчок — и эта штуковина разорвется на мелкие кусочки прямо в пизде Бабблз. Что я тогда буду делать?

Чтобы убедиться в том, что презервативы действительно выдерживают большое давление, я целую неделю тайком, прячась в подвале, наполнял их водой; дорогостоящее, конечно, удовольствие — но я несколько раз онанировал в презервативе, чтобы проверить резинки в условиях, приближенных к боевым. Пока все шло нормально. Но кто гарантирует, что все в порядке и с тем священным презервативом, который уже оставил свой отпечаток на моем бумажнике — так долго я таскаю его с собой? Кто гарантирует, что все в порядке с этим специфическим презервативом — он ведь со смазкой! — который я приберегал для первого траханья? Как я могу быть уверенным в его целости и сохранности, если я восседал на нем — бумажник я ношу в заднем кармане — добрых полгода? И кто сказал, что Джеронимо собирается проторчать в Хобокене всю ночь? А что, если человек, которого собираются кокнуть гангстеры, успел помереть от страха еще до их приезда, и мистера Джирарди отпустили раньше времени? А вдруг у этой девки сифилис? Но тогда и у Смолки должен быть сифилис! У Смолки, который прикладывается к твоей бутылке лимонада и дергает тебя за член! Этого мне только не хватало! С моею-то мамой! Этому не будет конца!

— Алекс, что это ты прячешь под ботинком?

— Ничего.

— Алекс, пожалуйста, я слышала, как что-то звякнуло. Что это упало из твоей штанины? На что ты наступил? Что упало из твоих замечательных брюк?

— Ничего! Ботинок мой — что хочу, то и делаю. Оставь меня в покое!

— Молодой человек, что ты… О, Господи! Джек! Иди сюда! Быстрее! Взгляни-ка на пол — рядом с его ботинком!

В кухню из ванной врывается отец — штаны спущены до колен, в руке — свернутая в трубочку страница «Ньюарк Ньюс» с некрологами:

— Ну, что на этот раз?

Вместо ответа мама визжит и показывает пальцем на пол.

— Это еще что такое, мистер — школьная шуточка? — вопрошает разъяренный отец. — Что эта пластиковая штука делает на кухонном полу?

— Она не пластиковая, — отвечаю я, и начинаю всхлипывать. — Она настоящая. Я заразился сифилисом от восемнадцатилетней итальянки из Хиллсайда, и вот… вот… я остался без п-п-п-пениса!..

— Его маленькая штучка! — голосит моя мама. — Которую я щекотала, чтобы он сделал пи-пи…

— ТАК! НИЧЕГО НЕ ТРОГАТЬ! ВСЕМ ОСТАВАТЬСЯ НА МЕСТАХ! — орет отец, ибо мама, похоже, собирается упасть ниц перед моим пенисом, словно безутешная вдова на могилу умершего мужа. — Звони… в общество спасения утопающих…

— Как тогда, с собакой равви?.. — обливается слезами мама.

— Ну, а что же еще делать, Софи? Ты что, собираешься сохранить это для потомков? Чтобы показывать его детям? У него не будет детей!

Мама начинает душераздирающе выть, словно раненый зверь, а папа… Впрочем, сцена это мгновенно тает, ибо через несколько секунд я начинаю слепнуть, и мозги мои примерно на час превращаются в кипящий крахмал.

Над мойкой в кухне Джирарди висит картинка, изображающая возносящегося к небесам Иисуса Христа в розовой ночной рубашке. Боже мой, какими омерзительными могут быть порой люди! Я презираю евреев за их узколобость и уверенность в своей правоте, за совершенно причудливую убежденность этих пещерных людей (коими являются мои родители и все мои родственники) в своем превосходстве над остальными. Но уж если речь заходит о безвкусице и дешевках, о верованиях, которых устыдилась бы даже горилла, — то в этом с гоями не сравнится никто. Каким безмозглым кретином надо быть, чтобы поклоняться тому, кто, во-первых, никогда не существовал, а если и существовал когда-то — и это во-вторых, то, наверняка был Палестинским Педиком. Посмотрите на эту картинку: стрижка как у пажа, румяна на щеках и ночная рубашка от «Фредерикс, Голливуд». Довольно с меня богов и прочего дерьма! Долой религию и унижение людей! Да здравствует социализм и человеческое достоинство! На самом-то деле я ведь заявился в дом Джирарди не для того, чтобы трахнуть их дочь — упаси Господь! Я пришел агитировать за Генри Уоллеса и Глена Тейлора. Конечно! Ибо именно ради таких людей, как Джирарди, именно ради их прав, свобод и достоинства мы с моим будущим зятем спорим до хрипоты каждое воскресенье, пытаясь переубедить наших безнадежно невежественных стариков (которые голосуют за демократов и мыслят как неандертальцы) — моего отца и дядю. Если вам тут не нравится, говорят они, то почему бы вам не отправиться обратно в Россию, где все прекрасно?

— Ты собираешься сделать из него коммуниста! — орет папа на Морти.

— Ты ничего не понимаешь! Все люди — братья! — ору я в ответ.

Господи, я готов задушить его на месте! Нельзя же быть настолько слепым, чтобы не видеть, что все люди — братья! Теперь Морти, поскольку он собирается жениться на моей сестре, работает на складе моего дядюшки и крутит баранку его грузовика. Честно говоря, я и сам работаю на дядю: вот уже третью субботу подряд я встаю ни свет ни заря, и развожу вместе с Морти ящики с лимонадом «Скуиз» по магазинам пригородов Нью-Джерси. Вдохновленный творчеством моего кумира, Нормана Корвина, — в частности, книжкой «На триумфальной ноте», в которой воспевается праздник Победы во второй мировой войне (мне подарил ее на день рождения Морти), — я сочинил радиопьесу. Итак, враг повержен на Вильгельмштрассе; поклон тебе, американский солдат, поклон тебе, маленький герой…» От одного ритма у меня бегут мурашки по коже — точно так же, как от походных маршей всепобеждающей Красной Армии, и от песни, которую мы разучивали в школе в годы войны. Наши учителя говорили, что это Китайский Национальный Гимн. «Вставайте, непокорные рабы! Сложим головы за свободу!» — о, эти дерзкие каденции! Я помню каждое из героических слов той песни! — «мы построим новую Великую Стену!» А потом — любимая моя строчка, заканчивающая моим любимым словом: «Не-го-до-ва-ни-ем переполнены сердца всех ки-тай-цев! Вставай! Вставай! ВСТА-ВАЙ!»

Я открываю первую страницу моей пьесы и начинаю читать ее вслух прямо в кабине грузовика, в котором мы с Морти едем через Ирвингтон на запад — в Иллинойс! В Индиану! В Айову! О, моя Америка — твои равнины и горы, долины и реки, и каньоны…

Именно этими магическими словами я убаюкивал себя по ночам, после того, как спускал в носок. Моя радиопьеса называется «Пусть зазвонит Свобода!» Это нравоучительное произведение (теперь я уже в курсе), главными героями которого являются Предубеждение и Терпимость. Написана пьеса «прозо-поэзией». К тому времени, когда мы подъезжаем к забегаловке в Довере, штат Нью-Джерси, Терпимость начинает защищать негров от упреков в том что, они воняют. Звуки моей собственной гуманистической, исполненной сострадания аллитерированной риторики, напыщенной сверх всякой меры благодаря «Тезаурусу» Роже (подарок на день рождения от сестры), — плюс рассвет, который наступает на моих глазах, — плюс татуированный бармен в забегаловке, которого Морти называет «шефом», — плюс жаренная по-домашнему картошка, которую я впервые в жизни ем на завтрак, — плюс мои «Левисы», мокасины и куртка (которые на шоссе уже не смотрятся так шикарно, как в школьных коридорах), — плюс показавшееся над холмистыми равнинами Нью-Джерси, моего штата, солнце!.. Я чувствую себя рожденным заново! Свободным от всяких постыдных секретов! Я чувствую себя чистым сильным и целомудренным, я чувствую себя Американцем! Морти вновь выезжает на трассу, и я то и дело даю про себя клятвы: я клянусь, что всю свою жизнь буду исправлять несправедливости, облагораживать опустившихся и подвергшихся дискриминации людей, и бороться за освобождение несправедливо осужденных. Я призываю в свидетели Морти — моего вновь обретенного старшего брата, являющегося живым свидетельством того, что можно одновременно любить бейсбол и человечество (а также мою старшую сестру. Сестру, которую теперь готов полюбить и я — за то, что она показала нам обоим, где находится спасательный люк), Морти — звено, которое связывает меня с Комитетом американских ветеранов войны и с Биллом Моулденом, который является для меня таким же кумиром, как Корвин или Говард Фаст. Со слезами умиления на глазах (от любви к нему и к себе) я обещаю Морти использовать «силу пера» для освобождения от несправедливости и эксплуатации, от унижений бедности и невежества всех людей, которые отныне для меня являются (аж мурашки по коже) Народом.

emp

Я просто окоченел от страха. Я боюсь этой девки, я боюсь сифилиса! Я боюсь ее отца и его дружков! Я боюсь ее брата с огромными кулачищами! (Даже несмотря на то, что Смолка пытался убедить меня — нет, это невероятно, на это не способны даже гои, — будто и отец, и брат Бабблз знают, что она шлюха, и им на это наплевать.) Я боюсь, что под окном кухни из которого собираюсь выпрыгнуть, как только на лестнице послышатся чьи-нибудь шаги, — может оказаться железная ограда, увенчанная острыми кольями, и я проткну себя насквозь. Конечно, на самом деле такая ограда идет вокруг католического приюта для сирот, что на Лайонз-авеню, но я сейчас нахожусь в состоянии, близком к коме. У меня кружится голова, меня подташнивает, словно я давно не ел. Кажется, у меня уже начались галлюцинации: я вижу фотографию в «Ньюарк Ньюс», на которой изображены металлическая ограда и тая лужа крови на тротуаре. И заголовок, который не сможет пережить моя семья «СЫН СТРАХОВОГО АГЕНТА ПОГИБ НАНИЗАВ СЕБЯ НА ЖЕЛЕЗНЫЕ КОЛЬЯ ОГРАДЫ».

Пока я стучу зубами от страха, замерзая в своем иглу, Мандель наоборот, исходит потом. Запах негритянского пота вызывает во мне сострадание, вдохновляет, меня на «прозо-поэзию», но запах пота Манделя доставляет мне гораздо меньше удовольствия. «Меня от него тошнит» (как говаривает моя мама), что, впрочем, не мешает Манделю воздействовать на меня почти столь же гипнотически, как Смолка. Ему тоже шестнадцать и он тоже еврей, но на этом все наше сходство заканчивается: у Манделя прическа «утиный хвост», бакенбарды — вернее бачки — до нижней челюсти, он носит пиджаки с одной пуговицей, остроносые черные штиблеты и воротники а-ля Билли Экстайн — причем у Манделя они больше, чем у самого Билли Экстайна! И при этом он еврей! Невероятно! Учитель в школе как-то раз сказал нам, что у Манделя интеллектуальный коэффициент гения, но он, несмотря на это, предпочитает кататься на краденых машинах, курить сигары и блевать, напившись пива. Представляете? Еврейский мальчик! Кроме того, Арнольд Мандель — активный участник сеансов коллективной дрочки, которые проводятся за занавешенными окнами гостиной Смолки после уроков, когда оба старших Смолки горбатятся в портняжной мастерской. Я слышал об этих оргиях, но по-прежнему (несмотря на собственный онанизм, эксгибиционизм, вуайеризм — не говоря уже о фетишизме) не могу и не хочу в это поверить: пятеро парней садятся в кружок на полу и по сигналу Смолки начинают дрочить что есть мочи— кто первым кончит, тот срывает весь банк — по доллару с рыла.

Ну и свиньи.

Единственное объяснение поведению Манделя я нахожу в том, что он остался без отца в десять лет. Именно это обстоятельство и гипнотизирует меня в первую очередь: Мандель — безотцовщина.

А какие достоинства я нахожу в Смолке? В чем причина его дерзости? У него — работающая мама. Моя собственная мать, как вы помните, занята патрулированием шести комнат нашей квартиры — так партизанская армия обычно прочесывает леса. У меня в доме нет такого шкафа или выдвижного ящика, содержимое которого не было бы «сфотографировано» мамой. Мать же Смолки весь день шьет, притулившись в уголке его отцовской лавки. И потому, вернувшись вечером, домой, она естественно уже не в силах рыскать по дому со счетчиком Гейгера в поисках собранной ее сыном коллекции пикантных французских штучек от которых волосы встают дыбом. Смолки, как вы уже догадались не столь богаты, как мы — и в этом наше главное различие. Мать, которой приходится работать, у которой нет дома жалюзи… Да, этим, конечно же, объясняется все: и то, почему Смолка ходит плавать в бассейн, и то, почему он норовит ухватить тебя за член. Он питается кексами и полагается в жизни на собственные мозги. Я ем горячие завтраки и только и знаю, что подавлять свои желания. Вы только поймите меня правильно (хотя вряд ли возможно, чтобы вы истолковали мой рассказ превратно): что может сравниться с ощущением, которое испытываешь, возвращаясь домой в зимнюю пургу — когда, отряхивая на пороге пальто и счищая грязь с ботинок, ты уже слышишь, как лопочет радио на кухне, и улавливаешь чудный аромат томатного супа, разогревающегося на плите? Что может сравниться со свежевыстиранной и свежевыглаженной пижамой — а она выстирана и выглажена всегда! Что может сравниться с запахом полированной мебели в спальне? Разве мне понравилось бы, что мое нижнее белье посерело и лежит на полке в шкафу скомканное и неглаженное — как у Смолки? Конечно, нет. А как насчет дырявых носков, как насчет того, что никто не напоит тебя горячим медовым напитком, когда ты лежишь с воспаленным горлом?

А как бы я отнесся к Бабблз Джирарди, если бы она заявилась ко мне домой посреди дня, и принялась дрочить мой член, как она не раз поступала со Смолкой?

emp

Кстати, вот вам ирония судьбы. Иду я прошлой весной по Уорт-стрит, и кого же я вижу? Нашего любителя коллективной дрочки, мистера Манделя собственной персоной. В руках у него коробка, набитая скрепами, суппортами и прочими железками. И знаете — я был совершенно ошеломлен, увидев его живым и здоровым. Я до сих пор не до конца в это верю. Как и в то, что он женился и теперь живет вместе с супругой и двумя детьми в собственном доме. В Мейплвуде, штат Нью-Джерси. Мандель живой, и у него член размером с садовый шланг. И во дворе собственного дома он жарит барбекю. Мандель, который из благоговейного трепета перед Пупо Кампо и Тито Вальдесом, в первый же день после окончания школы заявился и городской совет и официально изменил свое имя Арнольд на Бабалу! Мандель, который поглощал по шесть бутылок пива за один присест! Какое-то чудо! Этого не может быть! Как ему удалось избежать кары? Мандель, которого то и дело выгоняли из школы, который изнывал от безделья на углу Ченселлор и Лесли, который громоздился над своими барабанами словно какой-нибудь мексиканец, который ходил под небесами с патлами «утиный хвост» — как же эти небеса не разверзлись над ним и не поразили его насмерть? А теперь ему тридцать три, как и мне, и он работает торговым агентом у своего тестя, который владеет магазином хирургического инструмента на Маркет-стрит в Ньюарке.

— А ты чем занимаешься? — спрашивает он. — Чем зарабатываешь на хлеб насущный?

Неужели он не знает? Может, родители забыли включить его в список людей, которым следует рассылать письма? Разве есть еще человек, который не знает о том, что я — самый высоконравственный человек в Нью-Йорке, воплощенная добродетель и гуманность? Разве он не в курсе, что я зарабатываю на хлеб насущный тем, что я хороший?

— Я на государственной гражданской службе, — отвечаю Манделю показывая на дом номер 30 по Уорт-стрит. Мистер Скромность.

— Видишься с кем-нибудь из ребят? — спрашивает Бабалу. — Женился уже?

— Нет. Нет еще.

За фасадом из толстых щек и двойного подбородка просыпается прежний хитрый латиноамериканец:

— Как же ты без пизды обходишься?

— У меня есть подружки, Арни. И я еще не разучился дрочить.

«Ошибка», — спохватываюсь я. Ошибка. А если он проговорится, если сообщит об этом в «Дейли Ньюс»? ВЫСОКОПОСТАВЛЕННЫЙ ЧИНОВНИК ОКАЗАЛСЯ ЛИЦЕМЕРОМ, и продолжает жить в грехе, сообщает его старинный школьный приятель.

Заголовки. Всюду заголовки, разоблачающие меня, выставляющие мои грязные тайны на обозрение шокированного и осуждающего мира

— Кстати, помнишь Риту Джирарди? — говорит Бабалу. — Ту, что отсосала у нас троих?

— А что с ней? — потише ты, Бабалу, ради Бога. — Что с ней?

— А ты разве не читал в «Ньюс»?

— В каких «Ньюс»?

— В «Ньюарк Ньюс».

— Да я уже давно не читаю ньюаркских газет. Что с ней случилось?

— Ее убили. В баре на Готорн-стрит. Она была там с каким-то черномазым, а потом туда заявился другой черномазый и пристрелил их обоих. Как тебе это? Эти сраные черномазые..

— Ни хрена себе… — я действительно расстроился. — Слушай, Бабалу, а что со Смолкой?

— Не знаю, — говорит Бабалу. — Говорят, он вроде стал профессором.

— Профессором?! Смолка?!

— Вроде преподает в каком-то колледже.

— Не может быть, — презрительно усмехаюсь я.

— Ну да. Я слышал от кого-то, что он преподает в Принстоне.

— В Принстоне?!

Но этого не может быть! Без томатного супа по утрам? Смолка, который спал в вонючей пижаме? Смолка, который коллекционировал красные презервативы с усиками, от которых девки в Париже лезут на стены? Смолка, который любил плавать в том бассейне? Он еще живой? Он профессор Принстона? А что он преподает — классические языки или астрофизику? Бабалу, ты сейчас похож на мою маму. Наверняка ты что-то путаешь. Ты хотел сказать, что он стал водопроводчиком. Или электриком. Правда? Потому что я не могу в это поверить! Я, конечно, отлично знаю, что Смолка и Мандель живут в собственных домах, и у каждого — свое дело и жизни, — но мое нутро, моя душа отказывается поверить в то, что этим парням удалось выжить. Эти два плохих парня должны сидеть в тюрьме. Или валяться в сточной канаве. Они никогда не делали домашних заданий, черт подери! Смолка хоть подсказывал мне на испанском, а Мандель вообще никогда пальцем о палец не ударил. Чтобы они хоть раз вымыли руки перед едой… Разве вы не понимаете, эти двое уже давно должны были помереть. Как Бабблз. Хоть ее карьера завершилась закономерно. Случай с Бабблз подтверждает мою идею касательно того, что человек должен нести ответственность за содеянное. Ты была мерзкой, прогнившей личностью — вот тебе и снесли твою похотливую башку черномазые. Таким и должен быть мир!

emp

Смолка возвращается в кухню и сообщает нам, что Бабблз не хочет ничего делать.

— Но ты говорил, что мы ее трахнем! — орет Мандель. — Ты обещал, что она у нас отсосет! «Отсосет и оближет», — твои слова?!

— Ну и хрен с ней! — говорю я. — Не хочет — и не надо. Сдалась она нам! Пошли отсюда…

— Да я дни считал, дождаться не мог! Никуда я не пойду! Что за херня, Смолка? Она что, даже подрочить не может?

Я со своим рефреном:

— Слушайте, если она не хочет, то может пойдем…

Мандель:

— Что она из себя строит, хотел бы я знать? Она не хочет подрочить мой член, видите ли! Гнушается поработать вручную! И я еще должен ее упрашивать? Никуда я отсюда не уйду, пока она не отсосет у меня или не подрочит. Или — или! Пусть сама выбирает, блядь!

Смолка вторично отправляется на переговоры и возвращается примерно через полчаса с новостью, что девчонка согласна подрочить у одного из нас, но клиент при этом не должен снимать брюк. И это все. Мы бросаем жребий — и право заразиться сифилисом достается мне! Мандель уверяет, что монета царапнула по потолку и готов прикончить меня на месте. Он продолжает орать, что мы нарушили правила, даже тогда, когда я вхожу в гостиную, дабы получить заслуженную награду.

Она сидит в свой комбинации на диване в дальнем конце комнаты, пол которой застлан линолеумом. В ней все восемьдесят кило веса. И у нее растут усы. Антонио Перута — так я представлюсь, если она спросит. Но ей нет никакого дела до моего имени.

— Слушай, — говорит Бабблз. — Давай уточним все еще раз. Я обслужу только тебя. И больше никого.

— Как скажешь, — вежливо отвечаю я.

— Ну ладно. Вынимай свой член, но штаны не снимай. Слышишь? Я предупредила твоего приятеля, что не собираюсь играть с вашими яйцами.

— Хорошо, хорошо. Как скажешь.

— И не смей ко мне прикасаться.

— Слушай, если хочешь, я уйду.

— Просто вынь свой член из ширинки.

— Конечно, конечно… если ты так хочешь… вот… вот…

Кажется, я поспешил.

— С-с-сейчас… я… его дос-с-с-стану… — лопочу я в отчаянии. Куда он подевался? Иногда в школе я нарочно заставляю себя думать о СМЕРТИ, о БОЛЬНИЦАХ, об УЖАСНЫХ АВТОМОБИЛЬНЫХ КАТАСТРОФАХ, надеясь таким образом избавиться от эрекции прежде, чем прозвенит звонок, и мне придется встать из-за парты. Я не могу выйти к доске или сойти с автобуса без того, чтобы мой приятель не вскочил радостно:

— Привет! А вот и я!

Куда же он запропастился теперь?

— Вот! — кричу я наконец.

— Это и есть твой член?

— Ну… — бормочу я, заливаясь краской. — Он увеличится в размерах, когда встанет…

— А то я не собираюсь дергать тебя всю ночь.

Вежливо:

— О, я не думаю, что это займет всю ночь…

— Ложись!

Бабблз, явно расстроенная, опускается на стул, а я вытягиваюсь на диване — вдруг она хватает мой член, и я чувствую, что бедный мой пенис угодил в некое подобие механизированного агрегата. Бабблз энергично принимается за дело. Тяжелое испытание началось. Дрочить меня — все равно, что дрочить медузу.

— В чем дело? — спрашивает, наконец, Бабблз. — Ты что, не можешь кончить?

— Вообще-то я всегда кончаю…

— Тогда не сдерживай себя.

— Я не сдерживаю себя. Я пытаюсь, Бабблз…

— Короче, я считаю до пятидесяти, и если ты к этому времени не кончишь — то я не виновата.

До пятидесяти? Да я буду счастлив, если мой бедный член к этому времени не оторвется к чертовой матери. «Потише ты!» — хочется мне крикнуть Бабблз. — «Поосторожнее с головкой, пожалуйста!»

— Одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

«Слава Богу, скоро все это кончится — осталось продержаться секунд сорок», — думаю я, но Одновременно с облегчением приходит, конечно же, разочарование. Жестокое разочарование, надо признаться: ведь именно об этом я мечтал денно и нощно начиная с тринадцати лет. И вот, наконец, я пихаю свой член не в очищенное яблоко, не в пустую бутылку из-под молока, смазанную вазелином, — а в кулак девушки в комбинации — девушки, у которой есть сиськи, пизда — и усы впридачу. Впрочем, мне ли над ней смеяться? Я же именно об этом мечтал…

И тут я внезапно понимаю, что мне нужно предпринять. Я должен забыть о том, что мой член дергает Бабблз, и попытаться представить, что я сам дрочу своего приятеля! Итак, вперив взор в темный потолок, я, вместо того, чтобы вообразить будто трахаюсь, — как я обычно делаю во гремя дрочки, пытаюсь внушить себе, будто я дрочу — и это в момент, когда меня обслуживает девушка!

Результат не заставляет себя долго ждать. Я почти достигаю нужной кондиции, но в эту секунду, к моему сожалению, рабочий день Бабблз заканчивается:

— Пятьдесят! — провозглашает она. И останавливается!

— Нет! — кричу я. — Еще!

— Послушай, я до вашего прихода два часа гладила…

— ЕЩЕ ОДИН РАЗ! УМОЛЯЮ! ДВА РАЗА! ПОЖАЛУЙСТА!

— Н-Е-Т!

Тогда, не в силах (как всегда) справиться с разочарованием, с крушением планов и несбывшимися надеждами, я сам протягиваю руку, хватаю его, и — ЗАЛП!

Прямо в глаз. Единственного хлесткого движения хозяйской руки хватило для того, чтобы взбить пенку. Я вас спрашиваю, кто может подрочить меня лучше самого? Но ведь я лежу! Сперма вырывается из моего члена параллельно полу, на бреющем полете минует мое туловище и со смачным шлепком обжигающей каплей влетает прямиком в мой собственный глаз.

— Жидяра чертов! — кричит Бабблз. — Ты заляпал мне спермой весь диван! И стены! И лампочку!

— Я в глаз себе попал! И не смей называть меня жидом, поняла?

— А ты и есть жидяра! Ты мне всю комнату забрызгал! Посмотри на салфетки!

Правильно меня предупреждали родители — стоит возникнуть разногласию (неважно по какой причине — пусть самой ерундовой), как шикса непременно обзовет тебя пархатым жидом. Кошмарное открытие черт подери — мои родители, которые всегда неправы… оказываются правы! А мой глаз — он прямо горит огнем! И теперь я припоминаю, в чем причина. Смолка рассказывал, что на Чертовом Острове охрана развлекается тем, что спускает сперму прямо в глаза заключенным — u me слепнут. Я сейчас ослепну! Шикса дотронулась до моего члена своей рукой — и теперь я ослепну навеки! Доктор, моя психика — понять ее не труднее, чем понять психику первоклашки. Зачем вам мои сны, спрашивается? Зачем вам Фрейд? Чтобы проанализировать типа вроде меня вполне достаточно мозгов Розы Францблау из «Нью-Йорк Пост»!

— Блестяще! — вопит Бабблз. — Придурок еврейский! Да ты даже кончить не можешь, пока сам себя не подергаешь! Ублюдок пархатый! Дешевка!

Хватит уже, наверное! Где ее сочувствие, в конце концов?

— Я в глаз себе попал! — ору я и бросаюсь в кухню, где Смолка с Манделем уже катаются по полу и лезут на стены от восторга.

— …прямо в… — хохочет Мандель и, согнувшись пополам, колотит кулаками по полу. — …прямо в свой ебеный…

— Воды, говнюки — я сейчас ослепну! Глаз прямо горит! — кричу я, и на полной скорости перемахнув через корчащегося на полу Манделя, сую голову под кран. Над раковиной Иисус Христос продолжает возноситься на небеса в своей розовой ночнушке. Никчемный сукин сын! Я-то думал, что он учил их сопереживать чужим страданиям! Хрен вам! Если я ослепну, то это он во всем виноват. Да, в эту секунду именно он представляется мне первопричиной всех моих страданий. «Боже мой, — думаю я, плеская в лицо холодной водой, — как же я объясню свою слепоту родителям?» Полжизни моей мамы ушло на изучение консистенции моих какашек — как мне скрыть от нее свою слепоту?

— Тук-тук-тук, это я, мамочка. Эта замечательная большая собака довела меня до дому. А это — моя тросточка…

— Собака?! В моем доме?! Вышвырни этого пса вон, пока он тут все не загадил! Джек, он привел с собой собаку, а я только что вымыла в кухне пол!

— Мамочка, это не я ее привел. Это она меня привела. Ее нельзя выгонять. Это собака-поводырь. Я ослеп.

— О, Боже! Джек! — зовет мама отца, засевшего в туалете. — Джек, его привела домой собака. Алекс ослеп!

— Ослеп? Алекс? — откликается папа. — Как он мог ослепнуть, если он даже не понимает, что означает фраза «выключи свет»?

— Но как?! — причитает мама — Как?! Скажи как могло такое…

«Как?», мама? Ну как же еще? Пообщался с христианкой.

На следующий день Мандель сообщает мне о том, что не прошло и получаса после моего безумного бегства, как Бабблз уже стояла на своих поганых итальянских коленях и сосала его член.

У меня чуть крыша не поехала:

— Она сосала!

— Стояла на своих поганых коленях и сосала, — повторяет Мандель. — Ты чего сбежал-то, дурак?

— Она обозвала меня жидом! — отвечаю я, уверенный в своей правоте. — Я думал, что ослепну! Послушай, она антисемитка, Бабалу!

— А мне-то какое дело? — отвечает Мандель. Скорее всего, он просто не знает, что такое «антисемитизм». — Главно, что я ее трахнул. Дважды.

— Ты ее трахнул? С резинкой?

— Нет, безо всякой резинки!

— Но она же может забеременеть! — ужасаюсь я, словно именно мне придется нести ответственность за это.

— А мне какое дело? — отвечает Мандель. Господи, что же я тогда волнуюсь? Зачем я испытывал на прочность свои презервативы? Откуда этот смертельный страх перед сифилисом? Зачем я мчался домой с воспаленным глазом, воображая, что ослепну навек, если через полчаса Бабблз уже сосала член моего приятеля? Домой, к мамочке! К блюду с печеньем, к стакану с молоком, к удобной чистой постели! О, цивилизованность с ее печалями! Бабалу, скажи мне, скажи мне, скажи — на что это было похоже? Как она это делала? Я хочу знать все в деталях — в мельчайших подробностях! Какие у нее груди? А соски? А ляжки? Как она двигает бедрами, Бабалу? Обхватывала тебя бедрами, как в порнографических книжках? Или стискивала ими твой член — как в моих снах? Какие у нее волосы на лобке? Расскажи мне о ее лобковых волосах, Бабалу! Как они пахнут? Какая разница, что я слышал об этом раньше! Она и вправду становилась на колени? Не врешь? Становилась на свои колени! А зубами — зубами она тебя покусывала? Слушай, она сосала или дрочила? Или и то, и другое вместе? О, Господи Бабалу, ты что, кончил ей в рот?! Боже мой! А она проглотила твою сперму? Или выплюнула? Или озверела? Скажи мне! Что она сделала с твоей спермой? А ты предупреждал ее, что скоро кончишь? Или просто кончил — а там пусть себе переживает? Слушай, а она сама взяла в рот, или ты ей засунул? Или твой член сам туда влез? А где была ваша одежда? На диване? На полу? Где именно? Я хочу знать все в деталях! В деталях! В подробностях! Кто снял с нее лифчик? А трусы? Ее трусы — ты их с нее снял? Или она сама разделась? Бабалу, она была голая, когда сосала? А ты подкладывал ей подушку под задницу, как советуют в энциклопедии семейной жизни — я видел ее у моих родителей. А что произошло, когда ты кончил? Она тоже кончила? Мандель, внеси ясность, а то я совсем не в курсе — они кончают? У них что-то выделяется при этом — как у нас? Или они просто стонут? Или что? Как она кончила? На что это похоже? Я должен узнать, на что это похоже, прежде, чем сойду с ума!