"Ящик Пандоры" - читать интересную книгу автора (Юденич Марина)Марина Юденич Ящик ПандорыЧАСТЬ ПЕРВАЯЖестоким было это солнце. Жестоким и беспощадным. И песок. Он впитал в себя нестерпимый жар, струящийся с небес, и казалось, в недрах земли бушует дикое пламя, раскаляя ее поверхность сверх всякой меры. Чудилось, еще минута-другая, и огонь вырвется из заточения, воссоединится с раскаленными небесами, и тогда уж точно в горячий пепел обратится все живое, что еще сохранилось в объятой зноем пустыне. Бесконечным был ее путь, но что-то заставляло Ванду продолжать его, с трудом передвигая вязнущие в огнедышащем песке ноги. К тому же он был очень тяжелым, этот песок. Словно кто-то, скрывающийся в зыбкой его толще, хватал оттуда ее обожженные ноги и что было сил тянул вниз, в огненную преисподнюю. Однако она шла. И возможно, смогла бы идти дальше, по крайней мере до тех пор, пока беспощадное солнце не убило бы ее хрупкое тело и душа, воспарившая к небесам, не растворилась в небесных просторах, выцветших от вечного зноя. Наверняка смогла бы, если бы милостивый Господь послал ей хоть каплю влаги. Но бескрайняя пустыня простиралась вокруг, и даже минутного забвения — миража — не даровали ей небеса. Чудного видения, в котором смогла бы она увидеть воду, хотя бы только увидеть. Возможно, ей хватило бы и этого. Но — нет, не дано было даже этой малости. И силы покинули ее, колени подогнулись, а тело начало медленно опускаться на землю. Там, в раскаленной песчаной колыбели, ждала ее мгновенная смерть. Ванда знала это совершенно точно и, когда земная поверхность дохнула ей в лицо смертоносным жаром, закричала — в предсмертной, отчаянной тоске. Но пересохла гортань, не разомкнулись потрескавшиеся, кровоточащие губы, и только слабый стон вырвался наружу, вмиг растворившись в горячем безмолвии бескрайней пустыни. Однако именно этот еле слышный стон смог разорвать пелену ночного кошмара, и Ванда открыла глаза. Прохладная полутьма спальни, озаряемая лишь слабым мерцанием ночника, окружала ее. Но, возвратившись в реальный мир и уже вполне осознав, что страшная смерть всего лишь привиделась ей во сне, она еще некоторое время ощущала потоки горячего воздуха, струящиеся вокруг, сухость во рту и саднящую боль ожогов. Впрочем, гортань ее действительно пересохла, и вздумай она теперь заговорить, язык вряд ли смог бы пошевелиться во рту — таким сухим, шершавым и неповоротливым был он сейчас. Сердце гулко билось в груди, и когда Ванда попыталась сесть на кровати, это удалось ей не сразу: такая слабость вдруг охватила тело. Руки дрожали, но она все же смогла дотянуться до лампы и, едва вспыхнул мягкий желтоватый свет, схватила тонкий стакан, до краев наполненный кипяченой водой. В этом году в Вене стояло очень жаркое лето, Ванда постоянно томилась жаждой, и поэтому горничная каждый вечер ставила на столик возле ее кровати стакан с водой, накрытый тонкой полотняной салфеткой. Стакан был на месте. Ванда торопливо схватила его и поднесла к пересохшим губам, предвкушая наслаждение живительной влагой. Но что-то невообразимое вдруг случилось с ней, а вернее, с ее рукой, жадно сжимающей хрупкий тонкостенный сосуд. Рука вдруг перестала подчиняться рассудку и, вместо того чтобы послушно приставить стакан к пылающим губам, резко отшвырнула его в сторону. Стакан упал на самый край тонкого персидского ковра, покрывавшего пол ее спальни, и не разбился. Остатки воды жадно впитывал в себя ковер, на котором медленно расползалось темное пятно, различимое даже в неярком свете настольной лампы. Большая же часть воды расплескалась, когда стакан парил в воздухе, отброшенный взбунтовавшейся рукой. Крупные капли поблескивали теперь на резной поверхности комола и мерцающем глянце большого зеркала над ним. Ванда на некоторое время застыла в полном недоумении, ей по-прежнему нестерпимо хотелось пить, и она совершенно не понимала, как могла ее рука отбросить стакан так решительно и даже яростно. Ей стало немного не по себе, показалось даже, что зловещее сновидение преследует ее наяву, не давая утолить жажду и тем самым продлевая мучения. Взором обратилась она к распятию, висевшему на стене, в изголовье кровати, и троекратно осенила себя крестным знамением. Впрочем, вышло это как-то торопливо, словно на бегу, да, собственно, так и было на самом деле. Жажда гнала ее вниз, на первый этаж дома, где находилась столовая, в которой всегда стоял графин, доверху наполненный кипяченой водой. Ванда с детства страдала обостренным чувством брезгливости, поэтому все в ее доме сияло несколько неестественной чистотой, а вода использовалась только кипяченая, даже для мытья овощей, фруктов, а также посуды. Набросив на плечи легкое шелковое кимоно, она стремглав сбежала по широкой, устланной мягким ковром лестнице, крепко, до боли в пальцах вцепилась в тяжелые резные двери, ведущие в столовую, и с силой потянула обе створки на себя. В столовой было темно, тяжелые шторы почти полностью закрывали высокие окна; ночи к тому же стояли безлунные, но Ванда не стала зажигать света. Она жила в этом доме уже пять лет и прекрасно ориентировалась в анфиладах его многочисленных комнат даже в кромешной тьме. Кроме того, глаза ее уже отчетливо различали покрытый белой скатертью большой стол, справа от которого громоздился, сливаясь с темными дубовыми панелями, монументальный буфет, сильно смахивающий на миниатюрный рыцарский замок со множеством башен, бойниц и потайных дверей. Тяжелый хрустальный графин с серебряной пробкой стоял на буфете, и Ванда без труда нашла его. Рядом, на серебряном подносе, нашелся и хрустальный стакан с серебряным же ободком по краю. Темные лабиринты буфета были полностью окутаны мраком, но Ванда знала, что стаканов на подносе шесть, и безошибочно нащупана горячей сухой рукой тог, что стоял к ней ближе других. Вода медленно полилась из графина, и по звуку Ванда легко определяла, как наполняется стакан. Когда жидкость достигла краев, она аккуратно поставила графин на место, остро ощущая, каким непосильным грузом оказался он для ее тонкой кисти, моментально сведенной жестокой судорогой, но Ванде сейчас было не до этого. Жадно поднесла она стакан к пылающим губам. И… повторилось то же самое необъяснимое и теперь уже точно жуткое действо. Рука снова не подчинилась команде мозга, а, напротив, действуя прямо противоположно, снова резко отшвырнула тяжелый стакан в сторону. Раздался удар и негромкий звон бьющегося стекла. На этот раз стакан, пролетев через всю столовую, угодил в дубовую панель самой дальней стены и разбился. На несколько секунд воцарилась мертвая тишина, а потом покой спящего дома рассек, как стремительный удар разящего клинка, громкий, исполненный ужаса крик. Когда обитатели старинного замка, сбежавшиеся на пронзительный крик Ванды, и в первую очередь ее муж, барон фон Рудлофф, наконец осознали, что при- вело молодую баронессу в столь паническое состояние, ее попытались напоить насильно. Однако лишь только сосуд, наполненный водой, касался губ несчастной, они плотно смыкались и она начинала отчаянно биться в держащих ее руках, пытаясь отвернуть лицо от живительной влаги. Во время одной из попыток, когда люди, принимающие участие в столь странном и страшном эксперименте, решили, удерживая голову женщины, силой разомкнуть ее губы и влить в рот хотя бы несколько капель жидкости, она, не имея возможности противостоять им, в последний момент вдруг с силой сжала зубами тонкую стенку чашки, из которой ее пытались напоить. Фарфор хрустнул, не выдержав столь яростного напора, державшие Ванду люди опешили и ослабили хватку, и тогда она плюнула в них, исторгая вместе с каплями воды мелкие фарфоровые осколки и кровь, мгновенно хлынувшую из множества глубоких порезов. Так продолжалось шесть недель. Долгих, бесконечных недель сплошного кошмара, который действительно, как и померещилось Ванде в первые минуты после памятного пробуждения, вырвался из мира сновидений и прочно обосновался в реальной жизни, сделав ее поистине невыносимой. Лето шло на убыль, и прекрасная венская осень золотыми крапинами увядающих листьев уже мелькала в тенистых кронах деревьев. Отступила изнуряющая жара, но Ванда по-прежнему жестоко страдала от постоянной мучительной жажды, лишь слегка и на очень короткое время заглушая ее плодами свежих фруктов, сочной мякотью дынь и арбузов. Однако все просьбы, а потом и требования мужа обратиться за консультацией к кому-либо из известных психиатров она отвергала со всей решительностью, на какую только хватало убывающих с каждым днем сил. В душе ее теперь постоянно жил ужас перед поразившим ее недугом, который она таковым как раз не считала. Ванда полагала, что она одержима дьявольским наваждением, которое просочилось из темного потустороннего мира в ее земную жизнь сквозь незримые двери, которые услужливо распахнул пред ним ночной кошмар. Слишком осязаемо все было в том сне, слишком ощутимо опалило ее грозное дыхание смерти. За что послано ей такое испытание и отчего Господь позволил дьяволу овладеть ею, Ванда не понимала, но, будучи воспитана в строгих католических канонах, роптать не смела. Отдав себя на милость Божью, она терпеливо ждала того конца, который ей наверняка уже определен. Но кроме этого страха, жил в ее душе и другой, возможно, не такой острый, но занимающий с каждым днем все большее пространство ее сознания. Ванда начала бояться, что люди, и особенно отрицающие существование Господа ученые материалисты — доктора, которые к тому же самонадеянно берутся врачевать не только плоть человеческую, но и принадлежащую одному лишь Богу душу, — наверняка объявят ее сумасшедшей, поместят в мрачную, изолированную от мира клинику-темницу и навсегда разлучат с мужем. Благом тогда окажется для нее скорая смерть, пусть даже и в когтях самого дьявола. Но что, если Господь определил ей совсем иной конец, а наваждение послано всего лишь как испытание силы духа и веры? Тогда впереди ожидал ее еще более страшный финал. Когда туман наваждения рассеется и многомудрые доктора сочтут, что это им удалось победить странную болезнь, Фридрих вряд ли захочет сохранить их брачный союз, потому что он страстно ожидает наследников и не пожелает рисковать. Возможно ли, чтобы потомок древнего рода фон Рудлофф был произведен на свет женщиной, чья психика оказалась так уязвима и болезненна? Кто даст ясновельможному пану барону гарантии, что болезнь жены не передается по наследству? Да, он женился на юной красавице польке по страстной любви, презрев ее бедность, ту убогую, унизительную нищету, в которой она прозябала. Но разве решился бы он на такое, не принадлежи она к одной из ветвей славного венценосного рода Радзивиллов, утратившей вместе с промотанными родовыми капиталами прежний лоск, но сохранившей бессмертную славу предков вместе с их громким именем? Нет! И тысячу раз нет! А значит, впереди Ванду ожидало возвращение в прошлое, что было для нес много хуже самой мучительной смерти и даже вечных страданий в огненной геенне ада. Нет, она не желала отдавать себя в руки врачей. Между тем состояние ее ухудшалось. Кожа стала сухой и тонкой, как у старухи, роскошная копна золотистых волос потускнела и будто даже уменьшилась в объеме, не заживали на иссохших губах глубокие трещины, кровавая корка отпадала с них раньше, чем раны успевали зарубцеваться, и трещины постоянно сочились отвратительной бледной сукровицей. Казалось, что Ванду сжигает изнутри какое-то дьявольское пламя, в пекле которого молодое цветущее тело постепенно усыхало, скрючивалось, на глазах превращаясь в мерзкую желтую мумию. В конце концов настал день, когда она не нашла в себе сил поутру разомкнуть воспаленные веки и встретила наступающий день в полуобморочном состоянии, плавно перетекающем в полное беспамятство. Фридрих фон Рудлофф отчетливо осознал, что еще один час, а быть может, и несколько минут, проведенных им в бездействии, уже вечером этого дня обернутся неотвратимым исходом — смертью Ванды. Все последние дни душа его, разрываясь в мучительном выборе, трепетала и металась, как пламя свечи на ветру. С одной стороны, ее цепко держали в своей паутине страстные мольбы Ванды, с другой — его собственный рассудок требовал немедленных действий вопреки всем стенаниям и горьким слезам жены, во имя ее же спасения. Сегодня рассудок наконец одержал победу: Фридрих спешно отправил нарочного за известным венским психиатром. Ничего более нелепого, чем эта стеклянная двадцативосьмиэтажная башня-небоскреб, помещенная в центре тихого зеленого района столицы, чудным образом избегавшего доселе рискованных архитектурных экспериментов, придумать было невозможно. В то же время во всей скромной, чуждой снобизму и чванству округе отродясь не строили ничего столь роскошного. Башня была круглой, выполненной из сине-зеленого непрозрачного стекла, обладающего к тому же зеркальным эффектом. Основание ее оплетали два полукружия подъездных виадуков; опорами им служили массивные колонны из драгоценного зеленого мрамора. В центре круга, вырываясь из гигантской, того же зеленого мрамора, чаши, бил фонтан. Вершина сияла именами нескольких известных банков, объединившихся под одной крышей. Весь окружающий башню мир теперь, казалось, был прикован к ней, отражаясь в ее мерцающей зеркальной поверхности. Из всех обитателей старого микрорайона башня более всего поражала местную живность. Собаки, оказавшись у ее подножия, начинали истерически лаять, выдерживая при этом дистанцию, которая, очевидно, казалась им безопасной. Кошки попросту обходили сияющий исполин большим кругом, словно выполняя магический обряд оберега от власти темных сил. Но дороже всего платили за свое знакомство с ней птицы. Их манили к себе мерцающие блики. В них видели наивные птахи продолжение бескрайних небес и бесстрашно продолжали свой полет, стремительно врезаясь в коварное препятствие. Мгновенная смерть настигала их уже в падении, и дворники почти каждый день находили на ухоженных газонах окровавленные пернатые тушки. Жители окрестных домов, кирпичных, старых, добротно сработанных еще в стачинские времена, утопающих в зелени любовно высаженных жильцами кустарников и деревьев, тоже не любили это чуждое, инородное тело. Ощущения их были, очевидно, сродни тем, что испытали жители французской столицы, впервые узрев обугленный остов какого-то гигантского монстра, вонзившийся в безоблачное небо Парижа, — железную конструкцию Эйфелевой башни. Кроме того, башня была В башне имели обыкновение работать допоздна, случалось, что и ночи напролет: голубые огни светящихся окон таинственно мерцали в ночи. И это тоже почему-то раздражало обитателей старых домов. Им казалось, что в своем зеркальном поднебесье новые люди творят что-то страшное, недоброе, направленное против каждого из них персонально и всей привычной им действительности в целом. Впрочем, истинная причина этого раздражения была совершенно иной, но скрывалась от старых жильцов в их же собственном подсознании. Заключалась она в том, что бывшая имперская система сформировала в них весьма специфическое отношение к труду. Им чужда и враждебна была мысль о том, что оплата труда может быть тем выше, чем более продуктивным он окажется, причем — практически до бесконечности. Что заработанные таким образом средства можно не таясь и без всяких проблем потратить потом на себя, исполняя со временем любые свои самые сокровенные желания. Теперь же подсознание их вынужденно признавало, что источник возмутительного благополучия «новых» кроется именно в их бесконечной, трудной, смертельно порой опасной работе. Однако допустить, чтобы мысль эта проникла в сознание и стала доступна восприятию людей, оно, подсознание, не считало себя вправе. Для них это знание стало бы причиной жесточайшего разочарования в себе и во всех своих прежних принципах и устоях. Работать по-новому они не умели — слишком крепки были путы прошлого. Оставалось одно: признать полную собственную непригодность к новой жизни. Но такое испытание оказалось бы не по силам тем, кто не смог перестроиться на марше. Спасение нашли они за стеной психологической защиты, суть которой сводилась к объявлению всех, кто в новую жизнь вписался, мерзавцами и преступниками, чей век не долог. И стало быть, надо только терпеть и ждать, а это было привычно и почти необременительно: так жили они долгие-долгие годы. И только странное и совершенно необъяснимое раздражение от созерцания чьего-то самозабвенного труда в ночи просачивалось в сознание, однако и ему в конечном итоге было найдено подходящее объяснение. А мудрое подсознание сочло за лучшее не разрывать пелену их спасительного самообмана и потому хранило свои открытия при себе. Итак, башню не любили — она же ничего этого до поры просто не замечала. Стоял октябрь, причем уже клонился он к своему исходу. Пора роскошной торжественной тризны по очередному лету, отошедшему в вечность, завершилась. Облетели царственный пурпур и золото покровов, пролились на землю затяжные унылые дожди, пронеслись ледяные северные ветры, умчали на своих крыльях последнее мягкое тепло осеннего солнца, и само светило скрылось за серой пеленой сумрачного неба, подчиняясь вечным законам мироздания. Утро теперь занималось над городом хмурое, неприветливое, злое. Оно пронизывало ранних прохожих порывами ветра, окутывало их холодной пеленой мелкого дождя или густого влажного тумана. Первыми испытывали на себе сюрпризы глубокой осени, как правило, московские дворники. Они облачались в теплые яркие куртки с капюшонами и пытались противостоять холоду энергичными взмахами своих метел, разгоняя кровь по жилам и остатки облетевшей листвы по мокрым дорожкам и тротуарам. Однако ранним утром третьего октября молодого дворника, обслуживающего территорию старого микрорайона, прилегающую к зданию банковского центра, кроме привычных осенних сюрпризов, ожидал еще один, куда более страшный. Он много слышал от бывалых коллег о жутких находках, сделанных, как правило, именно в эти ранние часы, когда ночная мгла, еще не полностью растворившись в слабом свете наступившего дня, клубилась в запустении брошенных подвалов, безмолвии спящих подъездов, в темных арках и глухих углах старых дворов, зарослях кустарника и высокой травы. Случалось, она скрывала в себе страшные послания отступившей ночи, кровавые следы злодейств, чинимых под ее сумрачным покровом. Но рассказы рассказами, а до сей поры судьба хранила молодого дворника от жутких находок. Возможно, поэтому он почти не испугался, заметив на заброшенной детской площадке, среди полусгнивших, развалившихся деревянных сооружений нечеткий светлый силуэт, похожий на распростертое человеческое тело. «И как они, алкаши, не мерзнут? — без зла подумал дворник. — Ночью вот уже заморозки ударили. Иней на траве…» Он прислонил метлу к покосившемуся заборчику, некогда служившему ограждением площадки, и не спеша перешагнул через него, направляясь к телу. Сделав несколько неуверенных шагов по мокрой, давно облетевшей и уже пожухлой листве, он разглядел, что посреди площадки лежит женщина, и только тогда тревога холодной змейкой заползла в душу. Однако по инерции мысли его катились в прежнем русле, и дворник успел подумать: «Бабы, твари, теперь хуже мужиков пить стали. Их-то точно ничего не берет, и никого, суки, не боятся…» Однако здесь ленивому течению его критических мыслей пришел конец, потому что именно в этот момент дворник как-то сразу увидел и понял все. Увидел, что лежащая на потемневшей листве женщина красива, молода и хорошо одета, длинные светлые волосы ее даже в сумрачном свете отливали ярким золотом, на бледном лице пламенели красные пухлые губы. Он успел разглядеть даже маленькую сумочку, лежавшую рядом с телом, и отмстить про себя, что она закрыта. Одновременно он понял, что женщина мертва, а точнее, убита. Шея и грудь ее были густо залиты кровью, пятна крови покрывали длинный светлый плащ. Крови вообще было очень много, она залила жухлую черную листву вокруг тела и на ее фоне тоже почему-то казалась почти черной. Ран на теле заметно не было, что, впрочем, было объяснимо — их скрывала кровь. Все это он увидел и понял сразу, в течение нескольких секунд, но и этого было более чем достаточно. Дворник опрометью бросился прочь и едва не упал, зацепившись ногой за утлую низкую ограду. Поздняя, холодная и слякотная осень, ранним утром заглядывающая в ваше окно, может вызывать очень даже положительные эмоции при соблюдении всего лишь нескольких, к тому же совсем нехитрых условий. Условия таковы: в комнате вашей должно быть тепло, где-то неподалеку должна звучать бодрая, хорошо знакомая вам мелодия из числа тех, при первых звуках которых ноги сами просятся в пляс. Было бы просто великолепно, если бы именно с этой мелодией оказались связаны какие-нибудь приятные или просто забавные события вашего прошлого, но и без этого — тоже хорошо. В воздухе непременно должен витать божественный аромат свежесваренного кофе (ни в коем случае не растворимого. На все рекламные ролики по этому поводу следует наплевать самым решительным образом!). Кроме того, вы должны быть абсолютно уверены, что в ванной есть горячая вода и напор ее достаточен для того, чтобы струи в душе били сильно и упруго. Что еще? Желательно, конечно, чтобы там же, в ванной, вас ожидал теплый махровый халат или горячее, подогретое на сушилке полотенце. Впрочем, это уже явно дополнительные условия, несколько усиливающие эффект основных. Точка! Ванда сбросила с себя тонкое одеяло и стремительно села на кровати, с удовольствием констатируя, что тело подчинилось ей легко, послушно, без напряжения, не доставляя ни малейшего неудобства. В то же время в голове злобным чертенком заплясала подленькая довольно мыслишка, вполне способная если не испортить, то уж точно несколько подгорчить вполне шоколадное настроение. Сон. Мыслишка втащила воспоминание о нем, словно хорошо намыленную нитку в ушко еще толком не пробудившегося сознания. Сон был коротким, но противным, и Ванда вспомнила его сразу. Весь. В мельчайших деталях, даже таких малозначительных, как цвет супермодной в пору ее далекой — увы! — юности трикотажной кофточки-«лапши», в которую она была облачена. Во сне, разумеется. «Лапша» была яркая, оранжевая. Не заметить ее и не позавидовать было невозможно. Ванда была наверху блаженства. Таково было начало сна, и, стало быть, все происходило в далеком прошлом, когда Ванда училась на первом курсе университета и носила яркие кофточки. Потом все стало портиться. Причем радикальным образом. Ванде предстояло сдавать государственные экзамены. То, что действие разворачивалось во время обучения на первом курсе, никакого значения не имело, как это часто бывает в снах. Не играло ни малейшей роли и то, что Ванда вот уже десять лет как была дипломирована, и не простым, а красным дипломом, после которого были еще и диссертации. Причем во сне Ванда все это тоже чудным каким-то образом помнила. Но это все было сущими пустяками, на которые никто не желал обращать внимания. Ее ждала распахнутая дверь аудитории и билет, вернее, один из билетов, аккуратным веером разложенных на зеленом сукне экзаменаторского стола. При этом Ванда абсолютно не имела представления о том, что за предмет ей предстоит сдавать, и была совершенно уверена, что экзамен будет позорно «провален». Такой вот дурацкий был сон. Сохранить благодушие явно не удавалось, и тогда Ванда решила разозлиться. — Отлично! — объявила она вслух. — Будем разбираться в себе, то есть займемся тем, чем в моем возрасте уважающему себя психологу заниматься стыдно. (Фу-у, какая мерзость пришла вам в голову! Видно, и впрямь все страшно запущено. Нет, начнем всего лишь с самоанализа.) Итак, место действия — прошлое, причем далекое, ох какое далекое… Есть такая детская сказка про Горе. В ней бедолага солдат, устав от царской службы, сел на пенек и вследствие отсутствия пирожка, который по сказочной традиции полагалось бы съесть, взял да и вздохнул обреченно: «Ох, горе, горе!..» Оно тут же ему и отозвалось. Но вот незадача! Таковым оказалось и ее, Ванды, прошлое. Оно тоже отозвалось мгновенно. Коротким и мелодичным телефонным звонком. — Доброе утро! — мягко сказал голос в трубке, и Ванда испытала сразу два противоречивых и даже взаимоисключающих друг друга, но одинаково острых и сильных желания: швырнуть трубку на аппарат или немедленно, не тратя времени на переодевание, сушку волос и допивание кофе, мчаться туда, куда скажет обладатель мягкого утреннего голоса. Именно утреннего, поскольку Ванда хорошо знала: у этого человека есть голоса на все случаи жизни и времена дня и года, утренние и вечерние, зимние и весенние, и еще бездна прочих голосов и интонаций. Выражений лица. Костюмов. Ботинок и галстуков. А также автомобилей, секретарш, охранников. Возможно, уже и самолетов, баллистических ракет средней дальности и небольших островов в Карибском архипелаге. Впрочем, с тем же успехом у этого человека в эту самую минуту могло ничего не быть из вышеперечисленного, кроме утреннего голоса и страстного желания получить под него хоть одну чашку приличного кофе, потому что денег на нее у него тоже не было. Все это было вполне возможно. Ванда знала этого человека много лучше, чем собственные отменно ухоженные руки. Потому что долгих десять лет он был ее не менее ухоженным ею же мужем. — Недоброе. — Торнадо чувств пронеслось в ее сознании стремительно, не произведя ни малейших разрушений и даже не оставив последствий в виде сбившейся на сторону пряди мокрых, но все равно дивно прекрасных, истинно золотых волос. За плечами было как-никак десять лет высокопрофессиональной деятельности. Она просто позволила себе минутное воспоминание. И прошлое… Боже милостивый, как же мало мы еще знаем и уж тем паче разумеем в окружающем нас тонком мире! Кто бы посмел сейчас убеждать ее в том, что все происходящее — всего лишь забавное совпадение? Кроме того, она знала это уже совершенно точно: бывший муж звонил по делу. И это было серьезное и неприятное для него дело. Крайне неприятное. — Да, ты права, как, впрочем, и всегда. Недоброе. — Могу чем-нибудь помочь? — Думаю, да. Иначе зачем бы тебя беспокоить?.. Ты теперь знаменитость! — Молодец. Уроки не прошли даром. Вовремя вывернулся. Ну, слушаю… — Не понимаю, о чем ты? Не смогла бы ты выслушать лично? — Разумеется. Но тогда надо смотреть расписание. — Послушай, ты же раньше двенадцати не работаешь. Или что-то изменилось? — В этой части — нет. И что? — Сейчас одиннадцать, и моя машина у подъезда. — А ехать куда? — Через два дома. — Это в зеленый бункер? Он что — твой? — Отчасти. — Могла бы и догадаться. Скажи секретарше, что я не пью растворимого кофе, а кофе я захочу через десять минут; пить его, при условии, разумеется, что он действительно окажется хорошим, я буду еще ровно двадцать минут. Это все, на что вы можете рассчитывать: ты и секретарша. — Мухтар постарается. «Поздняя, холодная, слякотная осень все же может вызвать у вас положительные эмоции», — еще раз подумала Ванда, изящно ныряя в услужливо распахнутый перед ней салон массивного лимузина, действительно ожидавшего ее у подъезда. Его лайковые черные недра встретили ее смесью легких ароматов дорогой кожи, знакомого мужского парфюма, свежих газет и негромко мяукающей музыкой — все вместе порождало ощущение спокойной силы и уверенности в себе. «Почему это в актив записывают только выращенных сыновей? — вдруг с любопытством и некоторой даже досадой подумала Ванда, удобно располагаясь на заднем сиденье автомобиля. — А если из вислоухого лимитчика вылеплен отменный муж, это что же — не заслуга?» Однако в следующую минуту легкие мысли стремительно покинули ее голову. Дорогу лимузину не то чтобы преградил, но несколько затруднил канареечный милицейский «уазик», прилепившийся к невысокому заборчику некогда оживленной детской площадки. Потом площадка, как и весь, собственно, источающий в прошлом достаток и достоинство жилой массив, пришла в упадок, и на покосившихся лавочках находили пристанище разве что местные алкоголики, которые, впрочем, тоже стали таковыми не так уж давно: раньше в этих домах вполне благополучные люди растили вполне благополучных детей. Потом все изменилось, и первым пришло запустение. Ванда отчего-то именно тогда, впервые за много лет после школьной обязаловки, перечитала Чехова. Впрочем, теперь на площадке было многолюдно. Преобладание серой массы милицейских мундиров сразу же говорило о характере происшествия. — Убили кого? — поинтересовалась Ванда у молчаливых спутников, присланных бывшим мужем, но ответить ни один из них не успел. Впереди, по ходу движения лимузина, еще одна машина гораздо более первой, милицейской, осложнила его движение. Это был обшарпанный микроавтобус, сплошь покрытый грязно-бежевой краской, с неприметным красным крестом на боку. В принципе общий вид машины в первую минуту рождал ассоциацию с каретой «скорой помощи», но уже в следующее мгновение появлялось весьма неприятное ощущение, что это не совсем так. И уж только потом (и то у людей, хоть раз сталкивавшихся с подобными ситуациями) возникала устойчивая и весьма неприятная уверенность: это так называемая труповозка — машина, в которой перевозят мертвых людей. В тот самый момент, когда лимузин намеревался как можно быстрее миновать малоприятный участок дороги, труповозка как раз совершала свой скорбный маневр. Она развернулась поперек дороги, полностью загородив проезд, задние двери распахнулись, и два промокших санитара неуклюже поспешили загрузить в ее недра носилки, на которых, упакованный в черный пластиковый мешок, лежал некто, прекративший свое земное существование этой слякотной осенней ночью. Ванда отвела глаза. Но именно в это мгновенье озябшие санитары слишком резко толкнули носилки, и плотная пластиковая ткань зацепилась за какой-то крюк на поверхности дверцы. Кто-то из санитаров громко выругался. Внимание Ванды тотчас же сконцентрировалось именно в этой точке. Перед глазами ее медленно и совершенно бесшумно ткань пластикового мешка начала расползаться: в черной плотной поверхности появилась щель с лохматыми тягучими краями. Щель становилась все шире, принимая форму треугольника. И в это треугольное окно, словно специально приоткрывшее обитателям этого мира картинку уже того, запредельного, яркая, на черном блестящем фоне, медленно выпросталась женская рука. Часть руки была скрыта под светлой тканью плаща, из-под нее выглядывала еще одна полоска ткани — видимо, рукав свитера или платья. Полоска эта была ярко-оранжевого цвета. На мертвой женщине надето было что-то трикотажное, выполненное в стиле «лапша», вновь вернувшемся на подиумы после долгих лет забвения. И только потом взору открылась тонкая белая кисть, украшенная изящным золотым браслетом, узкая ладонь с длинными тонкими пальцами. На одном из них, как показалось Ванде, слабо сверкнуло в хмуром сумраке кольцо. Но гораздо более запомнились ей длинные ногти погибшей, аккуратно покрытые столь же ярким, оранжевым — в тон одеянию — лаком. Ванда готова была спорить сейчас с кем угодно, что и губы девушки аккуратно заштрихованы мерцающей морковной помадой. Это было бы логично и стильно. Да ни при чем тут, собственно, стиль и логика. Она сама именно так красила ногти и губы, когда надевала свою знаменитую оранжевую кофточку-«лапшу». Началась обычная суета, с матом, беготней, дурацкими советами, и лишь минут пять спустя неприметная машина наконец освободила им проезд, направляясь своему скорбному маршруту. — Блин! — почти беззвучно заметил своему напарнику обладатель прямых широких плеч и короткого бобрика, практически не разделенных линией шеи, Именно он управлял машиной. — Говорил тебе, надо было ехать по дальней аллее. Второй ответил еще тише, не разжимая губ, но Ванде не привыкать было вслушиваться в сбивчивый шепот своих пациентов. Он хотел, чтобы она все видела. Более они не проронили ни слова. Ванду на некоторое время «отпустила» даже оранжевая «лапша» несчастной. Он хотел, чтобы она видела это? Зачем? Зачем бывшему мужу понадобилось демонстрировать ей чей-то труп, одетый так же, как когда-то одевалась она? Помнил ли он эту оранжевую «лапшу»? Вне всяких сомнений: ее он снимал с Ванды, наверное, тысячу раз, а то и больше за время их совместной жизни — гардероб Ванды тогда не отличался разнообразием и изобилием. Временами ей казалось, что вся ее жизнь переместилась в некое другое измерение. Более всего похоже оно было на состояние сна. Однако с нею вместе переместилось в это странное, полуреальное, зыбкое и расплывчатое состояние и все, что ее окружало в действительности. Огромный старинный замок ее мужа, оплетенный лабиринтом величественных тенистых аллей старого парка в предместье Вены. Сам ее супруг, барон фон Рудлофф, с чередой преданных слуг. Здесь же, в туманном мире ее зазеркалья, оказалась и галерея портретов его прославленных предков, которые каждодневно, утром и вечером, неизменно встречали Ванду суровыми, одобрительными или снисходительными взглядами своих пронизывающих глаз, в зависимости от того, была ли она этим днем достойна той великой чести — носить славное имя баронессы фон Рудлофф. Впрочем, портреты именно здесь, в странном зыбком мире, границы которого были стерты и кое-где почти растворились, пропуская через себя то тени прошлого, то странных, пугающих Ванду посланцев будущего, были как раз на месте. Они парили в безвременье, почти не касаясь своими тяжелыми драгоценными рамами стен, к коим ранее пригвождены были намертво. Порой, казалось Ванде, они позволяли себе даже покинуть золоченые оковы рам, и тогда, почти неразличимые в толпе живых людей, наводнявших старинный замок, бродили по его пустынным коридорам, залам и лестничным пролетам, невидимые и неприметные стороннему взору, нежились, развалясь в глубоких креслах фамильной библиотеки, листая любимые ими некогда фолианты, бесшумно касаясь бестелесными пальцами клавишей старинных роялей в бальных залах и танцевальных классах замка. Иногда, в те редкие минуты, когда врачи, сиделки, прислуга или сам сиятельный барон, взявший за обыкновение подолгу сидеть у постели страдающей жены в тяжелом глубоком кресле, специально доставленном в спальню из его кабинета, на время покидали ее, словом, когда не случалось подле больной никого, люди с портретов неслышно проникали в ее прохладную большую спальню и, низко склонившись над ложем, подолгу вглядывались в помертвевшее лицо Ванды. Она уже привыкла к ним, перестала бояться и кричать при их появлении, вызывая переполох прислуги и сиделок. И даже постепенно начала различать каждого пришельца: одних встречала тихой лучистой радостью своих прекрасных глаз, присутствие же других, напротив, терпела с трудом, отводя глаза или прикрывая их тяжелыми веками. На то были причины: каждый из них по-разному относился к ней. Более всего было, конечно, холодного любопытства, праздного интереса или легкого сочувственного внимания. Но иногда в их туманных взглядах читала она и отчетливую нескрываемую ненависть, и тихое нежное сострадание. В такие минуты Ванда жалела, что ранее никогда не расспрашивала мужа о тех, чьи портреты украшали бесконечные галереи и коридоры замка. Кем приходились они ему, какие узы связали воедино столь непохожих друг на друга людей под огромной ломаной, крытой красной черепицей и украшенной резными — на все четыре стороны света — башнями крышей. О том, что возможность узнать об этом может еще представиться ей в будущем, иными словами, о том, чтобы, поправившись, вернуться из своего туманного зыбкого мира обратно к той чудной, но такой короткой жизни, которой Господь Бог наградил ее, прежде чем призвать к себе, на неминуемый последний предел, Ванда мечтать не смела. Теперь, более чем когда-либо раньше, она была уверена, что душу ее снедает страшная, неведомая докторам болезнь — дьявольское наваждение, которое медленно, но неуклонно затмевает перед ней картину Божьего мира, растворяя в ней любимые образы и предметы, с тем чтобы уже в самое ближайшее время окончательно сомкнуться вокруг непроглядным мраком, поглощающим всю ее, маленькую, несчастную, так долго страдавшую и так мало познавшую счастья Ванду. Она по-прежнему не воспринимала никакую жидкость, кроме как посредством мучительных инъекций. Страдала от жажды, а более того от невозможности дать хоть какие-то объяснения многочисленным докторам, терзающим ее самыми разными, порой совершенно непонятными, порой оскорбительными для нее вопросами. Однако окружающие, и прежде всего сам барон фон Рудлофф, настроены были совершенно иначе. Появившийся в первые же дни ее недуга, когда, презрев ее запреты и мольбы, муж все-таки прибег к консультациям известного психиатра, немолодой, немногословный, но ласковый доктор, имени которого она никак не могла запомнить, так же, как и барон, не оставлял ее теперь почти ни на минуту и более других врачей проводил время подле ее постели. Но справедливости ради следует отметить, что он-то как раз не донимал Ванду мучительными вопросами и вообще мало беспокоил ее своим постоянным присутствием. Иногда они даже разговаривали с ним о чем-то, и, засыпая, как правило, после таких разговоров, Ванда не испытывала привычного чувства досады и горечи от того, что ее в очередной раз не поняли. Она заснула и в этот раз, некоторое продолжительное довольно время проговорив с ласковым доктором о Лондоне, в котором провела самые страшные дни своей молодости, будучи вынужденной состоять в компаньонках у вздорной и жестокосердной английской леди, деля с нею убогую квартирку в грязном темно- коричневом районе столицы Туманного Альбиона и не имея ни малейшей надежды когда-нибудь вырваться из этого тесного кирпичного ада, пропитанного серым туманом сотен каминов, пожирающих свою скудную угольную пищу в обмен на слабое тепло, согревающее облепивших их бедняков. Знаменитые туманы Лондона — вот что скрывалось на самом деле за холодной завесой приукрашенной романистами тайны! Однако доктор также провел свою молодость в Лондоне, изучая медицину и начиная практику, и потому разговор их как-то сам собой окрасился живыми и яркими воспоминаниями молодости, чудом избежавшими серого налета убогой нищеты, и, засыпая в очередной раз, Ванда неожиданно улыбнулась, вспомнив вихрастого мальчишку-рассыльного из бакалейной лавки, всегда норовившего пройти под ее крохотным окошком, выходившим в чахлый, как и все в округе, подернутый угольным пеплом палисадник. Сон уже почти смежил ее веки, и Ванда сочла, что доктор оставил ее одну, но в этот момент за тяжелым бархатным пологом кровати, который, покидая се, доктор, как обычно, не забыл опустить, она в полусне, а оттого невнятно и не понимая половины сказанного, различила голоса. Разговаривали двое: ласковый доктор и ее муж, очевидно, только что переступивший порог комнаты. — Так вы уверены?.. — Бесспорно. Что-то таится там, в ее прошлом, причем, вероятнее всего, именно в тот период, когда она жила в Англии. — Но введение в транс… Об этом так по-разному пишут и говорят сегодня… — …только одним способом. Иначе: медленное угасание сознания и полная потеря рассудка… — Да, недуг прогрессирует… — Так сегодня? — …лучший день… а вернее, ночь… Голоса сливались в один неразличимый вибрирующий звук, уже мало чем напоминающий человеческий голос, но вскоре и он растворился в полном безмолвии глубокого, спокойного сна. Оба мужчины осторожно заглянули за опушенный полог кровати, молча несколько мгновений глядели на спящую, а потом, стремясь производить как можно меньше шума, оставили ее в одиночестве. — Сознание ее теперь свободно от страданий, — удовлетворенно заметил врач, плотно прикрывая за собой тяжелую дверь опочивальни. — Спать она будет до позднего вечера, а далее, если все сложится благополучно, мы избавим ее от них и наяву. — Душа ее сейчас далека, — задумчиво ответил барон, перед глазами которого еще стояли разгладившиеся мягкие черты лица жены, которые бывали такими теперь только во сне. — Сие вопрос спорный, — не очень громко и не слишком разборчиво возразил ему ученый, не желая вступать в долгий и не имеющий логического завершения спор, с почтением пропустил хозяина дома вперед и сознательно замешкался возле двери в опочивальню баронессы, якобы для того, чтобы дать какие-то инструкции неотлучно присутствующей здесь сиделке. Имя этого человека благородными почитателями, учениками и просто потомками будет прославлено в веках, ибо он действительно был великим ученым и целителем современности, нашедшим способы бороться с безумием — самым отвратительным человеческим недугом. И все-таки в эту минуту он ошибался. Впрочем, ошибался и родовитый вельможа, спора с которым удачно избежал ученый-медик. Душа Ванды отнюдь не витала в райских кущах, в кои иногда допускает души Создатель, дабы утвердились мы в представлениях наших о том, что есть прекрасно в этом мире, а что только представилось вдруг таковым нашему измотанному одинокому сознанию. Душа же Ванды в эти минуты была с нею и пребывала не в одиночестве, ибо как только глубокий сон смежил веки женщины, уже совсем другим видением своим узрела она в комнате еще одного посетителя, вернее, посетительницу. Лицо женщины было Ванде хорошо знакомо, и возможно, что уже и любимо ею. Она являлась к ней крайне редко, покидая овальную, богато вызолоченную раму своего парадного портрета, в тяжелом атласном платье и собольем боа на обнаженных плечах. Драгоценные розовые жемчужины в обрамлении чудных алмазных потоков струились по ее глубоко открытой груди, гроздьями свисали из прекрасных маленьких ушей, почти полностью скрываясь под иссиня-черными спиралями густых кудрей, обрамляющих, согласно тогдашней моде, тонкое горбоносое лицо с огромными серыми глазами. Являясь прежде, чудная дама всегда молчала, но глаза ее, изучающие лицо Ванды, всегда исполнены были такого сострадания и любви, что Ванда не могла сдержать тихих слез, бесшумно катившихся из-под тяжелых век. Случалось, что незнакомка следовала ее примеру, в прекрасных миндалевидных глазах закипали горячие слезы, словно и не с портрета, писанного несколько веков назад, сошла она. Глаза же ее, обрамленные длинными ресницами, были того удивительного серого цвета, которым очень редко насыщено бывает высокое небо ранним осенним утром. Ненастью в ту пору еще не дано права ворваться в торжественный покой небес, но легкая прохлада уже теснит из прозрачного воздуха последнее слабое тепло. Тогда, на едва заметном, порой минутном стыке времен, наполняются небеса вдруг именно таким глубоким теплым серым цветом. Теперь же незнакомка заговорила: — Послушайте меня, хотя я знаю, что говорить мне с вами не велено. Ах, ничего-ничего не велено… И это так несправедливо. Но слушайте, слушайте! Я скажу, что бы за этим ни последовало. Они решили лечить вас. Фридрих и этот доктор, который и вправду, видимо, великий целитель. И вы не сможете им мешать, да и зачем вам? Вы так молоды и можете прожить еще долго, так долго! Он вылечит вас, поверьте мне. И вы будете здоровы и произведете на свет двоих детей. Но потом… потом произойдет так, что вам придется своими собственными руками… Ах, Боже Великий, я более ничего не могу сказать вам. Прощайте! Простите меня, ибо вам начертано выполнить мою волю. Но и я не свободна в ней… Прощайте и молите, молите Бога! Он милосерд! Прекрасная дама растворилась в зыбкой и сыпучей тьме тяжелого сна Ванды, словно впитавшего в себя тонны струящегося песка. Доктор хотел, чтобы Ванда спала крепко и ничто не могло потревожить ее, прежде чем, разбудив ее, он сам не приступит к своему делу. Инъекция снотворного, сделанная сиделкой в этот раз, потому была сильнее, чем обычно. Проснувшись через несколько часов глубоким, уже прохладным вечером, Ванда странного своего сна-видения не помнила. — Так зачем тебе потребовалось демонстрировать мне труп? Ванда переступила порог кабинета, как всегда, царственно, но замечая в то же время вокруг себя всё и вся, до мельчайших деталей, но делая это таким образом, что всем окружающим казалось: эта женщина парит в пространстве, абсолютно уверенная в том, что в данную минуту и во веки вечные она и есть его главное средоточие. К примеру, минуя огромную приемную, которую сначала чуть было не приняла за кабинет — так много там было роскошных безделушек и солидных аксессуаров, — Ванда умудрилась «не заметить» распахнутых дверок гардеробной и секретаря, замершего с «плечиками» для верхней одежды в руках. Расцеловавшись по-родственному с бывшим мужем, она переступила порог настоящего его кабинета. Здесь, недоуменно оглядевшись и не обнаружив поблизости человека или предмета, предназначенного для того, чтобы принять ее пальто, она едва заметным движением плеч просто сбросила тонкий светлый плащ, подбитый темным соболем, мало заботясь о его дальнейшей судьбе. Реакция одного из охранников спасла дорогую вещь от небрежного падения, но это уже нисколько не занимало Ванду. Конечно, это была поза. И, как любой неглупый человек, принимая эту позу, Ванда испытывала некоторую неловкость, разумеется, перед собой. Мнение окружающих волновало ее редко, да и, глядя на роскошную цветущую блондинку, словно сошедшую с любимого американцами самоучителя «Сотвори себя сам!», мало кто углядел бы наигранность в любом из ее поступков или жестов. Самой же ей иногда бывало и смешно, и неловко, а случалось — и стыдно. Но в конце концов она пришла к выводу, что имеет право на этот образ, который лепила тщательно, внедряла в общественное сознание долго и кропотливо и который в общем-то никому не приносил зла. Разве что раздражал кого-то, а у кого-то вызывал обычную житейскую зависть, но у каждого из этих людей было право свести свое общение с Вандой до минимума или прекратить вовсе и таким образом легко избежать неприятных эмоций. Ей же самой в нем было удобно и комфортно, как и в светлом плаще с собольей подбивкой, который стоил ей трех месяцев напряженных профессиональных консультаций нескольким состоятельным, но сложным клиентам. Однако если образ требовал небрежно сбросить его на пол, это следовало сделать не задумываясь. Справедливости ради следовало отметить, что пол, на который едва не упало роскошное манто, был покрыт огромным персидским ковром, стоимость которого, очевидно, на несколько порядков превышала цену манго, но не в этом было дело. Это была так, легкая разминка, в ходе которой Ванда не только исполнила трюк с манто, но и до мельчайших подробностей оценила нынешнее социальное и финансовое положение своего бывшего мужа, состояние его здоровья, характер взаимоотношений с женщинами, их (женщин) приблизительное на сегодняшний день количество и, наконец, главное для нее, как для профессионала, — его душевное состояние. Все это было проделано быстро, незаметно Обмен любезностями и реверансами, как, впрочем, и всегда, не занял у них много времени. Кофе был сварен именно так, как любила Ванда. Допивая вторую чашку, она закурила, что означало переход к работе. Ванда решила продолжить общение в прежнем тоне, недоверчиво-агрессивном, но в меру — смягчение сейчас почти наверняка сослужило бы дурную службу: он держался из последних сил и, получи вдруг слабое поглаживание, тут же сорвался бы, вплоть до истерики. Это было свойственно его психологическому типу, и, кроме того, у нее все же был некоторый личный опыт общения с ним. — Итак, кого там убили утром и зачем ты хотел, чтобы я видела труп? — Ты же не думаешь, что я решил тебя напугать? — Нет, но я думаю, что ты сам так испугался, что решил разделить остроту ощущений с кем-нибудь еще.. — Да. Правильно и точно сформулировано, как всегда. Я испугался. Но ни один из тех… там, за дверью, в это не поверит. Никогда. Можешь представить, в каком режиме я существую? — Стоп. Мы ведь собираемся говорить не о проблемах твоего режима, вернее, режима, который ты сам учредил у себя на фирме и который теперь перестал тебе нравиться. К слову, что у тебя — банк? — Финансово-промышленная группа. Ты, возможно, слышала, мы довольно крупная структура… — Нет. О крупных финансовых структурах я узнаю только тогда, когда их руководителям требуется моя помощь. Так вернемся к трупу… — Нет, тогда уж начнем с письма. — Он поднялся из кресла и отошел в дальний угол комнаты отдыха, смежной с его рабочим кабинетом, размер которого сопоставим был с размерами футбольного поля, а интерьер — с одним из парадных залов Лувра или Кремля. Впрочем, кабинет был витриной, отражавшей скорее местоположение структуры в иерархии той элиты, к которой она принадлежала или по крайней мере стремилась принадлежать. Комната отдыха при тщательном обозрении могла все же кое-что рассказать о личности обитателя кабинета. Однако долго анализировать сейчас Ванде не пришлось. Виктор довольно быстро справился с той конструкцией, которая, судя по слабому писку электронного замка и последующему легкому звону связки ключей, служила хранилищем наиболее важных и ценных его вещей и документов, но, разумеется, визуально и отдаленно не напоминала собой примитивный сейф. Наконец он довольно забавно, словно в танце перебирая ногами, что говорило о некотором смущении, появился у нее из-за спины и положил на мраморный, богато инкрустированный чайный столик предмет, совершенно диссонирующий решительно со всем, что находилось поблизости, начиная от мейсенского фарфора кофейных чашек и заканчивая тонкими пальцами Ванды, украшенными двумя изящными кольцами, вполне соответствующими ее образу и этому кабинету. На зеленой поверхности мрамора перед ней оказался обычный почтовый конверт, из самых дешевых. Даже не из тех, беленьких, с какими-то тусклыми картинками и пожеланиями, что продают в почтовых отделениях, а еще проще и дешевле, из очень тонкой желтоватой бумаги настолько дурного качества, что в ней отчетливо просматривались какие-то посторонние вкрапления: то ли ворсинки, то ли мелкие стружки. Марки на конверте не было — только неровный тонкий прямоугольник обозначал место, куда ее надлежало вклеить. Несколько неровных тонких линий были прочерчены посередине конверта, начинаясь мелкой надписью: «Куда», и примерно столько же черточек отделены были от них пометкой: «Откуда». В таких конвертах, как вспомнилось Ванде, отправлялись обычно казенные повестки, счета и прочая корреспонденция, не требующая приличного оформления. — Анонимка? — более уточнила для себя, нежели всерьез поинтересовалась Ванда. — Нет. — Можно взглянуть? — А для чего ты здесь? — Ну-у, не хами. Может, ты хотел посмотреть, как я выгляжу, а может, все же продемонстрировать мне мою бывшую любимую кофточку на неопознанном трупе? — Какую еще кофточку? — А ты не помнишь, была у меня на первом или втором курсе такая «лапша», рублей за пятнадцать, пол- стипендии по тем временам фарце в женском туалете на Петровке выложила. Неужто забыл? Под нее я носила еще такую коротенькую черную польскую юбчонку из кожзаменителя. Отпад! — Ванда! Что ты несешь? Какая «лапша»? Подожди… «лапша», такая тягучая трикотажная, что ли, и на груди — шнуровка? Да? — Точно, шнуровка. Про шнуровку я и сама забыла. Молодец. — Ну и при чем здесь твоя шнуровка? — Да при том, миленький ты мой, что на трупе девушки или дамы, не знаю, не разглядела… было надето нечто подобное… — Полный бред! — Возможно, что и бред. Бывают, знаешь ли, совпадения. Причем гораздо чаще, чем мы склонны думать. Так что тебе пишут? Ванда извлекла из конверта два сложенных вчетверо листа бумаги из ученической тетради в клеточку, одновременно, вскользь, отмечая, что во всем этом присутствует некоторый перебор «бедности», вернее, ее слишком уж пытаются подчеркнуть. Обыкновенно бедные люди поступают с точностью до наоборот, особенно обращаясь к тем, кого считают богатым. «Ненавижу! — было написано на листе крупным почерком — в прошлом записного отличника и комсомольского активиста, однако ныне человека взрослого. — Ненавижу вас, сытых, уверенных в себе и в том, что все вокруг обязаны служить и подчиняться вам. Это вы в детстве еще придумали дрянную формулу: «Не можешь — научим, не хочешь — заставим!» Потому что вы и в детстве были ублюдками, презирающими все, что не способны были понять своими куриными мозгами. А потом вы подросли, пришли к власти, легко вышвырнув тупых, заплывших жиром коммунистов, которые думали, что их господство будет длиться вечно. Они потихоньку, как крысы, прятались за своими зелеными заборами и там хрумкали, закладывая запас за щеки, колбасу и сыр из своих кормушек. Они привозили своим женам одинаковые кримпленовые костюмы из Финляндии и покупали серьги с бриллиантами определенной величины, не больше, чем у жены вышестоящего товарища. Раз в году они отдыхали все в одних и тех же домах отдыха, куда других не пускали. Конечно, они были люди, и им тоже хотелось, чтобы другие, а не только такие же, как они, «номенклатурщики» могли понять, как хорошо им живется, и позавидовать им. Но этого было нельзя! Они только и позволяли себе, что прокатиться на своих блестящих черных «Волгах» чуть быстрее, чем все остальные, надеясь, что кто-нибудь да заметит, как милиционер отдал им честь. Глупые, смешные дурачки! Пока их КГБ боролся с грязными непромытыми диссидентами, думая, что они и есть единственная угроза строю, подросли вы. И сначала вы примазались к ним, потом купили их, а потом просто вышвырнули на помойку и даже не обращаете теперь внимания на их возмущенные жалкие митинги с побитыми молью и пропахшими нафталином знаменами. Ненавижу вас, благополучных, наглых, уверенных, что никто и никогда с вами не справится. Но здесь вы совершаете ошибку, ту же, что и ваши предшественники, потому что вы так же тупы, как и они. Вы нанимаете охранников, чтобы стерегли вас от наемных убийц, которым заплатят ваши же друзья; вы покупаете себе послушных властителей, которые держат в узде блюстителей порядка, на всякий случай; вы еще прикупаете себе журналистов, чтобы, в случае чего, те вовремя подняли визг в вашу защиту, и вы надеетесь, что защищены. Глупые, смешные дурачки! Простите, что повторяюсь, но вы наверняка этого и не заметили. Я не стану пугать вас скорыми переменами. Не случится революции: вы слишком давно превратили народ в послушное, трусливое, к тому же продажное стадо. Не покарает вас ни Бог, ни дьявол, потому что вы давно уже купили служителей и одного, и другого. Я не объявляю вам войны. Это было бы смешно. Потому что это невозможно в принципе. Я, маленький, почти нищий, потерявший все человечек, просто буду убивать тех, до кого дотянутся мои слабые руки. Ваших любимых собак, кошек, лошадей и попугаев, ваших слуг и шлюшек, ваших братьев, сестер, племянников — словом, тех, кого вы охраняете не так тщательно, как себя: на всех охраны у вас все равно не хватит. Да и охрана ваша не сумеет защитить от меня. Потому что я не герой и не охотник, и они, ваши бравые парни, еще очень долго не научатся меня замечать. Что же касается милиции, то вы совершили еще одну ошибку, оставив сыщиков такими же тупыми и продажными, как и при коммунистах. Вам ведь это было незачем. Потому что уголовников вы, как и коммунистов, тоже подмяли под себя, половину так же вышвырнули на помойку, а половину — научили работать на вас. Бедолаги, честные сыскари, кое-как сами приспособились бороться не с привычной уголовщиной, а с новыми вашими отмороженными бандитами, и слава Богу! Но поймать меня они не смогут никогда — потому что для того, чтобы поймать, надо хотя бы представлять, кого ловишь, а меня они представить себе не смогут. Неизвестен им такой тип людей! Что тут взять с несчастных? И последнее! Знаю, знаю, знаю. Читал, слышал и даже видел по телевизору: вы собрали вокруг себя вроде бы серьезное бывшее «гэбье», «грушников» и прочих элитарных в прошлом золотопогонных офицеров, которые называют себя аналитиками или еще как-нибудь позабористее. Они, конечно же, бросятся меня вычислять, используя всякие разные хитрые, причем в большинстве своем украденные за границей, методики и технологии. Сначала они заявят вам, что это дело плевое — и мой психологический или какой там еще портрет будет готов за минуту-другую, а дальше — дело техники. Потом начнутся проколы. И они станут говорить, что дело осложнилось. Вытягивая из вас новые и новые деньги. Господа! Я вас ненавижу! Но вот сейчас пишу — и жалею. Искренне жалею, поверьте! Я же, в отличие от вас, нормальный человек. Мне жалко ваших, пусть и неправедных, денег и ваших неоправданных надежд. Гоните в шею своих консультантов! Им меня тем более не вычислить, такие, как я, в их программах не значатся. Я как вирус, я испорчу любую из их программ! К тому же я ведь иду с открытым забралом! К бою, господа Хозяева Новой Жизни! Я не истреблю вас, но сильно отравлю вам существование. В том клянусь! Акакий Акакиевич». — Ну и что ты хочешь от меня услышать? — Ванда аккуратно отложила листки в сторону, подальше от себя и своей чашки с остывшим кофе. — Он ведь прав, этот народный мститель, у тебя наверняка туча консультантов из бывших контор, ты всегда питал к ним слабость. И наверняка твои психологи в погонах уже все тебе про него рассказали. — Да. И не только мне, и не только — мои. Такие письма получили четыре человека. Короче говоря, все четверо арендаторов этого здания — два крупных банкира и два владельца финансово-промышленных групп, в их числе твой покорный слуга. — И?.. — Создали целую группу. Он, сукин сын, оказался прав: все наши аналитики в один голос вопили, что дело плевое, что это какой-нибудь свихнувшийся интеллигент из числа местных жителей. Для них мы — как заноза в глазу, сама понимаешь… — Я, кстати, тоже из числа местных жителей. — Да, но я надеюсь, это не ты? — Шутишь? И напрасно. Это вполне могу быть и я. Кстати, это вполне может быть женщина: там что-то очень уж по-бабски про кошечек, собачек и попугаев. Но эта ваша группа наверняка все подробным образом описана. — Да, был вариант и с женщиной. Но, собственно, все их документы я для тебя приготовил. — Ты, стало быть, так уверен, что я стану тебе помогать? — Станешь, когда узнаешь еще кое-что… — Ну-ка, ну-ка, уже интригует… — Погоди. Я привык по порядку. Итак, письма. Мы получили их примерно месяц назад. — А действия? — Их не последовало, до сегодняшнего дня. — Я так и предполагала. Он либо вообще не собирался действовать, либо выжидал и наблюдал за вашей реакцией. Кстати, он, возможно, не живет, а как раз работает здесь. — Знаю, об этом есть в отчете. — И учти: если он и не собирался действовать, а сегодняшний инцидент — всего лишь случайное совпадение, то он вполне может активизироваться. — Да, сегодня уже говорили об этом. — На тайном, суперсекретном совещании вашей группы? — Ванда, пожалуйста! Да, утром на совещании. Но ты не знаешь самого главного. — Так скажи мне. — Эта девочка, словом… которую убили… Ира. Ира ее зовут. Она никакого отношения не имеет к нашим конторам. Понимаешь? Она здесь не работает и никогда не работала… — Но ты ее знаешь? — Да. Знаю. — Потому что это твоя девочка? Так? — Да. — И ты провел с ней ночь здесь, в кабинете. А утром, пока не появились уборщицы, выставил ее вон. Деликатно, разумеется, но даже до метро не подвез. Так? Господи, Подгорный, какая же ты свинья! И что это за приступ жадности: у тебя что, не хватило трехсот долларов, чтобы снять номер в отеле? И где вообще все твои многочисленные «базы», как ты выражался, — квартиры для таких именно встреч? Что с тобой, Витя? — Подожди. Дело не в этом… И отель, и «базы», да сколько душе угодно, в любой части Москвы и области, добавь еще дачи, пансионаты… Словом… Мы ведь давно не виделись… Я не стою на месте… Но… это я чушь какую-то несу. Я вообще, если хочешь знать, квартиру ей снимал на Патриарших… При чем здесь жадность? — Тогда — что? — Она следит за мной постоянно, понимаешь? Она наняла каких-то ублюдков — ну, частных детективов или кто они еще там — и вычислила все или почти все: Иркину квартиру, дачу и так далее. Понимаешь? А последнее время она вообще не в себе и все грозилась Ирку убить. И — вот… — Она — это, я так понимаю, твоя нынешняя жена? — Ну да… Но разве ты не знаешь ничего?.. — Ничего — это того, что ты женат? Об этом что, передавали официальное сообщение?! Впрочем… догадываюсь, конечно. — Погоди, Ванда, разве ты не знаешь, на ком я женат? — Век воли не видать, начальник… — Когда ты… когда… в общем, мы расстались… Я почти сразу женился на Таньке, так как-то вышло. Хотя знаешь, никогда и ничего к ней, никогда… Да, глупо как-то теперь все звучит… Но я думал, вернее, Танька говорила, что вы общаетесь и она даже вроде к тебе обращалась, в смысле — консультировалась, когда начались проблемы… Ванда? — Да, Витя. — Ты меня слышишь? — Да, Витя, я очень внимательно тебя слушаю, а как же иначе? Ты говоришь такие интересные вещи! — Какие вещи, Ванда? — Ты женат на Таньке! Господи, как смешно! — И Ванда действительно совершенно искренне и крайне неподобающе моменту расхохоталась. Ночь была на исходе, и стрелки едва различимых в полумраке больших часов на камине стремились уже к тому времени, которое предвещает скорый рассвет. Однако Ванда не спала, и в покоях ее находился посетитель. Рядом с кроватью, тяжелый бархатный полог которой был теперь отдернут, в глубоком кресле, облюбованном последнее время бароном, сидел неприметного вида человек, чему более всего способствовали вкрадчивые манеры и тихий, ласковый голос. — Так вы утверждаете, что я и не больна вовсе? Но как, помилуйте, сударь, это может быть правдой? Ведь симптомы, объяснить которые не можете даже и вы, не оставляют меня столь долгое время. И жизнь моя с каждым днем, да простит мне Создатель эту дерзость, все более и более тяготит не только окружающих меня добрых и благородных людей (говоря о них, я имею в виду и вас, доктор), но и меня саму. — Нет, пани Ванда. Вы позволите мне называть вас так? Ведь к этому обращению вы привыкли с детства, и оно должно быть вам приятно. — Бога Ради! Мне и вправду у последней черты моей радостны только детские воспоминания и грезы моей юности. — Ванда вдруг тихо заплакала, но это скорее были слезы, несущие облегчение и покой. Тело ее не сотрясали рыдания, что случалось часто, особенно последние дни, и голос оставался ровным. Впрочем, ласковый доктор почти всегда действовал на нее именно таким образом: он вселял в ее душу если не радость и надежду на исцеление, то покой. Возможно, поэтому суровый барон фон Рудлофф, мало доверяющий различным новомодным опытам, особенно касающимся человеческой психики, сиречь — души, решился на сомнительный эксперимент в собственном доме, в результате которого прославленный венский психиатр обещал полное излечение его молодой жены. Бароном руководило отчаяние: никто более не обещал не то что выздоровления, но и, собственно, сохранения жизни юной Ванды. — Пани Ванда! Мне безмерно жаль, что ныне я не располагаю ни временем, ни согласием вашим и вашего досточтимого супруга на то, чтобы посвятить вас хотя бы в самые поверхностные принципы науки, которую честь имею представлять в научном сообществе. Посему объяснить вам, в чем именно состоит ваш недуг и каким способом можно и нужно вас немедленно от него излечить, мне будет крайне сложно. И все же я попытаюсь. Видите ли, пани Ванда, психика наша — это и есть тот аппарат, который управляет нашими поступками во сне и наяву. (О! Я знаю, насколько несовершенно и уязвимо столь поверхностное определение психики, но никак иначе выразиться сейчас не могу!) Так вот, психика наша разделена как бы на два глубоких отделения, наподобие тех, что разделяют, к примеру, вашу сумочку, хотя мне известно, по случаю, что женские сумочки насчитывают в действительности куда больше отделений и кармашков, в том числе и потайных. Так что вам понять этот посыл будет просто. Итак, емкость из двух отделений, одно из которых находится ближе к вам, и там хранится всякая всячина, необходимая каждый день или по меньшей мере часто. Фразы, действия, целые ритуалы, которые мы, сами того не замечая, постоянно и очень точно исполняем именно потому, что последовательность наших действий во время этих ритуалов немедленно подсказывает нам суфлер, находящийся вместе с прочими важными мелочами как раз-таки в первом отделении. Понятен ли вам мой рассказ, пани Ванда? — Понятен, но похож на сказку, пан доктор. — И замечательно. Отчасти это и есть сказка, сотворить из которой истинную науку предстоит нашим далеким последователям. Итак, мы разобрались с первым, ближним, отделением нашей емкости, или вашего ридикюля, если желаете. Мы назовем его сознанием. Теперь перейдем ко второму. Он как раз из серии потайных отделений, в которых не знаю уж что носят в реальности дамы и девицы, но что касается нашего случая, в нем хранится то, что давно и прочно забыто обладательницей ридикюля. Мы этот отдаленный уголок назовем подсознанием. Хранится в нем много очень важной порой всякой всячины, но о ней говорить мы теперь не станем: разговор был бы слишком длинным, да и малопонятным. Поговорим о вещах забытых. Причем забытых не случайно и не в силу легкомысленности и ветрености дамы, а, напротив, потому, что с памятью о том или другом событии жить ей дальше было бы просто невозможно или — вот как вам сейчас, пани Ванда, — очень и очень сложно. Такая забывчивость на нашем профессиональном языке называется «вытеснением». Именно так и происходит в действительности: первая часть емкости, сознание, чувствуя, что тот или иной эпизод, факт, а порой и предмет слишком болезненно и постоянно ранит ее обладательницу, незаметно, но настойчиво вытесняет его в потайную часть — подсознание, куда свободного доступа даже сама хозяйка, к счастью, не имеет. Сознание, если хотите, ваш верный пес, ваш самый искушенный доктор, ваш самый праведный духовник — простите, что поминаю всех этих столь разных по значимости субъектов в одном ряду, но, по сути своей, я прав, милая пани Ванда. И там, в темноте и тиши, дремлют, как старые платья, пересыпанные нафталином, в бабушкиных еще сундуках, наши страхи и угрызения совести, наши обиды и память о том, как кого-то когда-то обидели мы, воспоминания о самых постыдных наших помыслах и поступках и многое еще, перечень чего занял бы у нас остаток ночи. Я завершаю и скажу лишь, что жить с таким грузом и оставаться при этом нормальным не смог бы ни один смертный. Однако! Слушайте меня сейчас очень внимательно, пани Ванда, поскольку мы подошли непосредственно к объяснению вашего недуга. Порой — не изученные, норой — малопонятные нашей науке, происходят вдруг сбои, и верный цербер вашего сознания совершает недопустимую, а иногда — роковую ошибку: щелкая замочком, приоткрывает потайное отделение нашей психики, и, разбуженные еле слышным щелчком или коварно добивавшиеся именно этого, в сознание проскальзывают загадочные, опасные обитатели подсознания. Как поведут они себя, вырвавшись на свободу? Самый опытный специалист из нас, а таковых — увы! — пока еще слишком мало, может только делать предположения. И вот ваше терпение вознаграждено — мы наконец у истока вашего недуга: с человеком, вернее, с его психикой происходит нечто невообразимое. Теперь мы знаем точно: кто-то из узников подсознания тайно выбрался наружу и теперь куражится над своею жертвой, словно стремясь наказать ее за годы, а порой и десятилетия заключения. — Но чем же вы можете ему помешать? — Многим. Прежде всего мы должны выяснить, чем он был раньше. Иными словами, за что и когда был сослан в потаенные лабиринты. Тогда можно предпринять ряд действий, которые загонят его обратно, и человек освободится от тех странностей, что так жестоко мучат его. — Но как это возможно? — Вы очень проницательны, пани Ванда. Современная наука знает несколько способов проникновения в подсознание человека, и там, в его туманных лабиринтах, ученому открываются причины многих необъяснимых недугов, наблюдаемых извне. — Но это ведь не связано с какими-то действиями… я имею в виду рассечение тканей и костей и проникновение в мозг?.. — Упаси Боже, конечно же, нет. Операция эта бескровна настолько же, насколько наша с вами теперешняя беседа, и, в сущности, мало чем от нее отличается. Известно ли вам, пани Ванда, что-либо о гипнозе или введении в транс? — Да, я слышала об этих действиях, но разве это не удел, простите, доктор, факиров и прочих господ из тех, кто развлекает публику? — Нет, дорогая пани, эти господа всего лишь жалко, неумело, а подчас и опасно для зрителей копируют приемы, которые применяют современные ученые, и, к счастью, используют их лишь очень поверхностно, иначе, повторюсь, это было бы опасно для людей и подлежало бы немедленному запрету. — И вы хотите проделать это со мной? — Да, пани Ванда, ибо убежден — и нашел доводы, убедившие в этом вашего досточтимого супруга, — что причина вашей болезни кроется именно в вашем прошлом, вернее, в одном из его эпизодов, который вами давно и напрочь забыт. — Но в моем прошлом не было ничего постыдного, уверяю вас, доктор… — Боже правый, пусть немедленно покарает меня Провидение, если хоть раз я подумал об этом, пани. Эпизод, вызывающий столь странный ваш недуг, вовсе не должен быть постыдным. Он мог вообще касаться не вас, а кого-то, чье имя для вас давно уже ничего не значит. Но отчего-то именно он, этот эпизод, выскользнул теперь из небытия в вашу жизнь, пани Ванда, и делает ее нынче столь несносной. Однако время не ждет. Согласны ли вы довериться мне и разрешаете ли посредством легкого гипноза попытаться выяснить истоки недуга в вашем подсознании? — Вы сказали, доктор, что барон дал на это согласие? — Да, пани Ванда. Его светлость сейчас ожидает в своем кабинете, и если вы желаете получить подтверждение из его уст… — Нет, нет, я верю вам, доктор… Что потребуется от меня теперь? Ведь это произойдет сейчас? — Именно так, ибо промедление невозможно. Вам же следует оставаться в постели, в той же позе, в какой вы находитесь, ибо, как мне представляется, вам сейчас удобно и комфортно, и просто следовать моим указаниям, которые не будут слишком сложны или обременительны. Постарайтесь внимать только мне, не отвлекаясь ни на что более. — Я гак и поступаю, доктор, в течение всей нашей беседы. — Прекрасно, это означает, что все это время мы с вами уже работаем, медленно приближаясь к желаемому исходу. Доктор, который, так же как Ванда, все это время был почти неподвижен, слегка переместился в глубине своего кресла и произвел какое-то легкое движение. В тот же момент где-то в глубине прохладной полутемной комнаты раздался негромкий мягкий звук, напоминающий отчасти звучание метронома, которым Ванда иногда пользовалась в детстве, беря уроки музыки. «Откуда здесь метроном? — рассеянно подумала Ванда. — По-моему, я ни разу не видела метронома в нашем доме здесь, в Вене. Давным-давно он стоял на бабушкином рояле в Варшаве». Но в этот момент в тишине комнаты, не заглушая мерных ударов невидимого прибора, но как бы подчиняясь заданному им ритму, зазвучал голос доктора. Впрочем, это был вовсе не его голос. Мягкий и глубокий, он медленно заполнял собой все пространство комнаты. Фразы, которые доктор произносил теперь новым своим голосом, переливаясь одна в другую, струились сплошным полноводным потоком, словно откуда-то в тихую опочивальню Ванды хлынули теплые незримые, неощутимые и не влекущие за собой опасности воды волшебной реки. Странной была теперь и интонация доктора: начиная фразу в обычном тоне, он постепенно медленно опускался все ниже и ниже, при этом к концу фразы темп речи становился очень медленным, словно каждое слово давалось доктору с трудом, но все равно говорил он четко, раздельно и каждое слово было понятно. Однако скоро Ванда перестала обращать на это внимание: глубокий, пульсирующий во всем окружающем ее пространстве, а порой, казалось, и в ней самой, глубокий теплый голос доктора подхватил ее и плавно повлек за собой, укачивая в теплых вязких волнах своего сильного, но неспешного течения. На самом деле его звали Кларисс Оливьетт. Так значилось во всех документах, удостоверяющих его личность и подтверждающих высокое происхождение. Однако в российской обыденности имена эти не прижились. Во-первых, их было трудно выговорить. А во- вторых, нельзя определить, какое из них было все-таки именем собственным, а какое — родовым именем аристократа, а попросту говоря, фамилией. Возможно, оно же означало и титул. Короче, ничтоже сумняшеся, очень породистого и очень дорогого кота решено было звать Кузей, и это, похоже, устроило всех. Счастливыми Кузиными обладателями были брат и сестра Титковы — девочка Света одиннадцати лет и мальчик Сережа, которому только что исполнилось семь. Оба они сегодня уверенно могли заявить, что на протяжении всей своей жизни добивались от родителей реализации законного права на владение каким-нибудь домашним животным (лучше, конечно, грозным ротвейлером или грациозной колли, но на крайний случай согласны были и на кота). Кот в данном случае был компромиссом, потому что котов с детства любила мама Галя. Таким образом, кот Кларисс Оливьетт оказался подарком сразу для трех членов семьи. Подарком живым, ярко-оранжевым, теплым, пушистым, с удивительной, противоречащей всем законам природы мордочкой — совершенно плоской (что само по себе исключало возможность нормально есть, нюхать и смотреть на мир). Но таков был в этом сезоне каприз кошачьих селекционеров — на выставках сплошь побеждали «экзоты», — и папа, дела которого медлен- но, но относительно стабильно пошли в гору, решился. Кларисс стоил немало — примерно во столько же могла обойтись слегка битая, но вполне еще бегающая «шестерка» пяти-шестилетнсй давности. Однако глава семейства Титковых решил, что за свои тридцать пять лет сам он на битых «шестерках», «Москвичах», «Волгах», иномарках, помнящих дороги Первой мировой войны, отъездил и теперь, будучи заместителем руководителя департамента крупного преуспевающего российского банка и разъезжая за рулем новенькой «БМВ», вполне может позволить себе раз в год раскошелиться на подарок сыну, пусть и по цене битой «шестерки». Так Кузя появился в квартире Титковых, став сразу же развлечением и увлечением всего подъезда. Надо сказать, что Титковы жили еще по старинке, в одноподъездном двенадцатиэтажном доме-башне на Преображенке. Дом был из категории железобетонных архитектурных символов эпохи застоя, которые заселялись людьми примерно одного социального положения, находящимися в состоянии сильной эйфории оттого, что общенародная жилищная проблема в их конкретной судьбе оказалась успешно решена. К сему непременно присовокуплялось приобретение новой мебели, очередь на которую либо честно выстаивали в общем порядке, подгадывая к получению квартиры, либо добывали другими широко известными трудящемуся народу способами. Посему новоселья становились праздниками в квадрате, а то и в кубе, и на четвертое, пятое, шестое… утро, словом — к финалу праздника, новые соседи ощущали себя более чем родственниками. Большинство таковыми и оставались на всю последующую под крышей этого дома жизнь. Ругались тоже, случалось, совершенно так же, как родственники, — по пустякам, истово и до гробовой доски. Титковых подъезд любил: они не загромождали общее пространство ничем, кроме детской коляски, в которой выросли оба их ребенка, здесь же и рожденные; участвовали во всех субботниках; честно отдавали по полтиннику в общеподъездные сборы, на что бы ни собирали; давали взаймы деньги и продукты, когда бывала нужда, и брали — тоже, но отдавали в срок; шумных гостей собирали не часто, а к чужому буйному веселью, несмотря на двоих маленьких детей, относились философски. Потому изменение социального статуса Титковых подъезд заметил не сразу, а заметив наконец, не возненавидел классово чуждую теперь семью, как часто происходило с другими семьями в других похожих подъездах. Посудачив некоторое время и не разглядев в спокойной и добродушной, как прежде, Галке Титковой мерзких манер и визгливых интонаций какой-нибудь доньи Эстебаны, дом успокоился. Правда, денег у Титковых стали просить теперь чаще и все более значительные суммы, которые до известных финансовых потрясений надеялись скопить сами на приобретение необходимых крупных вещей. Титковы пока не отказали никому. Они и сами еще не очень вжились в новый свой социальный статус и всей семьей ощущали себя на некоем перепутье. Мало ли как там все сложится дальше. Некоторое время назад из скромного ученого-финансиста Титков-старший вдруг превратился в начинающего «очень нового русского» благодаря случайной встрече под Рождество со старым школьным приятелем. Про эту историю следует писать отдельный, святочный, роман, обильно увлажняя сухие цифры растущих доходов семьи Титковых слезами. Здесь же достаточно будет отметить лишь то обстоятельство, что из тихо загнивающего научно-исследовательского института благодаря участию одноклассника Титков-старший переместился в кресло скромного банковского служащего, потом маленького банковского начальника и далее… далее… далее вплоть до заместителя руководителя крупного департамента все того же банка. Работал он, надо сказать, как вол, и обычные косые взгляды, неизбежно провожающие чьих-то протеже, довольно быстро растворились за широкими прямыми плечами Николая Титкова, уверенно следующего по широким банковским коридорам от кабинета к кабинету. Таковой была ситуация в середине октября последнего года уходящего столетия, и если кто-то в эти дни имел все основания ожидать скорого Апокалипсиса, то в семье Титковых царило относительное спокойствие и, быть может (мы так давно и мало говорим об этом, что совсем забыли, что оно такое на самом-то деле!), — счастье. Кузе в тот день исполнилось три месяца, и было решено праздновать юбилей, насколько позволяли возможности. А они вполне позволяли не работающей последнее время Галке накупить в супермаркете несколько коробок вкуснейших восточных сладостей к чаю и разнести их соседским старушкам. Старушки Кузей восторгались по причине не только известных его достоинств, но еще и потому, что он довольно быстро освоил пользование унитазом и, когда таковая необходимость возникала, осуществлял весь технологический процесс блестяще. Природной стыдливостью Кузя не страдал, и посему этот ритуал некоторое время был воистину массовым зрелищем, завершалось которое, как правило, бурными овациями. Дома же ожидался дневной прием соседских детей с обильным угощением и торжественный домашний ужин в узком семейном кругу. Кузе с утра повязали бант, который он с возмущением содрал. Та же участь постигла и кошачий цилиндр, белый шарф и белые налапнички-перчатки, купленные в специальном магазине. В конце концов воля именинника сочтена была священной, и от него отстали — дел и так хватало всем. Когда старушки уже распечатали свои коробки с рахат-лукумом и пахлавой, а стол в «большой» комнате, как по привычке называли крохотную проходную комнату в двухкомнатной квартире Титковых (новое жилье планировалось к середине следующего года, если, разумеется, все будет в порядке, то есть банк останется на плаву), был сервирован по всем правилам протокола, возникла необходимость потревожить царственное Кузино уединение и поместить его, хотя бы в начале пиршества, во главе стола. Именно в эту минуту выяснилось, что Кузи в квартире нет. Сначала все только слегка встревожились, потому что Кузя был котом, а вернее, котенком совершенно домашним — на улицу его выносили пару раз на руках, а попытка выпустить его на траву, тогда еще уютную, густую и зеленую, вызвала у кота буквально нервное потрясение, посему решили больше не экспериментировать. Кузя «гулял», сидя на узком подоконнике под широко открытой форточкой, озирая окрестности царственным взглядом желтых, совершенно круглых глаз. Тревога поначалу была совсем легкой, поскольку именно сегодня Кузю, по случаю торжественного дня, буквально затаскали на руках и дети, и взрослые. Его по меньшей мере несколько раз выносили из квартиры, чтобы продемонстрировать чьим-то совсем крохотным братишкам и сестренкам. Стали искать в квартирах, где мирно сопели те самые младенцы. Кузя там не задержался. Тревога нарастала. Стали искать в подъезде, полагая, что праздничная суета и постоянно открытые двери подвигли кота на решительные действия и он самостоятельно покинул квартиру. Подъезд был обшарен с тщательностью и дотошностью, свойственными только детям, сознательно и с желанием выполняющим работу. Подъезд был пуст. Тревога становилась паникой. Боевой и очень решительный отряд численностью около десяти человек — детей и подростков от семи до тринадцати лет — прочесал округу с удвоенным рвением, несмотря на мерзкую погоду. Родители, хотя и обеспокоенные неизбежными простудами, а то и более серьезными последствиями блуждания под моросящим дождем, детей не останавливали. Кузи не было нигде. Уже начало смеркаться, когда единственной достоверной версией стала та, что Кузю просто-напросто украли. Все как-то сразу вспомнили, сколько стоит маленький ласковый котик, и… почему-то стало легче. Во-первых, очевидны стали пути дальнейшего поиска, но главное — это значило, что котенок вне опасности. Никто не станет воровать дорогого кота для того, чтобы причинить ему зло. Само собой разумелось, что его будут кормить, держать в мало-мальски приличных условиях и прочая, прочая, прочая… исходя из того, что животное должно иметь товарный вид. Расходиться, однако, никто не собирался. Дети постарше уверенно называли некоторых соседских сверстников и пару-тройку местных алкашей из тех, кто вполне мог польститься на Кузю как объект извлечения материальных благ, и изъявляли желание немедленно разыскать и тех и других. Взрослые склонялись к идее расклеивания объявлений с обязательным упоминанием вознаграждения и воскресного посещения Птичьего рынка. Кто-то не очень уверенно предложил позвонить в милицию. Однако судьбе то ли надоело куражиться, то ли, напротив, стало вдруг жаль таких непохожих людей, объединенных вдруг такой странной, особенно по нынешним временам, для всех тревогой. В коридоре тихо звякнули колокольчики дверного звонка, и практически сразу же за ними — дверь была не заперта — в комнату шагнул сосед, одиноко обитавший в квартире на первом этаже. Мало кто помнил его имя, а после того как по экранам страны много уже лет назад с триумфом прокатилась французская комедия «Чудовище», содержания которой теперь, разумеется, никто не помнил, соседа иначе как Чудовищем в округе не звали. Впрочем, далее он вряд ли когда-нибудь выбирался. Некоторые в комнате отвели глаза: Чудовище был первым кандидатом на роль обвиняемого в краже, однако он зачем-то пришел сам. Вместе с Чудовищем в комнату вползли промозглая, почти ночная уже сырость, затхлый запах подвала, чердака или просто давно не убираемого жилища, немытого человеческого тела, утлой ткани и устойчивый винный дух, который нельзя было назвать даже перегаром, поскольку это был постоянно обновляемый и подкрепляемый дух. Было еще что-то, чего не назовешь словами, но что сразу вгоняет нормального человека в тоску и уныние. — Вы что-то знаете? — Галка первой нарушила довольно долгую паузу, во время которой Чудовище тупо оглядывал присутствующих, как бы вспоминая, как это он оказался при таком большом стечении народа. — А?.. Это… Вы своего кота где искали? Заговорили все разом, преимущественно дети. Они очень торопились, словно малейшее промедление могло стереть в их памяти те места, которые обошли и обшарили они в поисках Кузи. Но спешка была напрасной, ибо первым же прозвучало слово «сквер». Чудовище слово услышал, и опухшие крохотные глазки дрогнули, как глаза у животного или душевнобольного человека, когда вдруг доносится до их слуха слово, значение которого им понятно. — А!.. Это… Плохо искали… Там он, ваш Кузя, в сквере… Пойдем покажу… кто хочет, конечно. Кузя действительно был в сквере, вернее, в небольшой березовой рощице, которая сейчас, осенью, более похожа была на золотистый кустик в окружении высокого плотного частокола домов-башен. Не было ничего удивительного в том, что дети не нашли Кузю сразу: они ведь искали его на земле. А Кузя, вернее то, что от него осталось, висел на дереве, над землей, на уровне глаз высокого взрослого человека. Оранжевый котенок не очень бросался в глаза в золотистой еще не облетевшей листве, заметнее были капли его крови. Кузю не просто повесили на одном из суков тоненькой березы, палачу показалось этого мало, и он вспорол пушистый животик крохотного животного: внутренности длинной кишкой болтались внизу, словно продолжая вытянутое в предсмертной судороге тельце. Но самым жутким было не это. Когда, собравшись с силами, кто-то из соседских мужиков аккуратно снял тельце котенка с дерева, на шее крохи обнаружилась короткая, но довольно толстая золотая цепь, за которую засунута была записка. Листок бумаги в клеточку, выдернутый скорее всего из ученической тетрадки, был перекручен и смят. Палач, похоже, оставил записку напоследок и, обворачивая ее вокруг цепи, спешил. Кроме того, бумага была густо запачкана кровью, но прочитать написанное все же удалось. «Смерть новым хозяевам жизни! Акакий Акакиевич», — написано было на смятом клочке. Дети плакали тихо, а взрослые молчали. — Вот сука! — сказал, ни к кому не обращаясь, Чудовище и, повернувшись, медленно зашагал к дому. Ванда действительно хохотала искренне и громко. Непозволительно громко, с учетом тех обстоятельств, которые предшествовали ее встрече с бывшим мужем. Узнав сногсшибательную новость, она не испытала ничего, кроме желания немедленно расхохотаться, и позволила себе это, наплевав на все приличия и душевное состояние Виктора. Потому что это правда было очень смешно. Однако обо всем по порядку. Танька, а если быть точнее, Татьяна Сергеевна Фролова, была секретарем Ванды, ее помощницей, тенью, поверенной и чуть не стала подругой. Но — чуть, как известно, не считается. Верная себе, Ванда, оказавшись близко к совершению крупной ошибки, что нет-нет да и случалось в ее точно выверенной и вымеренной жизни, в последний момент делала один-единственный шаг — назад, — и ошибки не происходило. Так было и с Танькой. У Ванды никогда не было подруг, с детства. Приятельниц, просто хороших знакомых, компаньонок в разного рода делах, приключениях и авантюрах — тьма тьмущая. А подруг — ни одной. Этот незыблемый жизненный принцип оставила внучке в наследство, вместе с редким, красивым именем и профессиональной принадлежностью бабушка — Ванда Болеславовна Василевская — известный некогда врач-психиатр; женщина, в молодости неземной, противоестественной, как говорили и писали о ней и поклонники, и завистники, красоты; а в зрелые годы, вплоть до довольно поздней, около восьмидесяти лет, смерти — порази- тельной и опять же противоестественной для таких лет ясности ума, ироничного, тонкого, склонного всё и вся ставить под сомнение и подвергать тщательному анализу. — Пресвятая Дева наделила тебя, как и меня, будем говорить без лишней скромности, красотой. И не спеши радоваться сему дару, хотя и не забывай постоянно возносить благодарность Матери Божьей, потому что многое легко сложится в твоей жизни именно в силу твоей внешности. Но помни, что красота, кроме всего прочего, есть еще и сильное весьма искушение, которое определено всем, кому суждено с ней соприкоснуться. В первую очередь — тебе самой, ибо очень скоро ты поймешь, как многое тебе простится и какие двери без труда отворятся пред тобой только потому, что ты так красива. Не стану обременять тебя проповедями о том, как безнравственно уповать на это, — ты их сейчас не услышишь, а услышав, забудешь, ослепленная открывающимися перспективами. Запомни только одно: все кончается рано или поздно. И судьба — тоже женщина (о них мы поговорим позже!), будь уверена, выберет именно тот, самый главный, как будет казаться, в твоей жизни ход, чтобы именно перед ним лишить тебя козырной карты. Красоты. Посему запасись и другими. Далее — мужчинам, которым суждено повстречать тебя на пути. Для них красота твоя затмит то многое, что должно бы в первую очередь пленить их в тебе как в личности, и заставит воспринимать тебя лишь как объект желания и обладания. Бороться с этим их видением и восприятием своей персоны ты будешь всю жизнь, до старости. Но более всего — женщинам, которые будут окружать тебя всю жизнь, включая собственную твою мать — мою дочь. Возможно, к их числу я бы отнесла и себя, но слава Господу, старость своей трясущейся рукой вычеркнула меня из этого списка. Запомни: женщины, как бы искренне ни любили они тебя, какого бескрайнего счастья ни желали бы, подсознательно никогда не простят тебе твоей красоты, затмевающей их собственную. И если только представится им случай столкнуть тебя с твоего пьедестала, о чем бы конкретном в тот момент ни шла речь, они сознательно или не ведая того, что творят, сделают это, не задумываясь ни секунды. Посему запомни главное. Оно станет единственным надежным оружием и защитой от неизбежного предательства: ни одну женщину, как бы симпатична и мила ни казалась она тебе, не подпускай к себе ближе чем на удар копья, как говаривали благородные рыцари, правда, совершенно по другому поводу, но тоже имея в виду принципы нерушимой дружбы. Бабушка умерла, когда Ванде было уже двадцать семь лет: случаев проверить ее мудрость судьбой было предоставлено более чем достаточно. Разжимая холодные пальцы с зажатой в кулачке горсткой стылой кладбищенской земли, которая гул- ко ударилась, рассыпаясь, о крышку бабулиного гроба, Ванда дала себе слово более не экспериментировать в этом направлении, дабы не тревожить заслуженного бабушкой тихого ваганьковского покоя. Так и жила она все последующие годы, общаясь с огромным количеством людей, трижды сходив замуж и сменив с десяток любовников, по праву слывя душой каждой, даже чисто женской компании, но не имея ни одной близкой подруги. Ванда Василевская была человеком слова. Таньку она подобрала из жалости, как подбирают на улице приблудного котенка или щенка, четко осознавая полную и абсолютную его ненужность и даже обременительность, но ничего не в состоянии с собою поделать. Близкий приятель Ванды, крупный правительственный чиновник, внезапно попал в опалу и, как бывает в родном отечестве в таких случаях, в одночасье лишился всего: должности, работы, машины, государственной дачи и еще много всякой всячины, о существовании которой нормальный человек даже не подозревает. Вместе с должностью чиновнику полагалась и секретарша, а существующие на тот момент номенклатурные правила были чем-то сродни древним скифским или сарматским обычаям — вместе с низвергнутым вождем низвергалась и его ближайшая обслуга: секретари, водители и прочие люди, выполнявшие разные вспомогательные функции. Словом, Таньку, которая и была секретаршей низвергнутого чиновника, из солидной приемной на Старой площади попросту выкинули на неуютную московскую мостовую. Таньку, на руках которой были к тому моменту: мать, слегка помешанная, но не настолько, чтобы быть признанной невменяемой, и довольно еще молодая и энергичная, для того чтобы сильно отравлять окружающим жизнь; младшая сестра без мужа и работы, но с маленькой трехгодовалой дочкой, и беспородная, но очень преданная собака, которая (единственная!), понимая остроту момента, пыталась найти пропитание самостоятельно, обследуя окрестные помойки, но, как правило, безуспешно, нарываясь чаще на озлобленных конкурирующих собратьев. Таким образом, Танька была единственной кормилицей всей этой общности людей и животных, и потеря ею работы, особенно с учетом общего психического состояния семьи, была проблемой более чем серьезной. Кстати, в том, что Таньку звали Танькой, не было ничего уничижительного. Очевидно, так сложилось в ее семье с детства, и она сама каким-то чудным образом внедрила именно эту весьма фривольную форму обращения в строгие коридоры Старой площади. Впрочем, имя ей шло. Ванда неплохо знала Таньку, поскольку часто по делам заглядывала к своему чиновному приятелю, особенно в канун всяческих предвыборных кампаний, и неизменно получала из ее рук чашку довольно приличного кофе, пепельницу и то, что ей, Ванде, в данный момент требовалось. Танька выгодно отличалась от других чиновных секретарш отсутствием державного гонора, который те немедленно и с точностью до мельчайших интонаций копировали у своих руководителей и распространяли на общение со всеми, за исключением тех, кто сам разговаривал с ними подобным образом. В последних безошибочно признавались хозяева. Она была в меру внимательна, но не навязчива в своем желании оказать услугу. Достаточно умна, чтобы быстро, без дополнительных указаний, рассортировать многочисленных посетителей шефа на его друзей; людей, ему нужных; тех, кому нужен он; и безнадежных просителей. Она, конечно же, быстро и без особого труда совместила скромный секретарский статус с почти узаконенными обязанностями любовницы по случаю, но не стремилась демонстрировать это обстоятельство. Когда в небольшой комнатушке, сокрытой за одной из дверей державного кабинета и именуемой обтекаемо «комнатой отдыха» — более скромной по виду и оформлению, но отнюдь не по характеру и значимости принимаемых в ней решений, завязывающихся приятельских, дружеских, любовных и прочих отношений, подписанных на заставленном тарелками и рюмками столе рескриптов, — ее же, Танькиными, руками организовывалось очередное застолье, она никогда не оказывалась в числе его участников, если не поступала на то отдельная команда шефа. К сему остается добавить, что Танька была довольно высокой и стройной девицей, длинноволосой крашеной блондинкой, с неумеренной яркой косметикой на миловидном юном лице. Весь этот внешний антураж Таньку явно портил, потому что подлинная ее внешность, помноженная на молодость, позволяла добиться гораздо более впечатляющих результатов. Все это, естественно, заметила Ванда, но лишь однажды, мельком и, разумеется, про себя, тут же обо всем и забыв. Однако некоторое время спустя она поймала себя на том, что снова вынуждена была обратить внимание на Танькину внешность, и, поняв тому причину, добавила той еще один балл в собственном рейтинге людей, предметов и событий, которые ее окружали. Танькины волосы остались светлыми, но приобрели более естественный, почти натуральный оттенок и аккуратно собраны были на затылке в тяжелый красивый пучок. Косметики на лице вроде бы не стало совсем, точнее, она, разумеется, была, но наметанным глазом Ванда безошибочно определила, что бедной Таньке пришлось раскошелиться на вполне приличную косметику, к тому же употребляла она ее теперь весьма и весьма умеренно. Еще через какое-то время Ванда снова внимательнее присмотрелась к Таньке, поскольку что-то в ее теперь неброской и довольно привлекательной внешности зацепило профессиональное внимание Ванды, которая никогда не пренебрегала мелочами. Результат Ванду насмешил, но и (в этом она нашла мужество себе признаться, что по плечу не каждому даже сильному человеку) доставил некоторое удовольствие — Танька явно стремилась подражать ей, Ванде, и нельзя было сказать, что вовсе безуспешно. Лести Ванда сторонилась и бежала как проказы, поскольку знала: слаб человек, сладкий яд может поразить даже самого крепкого и устойчивого, тогда — конец, верное разложение сознания, медленно разъедаемого приторными сахарными ручейками, без которых далее, как без сильнодействующего наркотика, существовать оно уже не может. Позже, когда медовые речушки проложат свои смертоносные русла сквозь всю территорию покоренной уже личности, они просто разорвут ее на мелкие островки и кусочки суши побольше — и перестанет она существовать как прежде: самостоятельная, гордая, независимая и сильная. Но в Танькином случае была не лесть. Это было просто подражание, которое — да! — приятно пощекотало самолюбие, но, отчетливо рефлексируемое, опасности для личности субъекта, то есть для Ванды, пожалуй, не представляло. Таков был вердикт. И Ванда снова забыла о Таньке. А потом Таньку пришлось взять на работу. Собственно, личный секретарь Ванде был не нужен. В университете и еще нескольких частных заведениях, где она преподавала, ее обслуживали тамошние технические работники. Личный прием координировала ассистентка из числа дипломированных психологов, оттачивающих свой профессионализм в подмастерьях у признанного мэтра. Книги и статьи свои Ванда набирала на компьютере самостоятельно и вообще терпеть не могла вторжения, пусть и технического, в собственный творческий процесс. Что же касается домашних проблем, то их уже много лет, при всех без исключения мужьях и временных постояльцах Ванды, блестяще решала бывшая ее нянька, женщина неопределенного возраста по имени Малеля. Звали ее, разумеется, совершенно иначе, а именно — Мария, но в первый момент их знакомства Ванда смогла выговорить имя будущей своей домохранительницы только таким замысловатым образом. Так и осталось, теперь, видимо, уже навсегда, — Малеля семьи не имела, замужем не была, в будущем, надо полагать, не собиралась, посему Ванда рассматривала ее как полноправного (постоянного причем!) члена своей семьи и ничего в этом смысле менять не собиралась. Однако Танька все же стала личным секретарем Ванды, и очень скоро последней показалось, что это довольно полезное, если не сказать — ценное, приобретение. Танька переключила на себя массу мелких вопросов, которые самостоятельная от природы, а более в силу бабушкиного воспитания Ванда всегда решала сама: от записи на прием к зубному врачу до напоминания о том, что легкую седину, мелькнувшую в роскошной золотой шевелюре в том месте, где волосы распадаются на пробор, желательно побыстрее закрасить и, следовательно, нужно выкроить время для визита в парикмахерский салон. Кроме того, выяснилось, что Танька умеет быть неплохой собеседницей, а точнее — отменной слушательницей. Это было искусство, которым Ванда владела в совершенстве, как одним из серьезных составляющих ее профессионализма, потому в Таньке она его оценила вполне. Оказалось к тому же, что и самой полезно иногда выговориться или по крайней мере изложить свое мнение по поводу проблем, в которых собеседник хоть немного, но соображает, а профессиональные знания и навыки Танька ловила на лету. В Вандиной жизни это был период, который она определяла как «изгнание Подгорного» — того самого очередного мужа, который теперь понуро сидел напротив, пытаясь взвалить на ее плечи тонны своих нешутейных проблем. Изгнание было процессом не буквальным, но длительным и довольно болезненным для обоих. Они уже некоторое время назад расстались почти добровольно, но каждый в разной степени и в силу разных причин испытывал довольно часто потребность видеть другого. Следовали ночные звонки и длинные — до утра — разговоры «за жизнь»; поездки по ночной Москве; неожиданно бурные ночи в гостиничных номерах или на свободных квартирах приятелей, при наличии совершенно невостребованного собственного жилья; посиделки на прокуренной кухне с коньяком и открытой форточкой и прочая, прочая, прочая… что всегда сопровождает разорванные, но не дозвучавшие до логического аккорда мелодии человеческих чувств. Виктор все еще не хотел верить, но Ванда была неумолима. Она-то знала совершенно точно, что склеенная чашка непригодна к употреблению по прямому назначению, разве что как буфетный антураж. В этот период рядом с ней оказалась Танька и сослужила весьма добрую службу. Дело в том, что бабушка Ванда Болеславовна, при всей своей образованности и критицизме, была все же носительницей привитых с детства пуританских принципов, которые, сама не желая того, частично вложила в подсознание Ванды-младшей. И та, будучи дамой свободной от всяческих предрассудков, если не идти дальше и не цитировать завистников и злопыхателей, тем не менее не могла себе позволить с легкостью прыгать из одной не остывшей еще мужской постели в другую, хотя профессионально даже пропагандировала такую «вопиющую безнравственность». Ну не могла, и все тут. И ничего с этим нельзя было поделать, даже при наличии весьма солидной и по количеству, и по качеству очереди претендентов. Полное одиночество в такие периоды явно противопоказано — об этом Ванда твердила своим клиентам и слушателям тысячи раз, рекомендуя посвятить время общению с подругами и друзьями. Ей же, очень кстати, подвернулась Танька. Однако Ванда умела быть благодарной. Танькины морально-нравственные услуги (секретарская зарплата в расчет не принималась) щедро оплачены были благами материальными: совместными поездками на дорогие курорты, посещением самых разных, от ресторанов до модных шоу и спектаклей, развлекательных мероприятий; знакомством Таньки с людьми, о существовании которых ранее она могла только читать в разделах светской хроники, и вообще введением ее в общество, где не один уже год незакатно сияла звезда светской львицы и первой московской красавицы Ванды Василевской, почти на равных, по крайней мере, без уточнения, кто есть кто. Все могло кончиться очень плохо: следуя аксиоме, однажды сформулированной Вандой-старшей и чуть было не забытой по случаю Вандой-младшей, Танька могла предать Ванду в самый неподходящий момент, и последствия этого обернулись бы трагедией. Все могло закончиться прямо противоположным образом: Ванда, следуя незабвенной бабушкиной аксиоме, но однако же благодарная Таньке за вовремя протянутую руку, организовала бы ее профессиональное обучение и рост (а к предмету Танька явно проявляла искренний интерес), и в дальнейшем они общались бы как старший и младший коллеги, с симпатией относящиеся друг к другу. Могло случиться еще проще: пребывавшая постоянно в сиянии Вандиного очарования Танька попала бы в поле зрения некоего достойного мужа, который оказался бы ей надежным партнером, защитой, опорой, а там, глядишь, — и законно окрученным супругом. Вполне реальная ситуация. Но все сложилось иначе. Танька ошиблась. Аксиома, разумеется, работала вовсю, но Танька была особой неглупой и воздействие ее на себя скрывала тщательно и тонко, а быть может, Ванда просто не потрудилась взглянуть на компаньонку повнимательнее. Но всему приходит предел. Уже несколько месяцев кряду Ванду настойчиво обхаживал бойкий и небесталанный провинциальный соискатель докторской степени, а заодно, разумеется, столичной практики или на крайний случай невесты. Мужичонка был в типично «ломоносовском» стиле, но именно это, к тому же явленное во всем его облике открыто, дерзко и вызывающе, делало его привлекательным на фоне серой инфантильной массы столичных плейбоев и бонвиванов. Словом, Ванда снизошла до ужина в ресторане, разумеется, в присутствии верной Таньки. «Ломоносов» оказался на высоте, и ужин в «Театро», одном из самых дорогих и стильных в ту пору столичных ресторанов, проходил на столь высоком уровне, что Таньке светило в ближайшее время отправиться домой на такси. Но то ли шампанского было выпито чуть больше нормы, то ли «Ломоносов» показался ей единственным блестящим шансом, словом, Танька решила сыграть свою игру и, когда соискатель умчался готовить продолжение банкета, решилась. — Наверное, это ужасно… — тихо произнесла она, грустно глядя на Ванду сквозь золотистую жидкость, заполнявшую до краев тонкий бокал на высокой ножке. — Что именно? — Ванда в этот момент вспоминала, какое на ней белье и не следует ли уже сейчас освободиться от некоторой его части. Долгая прелюдия с «Ломоносовым» вряд ли могла оказаться для нее интересной. Посему минорный пафос Таньки дошел до ее сознания не сразу. — Сознавать постоянно, что людям, которые так и липнут к тебе, на самом деле нужна не ты. — Не я? — Теперь Ванде мысль собеседницы была уже ясна вполне, но «Ломоносов» где-то замешкался и можно было позволить себе порезвиться. — Разве ты не видишь: он готов сейчас же сделать тебе предложение. Может, он как раз рванул за свадебным букетом. — Возможно. И что? — Но ведь ему нужна не ты. В том смысле, что не просто ты, а ты вместе со всеми своими связями, возможностями… — Танька, кажется, начала понимать, что совершила ошибку, хотя представить до конца ее последствия, разумеется, пока не сумела, поэтому попыталась спасти положение: — Нет, конечно, он совершенно балдеет от тебя… — Ты находишь? Но это не имеет значения. Я все равно решила, что сегодня пересплю с ним, а дальше — будет видно. Кстати, тебе, думаю, удобно будет удалиться по-английски именно сейчас. Вот, — Ванда протянула через стол купюру, — возьми такси и обязательно позвони мне на мобильный, как доберешься, чтобы я не волновалась. Танька поняла, что это конец. И не ошиблась. Утром к ней домой заехал водитель Ванды и абсолютно бесстрастным голосом попросил вернуть мобильный телефон, какие-то счета и бумаги, словом, все, что формально связывало Таньку с Вандой. Сама же Ванда ей не позвонила ни разу. Это у нее было тоже бабушкино — гадких, предавших ее или оказавшихся просто недостойными людей она просто отшвыривала от себя подальше, как кожуру от банана, съеденного на пляже, у реки, если вблизи не оказывалось подходящей емкости для мусора. И старалась забыть об их существовании как можно быстрее. От этого иногда страдали ни в чем не повинные общие знакомые: им тоже ни с того ни с сего вдруг давали полную отставку просто потому, что они невольно напоминали о чем-то неприятном. Странными были эти ощущения. Но не страшными, хотя все основания напугать Ванду до смерти у них были. Она вдруг совершенно отчетливо ощутила, что десять без малого лет ее жизни удивительным и уму непостижимым образом исчезли, растворились в необъятном океане плескающейся вокруг вечности. Причем у Ванды, редко направляющей свои мысли в путаные лабиринты размышлений о вечности, сейчас сложилось именно такое ощущение — плескающейся вокруг необъятной непостижимой субстанции, которая бережно раскачивает ее на своих волнах, вдруг прибив к узнаваемому отрезку суши. Не просто узнан, но знаком до боли, ненавистен и ужасен был он Ванде — ибо этой сушей был далекий ныне и почти забытый ею Туманный Альбион, холодные и чопорные берега которого приняли ее в ранней совсем юности, почти детстве. Пока жив был несчастный отец Ванды, знаменитый польский шляхтич, он долгом своим почитал, влача вместе с прочими домочадцам совершенно несносное существование, обеспечить единственной дочери достойное образование в одной из самых прославленных в Великобритании и в Европе частных школ для девочек, знаменитой, кроме всего прочего, и крайне суровым отношением к своим воспитанницам. Однако в жизни Ванды очень скоро наступят дни, когда времена пребывания в мрачных стенах знаменитой школы станут вспоминаться ей едва ли не как самые счастливые дни ее юности. Увы, они закончились сразу же после того, как ее благородный отец покинул этот мир и более некому было выбиваться из последних сил и унизительно экономить каждый грош, чтобы вовремя оплатить обучение дочери. Оказавшаяся буквально на улице, от неминуемой гибели, если не физической, то уж нравственной-то точно, спасена была Ванда добрым участием одной из воспитательниц школы, отыскавшей ей место компаньонки у некой одинокой типично британской мисс и давшей той соответствующие гарантии. Господь наверняка воздал той доброй женщине за ее участие в судьбе бедной сироты, но, если бы та достойная леди могла представить себе хоть малую толику rex страданий, душевных и физических мук, на которые обрекла Ванду своей добротой, она воздержалась бы от свершения своего благородного поступка. Леди Бромлей от всего немалого и прославленного в трудах дотошных британских историков благородства, богатства, славы и доблести своего семейства к тому моменту, когда Ванда впервые переступила порог ее убогого жилища, сохранила лишь имя и маленького древнего мопса по кличке Анри, принадлежавшего, похоже, еще ее покойной матушке. Впрочем, собственное имя и мопс были единственными атрибутами прошлого, которые остались у леди Бромлей в действительности, на самом деле, однако (и в том крылся источник самых страшных испытаний для Ванды!), очень многое эта старая дева сохранила в своем явно нездоровом воображении, полагая, что положение ее с давних времен юности никак не изменилось. Леди Розалинда Бромлей словно не желала замечать, что она не владеет более несколькими роскошными поместьями и огромным домом на Итон-сквер, действительно принадлежавшими когда-то их семье, но давно уже промотанными, проигранными, заложенными ее непутевым братом, который много лет назад пустил себе пулю в лоб, поняв, что очередной карточный долг останется неоплаченным. Она по-прежнему требовала себе лучших сортов чая и лучших сливок, лучшей баранины к обеду и лучших брюссельских кружев к новому платью. Как и прежде, она желала, чтобы по утрам ей читали в газетах, как оценили ее новую шляпку на скачках в Эскоте светские хроникеры, и требовала, чтобы к вечеру не забыли отправить посыльного в цветочную лавку: букеты от поклонников, конечно же, будут, но не мешает позаботиться и самим — ее театральная ложа должна утопать в цветах и, разумеется, несколько корзин от имени леди Бромлей должны быть посланы на сцену, актерам… Надо ли говорить, что единственным человеком, на плечи которого обрушились все эти многочисленные требования, стала Ванда. Скромная квартирка в закопченном районе Лондона и безответная полька- компаньонка — это было все, что могла себе позволить теперь леди Розалинда Бромлей, и то лишь благодаря пожертвованиям некогда близких друзей. Квартирку она просто не замечала, а с Вандой обращалась так, словно вместо нее вокруг по-прежнему сновал целый штат вышколенной прислуги. И семнадцатилетней шляхтянке пришлось научиться исполнять одновременно все эти роли: истопника и трубочиста, посудомойки, прачки, белошвейки, сапожника, латающего подметки некогда изящных ботиночек молодой леди, от которых теперь почти ничего не осталось. Разумеется, в Лондоне было огромное количество людей, которые с удовольствием и совсем за небольшое вознаграждение выполнили бы эту работу намного лучше Ванды, но всем этим добрым и славным людям надо было платить, а денег не было вовсе. Пред светлые очи грозной леди Ванда представала в образе портнихи и горничной, повара и лакея, садовника и даже журналиста светской хроники, когда, развернув наугад любую из попавшихся под руку газет, она вдохновенно фантазировала, на ходу сочиняя бойкие заметки. Впрочем, и это было еще не все: окрестные лавочники очень скоро узнали Ванду и, заметив издалека ее хрупкую фигурку, спешили скрыться за своими широкими прилавками. Даже им, циничным любителям пива и жирного йоркширского пудинга, нелегко было отказывать ей, говорящей тихо, с легким приятным акцентом и такой разрывающей душу мольбой в голосе и огромных светлых глазах, что сердца лавочников сжимались от острой жалости к этой польской девчушке, вконец замученной сумасшедшей леди. Тогда на прилавок сочно шлепалась тонкая баранья отбивная, или несколько ребрышек, или самая что ни на есть тощая куриная ножка, или несколько картофелин, фасолин, или пара-тройка яиц, а порой — и полфунта кофе. Словом, иногда Ванде везло и лавочники не успевали или не хотели прятаться за широкие прилавки. Но самым тяжелым испытанием для Ванды оказался Анри. Пес был уже очень стар, а Ванда с детства отличалась патологической брезгливостью. Однако главное все же было не в этом. Воспитанная в строгости истинно викторианской, Ванда никогда не посмела бы манкировать своими обязанностями и по отношению к грязному, капризному животному, которое принимало пищу только после того, как ее разжует человек, и будучи от природы добросердечной и милосердной девушкой, не смогла бы ни словом, ни жестом обидеть мерзкую собаку. Но Анри, несмотря на свою древность, а возможно, именно в силу ее, был крайне наблюдателен и неглуп и имел такой же, как у хозяйки, отвратительный характер, причем у обоих обострена и отчетливо выражена была склонность к садизму. И если леди Бромлей могла потребовать от Ванды немедленно убрать с ковра выпавшие из камина ярко тлеющие угли руками, потому что каминные принадлежности, по мнению леди, в этот момент были слишком далеко и ковер (давно утративший свой первозданный цвет и вид, со множеством потертостей и дыр) мог пострадать, то Анри был более утончен и, разгуливая по столу во время пятичасового чая, срыгивал только что проглоченный кусочек сконса непременно рядом с чашкой Ванды или, того хуже, попадал прямо ей на блюдце. — Я давно замечаю, Анри вы не симпатичны, — немедленно комментировала это происшествие леди Бромлей. — Ну что же вы сидите как столб! Бедный мальчик остался без своего сконса, прожуйте ему еще кусочек немедленно… Невозможно предположить, чем и когда закончилась бы для Ванды вся эта жизнь, которую гораздо точнее было бы назвать кошмаром, если бы судьба не подарила ей встречу и скорый брак с венским вельможей — богачом и аристократом бароном Фридрихом фон Рудлоффом. Однако это была совсем другая история. И вот сейчас, глубокой осенней ночью, находясь (Ванда понимала это совершенно четко) в большой, прохладной и так любимой ею спальне их венского особняка, лежа в постели и ощущая присутствие в комнате еще кого-то, впрочем, присутствие, ее не пугающее и даже не тревожащее, она тем не менее ощущала, что бесконечный поток времени все-таки повернул вспять и на самом деле она снова оказалась в ненавистном ей доме леди Бромлей в далекой Англии, и там, в этих отвратительных стенах, она уже не баронесса фон Рудлофф, а снова польская нищенка компаньонка, вынужденная терпеть надругательства выжившей из ума старой девы. К тому же Ванде показалось, что именно в тот момент, когда ей открылось такое странное, волшебное сосуществование двух времен, мест и ситуаций, она что-то говорила невидимому своему собеседнику. Очевидно, это было именно так, потому что из прохладной темноты ее вдруг окликнул глубокий и мягкий голос, призывая к продолжению беседы: — И что же вы увидели, вернувшись в комнату, где леди пила чай? Не останавливайтесь, Ванда, продолжайте, продолжайте, пожалуйста, вашу историю. — Леди пила чай? — Ванда очень хотела выполнить просьбу невидимого собеседника, но мысль действительно ускользнула, хотя обрывки ее еще метались в сознании: источающий презрение старческий, дрожащий голос леди Бромлей… чай, чай… затхлый запах крохотной комнаты, которую высокопарно именовали столовой. Там почему-то никогда не проветривали… Да, никогда… Но почему? Леди Розалинда не была противницей свежего воздуха? Ах да, Анри… Боялись простудить древнего Анри… Чай… Действительно, они же пили чай. Даже запах снова вернулся к Ванде оттуда, из далекого прошлого, цветочный запах «Эрл Грэй». Но не только он… Что-то еще, очень неприятное, тошнотворное… Рвотный спазм вдруг сковал ее гортань снова, как и тогда. Ах да, конечно! Анри! Мерзкий Анри! Он специально срыгнул возле ее чашки. Спазм и тогда подступил к ее горлу, и она замерла в ужасе. Но леди Бромлей потребовала, чтобы она пожевала для Анри кусочек сконса. Тогда она не выдержала и, зажав руками рот, выскочила из комнатушки. Да, да, все было именно так. Как она могла забыть этот ужасный, мерзкий случай? Но ведь она вроде бы уже рассказала о нем невидимому собеседнику. — Да, действительно, после этого… после этого постыдного приступа я вернулась к столу: леди не переносила моего отсутствия… — Замечательно, пани Ванда. Вы вернулись, аккуратно отворили дверь и… И что? Что открылось вашим глазам? — О! Дорогой пан, теперь я вспомнила. Это было ужасно. Леди Розалинда… она… она поила Анри из моей чашки. И если бы я этого не заметила, то, вернувшись за стол, долила бы себе еще чаю и стала бы пить из ТОЙ же чашки! Пан понимает меня?! — Прекрасно понимаю. И что же сделали вы тогда? — Ничего. — Иезус Мария, как объяснить ему, этому доброму и внимательному человеку, что ничего не могла она сделать тогда. Тогда! Она еще несколько минут стояла у стола, бормотала свои извинения и выслушивала грозную отповедь разгневанной леди. Все это время та прижимала к груди мерзкое слюнявое животное, которое с явным удовольствием лакало чай из ее чашки. Потом… Что было потом? Потом леди устала выражать свое неудовольствие и держать мопса на руках. Чаепитие было закончено. Ванда не посмела даже разбить ту злополучную чашку, хотя ужасно хотела сделать это, и вовсе не потому, что была разгневана или возмущена. Нет, эти чувства тогда были непозволительны ей, жалкой нищей компаньонке. Просто посуды в доме леди Бромлей было не так уж много, а порядок существовал железный. И эта самая дешевенькая и простенькая из всех, к тому же треснутая чашка была закреплена за ней, Вандой, и это значило, что в следующее чаепитие ей придется снова пить из нее, хотя Ванда представляла себе, насколько это будет для нее мучительно. И все же она не посмела разбить проклятую чашку, а только терла и терла ее в полоскательнице, заливаясь тихими бессильными слезами. — Да, ничего. Вы можете большего и не объяснять мне — и так все понятно. Что вы могли тогда? Бедное, несчастное, одинокое дитя! Но скажите мне, пани Ванда! Теперь скажите, что бы вы сделали тогда, если бы могли? Так, как можете сейчас. Ну, смелее, госпожа баронесса, что бы сделали вы сейчас, ведь история повторяется… — Сейчас? Вы шутите, мой господин? Как может повториться та история? — Взгляните туда, в даль комнаты. Разве там не чайный стол леди Бромлей? И ваша чашка у нее в руках, и отвратительный Анри на коленях. Смотрите, пани Ванда, второго раза может вам и не представиться! Но Ванда вдруг поняла это и сама, и действительно в полумраке своей просторной спальни разглядела она словно живую картинку из прошлого: убогая комнатенка сумасшедшей леди, стол, покрытый белой скатертью, отстиранной и заштопанной многократно ее, Ванды, руками, чайные чашки на нем. И вот она, сама леди Бромлей, трясущейся сухой рукой тянется через стол и… дотягивается-таки до ее недопитой чашки… Стремительно сорвалась Ванда с кровати и бросилась в полускрытый тьмой дальний угол комнаты. Доктор не последовал за ней. Из своего укрытия в глубоком кресле барона он хорошо видел, как мечутся, развеваясь в полумраке, полы светлого пеньюара баронессы, будто она вдруг пустилась в какой-то странный, неестественный танец, однако доктору хорошо была понятна логика ее движений: вот схвачено за шиворот и отброшено в сторону ненавистное животное, на мгновенье ему показалось даже, что он слышит его возмущенный, отчаянный визг. А что же чашка? Ага, потрясенная выходкой компаньонки, миледи лихорадочно прижимает ее к груди вместо утраченного мопса. Но это ненадолго. Бесшумно шевелятся губы Ванды: что-то гневное, презрительное бросает она в лицо старухе. Теперь дошла очередь и до чашки — вот Ванда вырывает ее из рук застывшей в ужасе дамы. Несколько мгновений она сжимает ее в руках на уровне лица, словно рассматривает, запоминая, или, напротив, прощается и хочет забыть навек. Потом красивый, исполненный грации и величия взмах длинной тонкой руки, почти полностью обнаженной — тонкий шелк пеньюара теперь соскользнул с нее, — и отчаянный сильный бросок. Всё — все силы, вся ненависть, вся боль и все проклятия прошлому в этом броске. Так швыряют на растерзание голодной своре псов сердце поверженного врага, только что извлеченное из трепещущей еще груди. Снова доктору на мгновенье почудился слабый звон, словно о стену разбилась тонкая, хрупкая старинная чашка, разлетевшись на тысячи крохотных осколков, более напоминающих в этой картинке мелкий стеклянный дождь. Но настало время ему приниматься за работу. Через секунду он был уже подле Ванды и, мягко взяв ее под руку, повел обратно к постели. Впрочем, женщина совсем не сопротивлялась. Напротив, тело ее стало вдруг мягким, лишенным сил. Душевный порыв, только что заставивший ее кружиться в вихре грациозных, сильных и смелых движений, иссяк, умчался, скрываясь в недрах сознания, и телесная оболочка обмякла, как насильно поднятое кем-то тело глубоко спящего человека. Уже в вечерних своих выпусках самые дотошные венские газеты сообщили об очередном феноменальном эксперименте знаменитого психиатра, излечившего одну из самых блестящих дам венского общества от загадочного недуга всего лишь за один сеанс. Разумеется, имени пациентки прославленного доктора газеты не сообщали, как не сообщали и подробностей ее странного недуга и волшебного исцеления. — Может, выпьешь воды? — Терпению Виктора, похоже, наступал предел, но и Ванда, по счастью, к этому моменту уже почти отсмеялась. — Прости. — Она аккуратно вытерла совершенно натуральные слезы, градом катившиеся из глаз, когда она искренне смеялась. Это было свойство ее организма, и с этим ничего нельзя было поделать, потому, отправляясь в театр смотреть комедию, Ванда щедро запасалась носовыми платками: если комедия оказывалась на высоте — слезы текли рекой. — Прости, — еще раз повторила она, стараясь вложить в голос всю искренность сожаления. Ей правда было жаль, что так получилось. — Но для меня это оказалось слишком неожиданно. Слушай, мне бы не очень хотелось исследовать подробности этого твоего, прямо скажем, нетривиального шага, но и не спросить я не могу, прости Бога ради… — Да, спрашивай. Собственно, я могу сразу ответить на твой вопрос. Почему, да? Почему я это сделал? — Ну, разумеется. — Потому что, черт побери! Ты, психолог хренов, неужели не заметила, что за год с небольшим она рядом с тобой превратилась в точную твою копию? — В каком, прости, смысле? Изумлению Ванды не было предела. Ей часто говорили, что Танька стремится во всем подражать ей, да, собственно, она заметила это первой и именно в силу этого обстоятельства (чего уж тут кривить душою перед собой, любимой?) впервые взглянула на Таньку с симпатией. Потом это обстоятельство начало несколько раздражать ее и, возможно, пало первой каплей на дно чаши ее терпения, в итоге переполненной пролитием совсем других потоков. Сейчас Ванда вдруг вспомнила случай, со смехом рассказанный ей одним из приятелей, — тогда она рассмеялась в ответ, но в душе испытала раздражение, граничащее с откровенной злостью. Хотя случай и на самом деле был пустяковый. Большой компанией они допоздна засиделись в ресторане, и к разъезду, как всегда, все стали вызывать свои машины и тесниться у выхода, одновременно пропуская друг друга и друг другу же мешая. Та же чехарда происходила и среди водителей, норовивших первыми посадить именно своего пассажира, но при этом не обидеть хорошо знакомого коллегу и — упаси Боже! — не задеть чужую машину. Ванде эта сутолока была хорошо известна, потому не спеша, с толком и расстановкой она приводила себя в порядок в дамской комнате, кому-то звонила и договаривалась о встречах на завтра — словом, с пользой для дела тянула время. Танька же, напротив, обожая находиться в гуще событий, первой выпорхнула на крыльцо ресторана и, зная привычку Ванды появляться позже всех, сейчас с упоением играла ее роль. Она величественно обвела взглядом стадо неуклюжих лимузинов и царственно поинтересовалась у присутствующих: — Ну и где же моя машина? — Ударение, разумеется, расчетливо сделано было на слове «моя». Такая вот случилась однажды почти смешная история, и Ванда именно теперь вспомнила ее отчего- то, услышав от бывшего мужа, в сущности, то же, что явило собой это маленькое смешное происшествие, только принявшее размеры большой и глупой шутки. А вернее, глупости. Его глупости, Виктора Подгорного. Ванда почти разохчилась: — Прости, я задала вопрос некорректный, и я его снимаю. И заметь, я также не задаю тебе естественного в этой ситуации вопроса: неужели ты, с твоим цепким аналитическим умом, бульдожьей хваткой и стальными нервами… Что там у тебя еще от роботообразных? Не припоминаю, но и этого достаточно. Неужели ты не разглядел суррогата? — Разглядел, конечно. Вернее, что там было разглядывать? Все происходило на моих глазах. Но понимаешь… — Нет, не понимаю… — Погоди. Дай мне все же договорить. Понимаешь, тебя не было, тебя уже совсем не было. И не будет, я это — понял. А мне было нужно, то есть нужна… — Ничего, ничего, ты в падежах не очень-то напрягайся… Какая, в сущности, разница… — Не иронизируй, прошу тебя. Да. Было нужно, чтобы была ты. Тебя не было. А она вдруг, понимаешь, появилась сама и… и она оказалась так на тебя похожа! С ума сойти! — Ты и сбрендил, это очевидно. — Вероятно. Но она и сейчас… можешь сама убедиться, даже прошу тебя об этом… — И в чем же сходство? — Да во всем! — Ну спасибо тебе, родной, вот обласкал так обласкал… — Нет, погоди. Только сначала, конечно, вроде как издали, но — абсолютное. Она красится так же, как ты, одевается — один в один, она копирует твои интонации, варит твой кофе, а главное… Знаешь, что главное? — Знаю, она слушает. — Да! Как она слушает! Почти как ты. Правда, потом… Знаешь, говорить она так и не научилась, поэтому больше цитирует… — Кого? — Господи, да кого же еще — тебя. — А… значит — былое и думы. — Почему — былое? Она в Интернете заказала кому-то, и ей подбирают все последние твои работы, и на лекции твои она иногда ходит, когда у тебя народу побольше, а его всегда много. Она же учиться пошла, на психфак. Правда, какое-то левое, платное, что ли, отделение, ты там не читаешь. — Это точно. И что же ты, выходит, приспособился? — Нет. Я — нет. И тут-то все началось… Я, понимаешь, при ней как бы от тебя отвык… — Еще как понимаю. Сволочная такая у тебя получилась комбинация. Взял копию вместо подлинника, присмотрелся внимательно, понял — нет, не то. И отправился с чистыми, незапятнанными прошлыми ошибками и страданиями душой и памятью в новое поисково-спасательное плавание. Так, любимый? — Ну, так. — Так чего же ты, миленький мой, теперь хочешь? Баба-то решила, что всерьез если не в науке, то на кухне мною стала, и, стало быть, свою программу- минимум выполнила, а когда пришло ей время спокойно, не заботясь о хлебе насущном, приступить к программе-максимум — то есть стать Вандой Василевской и на другом поприще, тут ты решил сбросить ее с первой ступени. Да она тебя теперь отравит ничтоже сумняшеся, будь уверен, у нее впереди маячат мои лавры и все, что к ним прилагается, а тут ты со своими Ирками… Прости, о покойниках — плохо нельзя. Виновата. — Да-а… Ты не меняешься, Ванда. Бог с ней, с Иришей, чистая была душа… А вот ты… — Что — я? — Самомнение, как десять лет назад. — Гораздо круче. И знаешь почему? Потому что я сейчас раз в сто лучше, чем тогда. — Вижу. — Да ничего ты не видишь. Хотя внешность сегодня зрелая женщина с определенным достатком организует себе такую, какую именно ей и необходимо иметь. Она теперь точно знает, что ей можно, а чего нельзя категорически, несмотря ни на какие моды. Да ей, собственно, плевать теперь с высокой колокольни на все и всяческие моды, потому что они пишутся и делаются с нее и для нее. Возможности ее практически безграничны. Но я не о внешнем обличье, хотя своим сегодня довольна более, чем двадцать лет назад. — Да уж… — Помолчи уж. Я не о том. Я о том, что у нее, или у меня, или у такой, как я, теперь в голове и на сердце, как раньше цыганки у вокзалов говорили. Теперь я, ученая и знаменитая, говорю, каково состояние ее психики. А оно у нее такое, какое она сама себе, если не дура, организовала. Оно же, в свою очередь, организует ей все прочие составляющие ее счастья или несчастья. Это уж как она расстаралась. Тут тебе и настроение, и восприятие себя во внешнем мире и внешнего мира в себе, и оценка собственной успешности, и… Впрочем, бесплатно я не консультирую, а платить мне, чует мое вещее сердце, ты не собираешься, потому вернемся к нашим баранам. Кто наш баран на данный момент? — Я. — Уже хорошо. — Чего хорошего? — А чего плохого? Девчушку твою, конечно, жаль. Что бы ты там ни бормотал про чистую душу, ты ее, подонок, и загубил, если это, конечно, не случайное совпадение, что маловероятно. Если же это действительно Танькиных рук дело, что ж, будем работать. Но, во-первых, тебе это обойдется недешево, имей в виду, я благотворительностью занимаюсь в иных местах. И второе — все вопросы с так называемыми правоохранительными органами изволь решить сам. Разумеется, если они быстро вычислят ее и упрячут за решетку, работать мне будет сложнее, но тоже возможно. — Ты докажешь, что она была невменяема? — Не знаю. Если она была невменяема — докажу, если не была — лгать никому не стану, из болезненного состояния ее выведу, в том смысле, что больше она никого убивать не будет, но уж как ты решишь вопрос с правосудием — меня не касается. Это ясно? — Ясно. Все ясно, и все меня устраивает. Я думаю, пока они до нее не доберутся, они будут разрабатывать этого… — Виктор брезгливо ткнул пальцем в конверт. — А ты пока поработай с ней, умоляю. — Да, они, конечно, первым делом займутся этим человеком. Кстати, ты обещал мне все материалы, которые наработали по нему ваши, с позволения сказать, аналитики. — Конечно, конечно, но зачем тебе? — Просто интересно профессионально, и потом, я бы не стала так уж совсем сбрасывать его со счетов, он может еще дать о себе знать. Но это так, к слову. Теперь о деле. Ты говорил, что она последнее время говорила обо мне? — Да. Понимаешь, последнее время мы ссорились особенно сильно, прямо до драк. Это даже независимо от Ирины. Она везде видела подвох, измену и коварство. Мое, разумеется. И вдруг во время очередного скандала начала рыдать, рыдать у меня над душой, а потом вдруг говорит: «Только Ванда может мне помочь. Теперь я гораздо больше понимаю, только она». Я, помнится, сказал ей тогда: «Господи, хоть Ванду-то оставь в покое…» А она при этом, знаешь, даже рыдать перестала: «Нет, ты не понимаешь. Мне нужен специалист ее класса. Я к ней пойду на прием. Официально. Я ее знаю — если приду на прием, она не выгонит». «И ведь не выгнала бы, — с раздражением подумала Ванда. — Черт побери, ведь действительно бы не выгнала. Все же она хорошо меня изучила». Вслух же она поторопила Виктора с продолжением истории. — Ну и дальше, что было дальше? — Дальше прошло некоторое время, она вела себя довольно сносно. А потом вдруг, как-то вечером, так загадочно улыбаясь, заявляет мне: «Знаешь, где я сегодня была?.. У Ванды». Я опешил даже. Но она была такая спокойная, просветленная, знаешь… Последнее время это был не человек — комок нервов, причем обнаженных… Истерики, вопли, драки, угрозы, частные детективы… «жучки», представь себе, сама покупала на Горбушке и вкручивала дома в телефоны и мне в машину. Представляешь? — Представляю. До чего ты довел несчастное создание. — Что же я тебя, голубушка, в свое время не довел? Ну ладно, не в этом дело. Короче, после этого якобы визита к тебе она заметно изменилась, причем в лучшую сторону. И — вот… — Сколько прошло времени с той поры, как она якобы у меня побывала? Ну, пару недель — точно. Она ведь говорила, что посещает тебя теперь регулярно. В смысле — консультируется. Два раза в неделю. Да, точно. Два раза в неделю, а прошло недели две. — И что она тебе рассказывала обо мне или о консультациях по крайней мере? — Знаешь, ничего. То есть поначалу она пыталась что-то рассказать, но мне было неприятно. Понимаешь, то, что вы снова общаетесь, и у нее проблемы, и вообще что я — с ней… — Понимаю, можешь не продолжать… опосредованный комплекс кухаркиного сына. — Что это? — Ну, есть люди, которые испытывают комплексы из-за своего происхождения, так называемые кухаркины дети, а у тебя вроде с происхождением, вернее, с нынешним социальным статусом все в порядке, но опосредованно, через жену… — Да, да, я тебя понял, возможно, и так. — Но это не важно. Что ж, «кухаркин муж», давай организуй нашу встречу, причем аккуратно: я ведь не знаю, в каком она теперь состоянии… — Мне кажется, я кое-что придумал… — Ну, излагай… Их беседа затянулась надолго. За это время секретарша несколько раз сообщала Виктору о неотложных звонках: Танька не позвонила ни разу, хотя, как говорил он сам, имела обыкновение трезвонить по меньшей мере каждые полчаса. «Плохо, — подумала Ванда, — значит, это все-таки она. И теперь, затаившись, ждет расплаты». Этот старинный, построенный в начале века дом в первые годы своего существования был, очевидно, так называемым доходным, из чего следовало: квартиры здесь сдавались внаем. Но это вовсе не значило, что дом служил пристанищем для какого-нибудь случайного народа. Традиция снимать жилье существовала в дореволюционной России, как и во всем цивилизованном мире, и у людей вполне достойных, принадлежащих к высшим сословиям, состоятельным, интеллигентным. Разумеется, многое зависело от размера квартиры и ее расположения, но как бы ни отличались роскошные апартаменты в бельэтаже от скромных трех-четырехкомнатных квартир в верхних этажах дома, жильцы его, как правило, были людьми достойными. В этом Татьяна почему-то нисколько не сомневалась, и оттого дом был ей особенно симпатичен. Стоял конец августа с теплыми, солнечными днями, и она часами просиживала на бульваре, куда выходил фасад и парадные подъезды дома, с нескрываемым удовольствием разглядывая его высокие окна, чугунное литье пузатых балконов и балкончиков, затейливую вязь лепнины. Дом определенно нравился ей все больше и больше. Конечно, цена, которую просили за аренду квартиры здесь, была неимоверно высокой, и даже при условии, что Виктор практически не контролировал ее расходы, пришлось бы достаточно покрутиться, выгадывая ежемесячно нужную сумму, но решение в итоге было принято. В сентябре она сняла большую, из трех просторных комнат, с широким коридором, огромной — метров восемнадцати — кухней с примыкающей к ней маленькой комнаткой для прислуги, квартиру в этом милом ее сердцу доме, и впервые одна, без посредников и прочих суетливых людишек, пытающихся урвать свой куш с подобных сделок, по-хозяйски обходила теперь свои, пусть и арендованные владения. Особенно нравилась ей одна комната, не самая большая, но с замечательным эркером, который почти полностью занимало окно, выходящее прямо на густую зелень бульвара. Две другие комнаты выходили на просторный, вытянутый вдоль всей квартиры балкон, один из тех, которыми так любовалась Татьяна, сидя в раздумьях внизу, на зеленых лавочках старинного московского бульвара. Теперь раздумья были позади. Единственное, что, по мнению Татьяны, слегка омрачало прелесть квартиры, — это современный «супер-европейский», как восторженно объявляли риэлтеры, ремонт, со всей неизменной своей атрибутикой: навесными потолками, в которые были вмонтированы круглые лампочки в хромированном обрамлении, дорогой итальянской сантехникой, окнами со стеклопакетами и прочая, прочая, прочая, о чем вожделенно мечтает теперь каждый нормальный российский обыватель, мозги которого находятся под непрестанным воздействием мастерски сработанных рекламных роликов. Татьяне было бы куда как милее, если бы квартиру оформили пусть и за большие деньги, но именно в том стиле, в котором появилась она на свет в начале нынешнего века. Чтобы стены частично были покрыты панелями из дерева хороших дорогих сортов, а частично — обиты специальным шелком или другой тканью, чтобы двери были тяжелыми, с литыми лагунными или бронзовыми ручками, чтобы в одной из комнат непременно восстановили камин, который наверняка украшал квартиру раньше… Но приходилось довольствоваться тем, что было в наличии. В принципе и этого оказалось Татьяне достаточно для того, чтобы почувствовать себя значительно лучше. Собственно, теперь пришло время поведать о главном. И первым на пути к истине возникал вопрос: зачем понадобилась Татьяне эта тайно снятая квартира, откуда взялось острое желание видеть ее (и себя!) в интерьерах начала века? Ответить на этот вопрос, по крайней мере понятным собеседнику образом, Татьяна не смогла бы и теперь. Хотя ответ был ей известен: она ощущала его внутри себя, как ощущает животное некую насущную потребность, объяснить природу которой внутренне, самому себе, оно вполне в состоянии. Достаточно верно охарактеризовал ее теперешнее состояние Подгорный: говорить Татьяна так и не научилась. Зато понимала теперь много больше, чем раньше, и еще большего хотела. То, что судьба совершила большую, если не сказать непростительную, ошибку, когда определила ей родиться в той семье, в которой ей суждено было родиться, Татьяна поняла довольно рано, лет в двенадцать. Тогда, читая «Суламифь» Куприна (а читала она много и с удовольствием, хотя никто ее к этому не то что не принуждал, но и не приучал даже), Татьяна наткнулась на удивительную фразу. «Не знаю почему, но с самого раннего детства меня влекло к колесницам знатных…» — признавалась Суламифь царю Соломону. Суламифь — скромная девушка из виноградника, вознесенная любовью великого царя выше его собственного трона. Мало задумываясь тогда о предмете и еще меньше понимая в иерархии общества, в котором жила, Татьяна поняла, а скорее почувствовала сразу: сказано было и про нее тоже — ей надлежало быть в когорте «знатных». Непонятным до поры было другое. Судьбу Суламифи, как и тысяч других воспетых в прозе и поэзии, проживающих свои блестящие жизни за два часа экранного времени Золушек, она постоянно примеряла на себя и всякий раз, как красивое, но явно не к лицу платье, отбрасывала в сторону, не в состоянии сформулировать причины, но остро ощущая: нет, это не мое. Шли годы, но желаемый образ, к которому следовало бы стремиться и в который, согласно высшей справедливости, должна была бы воплотиться Татьяна, приступая наконец к исполнению своей истинной миссии в этой жизни, так и не определился. Напротив, контуры его были по-прежнему неясны, размыты и легкой туманной дымкой витали где-то в глубинах ее сознания, а количество отвергнутых моделей с каждым годом возрастало. В конце концов растворялась в унылой тоске серых будней и вера в то, что ей, Татьяне, и вправду суждено в этой жизни больше, чем дано при рождении, и, стало быть, надо учиться жить заново, без мечты, без тревожного ожидания настоящей жизни, которая вот-вот, может, уже следующим утром, встретит ее на ближайшем перекрестке. От этого становилось тоскливо. Желания обживаться в реальной жизни, в ее обыденном унынии и беспросветности не было никакого. Напротив, возникало порой острое желание эту самую жизнь покончить побыстрее, чтобы, возможно, потом, возродившись когда-нибудь на этой земле, получить все то, что недодано ныне. И только на двадцать втором году жизни, весьма благополучно, по разумению окружающих, и фатально несправедливо, по собственному мнению, разменивая драгоценные годы в приемной государева чиновника, а ночи, при случае, — в его постели, подняв однажды глаза от бесконечно бегущей дорожки серых букв, слагаемых в скучные слова на мониторе компьютера, Татьяна прямо перед собой увидела воплощенный образ своей мечты. Образ был живым, ярким, отчетливо, до мельчайших деталей просматривался при первом же беглом осмотре, к тому же имел имя, возраст, профессию, сложившуюся и довольно яркую биографию и, что самое главное, был доступен для общения с целью выяснения деталей и уточнения подробностей. Словом, это был готовый образ, воплощенный в известном психологе и, ко всему этому, — классической светской львице, женщине, лишенной возраста и недостатков, но наделенной неземной красотой и королевским величием, — Ванде Василевской. Сначала все складывалось великолепно. Ничем, кроме как везением и благородным даром судьбы в качестве компенсации за все прошлые разочарования, не могла объяснить Татьяна ту череду случайных вроде бы обстоятельств, которые позволили ей оказаться к Ванде так близко, как это только было возможно в принципе. Более того, Ванда по собственной воле (а никак иначе она никогда и не поступала) начала реализацию программы, которую составила для себя Татьяна. Программы превращения Татьяны Фроловой в Ванду Василевскую. Разумеется, безумных планов уничтожения Ванды и фантастического замещения ее места, вернее, всех с блеском занимаемых ею мест, прагматичная Татьяна не вынашивала. Суть была в другом: рядом с Вандой должна была возникнуть, подняться на ноги, поравняться с ней другая женщина. Такая же неотразимо и вечно красивая, успешная в своем стремительном профессиональном подъеме, пользующаяся столь же непререкаемым авторитетом окружающих, вызывающая такой же восторг и обожание, она должна была вскоре зашагать с Вандой Василевской рядом — ноздря в ноздрю, как говорят конники. Кстати, ненавидя и боясь лошадей, Татьяна, неукоснительно следуя за Вандой, которая лошадей обожала и в юности чуть было не ушла в профессиональный конный спорт, пришла на ипподром и, изнуряя себя, тренеров и лошадей, упрямо осваивала нелегкие премудрости конкура. Но это был еще не финал. Гром финальных фанфар должен был грянуть тогда, когда, пройдя некоторое время рядом, наравне с Вандой, Татьяна вырвалась бы вперед и, стремительно набирая темп, оставила образ своей мечты, некогда ослепительной, сияющей и недостижимой, далеко позади. Таким она видела финал, и только таким! И было ведь — было! — то недолгое счастливое время, когда Ванда сама, крепко взяв за руку, вела ее к этому финалу. Но самые прекрасные времена и события в нашей жизни более всего памятны, если вдуматься, своей краткосрочностью и тем, что обрываются они. как правило, внезапно, в самый неподходящий, как нам представляется, момент. Судьбе Татьяны, видимо, наскучила лучистая улыбка, которая уже столько времени сияла на ее лице, обращенном именно к Татьяне, и она сочла возможным отвернуться. Нет! Она не просто отвернулась, спрятав свою лучезарную улыбку, напоследок она еще скорчила мерзкую гримасу, короткую и почти незаметную, но оттого еще более коварную и отвратительную. Всего лишь один бокал «Вдовы Клико» — и смешной провинциальный искатель столичного жемчуга сквозь призму этого глупого бокала показался вдруг чем-то вроде симпатичной, надежной, а главное — высокой ступени, которая позволит перешагнуть сразу несколько других, если пользоваться собственной лестницей, ведущей вверх. И еще ударившая в захмелевшую голову шальная, дерзкая мысль: «Эй, подруга! Ты еще ничего не замечаешь, хотя на самом деле умна и проницательна как ведьма, но я уже почти рядом, и только стол, уставленный дорогими закусками, да этот тонкий бокал, наполненный золотым искрящимся напитком, разделяют нас!» Никогда не пейте в присутствии тех, с кем затеяли тонкую, коварную тайную игру! Никогда! А если употребление алкоголя неизбежно — не позволяйте себе хмелеть, не допускайте, чтобы хмельные мысли злобными шипящими змейками просачивались наружу. Их укусы не принесут вреда тому, против кого направлены, но сложную игру вашу погубят непременно. Но произошло то, что произошло: Татьяна снова оказалась у подножия пирамиды, по гладкой поверхности которой умудрилась вскарабкаться едва ли не до середины. И снова гадкая мыслишка о том, что все задуманное ею реализовано может быть не в этой жизни, закрутилась в сознании, сначала едва различимая, как сизое колечко табачного дыма, но дальше — все более отчетливая, словно уверенная в своем праве на существование. Трудно сказать теперь, чем мог закончиться тогдашний провал Татьяны, первый столь серьезный и сокрушительный в ее жизни, но судьба, видимо, устыдилась своего, прямо скажем, недостойного поступка, и пустым поздним вечером, когда гадкая мыслишка вовсю раскручивалась в сознании, даже отдаленно не напоминая робкое колечко сигаретного дымка, более похожая теперь на звонкую, стремительную и неудержимую стальную спираль, которую только что выпустили на свободу, позволив беспрепятственно распрямиться во весь рост, Татьяне неожиданно позвонил Виктор Подгорный. Дальше все было просто. Она все же многому научилась от Ванды, а вернее, впитала в себя, полностью растворяясь временами в той и возвращаясь в собственную оболочку — насыщенная и обогащенная украденным. В принципе Виктор был первым и, надо сказать, более чем удачным кандидатом на роль эксперта, которому предстояло оценить, насколько продвинулась Татьяна в реализации своей программы — превращения ее в Ванду. Заключение, полученное, правда, в несколько косвенном виде, оказалось более чем положительным и превзошло самые смелые надежды Татьяны: через месяц их тесного, почти ежедневного общения он попросил ее руки и, получив согласие, сделал все, чтобы брак был заключен как можно быстрее, практически немедленно. Теперь в ее распоряжении оказались еще и немалые материальные возможности. Впрочем, она ни на секунду не прекращала напряженной работы. Университет, частные уроки, горы осиленной титаническим трудом литературы. Настал момент, когда Татьяна близка была к тому, чтобы сказать себе: «Все!» — имея в виду, что финал практически достигнут. Для этого у нее имелись веские основания: не один только Подгорный, превращенный ею, как и Вандой, в послушного трепетного мужа, но и огромное количество людей, знавших Ванду, из числа многочисленных друзей и приятелей Подгорного, студентов, аспирантов и преподавателей университета, и вообще узкого достаточно круга профессиональной и околопрофессиональной тусовки, все более уверенно, а порой и безапелляционно, и главное — уже даже без тени удивления, в глаза и за глаза рассуждали о феноменальном ее сходстве с Вандой Василевской. Сходство, что было очень для Татьяны важно, отмечалось отнюдь не только и не столько внешнее. Ситуация развивалась дальше, и молва наконец донесла до ушей Татьяны сладкую весть о рождении «второй Ванды». Но именно в эти светлые дни судьба, взявшая, похоже, себе за правило строить гримасы именно тогда, когда Татьяна ждала их менее всего, тем самым не давая ей расслабиться, — словом, судьба очередной раз состроила на своем царственном лике мерзкую мину. Татьяна вдруг с удивлением обнаружила, что предоставленный сам себе Виктор ведет себя так, как никогда не посмел бы себя вести, будь его женой по-прежнему Ванда. Как-то одновременно, все скопом, обнаружились многочисленные его интрижки последних дней и увлечения более серьезного толка. Оказалось, что он отнюдь не так послушен, как был в первые дни брака, и — главное! — склонен воспринимать Татьяну как обычную, среднестатистическую, слегка уже поднадоевшую жену, должную к тому же вечно помнить социальную разность их изначального положения и его личные благородство и доброту, проявленные при заключении брака. Открывшаяся картина на некоторое время отвлекла Татьяну от всего, и она попыталась быстренько вернуть все на круги своя, чтобы спокойно заняться главным делом своей жизни. Однако быстренько не получилось. Более того, пытаясь привести Подгорного к прежнему знаменателю и встречая его холодный, уверенный отпор, сама она начала медленно, но неуклонно сползать с покоренных высот. Татьяна кричала, устраивая все более безобразные истерики, копалась в карманах и записных книжках мужа, подслушивала его телефонные разговоры и устраивала разносы его секретарям на службе. И каждый раз, когда совершалось ее очередное неблаговидное действо, ему неизменно сопутствовало ощущение, словно кто-то сильными, жестокими руками медленно стягивает с нее вторую кожу, с которой уже почти срослась ее собственная. И всякий раз это причиняло Татьяне мучительную, ощутимую почти физически боль. Неотъемлемое при этом острое, как укол, воспоминание, что кожа эта к тому же еще и украдена ею, только усиливало боль и смуту в ее издерганной, мятущейся душе. Ситуация все более заходила в тупик, но знания, полученные Татьяной уже самостоятельно, хоть и дались очень тяжко, теперь готовы были отслужить положенное: она начала размышлять, пытаясь расщепить эмоции и таким образом погасить их вовсе. Во время размышлений пришла она к выводу, что суть случившегося заключается отнюдь не в том, что изменилось отношение к ней Подгорного. Она никогда не любила его и даже увлечена не была толком, так что за дело ей теперь до его интрижек на стороне и даже более серьезных измен? Причина была совсем в ином: она стала точной копией Ванды, но осознание этого, поначалу милое сердцу и ласкающее самолюбие, теперь перестало таковым быть. Она свыклась с ним, а потом просто выросла из него, как вырастают девочки- подростки из любимых платьев, но, долго еще не понимая этого, не хотят с ними расставаться и носят, ощущая дискомфорт, тогда как ранее испытывали в любимой одежке огромное удовольствие. Настало время переходить к следующему этапу программы, превращаясь из «второй Василевской» в «первую Фролову». Тогда вернутся душевное равновесие, и покой, и прочие приятные и полезные мысли и ощущения, к которым так привыкла за последние годы Татьяна. Подгорного, разумеется, следовало временно сохранить как единственный пока источник материальных благ. Однако не откладывая в долгий ящик надо было подыскивать иные источники, родники и фонтаны. А главное — незамедлительно обрастать новыми людьми, для которых нет и никогда не было Ванды Василевской, зато есть блистательная, неповторимая, уверенная в себе и воистину руками способная развести любую беду Татьяна Фролова. Очередное решение было принято. В те дни она впервые начала прогуливаться по бульварам, заглядываясь на старинные дома, отреставрированные и снова собирающие под свои крыши достойных людей. Она ни разу почему-то не озадачилась вопросом, чем продиктовано ее острое и довольно упорное желание снять квартиру именно в подобном доме, причем желательно было, чтобы дом сохранил свой изначальный стиль. Возможно, возьми она на себя труд все же подумать на эту тему, ей стало бы ясно, что и в этом продолжает она свое негласное соревнование с Вандой. У той, кроме множества собственных достоинств, было еще достойное прошлое ее семьи, уходящее корнями в глубокую древность и уж точно — к началу нынешнего века. Татьяна всем этим была обделена, и квартира в стиле ретро в достойном доме среди достойных людей призвана была стать некоторой, пусть и слабой, компенсацией невосполнимого. Что же касается отношения Татьяны к Ванде, оно, как и на протяжении всех минувших лет их знакомства, долгих довольно лет, оставалось неизменным: она ее люто ненавидела. Браки, как известно, заключаются на небесах. Над вопросами, кто и где формирует семьи, в основе которых лежит не брачный союз или по меньшей мере не взаимоотношения, основанные на плотской любви, до сих пор не удосужился задуматься никто. Впрочем, в конечном итоге это положение и даже знание вряд ли что-либо дало человечеству. Логики в составе больших и маленьких — всего в одну человеческую единицу семейств от этого явно не прибавилось бы. Разве что было бы кого при случае побранить или, напротив, кому воздать искреннюю благодарность. Как поступила бы в этом случае Софушка, она, пожалуй что, и не знала. Да и проблемами такими не озадачивалась вовсе — ей было еще слишком рано размышлять на такие сложные философские темы: Софье Савельевне Ильиной было всего двадцать два года, и она только что закончила, ни много ни мало, Московскую финансовую академию, Что, разумеется, было много и очень даже много. Особенно если учесть, что в престижный столичный вуз Софья Савельевна поступила исключительно собственными силами и стараниями и все пять с лишним лет ими же обеспечивала высокий уровень собственной успеваемости. Потому закончила академию с блестящими результатами и рекомендациями в адрес известных коммерческих структур принять ее на работу. Что же до пространных рассуждений о составе некоторых семей — они прозвучали в связи с тем обстоятельством, что с самого раннего детства, а если придерживаться совсем уж точной хронологии, ровно с пяти лет, Софушка жила в семье, состоящей всего из двух человек: дедушки, Николая Дмитриевича, и ее самой — любимой, единственной и потому драгоценной внученьки. Так вышло. Сначала глупая автомобильная катастрофа унесла жизни обоих Сониных родителей. Потом, спустя всего несколько лет, не оправившись от страшного горя, тихо ушла из жизни жена Николая Дмитриевича, бабушка Сони. Гак они остались вдвоем. Ему в ту пору было пятьдесят пять лет, и, стало быть, Софушка была ровно на полвека моложе. Семьи действительно бывают очень разными и даже удивительными по своему составу. Однако справедливости ради следует заметить, что природа не очень приветствует серьезные отклонения от раз и навсегда заведенных ею порядков и традиций, и подобные семьи часто становятся объектами всяческих неприятностей, а то и откровенных несчастий и бед. Со стороны судьбы или Провидения, как ни назови эту управляющую субстанцию, подобное отношение вряд ли можно назвать благородным, ибо патология в составе той или иной семьи есть не что иное, как их собственное деяние, но не дано нам, смертным, — увы! — критиковать, а уж тем более противостоять воле этих самых управляющих субстанций и уповать остается только на милость Божью. В случае с семьей Софушки и ее деда Господь до определенного момента, бесспорно, был милостив, ибо каждый из них — и пятилетняя девочка, и пятидесяти- пятилетний мужчина, — оказавшись в страшной, трагической, способной сокрушить не одну человеческую судьбу ситуации, устоял и, более того, новел себя удивительно достойно. Николай Дмитриевич не возненавидел мир, не отрекся от Господа, не спился, не обратился в хнычущего жалкого попрошайку из тех, что умудряются превратить собственные несчастья и страдания в источник материальных и нематериальных благ и становятся профессиональными потребителями человеческой жалости и сострадания. Софушка же в первые годы сиротства воистину совершила детский, а позже подростковый подвиг — не избаловавшись, не приняв от деда как должное безумное, самоотрешенное обожание со всеми сопутствующими этому факторами (для детей, как правило, губительными): вседозволенностью, всепрощением, стремлением любой ценой заполучить желаемое et cetera, et cetera, et cetera… По какому-то удивительному наитию поняла: все, что без колебаний и по первой ее просьбе, а иногда и просто намеку готов доставить ей дед, равно как и то, что делает он для нее без всяких ее просьб и намеков, в сущности, ею еще не заслужено, а достается как наследство родных людей, рано покинувших эту землю и ее, Софушку, незаметную, маленькую, никому, кроме деда, не известную, да и не нужную. Так и жили они все отпущенные им судьбой годы в любви, заботе друг о друге, светлой печали и тихой радости от того, что Софушка растет умной, красивой и к тому же талантливой, но не зазнайкой, а, напротив, кроткой и ласковой, отзывчивой к чужому горю, за что любима многими и почти не имеет недоброжелателей. Николай Дмитриевич, кроме того, благодарил судьбу за отменное здоровье, позволившее выдержать ее страшные удары и продолжать работать конструктором на большом оборонном заводе, добавив к этому еще и все домашние хлопоты. Он быстро научился стирать Софушкино бельишко, тщательно гладить и красиво завязывать бантики, готовить детские завтраки и рассчитывать время перед работой таким образом, чтобы выкроить полчаса и отвести Софушку в детский сад. Попытки доброхотных соседских тетушек и дальних родственниц, первое после трагедии время зачастивших в опустевшую квартиру, чтобы предложить моложавому еще вдовцу свою помощь, с откровенно далеко идущими планами, успехом не увенчались и постепенно сошли на нет. И дело было вовсе не в том, что Николай Дмитриевич принципиально решил до конца своих дней сохранить верность покойной супруге, — просто он боялся, что появление в доме посторонней женщины может травмировать Софушкино сердечко и внести разлад в ту тихую гармонию, которую они с внучкой сумели создать в своих отношениях. Время шло, и обыденных забот у Николая Дмитриевича становилось все меньше: Софушка росла девочкой хозяйственной, осиротевший дом их внешне почти не отличался от сотен нормальных, «полноценных» семейных домов, появились даже «фирменные» блюда, которые с любовью готовила Софушка. Потом задули ветры перемен, которые проникли в большинство, если не во все дома огромной империи, и чаще всего на мощных крыльях своих несли они перемены отнюдь не самые радостные: ветры были пронзительно холодны. Однако Софушку с дедушкой не очень задело и это всеимперское похолодание. Оборонный завод, на котором работал Николай Дмитриевич, действительно лихорадило, как при сильном недуге, менялись хозяева, закрывались цеха, тысячи людей оказывались на улице, но именно в тот момент, когда пожилой конструктор безропотно пополнил их скорбные ряды, только что окончившая институт Софушка была принята на работу в один из самых солидных российских банков. Должность, предложенная ей для начала, была более чем скромной в иерархическом строе финансового гиганта, но и она обеспечила скромную семью ежемесячной суммой, на порядок превышающей зарплату деда на заводе. Так жили они до этой поздней слякотной осени, Но и она своими затяжными моросящими дождями, перемежающимися с мелким, мокрым, таким же серым и холодным, как дождь, но уже совсем ледяным снегом, унылыми длинными вечерами и поздними бледно-серыми рассветами не очень-то портила тихий, ласковый уют их большой, не забитой, но заполненной милыми сердцу памятными вещами и вещицами, теплой, обжитой квартиры со своим, не поддающимся описанию словами, неповторимым запахом, который всегда обретает жилье, кода в нем долго живет одна и та же семья. Этим утром, проводив Софушку на работу (завтрак он теперь снова, как и в ее раннем детстве, готовил им обоим сам), Николай Дмитриевич, убирая посуду, поглядывал в окно и все более убеждался, что выходить на улицу ему сегодня не хочется как никогда. Ничего привлекательного там, на фоне серого, размытого мелким дождем и оттого какого-то зыбкого пейзажа, не наблюдалось. И в который уже раз Николай Дмитриевич, поначалу остро переживавший свое вынужденное сидение дома, порадовался нынешней пенсионной свободе. Продуктов в холодильнике было предостаточно, и он решил поначалу продумать сегодняшний ужин и, возможно, кое-что к нему заранее приготовить (ужинать вдвоем с внучкой он обожал), а потом спокойно почитать давно уж начатую книгу, удобно устроившись на своем любимом диване. Именно в этот момент в дверь позвонили. Николай Дмитриевич поспешил в прихожую скорее но инерции: никаких срочных визитов не ожидалось, телеграмм теперь практически не носили — все новости, в том числе и самые страшные, сообщали по телефону, так что звонок в дверь был наверняка самого мирного и неспешного толка: соседка могла заглянуть с какой-нибудь просьбой, добросовестный почтальон — занести квитанцию, которую решил не доверять почтовому ящику. Однако некоторую тревогу Николай Дмитриевич все же ощутил и даже насмешливо подумал: «Трусоватое все же существо — человек, чуть что не по расписанию — сразу уж и поджилки трясутся…» — Кто там? — дружелюбно поинтересовался он — глазка в их двери отродясь не было: жена страдала катарактой, видела очень плохо, и глазок ее только раздражал, напоминая о недуге. — Скажите, это ваша внучка работает в банке? — поинтересовался из-за двери чей-то запыхавшийся, взволнованный голос. Тревога Николая Дмитриевича мгновенно превратилась в отчаянный страх, захлестнувший его целиком ледяной, липкой, удушливой волной. В памяти вдруг зазвучал почти такой же, и даже чем-то похожий на этот, молодой взволнованный голос в телефонной трубке, сообщивший много лет назад о катастрофе, унесшей жизни сына и невестки… — Софушка? Да, да, конечно, она работает в банке… — Пальцы Николая Дмитриевича плохо подчинялись ему, и незамысловатый дверной замок открылся не сразу. — Софушка? Что? Что с ней случилось?.. Труп Николая Дмитриевича нашла уже после обеда соседка, которой вдруг почудилось, что дверь в соседнюю квартиру слегка приоткрыта. Она толкнула ее посильнее и… едва не лишилась чувств… Тело старика лежало посреди широкого коридора, совсем рядом с дверью, и все страшные увечья, нанесенные ему, открылись несчастной женщине сразу. Позже судебно-медицинский эксперт насчитает на трупе одиннадцать колото-резаных ран, кроме того, широким, «от уха к уху», разрезом у старика было перерезано горло, но и этого показалось мало неизвестному палачу-садисту: оба глаза у жертвы были выколоты тем же острым колющим предметом, которым наносил он свои удары. Впрочем, ничего этого Николай Дмитриевич, к счастью своему, не почувствовал. По заключению того же эксперта, предварительно он был оглушен сильным ударом по голове и, вероятнее всего, так и не пришел после этого удара в себя. В левой руке трупа обнаружена была явно вложенная в нее уже после смерти записка. «Смерть новым хозяевам жизни! Акакий Акакиевич», — написано было на ней крупным ровным почерком совершенно спокойного и уверенного в себе человека. Прошло около недели. Подгорный звонил Ванде почти каждый день, докладывая о том, как ведет себя Танька, где бывает, что говорит и в каком пребывает настроении. Похоже было, что супруги вдруг и как-то незаметно поменялись местами: теперь Подгорный внимательно наблюдал за Танькой, а возможно, что «орлы» из его службы безопасности приглядывали за ней вполне профессионально. Впрочем, это вряд ли: Подгорный был несколько озадачен тем, что в Танькином расписании, в которое он, очевидно, все-таки сунул нос, как бы выпадает несколько часов в день, а то и весь день целиком. Иными словами, где она находится в это время и чем занимается. Подгорному было непонятно, и это приводило его в состояние сильного нервного возбуждения с изрядной примесью страха. Ванду ситуация начинала даже забавлять: — Слушай, а может, она просто завела себе любовника и твои интрижки ей теперь глубоко безразличны? Шали, родной, наверстывай упущенное: много ли тебе той жизни осталось? — А как же Иришка? — ныл Подгорный. — Только не изображай безутешную скорбь, Ромео хренов. Не выставил бы девчонку за дверь ни свет ни заря, осталась бы жива и здорова. Может быть, даже счастлива, хотя с тобой это вряд ли возможно. И кстати, как движется следствие? — Господи, как будто ты не знаешь, как оно у нас всегда движется — медленно и явно в сторону полного «зависания». — Надо стимулировать профессиональную активность сотрудников. — Учи ученого! Уж как стимулируем… Ну нет у них ничего больше того, что стало известно сразу, — по пятому разу всех жильцов дома допросили… — Да, ситуация… — Ванде жуть как не хотелось ввязываться в зыбкую и вязкую трясину взаимоотношений Подгорного с Танькой, и уж тем более — оказывать той какую-либо помощь, если она, конечно, в ней действительно нуждалась. Слава Богу, клятвы Гиппократа психологи не дают и иногда могут себе позволить роскошь выбора пациента. Со дня убийства прошло уже некоторое время, и память все реже демонстрировала Ванде прочно засевшую в ней картинку-занозу: медленно, как в кино, расползающийся черный пластик пакета и — рука, белая, ухоженная женская рука с оранжевым лаком на ногтях, под цвет трикотажной кофточки. И ленное благодушие, отлично укладывающееся в короткое, по-кошачьи протяжное «неохота», все более отдаляло ее от мысли действительно подключиться и помочь несчастному Подгорному, да и просто попытаться докопаться до истины. Нет, поздняя слякотная осень и холодные туманные рассветы не располагают к интенсивному творческому труду: неохота ей было, и все тут! Однако судьбой, видимо, было запланировано самое непосредственное участие Ванды Василевской в череде кровавых, но более пугающих своей необъяснимостью событий, которыми она собиралась омрачить эту и без того мерзкую осень очень большому количеству народа. Подождав некоторое время и не обнаружив у Ванды ни малейшего желания добровольно включиться в сложный, до крайности запутанный процесс, она решила напомнить строптивой о себе, причем самым решительным и радикальным образом. «Желающего судьба ведет, нежелающего — тащит», — предупреждали древние, но кто же о них теперь помнит! Конечно же, все снова началось с телефонного звонка, на сей раз вечернего. Ванда только что переступила порог дома после двух лекций в университете и одной очень тяжелой консультации, потому единственным желанием ее было немедленно погрузиться в горячую ванну, а прямо оттуда — в постель. Но зазвонил телефон. Конечно же, это звонил Подгорный, состояние которого несколько напугало Ванду, ибо было не просто удрученным, как обычно, но откровенно паническим. — Это она! — вопил Подгорный, нимало не заботясь о том, какое и на кого он производит впечатление, а судя по шуму в трубке, он звонил из людного места. — Это она, теперь точно! Приезжай немедленно, машина за тобой уже вышла! Все, что мы с тобой навыдумывали, — чушь собачья и отменяется. Давай быстро! — Что значит: давай быстро? Я пока еще у тебя не на службе. — Господи! Ты можешь хоть сейчас не препираться? " Говорю тебе, это она! Нужно что-то срочно делать! — С чего ты взял, что она? Что еще произошло? — Убили! Понимаешь ты, убили дедушку… Она убила… — Твоего дедушку?! — Господи, ну почему моего? Нет у меня дедушки, могла бы и вспомнить: один на фронте погиб, другой умер, когда мы с гобой еще жили… Да при чем здесь это, собственно… — Вот именно, при чем? Какого дедушку убили? — Дедушку моей знакомой, ну, сотрудницы, вернее, у меня работала после института девочка… — Да ты казанова, Подгорный… — Заткнись, дура! То есть прости, Ванда, но пожалуйста… Домой она вернулась спустя три с половиной часа, совершенно разбитая и опустошенная, до краев переполненная общением с несчастным Подгорным, паника которого была столь откровенна и безмерна, что невозможно было даже разозлиться на него всерьез. Кроме того, Ванда имела честь некоторое время пообщаться с руководителем той самой аналитической группы, судя по всему, бывшим сотрудником хорошо известных всем структур, которые ныне почему-то принято именовать загадочно и слегка торжественно «спецслужбами». Чин в прошлой жизни своей ее собеседник имел явно не ниже полковничьего, и это отчасти было причиной того, что беседа протекала в несколько нервозной для полковника атмосфере, ибо Ванда категорически не желала отдавать дань золоту чьих бы то ни было погон и количеству звезд на них, к тому же она не сочла нужным подыграть полковнику в нескольких нехитрых его домашних заготовках, которыми ныне пользуются иногда психологи старой закваски, работающие с детьми младшего школьного возраста или обитателями домов престарелых. К примеру, полковник, как для простоты окрестила его про себя Ванда, в середине их разговора, оборвав на полуслове начатую им же самим фразу, вдруг неожиданно сказал, пытаясь изобразить глазами действо, которое в плохих любовных романах обозначают как «впиться глазами в глаза»: — Да, я тоже об этом думаю. Прием был настолько стар и дешев, что Ванда даже развеселилась. — И вы тоже? — изобразив искреннее удивление, спросила она. — Так идите немедленно, мужчине в вашем возрасте терпеть ни в коем случае не рекомендуется. — Я вас не понимаю, Ванда Александровна, — совершенно искренне на сей раз удивился полковник. — Ну, вы же только что сами признались, что тоже об этом думаете. Так идите. Вы точно знаете, где это находится? — Что находится, Ванда Александровна? — Господи, да туалет, конечно, что же еще! — Я вынужден повториться: не понимаю вас, Ванда Александровна. — Отчего же? Вы заявили, что думаете о том же, о чем и я, а я в данный момент напряженно думаю, как бы это поинтеллигентнее выяснить у вас, где находится ближайший дамский туалет, потому что очень туда хочу. Седина полковника засеребрилась более ярко на фоне вмиг ставшего багровым лица. «Что, съел? — злорадно подумала Ванда. — О, ты теперь краснеешь, а еще лет десять назад легко устроил бы мне пару-тройку о-очень крупных неприятностей, посмей я разговаривать с тобой в подобном тоне. Да что это я? Ты бы и разговаривать со мной не стал лет десять назад, разве что какой-нибудь твой заместитель из самых завалящих…» Полковник тем временем приходил в себя, как после нокаута. После того как стороны еще пару раз обменялись любезностями подобного рода, полковник с суровым упреком в голосе обратился к Подгорному, который все это время беспрестанно давил своими пухлыми, ухоженными пальчиками на кнопки сразу нескольких миниатюрных телефонных трубок, пытаясь, как поняла Ванда, разыскать Таньку. Таньки нигде не было, и от этого Подгорный впадал все в большую панику. Слов полковника он просто не услышал, а тот сказал примерно следующее: — Что ж, Виктор Михайлович, похоже, вы делаете ставку на специалистов, исповедующих, скажем так, иные методики, чем я и мои коллеги. Не могу одобрить вашего выбора, но и не вправе ему препятствовать. Потому — честь имею. «Достойно, черт возьми!» — похвалила Ванда полковника, красиво уходящего от неминуемого не то что поражения, а посрамления (психолог он был никакой, аналитик, видимо, тоже). Вместе с тем она не могла не констатировать, что даже явная и очевидная опасность потери теплого, непыльного и очень хлебного места не заставила его сбиться на неподобающий чину, месту и времени тон, и он сумел сохранить лицо, пусть и свекольного цвета, к тому же покрытое мелкими капельками. И поскольку Подгорный молчал, продолжая лихорадочно тыкать пальцами в мелкие кнопки, явно в большинстве случаев попадая не на те, Ванда торжественно, как могла, ответила полковнику: — Виктор Михайлович еще не принял решения, но в любом случае он будет признателен вам за службу. Потом был еще следователь прокуратуры, который беседовал, а вернее, пытался беседовать с Подгорным в лучших традициях западной юриспруденции, то есть в присутствии его адвоката, молодого, жутко самоуверенного и многословного человека с бородкой и золотыми очками фирмы «Картье» на носу. Блюлись, однако, и российские обычаи: при беседе, по настоянию изредка приходящего в себя Подгорного, присутствовали руководитель его личной службы безопасности и Ванда, которую бывший муж не желал отпускать от себя ни на шаг. Когда стрелки массивных и вроде бы даже золотых часов на столе Подгорного перевалили далеко за полночь, Ванда пришла к окончательному выводу, что «крепчающий маразм» происходящего, несмотря на активное участие в нем высоких должностных лиц из милиции, прокуратуры, соседних финансовых структур, которые то прибывали на место действия, а именно в кабинет Подгорного, то убывали восвояси, обещая вернуться, необходимо пресечь решительным и единственно возможным способом: убрать со сцены главное действующее лицо — Виктора Михайловича Подгорного. Она негромко сообщила ему об этом и, надо сказать, была услышана, несмотря на то что состояние Подгорного становилось все менее адекватным происходящему. — Один я никуда не поеду! — твердо заявил он, быстро откликнувшись на ее реплику и даже оставив на время телефонные трубки, которые так и не выпускал из рук. — Конечно, не поедешь, — легко согласилась Ванда. — Вон у тебя сколько охраны — целая служба, во главе с начальником. И друзья-коллеги, финансисты с волевыми подбородками, и адвокат в «картье». Забирай хоть всех. — Я без тебя никуда не поеду! — столь же быстро и решительно уточнил Подгорный. — Они все психи, и каждый — себе на уме. — И куда же мы с тобой отправимся? — Без проблем. — Обсуждение конкретной проблемы окончательно вернуло Виктора в реальный мир, и даже в тоне его зазвучали прежние нотки снисходительного превосходства. — Хоть домой, хоть на дачу — на дальнюю, на ближнюю, есть еще запасной офис в городе и охотничий домик в Безбородове, но это далековато — Тверская губерния. — И нигде нет Таньки? — Нет… — растерянно повторил за ней Подгорный и, еще не выговорив до конца короткий свой ответ, снова испугался. — А что? — А то, что, если все это действительно ее работа, она быстренько вычислит нас с гобой, а может, именно нас с тобой и дожидается и, уж будь уверен, найдет способ расправиться с обоими, благо поводов у нее к тому более чем достаточно. — Тогда поедем к тебе. А охрану оставим внизу. И возле двери. — И на крышу пару снайперов. — Зачем? — Для верности… — Слушай, ты хочешь меня добить? — Нет, не хочу, — вяло отозвалась Ванда. В душе она была — с ним согласна. Лучше всего было отправиться к ней. Во-первых, ей самой не мешало несколько прийти в себя, а своя территория для этого более пригодна и комфортна. Во-вторых, ее дом практически рядом с его офисом, и это тоже немаловажно, потому что Ванда ждала теперь, после второго убийства, любых сюрпризов. В-третьих, предложение об охране тоже было разумным, опять же в силу непредсказуемости ситуации. Так что огрызнулась она так, скорее по инерции, нежели по существу. — Ладно, мудрый ты мой, будь по-твоему! Только быстро, а то я передумаю. — Один момент, — буркнул Виктор и действительно сделал все необходимое очень быстро: выпроводил всех присутствующих, включая адвоката, который пытался активно сопротивляться, утверждая, что он может понадобиться в любую минуту. — Вот и появишься в ту самую минуту, — безжалостно ответил ему вмиг преобразившийся и вернувшийся почти в свое обычное состояние Подгорный. — Но откуда я узнаю и как сумею добраться так быстро — вы же уезжаете куда-то, как мне показалось… — Насчет «узнаешь» — не сомневайся. Насчет «добираться» — твои проблемы, я тебе такие деньги плачу, что давно уже мог купить небольшой самолет. А насчет того, что я куда-то уезжаю, — не твоего ума дело. И вообще — будешь подслушивать, уволю к чертовой матери! Несколько дольше других задержался начальник службы безопасности, получавший указания относительного того, где необходимо расставить дозоры и как их проинструктировать. — И последнее, — вдруг вспомнила Ванда, когда они уже направлялись к выходу. — Эта девочка, у которой убили дедушку. Что с ней теперь? По крайней мере где она? — Не беспокойся, — досадливо и самодовольно отмахнулся Подгорный, — я распорядился. Ею занимаются: охраняют, лечат, в смысле — успокаивают, организуют похороны и прочее… «Сволочь!» — про себя констатировала Ванда, но от комментариев вслух воздержалась. Время было позднее, и она спешила попасть домой. Дело было даже не в том, что в такое время совершенно пустой, густо заросший зеленью двор ее дома, а вернее, огромное внутреннее пространство целого жилого массива, старого, сталинской еще постройки, ее страшило или таило какую-нибудь опасность. Страха не было: она родилась и выросла в этом зеленом уютном лабиринте, расположенном вблизи от шумного и многолюдного московского проспекта, но как бы и в стороне от него, отчего атмосфера здесь была почти домашней. За двадцать с небольшим лет ее жизни здесь сменилось не так уж много народа, и почти всех жильцов она знала если не лично, то внешне-то уж точно. Знала и местных алкоголиков, хулиганов, уголовников, отсидевших свое и вернувшихся на старое место, молодую поросль наркоманов и просто задиристых тинейджеров, словом, всю социально опасную, как принято говорить официально, прослойку местного населения. Знала и не боялась: своих здесь не трогали, как-то уж так повелось, это был типичный старомосковский двор, и он упорно хранил свои традиции, не желая подчиняться веяниям новых времен. Спешила она потому, что изрядно устала на работе: двенадцать с небольшими перерывами часов, проведенных на ногах в огромном зале крупного супермаркета, вытягивали, казалось, все жизненные силы, отпущенные на этот день, и до дома она всякий раз добиралась, мобилизуя самые последние остатки энергии. Кроме того, ночь выдалась отвратительная и никак не располагала к неспешным прогулкам под луной. Было холодно, временами начинал накрапывать мелкий дождик, вроде даже вперемежку со снегом, но когда он прекращался, холодная влага отступать не желала и заполняла все пространство сырым, непроглядным туманом. Туман растекался повсюду, сплошной клубящейся пеленой застилая обзор на расстоянии двух шагов, словно пытался бороться со всеми источниками света: редкие фонари, лампочки над дверями подъездов и светящиеся окна домов во влажной пелене казались зыбкими, нереальными; чудилось, еще немного — и клубящаяся влага поглотит их совсем, и на всем свете воцарится мрачное, темно-серое, сырое непроглядное царство. Более того, казалось, вопреки физическим законам, что туман научился поглощать и звуки: вокруг стояла абсолютная, неземная какая-то тишь. Словом, она спешила и, очевидно, сильно раздражала туманное царство, потому что стук ее высоких каблуков гулко разносился по всему лабиринту огромного двора. До родного подъезда оставалось совсем немного, когда она скорее почувствовала, чем услышала в белесой пелене негромкие, быстрые шаги позади себя, но не испугалась: мало ли кто из соседей, припозднившись, так же как и она, торопится побыстрее спрятаться от пронизывающей осенней сырости за дверью собственного дома. Не испугалась она и когда вдруг почувствовала, что невидимый спутник — совсем рядом, и ощутила его руку на своих светлых, распущенных по плечам волосах. Собственно, это ощущение, возможно, даже успокоило ее: он не схватил, не дернул ее за волосы, а легко коснулся их, ласково проведя рукой от затылка к плечам. — Кто… — Она быстро, но не испуганно повернулась, намереваясь слегка игриво поинтересоваться, кто это решил в такую неподходящую пору приласкать ее, абсолютно уверенная в том, что в сизой пелене различит сейчас хорошо знакомое лицо кого-то из соседей, возможно, слегка подвыпившего — вот и потянуло на ухаживания и ласки… Но ничего подобного она не увидела. Зато ощутила ледяные, словно отлитые из нержавеющей стали пальцы у себя на шее, которые сразу же сжали ее горло так, что отчаянного последнего крика своего она не услышала, и никто не услышал: закричать она так и не смогла. Еще почувствовала она сильный удар в грудь, чуть выше солнечного сплетения, и вслед за ним еще один, и только после второго — боль и жар в тех местах, куда наносились удары. Однако понять, что удары наносят не рукой, а ножом, и тепло, которое чувствует она, — это тепло хлынувшей ее крови, она не успела: сначала сознание, а потом и жизнь покинули ее тело, медленно осевшее на влажную холодную мостовую, когда убийца ослабил хватку и разжал пальцы, сжимавшие ее шею. Тело юной женщины обнаружили довольно быстро, спустя пару часов после убийства, когда к одному из подъездов подъехало такси, доставившее домой загулявшую в ночном клубе компанию — молодую пару, живущую в этом доме, и подругу жены, решившую заночевать сегодня у них. В тумане водитель чуть было не наехал на распростертое тело, и только профессиональный опыт позволил ему ударить по тормозам так быстро, что машина остановилась в нескольких сантиметрах отлежавшей на земле женщины. Находясь в состоянии стресса, он оказался не способен даже бегло проанализировать ситуацию и последовал за первым, наиболее расхожим объяснением, выскользнувшим из подсознания: женщина мертвецки пьяна. Таксист выпрыгнул из машины, изрыгая страшные ругательства, и уже занес ногу для удара по безжизненному телу, когда сознание наконец восприняло полностью картину, открывшуюся его взгляду. «Господи, прости, что беспокою тебя по таким пустякам, но сделай, пожалуйста, так, чтобы он отказался от ужина, не приставал с разговорами и вообще сразу же завалился спать», — про себя молитвенно произнесла Ванда, вкладывая в эти нехитрые, почти детские слова всю силу своего убеждения, будто и правда дерзновенно полагая, что ей дано влиять на самого Господа Бога. Разумеется, это было не так, и при всей своей страшной самоуверенности, раздражающей огромное количество людей, но справедливости ради следует отметить, некоторым образом обоснованной, Ванда была не настолько самонадеянной. Она верила в Бога, еще в ранней молодости определив для себя его образ как некой непознанной человечеством силы, оберегающей соотношение положительного и отрицательного во всей системе мироздания, начиная с масштабов планетарных и заканчивая каждой взятой в единстве и неповторимости человеческой душой. Это определение несколько примирило ее с вопиющими несправедливостями, происходящими периодически на свете, опять же в самых различных масштабах: рукотворными, чинимыми силами природы или вообще неведомыми силами, — ибо, согласно ее теории, каждая из таких несправедливостей — всего лишь некоторое и непременно временное нарушение баланса, которое рано или поздно будет восстановлено должным образом. Причем обе эти категории — «рано» или «поздно», как поняла она уже в зрелом возрасте, исчисляются отнюдь не в рамках общечеловеческих понятий времени. Потому заслуженная расплата не всегда настигает подлеца при жизни его и знающих о его мерзостях людей, что сильно их тревожит и обижает. Однако что есть людской век? Крупинка в песчаных просторах времени! И посланная кара падет на голову виновного, возможно, совсем в другом измерении. Но разве от этого сила ее уменьшится или меньшим будет его ужас пред карающей десницей? Так рассуждала Ванда и стремилась жить согласно этой теории, сохраняя по возможности баланс добра и зла в своей душе и в своих поступках, хорошо понимая, что не бывает на земле абсолютного добра, как отсутствует, среди смертных во всяком случае, и абсолютное зло. При этом старалась она не очень увлекаться последним постулатом, ибо был он довольно коварным, оправдывающим собственные грехи клятвенными обещаниями себе же в ближайшее время восстановить баланс, сотворив какое-нибудь безмерно доброе и светлое дело. Что же касается весьма панибратских разговоров с Господом, то привычка эта сохранилась у нее действительно с детства, и если не привита была, то по крайней мере весьма поощрялась покойной бабушкой. Та не очень жаловала официальную религию, но в Бога верила и сама предпочитала долгие задушевные беседы с Создателем постоянному повторению заученных слов молитвы. Но как бы там ни было, просьба Ванды была выполнена или все сложилось само собой — словом, едва переступив порог ее квартиры, Подгорный тут же заявил, что не намерен стеснять ее ни в чем и не воспользуется более ни минутой ее времени. Он хотел только принять душ, ее же смиренно попросил бросить ему у порога какую-нибудь тряпочку помягче — на большее, по его утверждению, Подгорный не рассчитывал. С чувством величайшего облегчения и даже благодарности Подгорному Ванда быстро постелила ему постель на просторном диване в своем кабинете, налила кружку горячего, не очень крепкого чая с лимоном и даже подвигла себя на то, чтобы аккуратно поставить ее на сервировочный столик, который она затем подкатила вплотную к дивану и накрыла белой полотняной салфеткой. Подгорный довольно быстро принял душ, облачился в свой же старый махровый халат, оставленный Вандой со времен их совместного проживания в качестве гостевого, и проникновенно сказал «спасибо». Уже через несколько минут сквозь плотно прикрытую дверь кабинета раздался его зычный храп, перемежающийся громкими жалобными стонами. «Сволочь!» — еще раз с чувством обругала бывшего мужа Ванда, снова вспомнив о внучке убитого старика, которой сейчас действительно требовалась психологическая помощь, в этом Ванда была уверена абсолютно. Ей нужен был именно психолог, а не те «шестерки», которых Подгорный отправил, дабы охранять ее и заниматься организацией похорон. Откуда взялась в ней такая уверенность, Ванда толком еще не понимала, но ощущения, возникающие вдруг, без видимых на то оснований, были ей хорошо знакомы, и она привыкла доверять им, ибо ни разу еще не была ими обманута. Она остро чувствовала, как плохо сейчас бедной девочке, и даже корила себя за то, что не заставила Подгорного разыскать ее и привести к ней. Но была и еще какая-то причина, определявшая желание Ванды во что бы то ни стало видеть девочку у себя и говорить с ней. Об этом она и намеревалась поразмышлять теперь, когда все препятствия к тому были устранены: храп и стоны Подгорного ей нисколько не мешали, напротив, создавали ощущение защищенности от помех с его стороны. Итак, девочка, которую звали Соней, или Софьей Савельевной Ильиной, пришла на работу к Подгорному после окончания Финансовой академии почти год назад — осенью прошлого года. Разумеется, попасть на работу в структуру, подобную структуре Подгорного, просто так, с улицы, даже имея блестящий диплом и наилучшие рекомендации, невозможно. Обитатели башни и им подобные уже давно сбились в кланы и чужаков в свои ряды не пускали: даже на самые неприметные должности, даже в охрану и обслугу, садовниками и дворниками брали своих, ибо у каждой проверенной горничной наверняка была сестра, а у каждой жены босса или его заместителя оказывалась малообразованная и лишенная амбиций племянница-провинциалка или непутевый кузен, вовремя не вышедшие в люди. Так формировался клан. Разумеется, Соню Ильину, ничью сестру, жену или племянницу, гак просто на должность пусть и не ключевую, но все же вполне приличную и — что немаловажно! — дающую перспективы хорошего роста, клан бы не принял. Но случилось непредвиденное и совершенно на первый взгляд с судьбой Сони не связанное. Подгорный «сорвался с цепи» и пустился во все тяжкие. Имелось в виду, что Виктор Подгорный, попросту не замечавший других женщин, будучи мужем Ванды, по инерции сохраняя эти же принципы, оказавшись в лапках Татьяны, отходил от них постепенно все дальше и дальше, освобождаясь от наваждения Ванды весьма оригинальным способом — при помощи потребления суррогатной Таньки. И час настал: он услыхал вожделенный звон павших оков, полной грудью вдохнул пьянящий воздух свободы и рванулся в хмельной гон загула, словно желая наверстать упущенное. Разумеется, все это бывший муж творил подсознательно, отнюдь не ставя перед собой четкой цели догнать и перегнать Казанову. На данный момент, по его собственному признанию, он поддерживал одновременно несколько постоянных связей, из которых самой серьезной и далеко идущей мог стать роман с несчастной Иришкой. Но контекст «мог стать» употреблен был Вандой не только но причине трагической гибели Иришки. Успешному развитию этого романа уже серьезно угрожало, помимо Танькиной лютой ревности, и нечто другое, гораздо более серьезное, хотя еще и не осознанное самим Подгорным. Членом Государственной комиссии Финансовой академии Виктор Подгорный стал как-то по случаю, получив лестное предложение, после того как ссудил бывшей альма-матер некую остро необходимую ей сумму. Подумав некоторое время, Подгорный согласился, решив, что на всякий случай это почетное членство может пригодиться. Под «всяким случаем» в тот момент он имел в виду, разумеется, оказание помощи чьим-нибудь отпрыскам, но случай представился в совершенно иной сфере человеческих отношений. Отсиживая положенное время в составе Государственной комиссии, Подгорный увидел Соню Ильину. Таким оказался случай. А дальше все разворачивалось по хорошо понятной Ванде, но совершенно не осознанной еще самим Подгорным схеме. Подгорному казалось, что он просто мельком «положил глаз» на миловидную, юную, свежую и, очевидно, наивную выпускницу. Хищные зверята из числа топ-моделей, кино- и теледив, примадонн шоу-бизнеса, сановных дочек и просто модных тусовщиц столичного бомонда уже успели ему изрядно поднадоесть. Дальнейшее было делом техники. Восторженная, не верящая в свою удачу Соня заняла одну из скромных должностей в структуре. А Подгорный, сам не ведая того, погрузился в упоительную игру, которая в людоедских сказках называется: «Я съем тебя напоследок». Он тянул, никак не выдавая своего интереса к юной финансистке, и это было упоительное, сладостное время, ибо именно гак начинаются все мало-мальски серьезные романы. Они лишь поначалу слегка задевают струны самых глубоких и сокровенных чувств, и два человека не замечают друг друга вроде, но с неожиданной радостью вдруг ловится посторонний пока взгляд, и долго волнует душу сказанное вскользь слово. Потом, как опытный и одаренный гитарист, некто касается струн чуть сильнее, и они отзываются глубоким и мелодичным перезвоном, который звучит внутри и заставляет сладко трепетать сердце в предчувствии настоящей любви. Ну а потом гитарист с силой бьет по струнам, рвет их в мощном аккорде, и тогда переворачивается душа, и, оборвавшись, катится куда-то в бездну сердце, и замолкает разум, потому что не может он быть услышан. Вот какой роман затевал сейчас Виктор Подгорный, которому об этом ничего еще не было известно, зато отлично понято и просчитано его бывшей женой. Собственно, все началось с фотографии в личном деле Сони Ильиной, которую доставили из департамента кадров, как только началась давешняя кутерьма в кабинете Подгорного. Едва взглянув на нее, Ванда подивилась удивительному сходству Сони с ныне покойной матерью Виктора, которую знала хорошо и относилась с искренней симпатией. Разумеется, это было не буквальное, точное сходство, заметное всем и каждому. Но Ванде хорошо было известно, что человечество, при всем своем великом множестве и непохожести, на самом деле со дня сотворения мира разделено Создателем или кем-то из его подручных на несопоставимо малое количество типов, которые психологи почему-то присвоили себе, обозначив как психологические. Люди каждого типа, как правило, удивительно, порой — неуловимо, порой, словно в шутку, — как две капли воды, похожи друг на друга. Их объединяет огромное количество признаков — от случайных интонаций речи и манеры потирать руки или закидывать ногу на ногу до отношения к другим типам людей и обостренности чувства собственного достоинства. Впрочем, такое же количество признаков может разделять их — от цвета кожи до роста и отношения к религии. Однако различия редко обманывают других людей, и, глядя порой на совершенно незнакомого человека, они с упорством мазохиста терзают свою память вопросом: где и когда им довелось уже встречаться? В том же, что такая встреча когда-то происходила, они уверены абсолютно. В конце концов, самые продвинутые из них или признающие теорию реинкарнации успокаиваются мыслью, что с этой персоной они имели дело в какой-нибудь из прошлых жизней, а те, кто попроще, утешают себя тем, что склероз не самый мучительный из человеческих недугов. На самом же деле ларчик открывается даже не просто, а очень просто, вернее, он и не закрывался вовсе. И совершенно незнакомый человек просто принадлежит к тому же типу, что и знакомый с детства сосед по лестничной площадке или собственный любимый родной дядюшка. По той же причине люди иногда испытывают необъяснимую симпатию к первому встречному алкоголику и совершенно немотивированную и мучительную от этого неприязнь к вполне достойному и доброжелательному коллеге. Мужчины же, кроме того, почти всегда стремятся к женщинам, принадлежащим к тому же типу, что и их мать, и часто именно с ними у них складываются — наиболее серьезные и длительные отношения. В этом смысле Подгорный не являлся исключением, и не было ничего удивительного в том, что он сам этого сходства пока не замечал — оно относилось к категории неуловимых, и быстро обнаружить его мог только специалист. Кроме того, было еще одно соображение, которое легло в основу версии о серьезном увлечении Виктора Соней Ильиной. За годы, прошедшие после расставания с Вандой, Виктор уже должен был устать от коротких, острых и ярких связей, публичных, престижных романов и отношений на коммерческой основе, на которые наверняка рассчитывали, вступая с ним в связь, большинство женщин: от случайно снятой путаны до постоянной любовницы, мечтающей когда-нибудь стать женой. С Соней все могло и должно было, по расчетам его подсознания, стать иначе, и Виктор, который уже наверняка пресытился всем, что было, потянулся именно к такому островку искренности и постоянной готовности жертвовать собой (разумеется, в одностороннем порядке, и естественно — с ее стороны). Все это вполне могла дать ему Соня. Вандой обнаружен был еще целый ряд симптомов, подтверждающих ее версию, уже непосредственно в поведении Виктора, но они были слишком очевидны и просты, чтобы забивать ими голову. Вопрос был ясен. Но именно он и казался Ванде главным камнем преткновения. Она уже почти согласилась с версией Виктора о причастности ко всему Таньки и, пока многочисленные чины суетились и галдели в кабинете Подгорного, успела просчитать несколько вариантов развития ее болезни (а речь если и могла идти, то только о деяниях невменяемого человека), каждый из которых вполне мог привести к подобной модели поведения. Она уже готова была начать действовать и даже рада была в душе лихорадочным поискам жены, которые предпринимал Подгорный, желая, чтобы они наконец-то завершились успехом. Но именно тогда перед глазами ее, как в волшебном фонаре из детства, начал складываться образ несчастной девочки — Сони Ильиной, и Ванда отчетливо ощутила, как обо что-то споткнулась. Квартира Татьяну завораживала. Она бродила по пустынным комнатам, вдыхая какие-то особые строительные запахи и тонкий древесный аромат новой мебели; неспешно миновала широкий коридор; выходила на балкон, хотя на улице стояла промозглая осенняя сырость. Не замечая ее, с удовольствием дышала холодным воздухом почти облетевших бульваров, слушала шум автомобильного потока, медленно ползущего по мокрому и узкому Бульварному кольцу, разглядывала с высоты третьего этажа яркие купола зонтов, скрывающих от мелкого холодного дождя торопливых прохожих. Озябнув, Татьяна плотно закрывала балконную дверь, шум бульвара сразу смолкал, и только кроны самых высоких деревьев, дотянувшиеся до окон квартиры, напоминали о том, что он существует внизу, промокший, выстуженный, с трепетом ожидающий первого снега. Татьяна шла в ванную и, согреваясь, долго держала руки под струей горячей воды, одновременно пристально разглядывая себя в большое итальянское зеркало, обрамленное двумя причудливыми, муранского стекла, светильниками. Что ж, кроме всего прочего, о чем уже думано-передумано, особенно здесь, в пустой и такой милой сердцу квартире, она достигла еще и внешнего сходства с Вандой, почти абсолютного, особенно теперь, когда обе они стали старше. Вступило в действие хорошо известное правило: разница в возрасте тем менее заметна, чем старше становятся подлежащие сравнению персоны. Пятнадцатилетняя девочка слишком явно отличается от женщины тридцати пяти лет, но уже в двадцать пять она может быть близка внешне к той, которой исполнилось сорок, особенно если последняя тщательно следит за своей внешностью и делает все, чтобы максимально отдалить старость. Ванда, безусловно, в этом искусстве превзошла многих. Что ж, ничего удивительного здесь не было и особой заслуги ее в том Татьяна тоже не усматривала: Ванда всегда, с ранней молодости, имела практически неограниченные возможности. Причем не только материальные. Еще у нее было понимание. Иными словами, когда ровесницы бездумно малевали веки синей шпатлевкой, именуемой тенями для век, небрежно штукатурили юные мордашки жирной, тягучей крем-пудрой, стереть которую можно было, только изрядно поработав мочалкой или мокрым полотенцем, Ванда не красилась вообще — ей было незачем. Но это она поняла не сама, в семнадцать лет такое еще не понимают, в семнадцать хочется ярко-синих теней и перламутровой помады. Однако бабушка нашла слова, сумевшие убедить ее и в семнадцать лет, что Откуда об этом знала Татьяна? Из первоисточника — от самой Ванды, лично и персонально. Теперь Ванда, которой уже далеко за сорок, выглядела совершенно так же, как тридцатилетняя Татьяна. Так была ли в том ее, Ванды, заслуга? Татьяна глубоко вздохнула, поморщилась и утвердительно кивнула, отвечая сама себе. Была! Этому, кстати, тоже научила ее Ванда: обязательно, через силу, как бы противно и отвратительно это ни казалось, как ни хотелось бы поверить в обратное, признавать силу и достоинства противника. Всегда. Честно. И в полном объеме. «Только так можно победить!» — учила Ванда. Что ж, спасибо за науку. За окном сгустились сумерки — вечер был еще далеко, но темнело теперь рано. Впрочем, время не имело значения: Татьяна была совершенно свободна. История, придуманная ею, про консультации у Ванды окончательно развязала ей руки, и теперь она могла пропадать хоть ночами: уж кто-кто, а Подгорный знал, как подолгу, кропотливо и въедливо работает с пациентами Ванда. Впрочем, Подгорный не интересовался, где, с кем и как проводит она время. С некоторых пор ее отсутствие дома, похоже, стало для него благодатью. Это надо было признать честно, как учила Ванда. Господи, опять Ванда! Теперь, когда желанное некогда превращение состоялось почти полностью, Татьяне стало казаться, что это не она приняла решение стать точной копией, двойником, тенью Ванды Василевской, а Ванда проникла в ее жизнь, до краев заполнив ее собой. Словно наяву была сыграна ими сцена из страшной сказки Шварца, и, почти поверженная, Ванда вдруг собрала последние силы, крикнула ей согласно сюжету: «…знай свое место!» — и все повернулось вспять. Снова везде и всюду царила одна только Ванда, а ей, Татьяне теперь уже пожизненно, похоже, уготована была участь оставаться ее зыбкой тенью, повторять каждое ее слово, жить по ее правилам, следовать ее принципам и вкусам, выбиваться из последних сил, пытаясь сохранить сходство с ней, словно не ведающей возраста и не знающей старости. И это «возвращение Ванды»? Она ведь придумала его в отчаянии, чувствуя, что безвозвратно теряет Подгорного, а вместе с ним все его возможности и то, что завоевала она с таким трудом… Да, поначалу это действительно помогло. Татьяна долгие часы напролет беседовала сама с собой так, как делала бы это Ванда, обратись она к ней за помощью на самом деле и пожелай та эту помощь оказать. Беседы пошли на пользу: Татьяна почти успокоилась, по крайней мере у нее нашлись силы обуздать себя и не закатывать более Подгорному унизительных истерик, которые только отпугивали его и заставляли дистанцироваться все дальше и дальше. «Пойми, — убеждала она себя, выступая от имени Ванды, — он в душе добрый человек. Если после всех глупостей, которые ты натворила, его и останавливает что-то от стремительного бегства куда глаза глядят (а куда они у него глядят, тебе известно!), так это жалость к тебе и чувство вины. Но каждой своей истерикой, когда безумная, с всклокоченными волосами, опухшими от слез красными глазенками, безобразно разевая рот, ты набрасываешься на него, бессильно размахивая кулачками и суча ножками, ты эту жалость сводишь на нет, потому что становишься безобразна. Что ж до вины, главного чувства, которое еще удерживает его подле тебя, то ее ты просто уничтожаешь собственными руками. Потому что, терпя твои наскоки, он уже не считает себя виноватым перед тобой, а, напротив, чувствует себя жертвой, виновной же стороной совершенно искренне считает тебя. И все. Рвется последняя тонкая ниточка, за которую ты еще можешь его придерживать, а если будешь умно себя вести, то и подтягивать полегоньку обратно». Так рассуждала Татьяна, представляя себя Вандой и до изнеможения часами блуждая но улицам. И это сработало. В дом почти вернулись мир и покой. Подгорный, разумеется, не прекращал встречаться со своими случайными и постоянными девицами, но и дома стал появляться чаще. Однако действие самотерапии длилось недолго. Татьяна вновь ощутила мучительные приступы ярости, ненависти к Подгорному и его девицам, своей зависимости от него, острого желания если не убить его, то нанести увечье, причинить физическую боль или уж по крайней мере оскорбить и унизить посильнее. Потом «собеседница Ванда» подсказала ей свежую идею: снять квартиру, обзавестись новым кругом знакомств, попытаться зажить новой жизнью, в которой никто не будет знать ее, прежнюю. И снова это помогло, отвлекая от явных и совершенно откровенных теперь измен Подгорного. «Что ж, — невозмутимо констатировала Ванда, — удержать его, видимо, не удастся: слишком далеко уже ты оттолкнула его от себя. Но нельзя допустить, чтобы ты осталась ни с чем, как старуха у разбитого корыта. Торопись, наверстывай время! Держи его до последнего момента, пока хватает сил, пока еще он окончательно не хлопнул дверью. Но используй это время с толком для себя. Обрастай связями, знакомствами, начни практиковать как психоаналитик. Кое-какие знания у тебя есть. Слава Богу, у нас не западная система лицензирования и не требуется, как в Европе, или особенно в Америке, сдавать жесткий экзамен, десятилетиями стажироваться у признанных мэтров и выслуживать их рекомендации. Достаточно дать объявление в газете и найти секретаря побойчее. Дальше — все зависит от тебя. У нас практика не покупается, иными словами, один врач не может продать свою практику, то есть передать своих пациентов другому, как на Западе. Они к нему не пойдут, потому что его не знают, они разбегутся по врачам своих знакомых. У нас практика нанизывается как бусы: от одного пациента к другому — и так до бесконечности, если, конечно, первому и каждому последующему ты сумеешь помочь. Дерзай. Сними для начала приличную квартиру, пока деньги Подгорного еще в твоем распоряжении…» Однако закончился и этот период. Квартира была снята, и объявления даны, но никто не откликнулся на них, хотя Татьяна часами сидела у телефона, боясь пропустить звонок первого клиента. Что же до новых друзей и вообще людей, которые ее, прежнюю, не знали, то где же было их искать? Не знакомиться же на улице! Да, собственно, и на улице с ней никто не спешил завести знакомство или просто перемолвиться парой фраз, так, ни о чем, пусть бы и о погоде… Хотя она частенько захаживала в небольшие недорогие кафе и подолгу сидела там с чашкой кофе или легкой закуской. Но, похоже, время беззаботных знакомств на улицах безвозвратно кануло в Лету вместе с кафетериями, в которых подавали разбавленный кофе с молоком в граненых стаканах, бутерброды с тонкими ломтиками вареной колбасы и непропеченные булочки с творогом, именуемые сочниками. А может быть, никуда это время не кануло, просто Татьяна выпала из него в погоне за призрачной Вандой? Ей показалось вдруг, что отражение в зеркале усмехнулось и утвердительно кивнуло головой, словно приветствуя первую здравую мысль, пришедшую ей в голову. При этом Татьяна была уверена в том, что ничего подобного сама она не делала. Цветное муранское стекло отбрасывало на сияющую поверхность зеркала тонкие радужные блики. Играя, они преломлялись, складывались в причудливые геометрические фигуры, насыщались новыми оттенками, искрились, заполняя собой все большее пространство зеркала. И в этих радужных бликах Татьяна увидела вдруг, что из зеркала смотрит на нее совсем не ее лицо. Та женщина была очень похожа на нее, так похожа, что и сама Татьяна не сразу различила подмену. Та же копна пушистых светлых волос, те же лучистые серые глаза, словно подернутые влажной пеленой, тонкий, с легкой горбинкой нос (Татьяне такой дался только после двух пластических операций)… — Ты? — тихо спросила она у зеркала. — Я. — Ответа не прозвучало, по крайней мере в ванной по-прежнему слышен был только звук льющейся из крана воды, но Татьяна различила это короткое «я», словно голос собеседницы звучал внутри ее, собственно, только к ней и обращенный. — И все это время ты была рядом и все знала? — Конечно, а ты думала, что сумеешь переиграть меня? — И все твои советы: квартира, практика… Все это… что же — обман? — Почему обман? Абсолютная правда. Ты же знаешь, я никогда не вру без крайней на то необходимости. Вопрос в другом: к чему, к какому результату привели мои советы? — И к какому же? — К полному и абсолютному краху. К потере всего. Подгорного, разумеется, в первую очередь. А следом за ним и всего остального. Иными словами, я советовала тебе совершать прямо противоположные действия, чем те, которые должна была бы совершить ты для достижения своих целей. Но цели у нас с тобой разные, я бы сказала — диаметрально противоположные. — Чего же хотела ты? — Только одного: вернуть тебя на твое место. И, как видишь, у меня получилось. Как, впрочем, и всегда. — Дрянь! — Голос Татьяны сорвался на визг. Но женщина в зеркале не отреагировала никак, лишь дрогнул слегка уголок упрямо очерченной губы, выражая крайнее разочарование и брезгливость, — эту короткую, еле заметную гримаску и ее значение Татьяна знала отлично. — Дрянь, змея, ведьма! — продолжала кричать она все громче и отчаяннее, понимая, что своим криком только веселит Ванду, но ничего не в состоянии с собой поделать. Женщина в зеркале улыбалась уже совершенно откровенно. Улыбка эта была тоже хорошо известна Татьяне — холодная, исполненная ледяного презрения улыбка Снежной королевы. «Господи, — подумалось eй вдруг, — почему я никогда не замечала этого? Она же очень похожа на Снежную королеву, такая же величественная и холодная». В памяти тут же пронеслись обрывки старой сказки: добрая девочка, обманутый мальчик, ледяное пространство и осколки… Да, конечно, там были еще осколки, то ли льда, то ли разбитого окна, но все дело было именно в них! «Зеркало! — вдруг и сразу вспомнила она. — Волшебное зеркало! Все случилось из-за его осколков!» Разум Татьяны еще не успел дать команды, а руки уже сами поднялись над головой и со всей силой, какая заключалась в них в ту минуту, ударили в мерцающую зеркальную поверхность. Звон разбитого стекла был не очень силен, гораздо сильнее оказался крик Татьяны. И непонятно было, от чего кричала она: от боли, которая пронзила ее, когда многочисленные осколки впились в руки, глубоко рассекая кожу; от ярости, переполнявшей душу все это время; или — от радости, потому что всем ее мучительным и, казалось, многочисленным проблемам найдено наконец простое и короткое разрешение. Случись вдруг кому поинтересоваться у Галины Истратовой, молодой еще женщины, матери пятилетней дочки, каково же главное правило или главный принцип человеческой жизни вообще и ее, Галиной, в частности, не медля ни секунды она выпалила бы короткую обыденную фразу: «Жизнь полосатая» — и сумела бы легко доказать ее справедливость на примере собственной нехитрой биографии. Однако никто с подобными глупыми вопросами к Галине Геннадиевне Истратовой не приставал и доказывать никому ничего ей не приходилось. Потому уверенность свою она хранила при себе, разве что иногда делилась соображениями с такими же, как она, скучающими молодыми мамашами, во имя здоровья своего потомства долгие часы напролет проводящими с колясками в скверике возле дома. А жизнь у Галины Истратовой и вправду складывалась показательно полосато. Сначала было детство, обычное среднестатистическое советское детство, в семье инженера средней руки и соответственно — среднего достатка. Правда, мать Галины была фармацевтом по образованию и работала провизором в соседней с их домом аптеке. Это несколько выделяло семью из общей серой массы советских обывателей: мать могла изредка доставать дефицитные лекарства и, следовательно, принадлежала уже к иной категории граждан империи, счастливой касте тех, кто имел доступ к дефициту. Потому многочисленная родня и соседи семью несколько выделяли, с особым, подчеркнутым уважением относясь именно к матери, а в доме водились неведомые большинству продукты, вещи и книги — как результат натурального обмена внутри клана обладателей дефицита. Некоторым образом — это влияло на характер матери, делая его более авторитарным и властным. Но это в большей степени задевало отца, дети же — Галина и старший ее брат Саша — жили неплохо. Очень даже неплохо. И позже Галина считала этот период своей жизни, безусловно, светлой полосой. Потом наступила пора Галиной юности, и вместе с ней — черная полоса в жизни. Дело в том, что выросла она девицей удивительно некрасивой. Во-первых, избыток дефицитных деликатесов в доме, а быть может, просто генетическая склонность или загадочное нарушение обмена веществ привели к весьма печальному обстоятельству. К семнадцати годам Галина была очень полной, если не сказать толстой, девушкой, с безобразно расплывшейся фигурой и круглым, оплывшим, вечно лоснящимся лицом ярко-розового цвета. К сему добавилась еще сильная дальнозоркость, отчего глаза, и без того небольшие, изрядно заплывшие жиром, пришлось еще более изуродовать толстыми линзами очков, которые так искажали их размер и форму, что казалось — к стеклам окуляров прильнула какая-то диковинная, уродливая чудо-рыба-кит, скрывающаяся в недрах безразмерного, рыхлого Галкиного тела. Впрочем, судя по выражению глаз, чудо-рыба была доброй. Доброй была и Галка, умудрившись не возненавидеть свое уродство и вследствие этого не озлобиться на весь отличный от нее мир. Разумеется, она лишена была обычных подростковых радостей, и в первую очередь возможности стремительно перемещаться в недетской уже дворовой и школьной возне; до упаду отплясывать на дискотеках и частных вечеринках; с трепетом облачаться в первые свои настоящие «взрослые» тряпки и оценивать себя, новую, незнакомую и неожиданно привлекательную в них, глазами недавних друзей-приятелей, а ныне — мальчиков, парней, пацанов… Однако свою нишу в этой круговерти первых авантюр и романтических приключений Галка все же отыскала, что позволило ей не замкнуться окончательно в глухом одиночестве и беспросветной тоске. Ей не дано было сыграть на этой сцене ни Офелию, ни Джульетту, но и злобной сестрицей, отнимающей хрустальный башмачок у бедной Золушки, она быть не пожелала. И пусть внешне Галина Истратова никак не соответствовала традиционному образу травести, она добровольно выбрала себе и блестяще справилась с ролью «своего парня». Это в ее квартире чаще всего устраивались шумные посиделки с обязательными танцами под медленную музыку и при свечах в финале. Галина к этому моменту как раз успевала собрать в комнате всю грязную посуду и тихонько удалялась с ней на кухню. Шум льющейся из-под крана воды и звон чистых тарелок, расставляемых в буфете, отлично заглушали мяукающие звуки томных мелодий, шарканье ног и чью-то откровенную возню в коридоре. Она никогда не отказывала в просьбе дозвониться домой тому или иному мальчику и, когда к телефону подходила его мама, про которую было известно, что та не одобряет слишком раннего общения сына с особами противоположного пола, прямо, ничуть не смущаясь, что называется, «на голубом глазу», просила к телефону Славу, Игоря или Валеру, радостно представляясь при этом и интересуясь здоровьем мамы и ее успехами на работе. Надо ли говорить, что отказа она не получала никогда. Что же касается процедуры примирения парочек, которые находились в том блаженном возрасте и состоянии, когда ссоры так же сладостны, как и неизбежны, то Галина слыла в этом вопросе наилучшим, а по существу, единственным в их дружной округе специалистом, так что ей приходилось выступать подчас поверенным обеих сторон, разумеется, не ведающих об этом. Словом, Галину любили настолько, что даже не жалели, с юношеским непосредственным эгоизмом воспринимая ее внешность и все вытекающие из этого последствия как нечто совершенно естественное, просто именно так определенное природой. Никому же в голову не пришло бы, к примеру, жалеть чью-то престарелую бабушку за то, что дедушка у нее давно умер, а другие дедушки что-то не очень обращают на нее внимание. С тем, что жизнь Галины, по всей видимости, и далее будет складываться именно таким образом, то есть как жизнь доброй и жизнерадостной старой девы, правда, обладающей большим количеством друзей, смирились все: и родители, и уж тем более старший брат Александр, и сама Галина. Был период, когда она героически пыталась бороться со своим уродством, изводя себя диетами, настойками, травами, таблетками, сеансами кодирования и визитами в тренажерный зал. Однако к чести ее надо сказать, что этот период закончился довольно скоро и она пришла к твердому убеждению, что не в состоянии бороться с собственным телом, какой бы высокой ни была цена победы. Конечно, ночами она часто плакала, особенно начитавшись романов или насмотревшись романтических историй по телевизору, а иногда позволяла себе даже немного помечтать о каком-нибудь чуде, которое возьмет да сотворится само собой, без всякого постороннего участия. Чуда не происходило, а Галина между тем, следуя по стопам матери, закончила фармацевтический техникум и оказалась за прилавком той же аптеки рядом с их домом, где все это время работала мать, что было очень удобно им обеим и приятно постоянным посетителям. Дни потянулись ровные, спокойные, похожие друг на друга и почти полностью предсказуемые. Галина готовилась встретить свое тридцатилетие. Однако именно в ту пору кто-то, уполномоченный принимать подобные решения, счел, что черная полоса в жизни Галины Истратовой, которая, если честно, ею самой воспринималась уже скорее как серая, исчерпала лимит своей протяженности и должна смениться ноной, давно ожидающей своей очереди полосой — белой. Семья Сурена Погосова бежала из Баку, пережив гам сполна все страшные события, испытав все, что положено было испытать людям, которых не убили случайно, потому что приняли дверь их квартиры в покосившемся доме-скворечнике армянского квартала за дверь кладовки или сарая — таким убогим был вход в их жилище. Но благодаря именно своей вечной бедности они выжили. Однако стали свидетелями того, как опьяненный человеческим страхом более, чем человеческой кровью, напрочь лишенный рассудка жуткий молох, в который сублимируется биологическая масса — толпа, во имя чего бы изначально ни собрались поглощенные ею люди, методично, последовательно и с потрясающей кровавой изобретательностью уничтожил всех до одного их соседей, числом более пятидесяти, включая древних стариков, старух и только что рожденных младенцев. Первые дни после этого Сурен не был уверен, что им повезло. Отчасти он оказался прав: довольно скоро выяснилось, что его сестра Марина лишилась рассудка. Уже в Москве, где их приютила тетка, сестру поместили в психиатрическую больницу и ничего утешительного даже в самом отдаленном времени не обещали. На руках Сурена и его зятя остались парализованная мать и двое маленьких детей. Возможно, вдвоем им было бы легче противостоять ударам судьбы, но зять, крепкий красивый парень, как выяснилось, держать удар-то как раз и не умел. Он удивительно быстро спился, стал надолго пропадать из дома и вскоре исчез совсем, не подавая о себе вестей уже несколько месяцев подряд. Искать его Сурен не стал. Теперь в небольшой двухкомнатной квартире их осталось пятеро: тетка, младшая сестра его матери, несколько лет назад овдовевшая, его парализованная мать, двое племянников и он сам, Сурен Погосов, математик по образованию и неплохой, почти профессиональный шахматист. — Ах, почему Клара смогла заставить Гаррика заниматься серьезно, а Асмик тебя — нет? — постоянно вздыхала тетка, столь фамильярно поминая всуе нынешнего чемпиона мира по шахматам и его непреклонную маму. Себя она гордо именовала «музыкальным работником». На самом деле это значило, что она подыгрывала на пианино детишкам в нескольких близлежащих детских садиках, теперь же, как назло, вышло так, что ее услугами пользовался только один из них. Были, правда, еще и частные уроки, но от них скоро тоже пришлось отказаться. Избалованные московские ученики, а более того — их родители, отнюдь не испытывали восторга от того, что их отпрыски постигают азы музыкальной грамоты в компании с парализованной женщиной и двумя ее постоянно галдящими внуками грех и пяти лет: комнаты в квартире были смежными. На работу Сурена не брали: фатально не решался вопрос с пропиской, хотя после долгих мытарств они получили все же статус беженцев, а томившаяся от избытка свободного времени и неуемной, несмотря на преклонный возраст, энергии тетушка обивала пороги всех известных ей столичных инстанций, требуя прописать на ее кровную жилплощадь несчастных родственников. Впрочем, Сурену иногда казалось, что так много времени проводит она вне дома еще и потому, что просто не чувствует в себе сил быть постоянным участником не прекращающегося ни на минуту броуновского движения, которое легко имитировали на территории обеих комнат и всех подсобных помещений квартиры его племянники. Что чувствует при этом их бабушка, его парализованная мать, Сурен старался не думать. Он вообще о многом старался не думать, потому что и без сложных логических и системных построений было ясно: дальше будет еще хуже. Бывали дни, когда им просто нечего было есть. Сурен сутками метался по Москве в поисках любых заработков, но чаще всего день завершался ничем: у него была слишком ярко выраженная кавказская внешность и отчетливо ощутимый бакинский выговор (именно выговор, по-русски он говорил почти безупречно правильно), на диплом с отличием при таком стечении обстоятельств никто даже не смотрел. Иногда везло, и кто-то из соотечественников или просто добрых людей давал временную работу: мыть посуду и полы в маленьких кафе, подносить фрукты к прилавкам, убирать мусор возле магазинов и палаток, однако все это длилось до появления первого милиционера, завидев которого, Сурену молча указывали на дверь. Бывали ситуации и вовсе мерзкие: однажды его сильно избили на вокзале грузчики, хотя поначалу согласились поделиться фронтом работ; несколько раз били в милиции, просто потому, что попадался под руку в недобрый час, однако статус беженца все же действовал: отпускали и даже возвращали все документы. Он обращался в какие-то правозащитные фонды и комитеты, но, поведав свою историю, непременно со всеми выворачивающими душу подробностями, в сто тридцать третий раз очередному бородатому и не очень промытому на вид субъекту в потертых джинсах и растянутом до колен свитере и получив очередное вежливое приглашение зайти дней через пять-шесть, а лучше — позвонить, дорогу в эти организации счел для себя заказанной. Словом, жили они на пенсию тетки, ее детсадовский заработок, и единственное, пожалуй, что покупали регулярно, — это лекарства для матери, без которых она просто не могла. В аптеку возле дома Сурен, как правило, забегал вечером, если вдруг находилась работа и, значит, появлялись деньги. Тогда первым делом он спешил запастись лекарствами для матери. Так было и на этот раз, и приветливая толстушка аптекарша, одна из немногих, а возможно, единственная вообще, кто привечал его в этом чужом многоликом и надменном городе, увидев его от двери, улыбаясь поспешила навстречу. Он вымученно улыбнулся в ответ, как всегда, до корней волос покраснел, стесняясь своей совершенно не по сезону джинсовой куртки, протертой до дыр, к тому же явно маловатой, с чужого плеча, стоптанных кроссовок, которые уже невозможно было отмыть, и более всего — акцента, который почему-то так презирали в этом городе, и коротко произнес: — Вот, как обычно, — и выложил на прилавок несколько затертых рецептов. — Ой! — вдруг испугалась она и даже пухлые свои руки искренне прижала к груди. — Что там? Рецепт не годится? — Ему почему-то сразу передался ее испуг. — Нет. Но вы знаете, вы ведь уже несколько недель к нам не заходили, этот препарат кончился. Его вообще сняли с производства. — Что же делать? — Мы получили другой, новый… — Ну и что, рецепт не подходит, да? — Нет, по вашему рецепту я могу его отпустить, но понимаете… он новый, импортный, и стоит… — Она замялась, явно не желая обидеть его, но отчетливо понимая, что стоимость нового лекарства может оказаться ему не по карману. Да что там было понимать? Его материальное положение — вот оно, все на виду, в обтрепанных рукавах, сколько ни стягивает тетушка голубую бахрому синими нитками… Он понял ее правильно и совсем не обиделся. — Сколько? Она назвала цену, и Сурен почувствовал, что во рту у него стало сухо и горько. Таких денег, даже если отдать весь его заработок, всю пенсию и детсадовскую зарплату тетки, им было не наскрести. Это значило только одно: мать протянет совсем недолго, но самое страшное заключалось в том, что умирать она будет мучительно. Сурен почувствовал, что на глаза его наворачиваются слезы, сдержать их он не мог, но и предстать плачущим перед этой симпатичной доброй девушкой было бы уже слишком. Он стремительно ринулся от прилавка, и пожилая женщина за окошком кассы закричала, решив, что парень что-то выхватил из рук Галины. — Молодой человек! Он еще некоторое время по инерции бежал по тротуару, хотя сразу же узнал ее голос и понял, что она спешит за ним — голос слегка прерывался. Галка действительно бежала за ним, насколько позволяла масса ее тела. Бежать было трудно: во-первых, потому, что не бегала она уже целую вечность, пожалуй что с детства; во-вторых, коробки с лекарством, которые подхватила она с прилавка вместе с его рецептами, норовили выскользнуть из рук, и бежать, прижимая их к груди, было очень неудобно; в-третьих, она была в тапочках без задников, в которых комфортно целый день стоять за прилавком, но совсем неудобно бегать по улице. Тапочки так и норовили свалиться с ног, и одна из них все-таки осталась лежать на асфальте, когда, задыхаясь и почти падая без сил, Галка все же догнала Сурена, который, справедливости ради — следует заметить, к этому моменту уже остановился сам. Они поженились спустя три месяца, но это было еще даже не начало белой полосы, а так, легкая прелюдия к ней. Потому что на сцене неожиданно возник персонаж, который как-то никогда всерьез ни на что не влиял в Галкиной жизни и, как нередко казалось многим, да и самой Галке тоже, вообще мало ею интересовался. Персонаж именовался братом Сашей, и в жизни его произошли к этому моменту кое-какие перемены. Нельзя сказать, разумеется, что они произошли стремительно, в одночасье, потому что это было бы неправдой и так в реальной жизни не бывает. Но Саша некоторое время назад женился и жил отдельно от родителей, а потому перемены в его жизни не очень ими ощущались. И тем не менее они были. Саша занимался бизнесом и, надо полагать, весьма успешно, поскольку родителям периодически подбрасывались некоторые суммы на ремонт квартиры, дачи и просто — на жизнь, кое-что перепадало и Галине. Но истинный размах крыльев процветающего в предпринимательстве брата она смогла оценить только теперь. Сашу диплом Сурена не только заинтересовал, но и привел в прекрасное расположение духа. — Понимаешь, мне сейчас до зарезу нужен специалист твоего профиля, но главное — свой человек, я должен быть уверен, что работает он только на меня. Понимаешь? Сурен понимал его не очень, но в своем профессионализме был уверен. — Что ж, это было бы просто в десяточку! — по- прежнему не очень понятно вслух рассуждал браг Саша. — Словом, так, родственник, если окажется (ты уж прости, что сомневаюсь, но — жизнь научила!), что в вашем Баку дипломы с отличием раздавали не за красивые глаза, считай, что семью ты обеспечил. Причем о-очень хорошо обеспечил. Ты меня понял, родственник? — Думаю, что да, — довольно сухо ответил Сурен, и подвыпивший Саша укатил восвояси на большом черном лимузине в сопровождении машины еще больших размеров, на крыше которой были установлены такие же синие мерцающие сигналы, какие бывают на милицейских и правительственных автомобилях. И только теперь можно было с полной уверенностью заявить, что Галина вступила на белую полосу своей жизни. Однако она была еще в самом начале этого небывало радостного пути. Очевидно, Саша довольно скоро убедился в том, что в Баку дипломы с отличием раздают не за красивые глаза, равно как и в том, что Сурен умеет работать и что он удивительно преданный и благодарный человек. Впрочем, он и оценил это должным образом. Рожать Галку, несмотря на слабые возражения ее матери и тетки Сурена, отправили в Швейцарию. Сурен полетел с ней. Теперь он мог себе это позволить. Мать и племянники разместились на прекрасной загородной даче, из тех, что ранее принадлежали главному медицинскому ведомству всей имперской номенклатуры — Четвертому управлению Минздрава СССР. Дача считалась санаторной, и трудно было пожелать лучшего ухода за матерью. Впрочем, место, где располагалась дача — густой, почти не тронутый сосновый лес, сбегающий по крутому склону прямо на берег Москвы-реки, и поистине имперские размеры самого лома, — не оставили равнодушными сердца родителей Галины и тетки Сурена. Они собирались там каждые выходные и, если бывало настроение и позволяли городские дела, оставались еще на несколько дней — дача вместе с обслугой и медицинским персоналом была полностью арендована банком, который возглавлял брат Саша, и они могли пользоваться ею по своему усмотрению. Надо сказать, что последнее время настроение и городские дела у всех троих пожилых людей складывались таким образом, что они оставались на даче все большее время, объясняя это желанием присмотреть за детьми и не оставлять надолго в одиночестве мать Сурена. На самом деле им просто было хорошо вместе, людям одного поколения, пережившим приблизительно одинаковые беды и радости вместе со всей своей страной, которую когда-то считали самой великой, могучей и свободной. Впрочем, о политике они говорить избегали, понимая, что по некоторым вопросам позиции их могут оказаться разными, и не желая даже малейших размолвок. В Швейцарии Галка родила дочь, которую назвали Мариной в честь несчастной сестры Сурена, не ведая, что делают это напрасно. И только слегка кольнула тревога доброе Галкино сердце, когда муж предложил имя для дочери, но тревогу она от себя гнала, пребывая в те дни в состоянии полного, абсолютного и совершенно невероятного счастья. Впрочем, некоторый повод для реальной тревоги все же был, и Галка именно на его счет отнесла то, как болезненно сжалось сердце при упоминании будущего имени дочери. Уже с первых дней существования маленькой Маришки на свете стало ясно, что она унаследовала от Галки ее сильно отягощенную всякими осложнениями дальнозоркость. Врачи успокаивали: современные методики позволяют излечить этот недуг за несколько лет, правда, те несколько лет, пока девочка будет учиться смотреть на мир, ей придется ходить в специальных очках, без которых она, как и Галка, видеть будет очень плохо. Но это не более чем лет до пяти, успокаивали медики, потом — небольшая бескровная операция, и зрение девочки будет стопроцентным. Галку волновало еще одно наследственное свойство, которое ей меньше всего хотелось передать дочери, но здесь ей были даны абсолютные гарантии: правильное питание, щадящая физическая нагрузка — и девочка будет обладать идеальной фигурой. — Впрочем, — любезно заметил загорелый подтянутый доктор («Наверняка отличный лыжник», — почему-то подумала Галка, глядя за окно его просторного кабинета на сияющие склоны Альп), — проблемы мадам тоже легко решаемы, мы могли бы предложить вам курс… — Спасибо, я непременно подумаю об этом, — вежливо перебила она доктора и загадочно улыбнулась. «Странные все же эти русские, — подумал врач, глядя на массивную фигуру молодой матери, покидающей его кабинет. — При ее возможностях любая европейская женщина уже соперничала бы с Клаудией Шиффер». А Галка улыбалась, вспоминая, как в первые дни их счастья рыдала, слушая Сурена, называвшего ее своей мечтой и красавицей, потому что не верила ни единому его слову. Тогда еще не могла поверить. Они все еще парили над белой полосой. Пять лет пролетели незаметно, и единственным событием, омрачившим их жизнь, была смерть матери Сурена, случившаяся два года назад. Сейчас в жизни их намечались некоторые перемены: отстроен был большой загородный дом, и они собирались перебраться в него всей семьей, с племянниками, дав наконец покой родителям, у которых жили все это время. Жили, впрочем, весело и дружно. Предложение Сурена в ожидании строящегося дома снять или купить для них в Москве квартиру было решительно всеми отвергнуто. Кроме того, Галина снова собиралась с дочерью в Швейцарию. Маришке исполнилось пять лет, и настало время освободить ее от ярких, забавных и вовсе не портящих милую детскую мордашку, но все-таки обременительных очков. Кроме того, без них Маришка практически ничего не видела, и это, конечно же, никуда не годилось. Лететь они должны были через пару дней, но собрать некоторые вещи Галина решила уже сегодня. В квартире было непривычно тихо: отец с матерью уехали на свою старую дачу в Малаховке, чтобы основательно закрыть ее на зиму, — зима еще не вступила полностью в законную власть, но решительно теснила осень, пересыпая холодные дожди первым сырым снегом, который таял, не долетев до земли, но от этого было не лете: на тротуарах лежала холодная скользкая кашица. Маришка выпросилась к соседям — играть с котятами, и Галка всерьез опасалась, как бы дело не кончилось торжественным вручением одного из них в качестве подарка. Впрочем, Маришке строго-настрого было наказано котенка не просить взамен на обязательство в новом доме непременно завести щенка, а дочка ее, несмотря на малые годы, была существом честным и обязательным. Маришка между тем с котятами уже наигралась. Забрать домой котенка, конечно, хотелось ужасно, но слово было дано, а смотреть, как резвятся чужие, стало почему-то неинтересно. — Тетя Лера, я домой пойду! — громко крикнула она хозяйке котят, что-то оживленно обсуждающей по телефону. — Погоди. Я тебя до двери доведу, — оторвалась от трубки тетя Лера, но Маришка видела, что менее всего той хочется сейчас прерывать разговор на полуслове. — Не надо, — великодушно разрешила она, — я сама дойду и в дверь ногой стучать буду громко, мама услышит. — Погоди, я маме позвоню! — крикнула ей вслед тетя Лера, но разговора не прервала. Дверь соседской квартиры отворилась неожиданно легко: замок был мягким и послушным. В том, что она сумеет достучаться в собственную дверь, Маришка не сомневалась ни секунды. До звонка она, понятное дело, еще не дотягивалась. Соседская дверь захлопнулась за ней так же легко, как и отворилась. Маришка стала не спеша подниматься по лестнице: они жили этажом выше. — Девочка, — услыхала она позади себя тихий, ласковый голос и сразу же с готовностью обернулась. Она была открытым, контактным ребенком и людей не боялась никогда. — Здравствуй, девочка, — поздоровался с ней человек и приветливо улыбнулся. — Здравствуйте! — широко улыбнулась Маришка в ответ. — А вы кто? — Ты наверх идешь? — спросил ее человек, игнорируя вопрос, но взрослые, к сожалению, иногда поступают именно так, словно не замечая детских вопросов, — это Маришка в свои пять лет уже знала хорошо. — В одиннадцатую квартиру? — Да. А вы наш гость? — Нет, я на лифте катаюсь. Хочешь, со мной поедем, я тебя до дома довезу. Ты ведь там живешь, в одиннадцатой квартире? — Да. Но мне на лифте нельзя одной, мама не разрешает. — Знаешь, это вообще-то правильно, я, пожалуй, тоже не поеду. — Человек, который собирался ехать на лифте и даже открыл уже дверцу кабины, отступил от нее на шаг. — Я тоже пешком пойду, как и ты, только вниз… Ой, смотри, что там, внизу, делается!.. — Где? — Маришка подбежала к перилам лестницы и прижалась к ним лицом, но ей ничего не было видно: во-первых, мешали перила, а во-вторых, мама объясняла ей, что она вообще видит плохо, но уже совсем скоро, через два дня, они полетят в другую красивую страну, где катаются лыжники и уже пришла зима, и там она станет видеть хорошо. Так обещала ей мама, а мама никогда не обманывает, это Маришка тоже знала точно. Но всего этого она рассказывать незнакомому человеку не собиралась, поэтому просто сказала: — Я ничего не вижу. — Подожди, тебе мешают перила, сейчас я подниму тебя… Тогда Маришка решила, что все же придется рассказать про незнакомую страну и про лыжников, но в этот момент сильные руки подхватили ее и, легко взметнув над перилами, разжались, оставляя свободно парить в широком проеме между лестничными маршами и оплетенной проволочной паутиной шахтой лифта. Маришка вовсе не испугалась, когда руки разжались, — она почувствовала захватывающее ощущение полета. Оно хорошо было знакомо ей, это чувство: летом на даче папа каждый вечер катал ее на качелях, высоко подбрасывая вверх, и учил не бояться. И она не боялась. И даже не кричала, хотя, когда узенькая шаткая доска качелей подлетала особенно высоко, очень хотелось пронзительно и тоненько завизжать. Но папа говорил, что визжать приличным девочкам не полагается, визжат только поросята. Маришка падала молча. А человек быстро шагнул в кабинку лифта и нажал кнопку первого этажа. Когда внизу, на кафельном полу подъезда, нашли труп девочки, как ни велик был шок от увиденного, первой все же пришла в голову мысль, что ребенок сорвался сам, протиснувшись между прутьями перил. И только когда Галина, которую не сумели удержать в руках трое крепких ребят, имевших несчастье обнаружить Маришку и сообщить матери о случившемся, упав на колени, схватила тело дочери в охапку, прижимая его к груди, откуда-то выскользнул и упал на окровавленный пол небольшой листок бумаги. «Смерть новым хозяевам жизни! Акакий Акакиевич», — значилось на нем, начертанное той же спокойной, уверенной рукой. Все было именно так: наивная и, возможно, невинная девочка Софушка Ильина оказалась, сама того не ведая, главной Танькиной соперницей. И у Таньки вполне могло хватить мозгов, особенно если все то, что рассказывал Подгорный о ее учебе, — правда, вычислить это так же, как сейчас вычислила Ванда. Однако именно история Софушки Ильиной стала камнем преткновения на пути полного и окончательного признания Таньки виновной. Речь шла, разумеется, о признании мысленном и пока только самой Вандой. Дело в том, что, вычислив Софушку, Танька, по логике вещей, и должна была бы неизбежно уничтожить ее (если уж убийства, так сказать, вошли в ее практику.) Лично ее. А уж никак не ее дедушку. Более того, убивая дедушку, Танька (если это действительно она), наоборот, подталкивала Софушку в объятия Подгорного: умело проявленная жалость, сострадание и участие в общих скорбных делах сближают, как ничто другое. Кроме того, горе Софушки должно было подстегнуть пыл Подгорного, ибо ничто так не привлекает мужчин и не разжигает их желание, как вид маленькой, хрупкой, обиженной кем-то и к тому же плачущей женщины. Не понимать этого Танька не могла — Ванда все же знала ее неплохо. И наконец, записки. Допустить, что окончательно лишившейся рассудка Таньке пришло вдруг в голову замаскироваться под народного мстителя, уничтожая при этом не всех буржуев, средоточием которых служила башня, а только тех из ее обитателей, а точнее — обитательниц, которые были или потенциально мог-ли быть возлюбленными Виктора Подгорного, с некоторыми натяжками, правда, но было еще возможно. Сумасшедшие люди, как следовало из практики, бывают очень изобретательны и изворотливы. Но у каждого маньяка всегда есть своя четкая логика, которой он неукоснительно руководствуется, и логика эта продиктована мотивацией его поступков, иными словами, причиной, породившей маньяка. Танька лишилась рассудка от ревности, а более того — от страха потерять Подгорного вкупе со всеми возможностями и привилегиями, следовательно, объектом всех ее преступных деяний должны быть женщины, только женщины, а никак не их родственники. Можно, конечно, предположить, что несчастного старика Танька ухлопала для того, чтобы в глазах следствия и вообще всех окружающих окончательно сложился устойчивый образ маньяка, и следующей тогда непременно станет сама Софушка, но это было слишком сложное для Таньки построение, и Ванда его отмела как притянутое за уши. Было еще одно обстоятельство, говорящее в случае с убийством дедушки в пользу Таньки. Если уж она придумала для маскировки образ народного мстителя, то почему на теле ее первой жертвы — несчастной Иришки, как звал убитую Подгорный, — не оставлено было послания от Акакия Акакиевича? Размышляя таким образом, Ванда пришла к окончательному выводу: Танька к смерти старика Ильина отношения не имеет. Однако дальнейшие выводы, которые неразрывной цепочкой следовали за первым, были малоутешительны. Вывод первый заключался в том, что маньяк все же существует и он начал действовать. Вполне возможно, как, к слову, сразу предположила Ванда, его вдохновило на конкретные действия именно убийство женщины в непосредственной близости от башни. Вывод второй был напрямую связан с этим убийством и потому неочевиден. Следовало понять, действительно ли палачом Иришки выступила свихнувшаяся Танька. Или убийство было случайным — мало ли совершается их в пустынных дворах ночного города? Собственно, в пользу «Танькиной» версии говорило только ее внезапное и необъяснимое исчезновение, но это очень слабый аргумент. «Что же, — весьма неожиданно и даже с некоторым облегчением вдруг резюмировала Ванда, — в таком случае мне совершенно незачем влезать во все эти кровавые истории. По крайней мере — пока. Что касается маньяка, то это вообще не мое дело, пусть его ищут те, кому это положено по должности, или те, кому он непосредственным образом угрожает. Последние, вероятнее всего, займутся этим намного более активно и заинтересованно. А если учесть их практически неограниченные возможности во всех сферах жизни, видимо, довольно скоро в том преуспеют. И слава Богу! Что же до Таньки, то ее прежде всего необходимо найти, что называется, физически, но этим пусть занимаются широкоплечие мальчики из службы безопасности Подгорного и он сам. А уж потом можно будет говорить о какой-либо работе с ней. Впрочем, — совершенно искренне допустила Ванда, — никакой работы с ней и не потребуется, потому что она окажется абсолютно вменяемой, просто несколько истеричной особой». Близилось утро, и Ванда ощутила вдруг разом навалившуюся на нее усталость, желание спать, злость на храпящего в кабинете Подгорного и вместе с тем сознание достойно выполненного долга вследствие хорошо проделанной работы. «Сейчас ванна, потом три- четыре часа сна, потом очередное изгнание (в данной ситуации все же — выпроваживание) Подгорного, неприятные весьма звонки с извинениями и отменой всех назначенных встреч и… сон. Обязательный сон, не менее семи-восьми часов. День, конечно, насмарку, и еще два дня как минимум уйдут потом на восстановление привычного ритма жизни, но ничего не поделаешь. Ближним, пусть и бывшим, хоть иногда нужно помогать. Господь велит», — подвела итог своего ночного бдения Ванда и поднялась из-за стола. Заснула она мгновенно, едва добравшись до постели, да, собственно, и заползла под одеяло уже почти спящая, поскольку пару раз засыпала в теплой расслабляющей ванне. И едва только Ванда заснула по-настоящему, глубоко и крепко, полностью отрешившись и от того, что окружало ее извне, и от того, что тревожно пульсировало в сознании, даже в те минуты, когда веки ее были смежены и она уже погрузилась не то чтобы в сон, а так, в преддверие сна, легкую истому забытья, — словом, когда пришло наконец полное расслабление и покой, ей немедленно начал сниться сон. Сон этот был таков. Ванда по-прежнему находилась в своей спальне, но уже не спала и даже сидела на кровати, расчесывая свои роскошные непокорные волосы, когда, неслышно отворив дверь, в комнату — как всегда величественная, с прямой спиной и высоко вздернутым подбородком — вошла бабушка. Во сне Ванда этому визиту нисколько не удивилась, потому что по условиям сна ей было точно известно, что бабушка жива и они, как и прежде, живут вдвоем. Напротив, визиту бабушки Ванда поначалу обрадовалась: та любила и умела расчесывать копну ее своенравных волос и делала это всегда тщательно, сохранившимся у нее бог весть с каких пор черепаховым гребнем, к тому же с огромным удовольствием. — Бабуля, ты, как всегда, вовремя: ну никак я с ними не совладаю! — весело заявила Ванда, подставляя щеку для поцелуя. Это тоже был заведенный в незапамятные времена их ритуал. Однако бабушка, похоже, не собиралась исполнять ни того, ни другого. Более того, теперь Ванде совершенно очевидно открылось, что бабушка пребывает в самом дурном расположении духа. Восторженной реплики внучки, как и ее просьбы, она вроде бы даже не заметила. — Что с тобой происходит? — строго, как умела только она, не повышая при этом голоса и не добавляя в него ни капли раздражительных интонаций, обратилась она к Ванде. — О чем ты, бабуля? — Ты перестала замечать очевидное. Ты разучилась мыслить логически. Я не узнаю тебя, Ванда! Одну за другой ты совершаешь очень серьезные ошибки! — Я не понимаю тебя, бабушка. — Тем хуже для тебя. Полагаю, у тебя еще хватает рассудка сообразить, что я не могу, да и не хочу растолковывать тебе то, что лежит на поверхности. Изволь думать сама, да поживее, потому что промедление твое преступно и опасно. — Господи, бабушка, но я и правда не понимаю, о чем ты? Дело действительно в Таньке? Я должна вмешаться? — Иезус Мария, как ты вдруг стала глупа, дитя! И ведь не влюблена же ты, я точно знаю! Да и в кого? Не в этого же, с позволения сказать, бывшего мужа! Думай, Ванда, думай! Танька! Несчастное затравленное животное. Думай! Недаром тебя назвали Вандой! Вспомни наконец об этом. — Ты нарочно говоришь так непонятно, бабушка. Это несвойственно тебе! — Во сне Ванда начала сердиться, что иногда происходило с ней раньше, когда в действительности она о чем-то горячо спорила с бабушкой, а та, будучи абсолютно уверена в своей правоте, позволяла себе слегка развлечься, поддразнивая внучку туманными намеками и давая ей самой, пусть и с боем, а случалось, что и со злыми слезами, добраться до истины. — А ты будь любезна думать, а не злиться! Ты — Ванда, вот и будь добра задуматься об этом! — Господи, да при чем здесь Ванда… Договорить Ванда не успела, бабушки в комнате вдруг не оказалось. Не то чтобы она растворилась в полумраке спальни или вышла за дверь так же бесшумно, как и вошла, просто вдруг ее не стало, причем в тот момент, когда Ванда осознала это окончательно, она уже не спала. Какой уж там сон! Да и был ли вообще сон, как извечный мальчик? Дипломированный психолог, автор множества работ по вопросам психопатологии личности, входящая в первую десятку специалистов в этой области психологии Ванда Александровна Василевская однозначно ответить на этот вопрос не могла. Но и спать более, несмотря на устойчивое желание и намерение проспать как минимум еще три-четыре часа, она тоже не могла. И потому, чертыхаясь, побрела в ванную, там наскоро ополоснула ледяной водой лицо и, натянув, к счастью (хоть в чем-то должно же было повезти в этот мерзопакостный день), нагретый халат, по возможности тихо, дабы, упаси Боже, не разбудить Подгорного, мерный храп и жалобные стоны которого по-прежнему раздавались из-за плотно прикрытой двери кабинета, просочилась на кухню, где и намеревалась расположиться основательно, чтобы все окончательно обдумать. Сон чрезвычайно встревожил Ванду, в нем усматривала она отчетливое предупреждение о грядущей опасности, а возможно, что и — опасностях. Разбираться в том, кто предупреждал ее об этом — на самом деле бабушка, профессор Ванда Болеславовна Василевская, собственное ее, Ванды, подсознание или еще какие неведомые силы, — сейчас Ванда была не намерена: тема эта хотя и занимала ее, как любого думающего человека, тем более избравшего своей профессией пауку о душе, но была бесконечна и могла увести очень далеко от дня сегодняшнего и решения конкретных и крайне серьезных проблем. Однако первое, что попалось ей на глаза, едва она переступила порог просторной кухни-столовой, была кожаная папка, которую Ванда все же прихватила с собой, покидая кабинет Подгорного. Скорее машинально, чем надеясь извлечь что-либо полезное для себя из аналитических заключений бравого полковника, она открыла первую страницу и быстро, что называется, по диагонали, пробежалась по ней. Спустя два с половиной, а быть может, и три часа, в течение которых Ванда медленно листала страницы папки, не пропуская ни строчки, кое над чем скептически хмыкая, а кое-что помечая для себя на полях попавшимся под руку цветным маркером, ее отвлекла мелодичная трель, воспроизводящая музыкальную фразу настолько знакомую и популярную, что вспомнить ее сразу было невозможно. В следующее мгновенье стало ясно, что звонит телефон, однако ни один из ее телефонов, равно как и дверной звонок, этой мелодии не воспроизводил. Ванда вообще придерживалась принципа «кесарю — кесарево», а потому телефоны у нее звонили обычным звонком, а классическую музыку она слушала там, где ей и полагалось звучать: на концертах, в опере, а дома — на кассетах и компакт- дисках. Звонил, конечно же, телефон Подгорного, а через несколько минут он сам, толком не проснувшийся, всклокоченный, едва запахнув халат, пулей вылетел из дверей кабинета навстречу Ванде и, с трудом переводя дыхание, выпалил одну только фразу: — Это не она! Ясно было, что речь идет о Таньке. Подгорному только что сообщили о страшном убийстве маленькой племянницы одного из соседей по башне — руководителя крупного российского банка; отец девочки, к слову, работал в том же банке, возглавляя один из департаментов. Убийца, как и в случае со стариком Ильиным, оставил на теле жертвы записку того же содержания. Более того, один из сотрудников другой финансовой компании запоздало поведал дикую историю о том, что некоторое время назад какой-то изувер повесил на дереве, а затем вспорол брюшко маленькому котенку, которого он подарил своим детям. На шее котенка болталась массивная золотая цепь, за которую заложена была записка того же содержания. В том, что маньяк, приславший вначале пространное послание-памфлет всем обитателям башни, начал действовать, не оставалось сомнений. — Но это не может быть она! — захлебывался Подгорный, и в голосе его явное облегчение мешалось с нотками радости: все же Танька была ему не совсем чужим человеком. — Уж к этому-то семейству, ну, я имею в виду, у кого убили девочку, я не имею никакого отношения. Я вообще их не знаю. Я и с Сашкой- то Истратовым общаюсь постольку поскольку… Понимаешь? Значит, это не она… И дедушку тоже не она… Значит, маньяк настоящий где-то бродит. Понимаешь? — Понимаю, успокойся. Не понимаю только, чему ты так радуешься. Маньяк, между прочим, угрожает и тебе, и твоим близким, и мало ли еще кому, кто так или иначе связан с тобой… Мне, например. Уж если он котом не погнушался… — Да, да, конечно, ты права, это тоже ужасно. Но все же — это не она. Понимаешь? Если бы это была Танька… Господи, я даже не представляю, что было бы, если бы это была она… — Кстати, где она? — Нашлась. — Виктор как-то неопределенно и небрежно даже махнул рукой, будто не он несколькими часами раньше лихорадочно тыкал пальцами в кнопки своих многочисленных телефонов. Теперь, когда Танька, как полагал он, более не представляла конкретной опасности, она снова превратилась для него в некий малозначимый и раздражающий к тому же фактор. «Нет, радуется он не потому, что Таньку минуют подозрения и прочие связанные с ними проблемы, а потому лишь, что он теперь свободен от их решения. Он свободен! И это самое главное в его жизни», — подумала Ванда, без особого тепла во взгляде взирая на бывшего мужа, суетливо притопывающего босыми ножками, что случалось с ним в минуты сильного волнения, посреди коридора и зябко кутающегося в старый махровый халат, из которого он явно и по всем параметрам вырос. — Нашла себе каких-то сумасшедших клиентов, которые у нее консультируются! Тоже мне — психоаналитик! — Подгорный пришел в себя настолько, что даже рассмеялся коротким мелким смехом и снова махнул рукой, как бы призывая Ванду окончательно оставить эту тему. — Танька консультирует? — искренне удивилась Ванда, но Подгорный был уже одержим другой идеей и не желал более ничего слышать о Таньке. Сознание его цепко схватило сказанное Вандой о маньяке и опасности, которую он представляет для всех, включая его самого, и теперь лихорадочно работало, раскручивая эту информацию. Справедливости ради следует отмстить, что Виктор Подгорный никогда не был стратегом, но то, что он отличный тактик, было бесспорно. — Слушай, вот что. Давай-ка в темпе одевайся, приводи себя в порядок и поедем со мной, — решительно скомандовал Виктор. — Куда еще? — Так, в одно место. Короче, мы решили собраться сами, ну мы — хозяева всех контор, которым принадлежит башня, и перетереть это дело, так сказать, в узком кругу. Вот ты нам все свои соображения и поведаешь: Тебе ведь уже есть что сказать, да? По глазам вижу, что есть. — Может, и есть. Но никуда я с тобой не поеду. У меня и так по твоей милости два дня из жизни вылетели полностью. Так что разбирайтесь со своим маньяком сами. У вас аналитики, службы безопасности, у вас связи, деньги — вот и действуйте. А мне выспаться надо, а потом — работать. — Слушай, ты ведь сама сказала, что завтра он может выбрать тебя, потому что ты моя бывшая жена, потому что эту ночь я провел у тебя, к примеру. А вдруг он следит? Ну хорошо, допустим, не ты и не я, а еще одна пятилетняя девочка или мальчик. Ты что, будешь спать спокойно, зная, что наши аналитики — дырка от бублика? — Так зачем вы их держите? — Для престижу. Модно, понимаешь? Ну, принято в нашем кругу: если собака — то ротвейлер или там доберман какой-нибудь; если машина — то… ну, про машины ты и сама знаешь; если любовница — то топ- модель или певичка из популярных, а если начальник службы безопасности — то непременно генерал или на крайний случай полковник гэбэшный или грушный. Начальников главков союзного еще КГБ — тех прошлые олигархи расхватали, но от тех и вовсе проку, по-моему, никакого: давно в маразме. Мы добирали уже остатки — так, их заместителей, начальников отделов, — сама видела, что за персоны. Слушай, ну что мы время теряем, там стрелка забита уже через сорок минут, а ты еще полчаса как минимум перышки будешь чистить, я же тебя знаю. — Было бы для кого, — фыркнула Ванда, и это означало, что предложение Подгорного ею принято. Со стороны это могло показаться странным, потому что Подгорный, во-первых, был совершенно безразличен Ванде, а во-вторых, действительно изрядно надоел. Его патетическая речь о возможных безвинных жертвах маньяка, разумеется, возымела на Ванду некоторое действие, как, впрочем, возымела бы и на любого другого нормального человека. Но главная причина ее внезапного и скорого согласия заключалась в другом. К этому времени Ванда знала о маньяке практически все, а неожиданное предложение Подгорного предоставляло ей уникальную возможность встретиться с ним лично, причем в ближайшие полчаса. А теперь, господа, я расскажу вам сказку. Да, именно сказку, потому что все от начала до конца в этой сказке придумано мною, но из этого ведь вовсе не следует, что всего этого не могло произойти на самом деле. Верно? Заранее хочу принести вам свои извинения, потому что моя сказка вряд ли приятно развлечет вас, и уж тем более позабавит, но что поделать, господа, ведь все сказки на свете, как и все на свете зеркала, всего лишь отражают ту действительность, которая их окружает, возможно, несколько утрируя в своем отражении что-то, а что-то, напротив, преумаляя. Каждый из вас в детстве наверняка любил ходить в комнату смеха — были такие аттракционы в парках культуры и отдыха в те времена, когда мы с вами были еще маленькими детьми, и суть их заключалась лишь в том, что на стенах висели зеркала, сильно искажающие окружающую действительность и, в частности, облик того, кто в них заглядывал. Но нас эти искажения веселили и радовали, вспомните, наверняка каждый из вас хоть раз да хохотал до колик, увидев вместо привычной собственной физиономии в лукавом стекле безобразно кривляющееся чудовище. Что уж говорить о сказках! Их преувеличения или откровенные волшебства до сих пор подчас волнуют наши души, где-то в глубине которых живет еще, свернувшись маленьким теплым комочком, надежда: «А вдруг?» Однако вернемся к моей сказке. Она, как уже было сказано, получилась страшной, а местами так просто ужасной, но если вы непременно хотите услышать ее, заприте свои эмоции на самые крепкие замки, которые имеются в арсенале ваших душ, и приготовьтесь к худшему. Хотя вначале ничто не предвещало будущих бед. Лет эдак примерно около сорока назад, а быть может, чуть меньше в одной стране родился мальчик. Это был ничем не примечательный мальчик, который родился в ничем не примечательной семье и с детства, как, впрочем, и большинство мальчиков в той замечательной стране, был настроен на то, чтобы прожить ничем не примечательную жизнь, такую же, как миллионы других мальчиков и девочек, ни в косм случае не стремясь обогнать их или чем-то среди них выделиться (подобное поведение в той замечательной стране, мягко говоря, не приветствовалось, а если быть уж совсем честным, то довольно сурово каралось). Однако категорически не следовало отставать от общей массы своих замечательных сограждан, вовремя поднимаясь на те ступени, которые были положены, и приобретая те материальные ценности, которые доступны (потому что отставание тоже рассматривалось как аномальное выделение из общей массы и также, возможно, чуть менее сурово, порицалось). Так прожил мальчик почти четверть века из отпущенной ему жизни, что только звучит весьма внушительно, а на самом деле совсем немного, потому что к этой поре человек, как правило, бывает еще не очень зрел, нравственно и психологически устойчив и уж тем более силен. Из этого правила, разумеется, случаются исключения, но они довольно редки и потому широко известны общественности. Наш мальчик к их числу не принадлежал, иначе мы давно знали бы о нем много больше, чем теперь. Итак, ему исполнилось двадцать пять, а возможно, уже и двадцать шесть или даже двадцать семь лет, когда в его замечательной стране вдруг объявлены были радикальные перемены. Именно так: объявлены, причем не какими-то там бунтарями-революционерами, а собственно властями предержащими, вполне официальными лицами. Однако вся предыдущая история той славной страны приучила ее мудрый народ не очень-то доверять радикальным переменам, объявленным сверху, и потому никто особо активно за реализацию новаторских программ не взялся. То есть большинство не взялось. Нашлись, разумеется, как всегда, чудаки, которые в силу своей наивности, или бьющей через край энергии, требующей выхода, или уникальной прозорливости, а вероятнее всего, молодости и полного отсутствия опыта общения с таким субъектом общественных отношений, как «власти обещающие», все же решили отведать предлагаемого сверху новшества. И отведали. И оказалось, что новшество пришлось им очень даже по вкусу, потому что заключалось оно (поначалу, разумеется!) в том, что нужно было просто не лениться, а поднимать лежащие под ногами деньги. И все. Далее происходило неслыханное — за это никто не наказывал, деньги не отнимали, и более того, появилась возможность тратить их по собственному усмотрению на что угодно, как угодно и где угодно. И случилось так, что наш с вами герой — законопослушный и отнюдь не героический мальчик — тоже вдруг и совершенно случайно оказался в самой первой когорте поверивших, не поленившихся, поднявших… и прочее, дальнейшие технологии, механизмы и их последствия вам известны лучше, чем мне. В моей сказке вы не найдете подробностей, как и что происходило с нашим мальчиком после того, как он впервые в своей жизни решился на столь мужественный поступок, поскольку это не гак уж важно, — вариантов множество, но все они сводятся к тому, что из рядового среднестатистического мальчика наш герой превратился в полноправного, а вернее, в пол- невластного (потому что права его на самом деле были очень зыбкими и нигде толком не декларировались, зато власть была совершенно реальной и неправдоподобно всеобъемлющей) хозяина жизни. Вдруг, как по мановению волшебной палочки, на него свалилось все, о чем раньше он только слышал, читал и видел в кино. Перечень того, что в одночасье получил в распоряжение наш с вами мальчик, я приводить не буду, опять же потому, что вам его содержание известно намного лучше. И сказка наша вполне могла бы окончиться здесь очередным гимном «безумству храбрых», то есть тех, кто поверил, рискнул, потом трудился ночи напролет, чтобы пожать свою пышно возросшую ниву, если бы не одно маленькое, но весьма существенное и заковыристое «но». Ох уж это «но»! Сколько раз за последние годы оно останавливало на полном лету самые стремительные карьеры и пресекало на самом пике самые головокружительные взлеты. Это противное «но» живет неприметно и никак не проявляет себя до поры до времени в глубинах нашего подсознания. Для удобства дальнейшего повествования обозначим это «но» простым и понятным словом «привыкание». А надо вам заметить, господа, что человеческое существо устроено таким образом, что ко всему в процессе своего существования оно должно обязательно привыкнуть, причем очень желательно, чтобы привыкание это происходило постепенно. Возможно, эта сентенция покажется вам, досточтимые господа, несколько сложной, поэтому я позволю себе пояснить ее на примере. К примеру, многие века на земле существовала традиция, в соответствии с которой верховная власть передавалась от отца к сыну, и, стало быть, у последнего было время привыкнуть к мысли о том, что рано или поздно бремя власти ляжет на его плечи, и он, если, конечно, был не совсем глуп и самонадеян, внимательно присматривал за отцом и его деятельностью, дабы в последующем повторить его успехи, но избежать ошибок. Та же примерно судьба ожидала и наследственные состояния, которые передавались от поколения к поколению, и каждое новое поколение имело достаточно времени впитать в себя опыт предыдущего. И даже пресловутая номенклатурная лестница, существовавшая долгие годы в той замечательной стране, где родился наш мальчик, тоже, как ни странно, повторяла систему постепенного привыкания, поскольку, шагая по ее ступеням вверх, молодая номенклатурная поросль успевала набраться опыта, усвоить правила поведения и сложившиеся традиции. Есть еще нечто, что удивительным образом объединяет представителей таких разных сословий, постепенно продвигавшихся к вершинам своей власти. Это готовность к потере, к падению, к краху, а порой и неоднократное переживание этих трагических обстоятельств самостоятельно. Любой вельможный отпрыск едва ли не с рождения отлично знал, что иногда случаются события, участником которых порой доводилось становиться ему самому, вследствие которых предназначенный ему трон, несмотря на свою монументальность и незыблемость, начинал раскачиваться, шататься и в результате рушился, погребая под своими обломками тех, кто недавно так величественно и гордо восседал на нем. Что уж тут говорить о наследственных состояниях, которые имели тенденцию рассеиваться в пух и прах, проматываться за карточными столами и плавно перетекать в бриллиантовую россыпь колье знаменитых содержанок? И ступени номенклатурных лестниц оказывались порой отнюдь не такими уж пологими и гладкими, как казалось юным номенклатурщикам в начале пути. Случалось, они становились шаткими, скользкими, взбрыкивали вдруг, отбрасывая тех, кто упорно карабкался по лестнице, в лучшем случае — обратно, к самому ее подножию, но чаще — просто в никуда, в небытие. Причем в падении ломались и дробились кости, а то и вовсе летели с плеч долой неудачливые головы. Беда нашего мальчика, и вкупе с ним еще сотен и тысяч подобных мальчиков, заключалась именно в том, что ни генетического, ни собственно приобретенного опыта выживания в процессе этих смертельно опасных взлетов и падений у них не было. Они стремительно взлетели вверх, и, как у всякого нормального человека, вдруг подброшенного неведомой силой пря- мо в поднебесье, у них захватило в полете дух и слегка помутилось сознание. К падению они не готовились и даже не допускали мысли о подобном финале. А между тем времена менялись, Все большее количество мальчиков и девочек включалось в захватывающий процесс поднимания денег с земли, и делать это становилось все сложнее и сложнее. На самом деле все как раз переворачивалось с головы на ноги, то есть формировался нормальный или уж по крайней мере относительно нормальный рынок, со своими жестокими законами и требованиями, среди которых было главное — деньги следовало не поднимать с земли, используя ротозейство государства и прорехи в устаревших законах, а зарабатывать в жесткой конкурентной борьбе, не гнушаясь и самым малым профитом, не жалея живота своего, порой в самом прямом смысле этого древнего понятия, которое «живот» определяло как саму жизнь, в полном ее объеме. К новым правилам игры наши мальчики-первопроходцы оказались категорически не приспособлены. И началась страшная череда личных и корпоративных трагедий, из которых банкротство и постыдное бегство от толпы обманутых кредиторов было, по сути, и не трагедией вовсе, а так — просто незначительной неприятностью. Но вернемся к нашему мальчику. Увы, его не миновала чаша сия, и в один далеко не прекрасный день он ощутил себя первым или вторым поросенком из популярной сказки, надежный дом и даже целый замок которого оказался не так уж надежен. Он трещал и кренился под напором внешних посягательств, а внутренние проблемы и распри расшатывали его и без того дрогнувшие опоры изнутри. Крах был неминуем, причем в ближайшее время. Хотя внешне все оставалось неизменным: он все еще занимал роскошные апартаменты в престижном офисном центре; его обслуживал внушительный штат сотрудников, которым он пока еще платил зарплату; его кортеж состоял из необходимого количества именно тех машин, которые и были положены ему согласно статусу, и был снабжен всеми необходимыми персоне его статуса атрибутами; коллеги и партнеры по бизнесу дружески жали ему руку и, как равного, приглашали на разного рода деловые и увеселительные мероприятия. И только самые прозорливые или просто самые информированные из них как-то по-особому, пытливо вглядывались при встрече ему в лицо, словно прикидывая, надолго ли хватит у него сил и средств вести с окружающими и с самим собой эту заведомо проигранную игру. Внешне он еще держался, но первым отступило, сломавшись и, по существу, предав его, собственное сознание. Возможно, оно так и не прояснилось окончательно с той поры, как стремительный взлет затуманил его подобно легкому, ничего не обещающему флирту, и поэтому оказалось самым уязвимым местом. Но как бы то пи было, сраженное недугом, оно повело себя очень любопытно, убедив нашего мальчика, что все самое страшное с ним уже произошло: все узнали о его банкротстве, крахе его компании и в презрении отвернулись от него, не желая более замечать, а уж тем более числить в своих рядах. Он оказался изгоем, вмиг из большого, почитаемого босса превратившись в маленького, бессильного и безвольного человека. И теперь, господа, быстро назовите мне первое имя, которое возникает в вашем сознании при упоминании о «маленьком человеке»! Думаю, не ошибусь, если предположу, что большинство из вас вспомнили именно об Акакии Акакиевиче, ставшем для нашего поколения благодаря таланту Гоголя и усердию советской педагогики символом ничтожного, униженного существа. Печальная судьба Акакия Акакиевича вам, бесспорно, хорошо известна. Но тот, кто счел себя современным его воплощением, такой судьбы для себя не пожелал, потому что, присвоив себе имя, он не пожелал допустить в свою больную душу свойства души подлинного Акакия Акакиевича, а именно трепетность и смирение. Что тоже объяснимо вполне: в наш прагматический век эти душевные качества очень и очень непопулярны. Что же остается Акакию Акакиевичу, лишенному своей кротости, когда отторжение и презрение общества становятся для него все более ощутимыми и болезненными? Только одно — возненавидеть это общество и начать ему мстить. Однако наш новоявленный Акакий Акакиевич, несмотря на тяжелый душевный недуг, поразивший его, отчасти сохраняет и даже приумножает (что свойственно душевнобольным людям) ясность и остроту ума, изобретательность, коварство и буйную, почти нечеловеческую фантазию. Потому так нелеп и от этого еще более ужасен перечень его жертв: он выбирал их со знанием дела и точным психологически расчетом, теперь это признать необходимо. И если бы он, не дай Бог, получил возможность действовать дальше, уверяю вас: через пару месяцев все вы, ваши близкие, сотрудники и вообще все, кто гак или иначе соприкасается с вами, жили бы в состоянии животного ужаса от постоянного ожидания страшной смерти. Собственно, в определенном смысле он ведь был честен с вами, достаточно подробно сообщив в письме о своих намерениях. Но вы не пожелали услышать его и принять всерьез. Никто из вас не взял на себя труд вчитаться повнимательнее в строки его послания: за ними образ его угадывался легко и — главное! — узнаваемо. Тем более — для вас. Возможно, его подсознание, диктуя именно эти строки, рассчитывало как раз на вашу прозорливость, пытаясь таким, образом предотвратить все грядущие жертвы. Но — увы! Вы оказались слепы, а ваши горе-аналитики сослужили вам дурную службу, предлагая, как следует из их меморандумов, организовать тотальную слежку за всеми активистами КПРФ и национал-патриотами в радиусе нескольких километров вокруг возведенной вами цитадели. Вот, собственно, и все. Сказка моя подошла к концу. И теперь мне следует, очевидно, оставить вас наедине с собой, дабы дать возможность самим произнести последние ее слова: назвать подлинное имя новоявленного Акакия Акакиевича. Прощайте, господа, и благодарю за благосклонное внимание. На следующий день почти все столичные газеты, а также информационные программы радио и телевидения в числе главных новостей дня сообщили о внезапном самоубийстве известного российского предпринимателя, возглавлявшего один из крупнейших в стране финансово-промышленных холдингов. Как стало известно журналистам, минувшей ночью он застрелился в своем кабинете, расположенном в престижном офисном центре, объединившем под своей крышей несколько крупных финансовых структур и прозванном в народе, из-за необычного архитектурного решения, башней. Четыре зверских убийства, совершенных на протяжении довольно короткого отрезка времени в микрорайоне, прилегающем к знаменитой башне, прессой были оставлены без внимания. В милицейских отчетах все они довольно скоро были отнесены к категории нераскрытых преступлений, причем высшее руководство по этому поводу проявило несвойственную ему терпимость и даже смирение. |
||
|