"Приключения 1975" - читать интересную книгу автора (Рыбин Владимир, Прокофьев Вадим, Коротеев...)

ВЛАДИМИР РЫБИН Пять зорь войны

Страшное это дело для пограничника, если нарушитель уходит. Но совсем невыносимо видеть, когда уходит из-под носа. Вот он — рукой подать, а не возьмешь, потому что линия бакенов посреди реки — это граница, и пересекать ее пограничному катеру запрещено. И нарушитель знает: советские пограничники не нарушат приказа. И он уже не спешит на веслах, ухмыляется, понимая, что, пока катер подойдет, пока сманеврирует, легкий рыбачий каюк будет уже по ту сторону черты.

Пограничная «каэмка» мичмана Протасова давно охотилась за этим «любопытствующим» рыбаком. И теперь пограничники еще издали заметили лодку нарушителя возле нашего берега. Но треск мотора в рассветной тишине далеко слышен. Нарушитель успел выгрести на струю, которая и вынесла его к фарватеру.

— Товарищ мичман, а может, подхватим? На ходу? — говорит старший матрос Суржиков.

— Давай!

Катер, резко вильнув, наискось пересекает реку, делает крутой разворот и, взвыв моторами, несется поперек течения наперерез нарушителю. Суржиков с багром стоит у борта, готовый на ходу достать черный каюк, оттащить его от невидимой запретной черты.

Но то ли Протасов на миг запаздывает положить руль вправо, то ли течение в этом месте оказывается слишком сильным, только катер на повороте вдруг несет по неожиданно широкой дуге, он задевает бакен и пенит воду за ним крутым разворотом. И вдруг раздается треск: словно кто палкой бьет по деревянному борту. И, несмотря на рев двигателей, Протасов ясно слышит короткую пулеметную очередь с чужого берега.

— Назад! — кричит Протасов. Хотя повернуть может только он сам, стоящий у руля.

Катер проскакивает в пяти метрах от лодки. Нарушитель валится на бок, блеснув в воздухе босыми пятками, но тотчас ловко вскакивает и грозит кулаком, и что-то кричит вслед катеру, на предельной скорости уходящему за острова.

Когда теряются вдали и тот мыс и лодка, Протасов перегибается через борт, дотягивается до пробоины у ватерлинии, вынимает щепочку, минуту держит ее на ладони и, сдунув, идет в каюту писать рапорт о случившемся. Над Дунаем еще стелется редкий туман. Из-за дальних тополей на нашем берегу выкатывается большое бронзовое солнце.

Писать рапорта для Протасова всегда было мукой. А тут еще это раздражение на себя, не сумевшего взять нарушителя, на запреты, которыми, как вешками, огорожена служба. Вместо так необходимых теперь ясных и спокойных формулировок в голову лезут раздражающие обвинения, которые говорят только об одном — о желании оправдаться. И все время звучат в ушах сто раз слышанные назидания командира группы катеров капитан-лейтенанта Седельцева: «Больше инициативы! Больше смелости, решительности, смекалки!..»

Протасов откладывает карандаш, выходит в рубку. Катер все еще идет протокой. Волны качают камыши у близких берегов. Впереди виднеются ряды корявых верб у воды. Под ними у деревянных мостков темнеют высоконосые лодки рыбаков. На мостках стоят люди, много людей, во все глаза глядят на приближающийся катер.

— Чего они уставились? — недоуменно спрашивает механик Пардин, вылезая из люка и причмокивая мундштуком своей неизменной трубки.

— Смотрят, как мы ковыляем, обстрелянные.

— Откуда они знают?

— Бабское радио, — говорит Протасов словами деда Ивана — хозяина дома, где мичман снимает комнату.

— Полундра! Вижу белое платье!

Суржиков, стоящий у руля, высовывается из рубки, показывает рукой. Но Протасов и сам замечает свою Даяну на корме одной из лодок. Он выходит на палубу, машет рукой. Белое платье там, на корме лодки, начинает порхать мотыльком, и от бортов по зеркальной глади протоки бегут частые волны.

— Когда свадьба, товарищ мичман?

— Когда будет, тогда узнаешь…

За вербами проглядывают окраинные мазанки с розовыми под утренним солнцем стенами. И мичману думается, что, вероятно, таким вот ясным утром и родилось это странное название села — Лазоревка.

Село было большое и древнее. Говорили, что существует оно чуть ли не со времен киевских князей. Во все века селились тут вольнолюбивые русские да украинские мужики, предпочитавшие комариное царство придунайских болотин панским да боярским милостям. Приходили сюда и греки, и болгары, и молдаване. Из смешения кровей складывалась порода крепких добродушных мужиков и чернокосых красавиц, умевших глядеть на парней, не опуская глаз.

Когда Протасов впервые приехал сюда на Дунай, он не знал об этой способности местных женщин. И первая же уставившая ему глаза в глаза так поразила мичмана, что он три дня ходил сам не свой. Это была Даяна.

Теперь она каждый раз ждет его у причала.

— Чего тебе не спится? — говорит мичман, спрыгивая с мостков на землю. Девушка пожимает плечами.

— Извини, у меня срочное дело.

Он направляется к заставе, но на углу сворачивает и идет домой. Живет мичман на окраине села в небольшой хатенке старого рыбака деда Ивана. Дед Иван одинок. Единственный сын его прежде состоял в подпольной комсомольской организации и сгинул в застенках сигуранцы. Жена после того захирела, да так и не оправилась, померла за год до освобождения Бессарабии. Старик привязался к мичману, как к сыну.

Каждый раз он шумно радуется его приходу и лезет в погребок за своим ароматным розовым вином. А потом непременно достает газету и донимает мичмана вопросами. На этот раз старик встречает его у калитки. Молча идет за ним в дом, спрашивает шепотом:

— Колупнули-таки?

— А ты откуда знаешь?

— Аист летал, он и видал.

— Стало быть, все знают? Что ж ты шепотом говоришь?

— Так ведь военная тайна, — искренне удивляется дед. И, смутившись под насмешливым взглядом мичмана, лезет в карман за газетой.

— Что на свете делается! — вздыхает он. — Пять пароходов потопили за день. Один германский пароход так сильно взорвался, что осколком подбило английский самолет, который его бомбил. Не читал?

Мичман молчит, царапает щеку бритвой.

— Пишут, будто в Финляндии дело плохо: голодает народ… А наши соседи чего-то полошатся. Вас, должно, боятся.

— Чего нас бояться?

— Вон вы какие, с пулеметами.

— Мы не кусаемся.

— Да уж палец в рот не клади.

— Да уж лучше не надо.

— А может, не зря говорят, что соседи будут отвоевывать Бессарабию?

— Может, и не зря.

— Что ты все повторяешь? Поговорить как следует не можешь? — сердится дед.

— Ну давай поговорим.

— Ну и поговорим давай. Как человек с человеком. Будет война-то ай нет?

— А я откуда знаю?

— Знаешь небось…

Оба замолкают. Протасов вытирает лицо жгучим тройным одеколоном, косится на запотевший графин, полный красного дедова вина.

— Из погреба?

— А отколь же?

Прежде, у себя на Волге, он любое вино считал выпивкой. И, приехав сюда, вначале очень удивлялся вину, которым местные жители просто утоляют жажду. Скоро он и сам убедился: во влажном мареве дунайских проток водой не напьешься, только изойдешь потом. Ему почти не приходилось пользоваться этим «лекарством от жары» — на катере запрещено, а на берегу не хватает времени даже для сна. Граница последние недели напоминает человека, затаившего дыхание в засаде.

Протасов потягивается, борясь с дремотной ломотой во всем теле, надевает фуражку. И, чтобы на прощание доставить деду удовольствие, спрашивает:

— Так о чем в газете пишут?

— Что войны не будет, — быстро отзывается дед.

— Так и пишут? Где?

Он нетерпеливо берет газету, шарит глазами по полосе. Попадаются другие заголовки: «Готовимся к уборке урожая», «Использовать лето для отдыха», «Севообороты в Омской области»… Наконец в правом верхнем углу находит сообщение ТАСС, опровергающее слухи, что Германия намеревается напасть на СССР.

— Что же это получается? Одни говорят: готовься, мол, к войне, другие пишут: спите спокойно, никакой войны не предвидится?..

Протасов не знает, что ответить. Он привык верить газетам, как самому себе. Но это сообщение противоречило тому, что он сам видел и слышал здесь, на границе. С той стороны стреляли, на той стороне чуть ли не открыто к чему-то готовились. И ползли по селам слухи, один другого фантастичнее. Конечно, ему, пограничнику, следует опровергать слухи. Но хорошо это делать там, вдали от границы, где люди не слышат стрельбы, не просыпаются от гула моторов на том берегу, не видят чужих офицеров, подолгу разглядывающих в бинокли наш берег. Здесь для опровержения слухов нужны факты.

— Наверно, сверху дальше видно, — рассеянно говорит он.

И вдруг его осеняет.

— Ты, дед, между строчек читать умеешь?

— Ну.

— Вот те и «ну» — баранки гну. Раньше ведь ничего не писали. Шла где-то война, нас не касалась. А теперь дают понять, что и нас может коснуться. Гляди, что написано: «Слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР…», «Переброска германских войск в восточные районы Германии…»

— Ну?

— Не «ну», а «но». Дальше говорится, что проводятся летние сборы запасных частей Красной Армии, что предстоят маневры, что проверяется работа железнодорожного аппарата… Вот что главное. А остальное — дипломатия. Понял?

Дед снова принимается читать сообщение ТАСС, а мичман тихонько прикрывает дверь, сбегает с крыльца и идет вдоль плетня, взволнованный только что прочитанным. Ему кажется убедительным то, что он экспромтом выложил деду Ивану. Он часто сталкивался с похожим дипломатничаньем здесь, на границе.

«Дипломатией пусть занимаются дипломаты, — думает он. — Дело пограничников охранять границу бескомпромиссно. Нарушитель — всегда нарушитель, он должен быть задержан живым или мертвым. Безнаказанность нарушений прибавляет врагам наглости и ослабляет бдительность пограничников. Тишина на границе достигается строгостью, а не уступками…»

Сердитый, он приходит на заставу, сердито разговаривает по телефону с командиром группы катеров капитан-лейтенантом Седельцевым. И потому выслушивает особенно долгие нравоучения о необходимости быть бдительным, инициативным и находчивым.

Дежурный по заставе сержант Хайрулин во время всего этого разговора стоит рядом, и на его скуластом лице, как в зеркале, отражается сопереживание.

Забавный этот Хайрулин, пунктуальный до невозможности. Теперь-то уж пообтерся, а вначале, как прибыл, был прямо-таки ходячим анекдотом. Как-то на полевых занятиях отпросился на минуту в кусты, а потом возвращается и докладывает, что все исполнил. Смеху было!.. Даже банальные армейские розыгрыши, вроде вопросов о количестве нарезов в миномете или мифической задержке у пулемета, при которой спусковая тяга наматывается на надульник, с появлением Хайрулина зазвучали, как новые. А он все терпеливо сносил и служил так, как дай бог каждому. И вот дослужился до младшего командира.

— Товарищ мичман, — говорит Хайрулин сразу же, как только Протасов кладет трубку. — Вас товарищ лейтенант спрашивали.

— Разве приехал?

— Ночью прибыли. Теперь он на плацу строевую сдает.

— Кому сдает?

— Проверяющий приехал.

Протасов выходит на крыльцо, зажмуривается от ослепительного солнца, но слышит знакомые шаги рядом и оборачивается.

— Кого я вижу!

Начальник заставы лейтенант Грач стоит перед ним, красивый, молодой, наутюженный, словно только что с магазинной витрины.

— Тише, — говорит он. — Проверяющий на плацу.

— Ну как? Женатый небось, — шепотом спрашивает мичман.

— Вроде бы.

— Ты не юли. Женитьба — шаг серьезный.

— Штамп в удостоверении есть.

— А жены нет, что ли?

— Пока нет…

И не выдерживает дурашливого тона, обнимает мичмана, тащит его на скамью под вишнями.

— История вышла прямо, как у Ромео и Джульетты. Увидел — и в лепешку. Ну, думаю, была не была. Подхожу и говорю: я, говорю, человек военный, рассусоливать мне некогда, пошли в сельсовет.

— Так и сказал?

— Ну… почти.

Мичман трет шею, усмехается чему-то своему.

— Ладно, трави дальше.

— Точно говорю. Уломали в сельсовете. В пять нас расписали, а в семь я уехал. Вот гляди: Грач Мария Ивановна.

— Постой. Ты что же — в свадебную ночь уехал?

— Не в, а до. Я же говорю: отпуск кончился.

— Ну, даешь! Не дай бог, наши моряки узнают.

— Смотри не болтай, — серьезно говорит Грач. — Она же скоро приедет.

— А ты знаешь, какая обстановка на границе?

— Да ну тебя. Вся жизнь у нас такая. Тишины ждать — холостяком останешься.

Они молчат, обмахиваясь фуражками. Солнце палит из-за реденькой облачной вуальки, сушит полынь у дороги. С вишни падают в пыль мохнатые гусеницы, торопливо уползают в тень под лавку.

— Давай сегодня ко мне, — говорит мичман. — Поговорим за жизнь. Политрука тоже прихвати, пусть отдышится после инспекторской.

— Она еще не кончилась.

— Вечер же свободный. Приходите. Графинчик найдется. Дедов, правда.

— Зеленым фуражкам красные носы не идут.

— Так они только от белой краснеют.

— Не выйдет, — говорит Грач. — Тебе, возможно, сегодня снова в секрет. Ориентировка получена…

Но вечером они все же встречаются. Сидят втроем на скрипучей койке в тесной канцелярии, покуривают, говорят «за жизнь». Политрук Ищенко сосет папиросу, пускает дым в открытое окно, устало жалуется на придирчивого майора, принимавшего строевую. Грач больше помалкивает, только все улыбается чему-то своему. А мичман, еще не остывший от утренней стычки, гнет свое:

— Не поддавайся на провокацию! — говорит он так, словно кого передразнивает. — Все в реверансики играем! Ах, бонжур, мадам! Ах, простите!.. Не доиграться бы… Сегодня они мне на фарватере пробоину вляпали, а завтра, может, и в наших водах обстреляют. Опять утираться? Они привыкают к наглости, а мы к робости. Нет уж, боец есть боец. Наше дело не в дипломатию играть — давать сдачи. Иначе, глядишь, и драться разучимся…

— Не расходись. Не те это разговоры, какие сейчас нужны, — перебивает его Ищенко. Он аккуратно тушит окурок и встает. — Бойцу нужна вера, а не сомнения.

— Вот рубанут они нас, послушаешь тогда, что бойцы скажут.

— Тогда они будут воевать, а не разговаривать. И может, еще злее будут, потому что все знают, сколько терпели.

Грач недовольно морщится.

— Бросьте вы. «Будут воевать…» Мне еще жену надо дождаться…

Они втроем выходят на крыльцо, вместе отправляются к причалу. Еще издали мичман замечает на мостках белое платье Даяны. На палубе катера, живописно облокотившись на зачехленный пулемет, стоит старший матрос Суржиков и что-то говорит девушке, показывая в улыбке все свои великолепные зубы.

— Ну я ему! — тихо говорит Протасов.

Ищенко громко кашляет. Мичман сердито взглядывает на него, а когда снова поворачивается к катеру, то видит одну только Даяну. Суржиков сгинул, словно его и не было. Политрук смеется, поощрительно хлопает мичмана по плечу.

— Чувствуется выучка…

Протасов тяжело прыгает на мостки, отчего стонут пересохшие доски, и Даяна едва удерживается на ногах, цепляется за невысокий борт.

— Все по местам! — командует он. На ходу берет Даяну за подбородок, быстро целует ее в испуганно сжавшиеся губы. И перешагивает на катер.

Даяна стоит не шелохнувшись, не опуская глаз, и ее лицо рдеет, то ли от смущения, то ли от вечернего солнца.

…Ох уж эти вечера! Утро с его бодростью и надеждами — это как корзина Даяны, идущей на виноградник. Пустая корзина, которую предстоит наполнить. А вечер! О, вечер это тоже вроде корзины, только не пустой, а уже опустевшей. Когда тело гудит радостью исполненного, когда позади заботы и можно уже не спешить, не тревожиться, а просто радоваться удачному дню и предстоящей ночи. Вечер — это когда из светлых глубин усталости всплывает второе дыхание и хочется петь, и любить, и глядеть, как великая художница — заря перемешивает краски на небе, на зеркале Дуная, на лицах людей.

Для всех вечер — окончание дня, для пограничников это — начало ночи. Вот и он, мичман Протасов, вместо того чтобы в этот час быть рядом с Даяной, стоит у окна рубки, глядит на неподвижные камыши, на красный шар солнца, скачущий, словно мяч, по гребенке дальнего леса. Вместо того чтобы сидеть у любимой вербы на околице и сгонять комаров с податливых плеч девушки, он, Протасов, уходит на свой ночной пост, где тишина будет тревожной, неподвижность — напряженной, затаенной, опасной…

— Товарищ мичман! Может, поднимемся повыше точки? — Голос у Суржикова подчеркнуто равнодушный, с зевотцей. — …Поднимемся, а ночью поплывем по течению без мотора, тихо, как в секрете. А?..

— Светлая у тебя голова, — усмехается мичман. — Вот только нос ей иногда мешает.

— Папины недоделки в карточку взысканий-поощрений не заносятся, — весело отзывается Суржиков и широченной ладонью, вспотевшей на штурвале, трет свой большой нос.

— Я не о папе. Я говорю, что нос у тебя, как компас, все время на девок поворачивается…

Катер, монотонно гудя, выходит из протоки. Солнце быстро тонет в камышовых плавнях, вскидывая высокую зарю. Дунай полыхает расплавленным металлом. По-над чужим берегом в серой тени лежат белесые хвосты ночного тумана…

Ближе к рассвету, когда тонюсенький серпик ущербной луны выкарабкивается из-под тучи, «каэмка» снимается с якоря и бесшумно плывет по струе вдоль берега. Течение разворачивает катер, покачивает его, словно податливый плот на стремнине. Тускло поблескивает палуба. Шевелит длинным стволом расчехленный ДШК на носу. В люке, у ног Протасова, шумно дышит механик Пардин.

— Покурить бы, — с хрипотцой в голосе говорит он.

Мичман не откликается. Он стоит по-боевому — за рулем, смотрит не отрываясь, как разворачиваются в окне рубки призрачные полосы берегов. И вдруг видит: что-то черное медленно вырисовывается из тьмы.

— Товарищ мичман!..

— Прожектор! — тихо командует Протасов.

Узкий луч ослепительно вспыхивает на камышах, вонзается в низкий борт лодки. Две маленькие фигурки в лодке разом пригибаются, серебром вспыхивают брызги под веслами.

— Механик! — сердито кричит мичман.

Двигатель несколько раз кашляет, словно сам Пардин, накурившийся до отвала, и наконец взрывается могучим гулом. Этой минутной заминки оказывается достаточно, чтобы нарушители ушли на те лишние метры, которые их спасут. «Каэмка» прыгает вперед, несется наперерез лодке, выжимая все свои двенадцать узлов. Но Протасов уже понимает: повторяется вчерашнее. И он делает то, чего еще секунду назад не собирался делать: резко кладет руль вправо и со всего хода врезается в лодку. Сухая хрясь дерева, как треск костей. И сразу умолкают двигатели и неожиданная тишина распластывается по воде, розовеющей первыми отблесками зари.

— Механик! Что ты!..

Мичман протискивается в узкий лаз машинного отделения. Он ждет выстрелов с того берега. Но выстрелов нет. И Протасов начинает мучить себя раскаяниями. Теперь ему кажется, что нарушителей можно было взять, оттащив от фарватера.

«Но их наверняка ждали и, стало быть, без свидетелей бы не обошлось, — говорит он сам себе. И возражает раздраженно: — А мы разве не свидетели?»

«Они заявят протест. Тогда иди доказывай, что ты не верблюд.

И мы заявим протест…»

Но он понимает, что никто у него протеста не примет, что капитан-лейтенант Седельцев только продекламирует ему свои пятьдесят четыре прописные истины, а потом целый год будет рассказывать на всех совещаниях веселую историю о том, как мичман Протасов протест заявлял…

— Товарищ мичман, смотрите!

Протасов всматривается в сизую муть под чужим берегом и видит силуэты двух людей, торопливо выбирающихся на отмель.

— Опять упустили!

В сердцах он хлопает рукой по штурвалу и думает о том, что на этот раз ему не оправдаться, что капитан-лейтенант не упустит случая «показать власть».


* * *

Протасов глядит издали на «каэмку», и душа его зудит: скверное дело, когда нет своей палубы. Получилось даже хуже, чем он ожидал: Седельцев приказал сдать катер Пардину и утром в понедельник явиться для личных объяснений. Мичман раздвигает тальник, собираясь спрыгнуть на тропу, ведущую к причалу, но передумывает. Поколебавшись, он медленно идет обратно на заставу и в нерешительности останавливается у ворот. На заставе такой шурум-бурум по случаю субботы, что ему не хочется заходить.

Некуда, совсем некуда приткнуться человеку, у которого отобрали дело. Крутится вокруг да около занятых людей, словно судно, потерявшее управление. Солнце опускается за тополя, тонет в кровавой бахроме тучи. Неподалеку занудливо, на одной ноте, воет дворняга. Откуда-то из-за крыш, с другого конца села, слышится грустная бабья песня.

Он неторопливо идет по улице к себе домой, и возле хаты замечает маленькую фигурку, прижавшуюся к дереву.

— Даяна? Ты чего?

Он говорит, как всегда, грубовато-снисходительно. Но душа его замирает в ожидании.

— Я к тебе, — говорит Даяна.

Мичман подходит вплотную, целует ее пухлые полудетские губы. И получается это само собой, ну точно так, как мечталось в одиноких ночных дежурствах. Потом он берет ее за руку и ведет через улицу в дом, в свою холостяцкую комнатушку, где пахнет сырой штукатуркой и одеколоном «Тэ Жэ».

— Хозяин бы не увидел, — говорит Протасов в калитке. Не для себя говорит, для Даяны…

Когда светлеет маленькое оконце, Даяна осторожно прижимается к нему пухлыми зацелованными губами, тихо шепчет:

— Ну, я пойду.

— Куда? Ты останешься у меня.

— Останусь, — соглашается она. — Только сначала ты должен зайти к маме.

Он идет ее провожать по пустынной в этот час улице. На лугах лежат полосы тумана. Над тополями в полнеба висит туча, заслоняет звезды.

— Ну, иди, — вздыхает Даяна. — Теперь я сама.

Но он доводит ее до дома, подсаживает на подоконник. А когда поворачивается, чтобы уйти, видит перед собой тетку Марылю — мать Даяны.

— А, вот он кто! — кричит тетка Марыля так, словно хочет разбудить все село. — Ну я задам этой мерзавке, уж я ей задам!

— Я хочу жениться на Даяне, — бормочет Протасов.

— Жених! Явился среди ночи. А ну убирайся, пока цел!

В руках у нее появляется палка. Но она не успевает замахнуться. Мичман быстро кладет руку на палку и чмокает тетку Марылю в щеку.

— Не сердитесь, мама, — говорит он. Перепрыгивает через грядку и исчезает в зарослях у дороги.

Протасову легко в этот рассветный час, будто и не было недавних неприятностей. Он размашисто шагает по узкой тропе через поле, к причалу, сшибая росу широкими клешами. Теперь все равно не заснуть. Тихая радость переполняет его. Он останавливается, с удовольствием вдыхает влажную свежесть луга. И вдруг задерживает вздох: замечает темный силуэт человека, прицепившегося к самой верхушке столба.

— Эй! — Ему подумалось, что это кто-то из пограничников чинит линию связи.

Человек кубарем сваливается со столба и бросается к кустам. Стремительным прыжком, усиленным еще не остывшей радостью, мичман догоняет его, хватает за руку.

— Кто такой?

В нем еще нет злости, и действует он скорее по привычке, приобретенной здесь, на границе. Но тут мичман видит, что человек другой рукой пытается выдернуть из кармана зацепившийся там пистолет.

— Ах, вон ты как? — Он перехватывает руку и, не размахиваясь, хрясает незнакомца ребром ладони по шее. И когда поднимает его с земли за ворот старой крестьянской свитки, то, к изумлению своему, узнает в человеке того самого «рыбака», который удрал от него недавно и из-за которого все его теперешние служебные неприятности.

— Попался, «рыбачок»! — Мичман представляет себе удивленную физиономию капитан-лейтенанта Седельцева и улыбается. — Ну-ка, пошли на заставу.

— А я не пойду, — неожиданно заявляет нарушитель.

— А я тебя пристрелю.

— Стрелять побоишься. У вас приказ…

Нарушитель нахально ухмыляется, и это окончательно выводит Протасова из себя. Он берет его за плечо, рывком разворачивает и дает такого пинка, что тот бежит по тропе, покачиваясь и приседая от боли.

Они уже подходят к окраинным хатам села, когда вдалеке над Дунаем трепещущей птицей взлетает красная ракета.


* * *

Лейтенанту Грачу не спится. То ли предчувствия мучают, то ли настороженность, что растет изо дня в день. Расстегнув ворот и ослабив ремень, он садится на свою скрипучую койку, кладет голову на стол и думает о Маше.

В половине второго ночи, проинструктировав очередную смену, снова уходит в канцелярию и опять думает о своей будущей женатой жизни, о заставе, о мичмане Протасове.

Один за другим возвращаются с границы наряды, докладывают одно и то же: на границе необычная тишина.

— Не к добру тишина, — говорит кто-то из пограничников, громыхая винтовкой у пирамиды.

Эта случайно оброненная фраза гвоздем вонзается в сознание. Тишина на границе. О чем еще может мечтать начальник заставы? Но неожиданная тишина!.. Ведь все последние ночи на том, чужом, берегу что-то происходило: из глухой темени доносились крики, плач женщин, скрип подвод, погромыхивание железа…

Грач решительно встает, застегивает ворот.

— Горохов, пойдете со мной, — говорит он в дежурке.

— В полном?

Он хочет сказать, что по границе налегке не гуляют, но вспоминает, что уже говорил это Горохову, и молча выходит на крыльцо.

Тихая ночь лежит над селом. Восток уже начинает светлеть: в той стороне вырисовываются тополя, трубы деревенских хат. Запад черен, как всегда перед рассветом. Оттуда наползает туча, гасит звезды.

Они выходят на дозорную тропу, неслышно идут вдоль плотной стены камыша. Полы брезентового плаща сразу тяжелеют от росы, липнут к голенищам. Грач чувствует, как стынут от сырости колени, останавливается на минуту. И тотчас ему на пятку наступает идущий следом Горохов.

— Когда вы станете пограничником? — сердито говорит Грач.

— Есть держать дистанцию.

Глухая тишина висит над округой. Еле слышно вздыхают камыши под слабым ветром. На луговине серым одеялом лежит туман.

В том месте, где тропа поворачивает в заросли камыша, их окликают:

— Стой, кто идет?

Лейтенант узнает голос Хайрулина и, невольно подражая его неисправимому акценту, тихо отвечает:

— Своя!

— Кто своя? Пароль!

— Мушка.

— Нэ-эт, нэ мушка.

— Приклад.

— Нэ-эт, нэ приклад.

— Хайрулин, своих не узнаешь?

— А вы, товарищ лейтенант, пароля забыли?

— Я-то не забыл, да ведь ты не часовой в деревне. Здесь граница. А по границе ночью ходят или свои, или совсем чужие. Своих надо по шагам узнавать, а чужим сразу командовать: «Руки вверх!» Иначе вместо пароля можно получить пулю… Ну, как дела?

— Тихо, товарищ лейтенант.

— То-то и оно. Где остальные?

— Здесь. — Хайрулин дважды сдвоенно клацает прицельной планкой — условный сигнал «все ко мне».

— Отставить, — говорит Грач. — Продолжайте нести службу.

Он шагает на тропу, но тут сзади из камышей слышится сдавленный волнением голос Горохова:

— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!..

Так зовут, когда случается что-то чрезвычайное. Горохов стоит глубоко в воде, едва не черпая голенищами, и показывает куда-то вдаль, в просвет меж камышами. Этот просвет был вырезан специально для наблюдения неделю назад, и Грач, с удовольствием подметив эту свою предусмотрительность, входит в воду, вглядывается в серую вуаль тумана.

— Плывет кто-то. Там, правее.

В густых сумерках, временами сливаясь с противоположным берегом, двигалось что-то массивное.

— Гребут. Я слышу.

Теперь и сам Грач слышит всплески весел и понимает: кто-то подгребает к нашему берегу, используя сильное прибивное течение. Это не удивляет: за последние месяцы пограничники привыкли к частым «ошибкам» чужих «рыбаков». Через минуту лейтенант разглядел в сумерках три лодки с солдатами.

— Перепились они, что ли? Или заблудились?

Ему вспоминается фраза, трижды повторенная на недавнем совещании начальником отряда подполковником Карачевым: «Не поддаваться на провокации!» И он успокаивается.

— На дамбу все! И ни звука!

Он прячется за невысокий куст на дамбе и, не шевелясь, смотрит на темные силуэты лодок, плывущих посередине реки.

«Выдержка, — уговаривает он сам себя. — Выдержка и дисциплина!»

Дисциплина для Грача всегда была превыше всего. С первых дней службы он принимал ее не как неизбежное зло — как благо, на котором все стоит в армейской жизни, а теперь и в нем самом.

— Ты исполнительный, далеко пойдешь, — не раз говорили ему еще в училище.

Но в последнее время все трудней становилось быть пунктуально-исполнительным. Он чуть ли не ежедневно получал новые приказы, инструкции, указания и дополнения к указаниям. Одни предписывали отменить усиленную охрану границы, другие — повышать бдительность. Одни требовали решительно пресекать какие-либо нарушения границы, другие указывали на необходимость максимальной выдержки. Стремясь исполнить все в точности, Грач искал и находил «золотую середину», которая, ему казалось, отвечала строгим параграфам и удовлетворяла его самого, своими глазами видевшего положение на границе.

Отмену усиленной охраны он понимал как указание скрыть от соседей эту усиленную охрану. И он увеличивал количество секретов, приказывал по ночам скрытно копать стрелковые и пулеметные ячейки, расчищать секторы обстрела так, чтобы их ось была направлена вдоль нашего берега и обеспечивала внезапный отсекающий огонь.

Днем Грач не таил жизнь заставы: вот мы занимаемся строевой подготовкой, поем песни, шутим с девушками — смотрите соседи, добрые вы там или недобрые, — мы мирные люди. По вечерам на заставе шумно игрался отбой, и пограничники шли спать. Чтобы через час тихо уйти в ночь, в шепчущиеся заросли камышей на границе.

Так Грач понимал и так исполнял приказы и распоряжения последних недель; он искал и находил в них не противоречие, а скрытую логику…

— Сорок шесть человек. С пулеметами, — шепчет Горохов.

— А у нас четыре винтовки. И только восемь гранат.

— И восемь гранат не пустяк…

Над противоположным берегом взлетает красная ракета, высвечивает кровью речной туман, долго трепещет в вышине и падает, волоча за собой дымный хвост. И сразу лодки стали круто разворачиваться к нашему берегу. И на той стороне вдруг забухал крупнокалиберный пулемет. Пули захлестали по дамбе, застонали рикошетами.

— Стреляют! — удивленно говорит Хайрулин.

Лейтенант понимает его. Он ловит себя на том, что и сам с любопытством прислушивается к этим новым звукам, даже по-мальчишески радуется им: вот и он теперь может сказать, что обстрелян.

Но, заглушая это ощущение, стремительной волной поднимается тревога, неясная и бесформенная, как призрак.

«Что это? — думает он. — Провоцируют? Но ведь это же нападение. Это же…»

И вдруг рядом гремит выстрел.

— Не стрелять! — негодующе кричит Грач. И тотчас падает, потому что тихие лодки вдруг ощериваются огненными всплесками.

Где-то рядом взвизгивает пуля, бьет по щеке тугой волной воздуха, будто кто-то хлещет мимо ивовым прутом.

— Огонь!

И ему сразу становится легко от этой своей решимости.

Торопливо заухали трехлинейки. На лодках чаще замахали весла, кто-то упал в воду, кто-то перевесился через борт. Но вот лодки уже подошли к берегу, скрылись за высокой стеной камыша.

— За мной! — командует Грач.

Он сползает вниз и бежит по-за дамбой в сторону.

— Приготовиться к бою!

Грач выглядывает и видит посреди реки нивесть откуда взявшийся пустой баркас, подгоняемый течением к нашему берегу.

— Сорвало, видать, — говорит Хайрулин.

— Для пустого слишком глубоко сидит.

— Давайте я его пулей пощупаю?

— Отставить! Как думаешь, где он пристанет?

Они прикидывают глазами течение.

— Как раз к тому тальнику будет.

— Давай туда. Если подойдут — сразу гранатами, понял?

Пулеметы с того берега бьют и бьют по тому месту, где только что были пограничники.

— Приготовить гранаты!

Грач не сомневается, что дело дойдет до гранат, а может, и до рукопашной. Ибо от камышей до дамбы какая-нибудь сотня метров, а враги не могут не понимать, что дамба для них — не только успех, но и единственное спасение.

Темные фигурки разом выскакивают из камышей, неуклюже, прыжками бегут по болотистой луговине. У пяти или шести перед грудью вспыхивают частые огоньки автоматных очередей.

— По офицерам и автоматчикам! — командует Грач. И стреляет из пистолета, целясь в прыгающие головы, рассчитывая, что пули на 50—70-метровом излете должны попадать в грудь. Но те, в кого он целится, почему-то не падают. Это удивляет и пугает его, ибо и в училище, и здесь, на стрельбище, всегда было, что мишени после его выстрелов переворачивались.

— Гранатами — огонь!

Он видит, как пограничники дружно взмахивают руками, успевает даже заметить эти кувыркающиеся в воздухе черные бутылочки. Но еще до того как вскидываются взрывы, откуда-то со стороны знакомыми длинными очередями начинает бить наш «максим».

И сразу гаснут вспышки выстрелов на темном фоне бегущих фигур, и до Грача как-то вдруг доходит, что перед ним спины врагов и что атака отбита.

Слева, от тальника, доносится сдвоенный взрыв. Краем глаза Грач успевает увидеть разлетающиеся доски и темные изломанные силуэты падающих в воду людей.

— Хайрула дает! — кричит Горохов. Он машет свободной левой рукой. И вдруг, ойкнув, сползает вниз, с удивлением разглядывает залитую кровью ладонь…


Через полчаса они возвращаются по-за дамбой в село, ведя перед штыками пятерых уцелевших солдат. С того берега с запоздалым остервенением бьют пулеметы, косят камыши, режут ветки прибрежного тальника.

— Ай да снайперы! — смеются пограничники. — До чего метки: с такого расстояния Горохову в палец попали!

Всем весело. Грач тоже едва сдерживает улыбку. Еще бы: никогда прежде не видавший настоящего боя, он так блестяще отбил хорошо организованную вооруженную провокацию. Думая об этом, он невольно сбивается на предполагаемый разбор операции в штабе отряда. И единственная потеря — палец пограничника Горохова, кажется ему хорошим поводом для шуток, которые на серьезных совещаниях так сближают людей независимо от рангов.

На заставе обычная тишина. В помещении сидит дежурный, непрерывно вызывает «Грушу».

— Где Ищенко?

— На правом фланге. Как только вы ушли, он и явился. Не спится, говорит, пойду наряды проверять, — подробно докладывает дежурный. И тихо, будто кто чужой мог услышать, добавляет: — На правом фланге тоже бой был.

— Что там?

— Неизвестно.

— Связного послали?

— Послали. Еще не вернулся.

— Где катер Протасова?

— Ушел на правый. Там бой был, — повторяет дежурный.

— Телефон — в блиндаж. Сержанта Голубева с отделением ко мне! — приказывает Грач.

— Товарищ лейтенант! Политрука убило!

Грач резко оборачивается. В распахнутых настежь дверях стоит связной — пограничник Чучкалов — бледный, с испуганными, незнакомо большими глазами…

Они бегут напрямик, срезая повороты извилистой дозорной тропы. Местами вламываются в камыши, пересекают протоки, черпая воду голенищами, шлепают по топкому илу. И, выбравшись на сухое, каждый раз слышат позади глухой шум камышей: следом бежит отделение Голубева.

Из отрывочных фраз вконец запыхавшегося связного Грач наконец понимает, что произошло на правом фланге.

Там началось еще до ракет. Около сорока нарушителей высадились на наш берег. Четверо вышли из камышей и спокойно, словно по своей территории, зашагали вглубь, к озеру, которое в том месте близко подступает к реке.

— Стой! — окликнул их Ищенко. Он поднялся и шагнул навстречу. — Вы находитесь на территории Союза Советских Социалистических Республик. Требую немедленно…

Его слова оборвала автоматная очередь. Тогда пограничники открыли ответный огонь. Трудно сказать, чем кончился бы неравный бой, если бы не подоспела «каэмка» Протасова…

У одинокого осокоря лейтенант останавливается так резко, что связной с разбегу налетает на него. Но Грач даже не оглядывается, он смотрит вперед, туда, где двое пограничников волокут на мокром плаще что-то большое и тяжелое.

По измятой окровавленной гимнастерке политрука трудно понять, куда попали пули. Но одна оставила ясную отметину: она вмяла правую щеку, сделала лицо неузнаваемым.

Грач разрывает на нем ворот, прижимается ухом к окровавленной груди и отшатывается, ощутив холодную липкую сырость неживого. И тогда ему впервые приходит мысль, что все ночью случившееся — не простая провокация, что это, может быть, война.

За дальними осокорями всходит солнце, трудно выкарабкивается из цепкой тучи на горизонте. На луговинах тают последние ошметья тумана. Вдали, над камышами, зеркалом сверкает река.

— Несите, — устало говорит Грач. И тут же резко вскрикивает: — Отставить!

Из-за недальнего мыса на безупречную чистоту дунайских вод выползал черный вражеский монитор…


* * *

Втолкнув задержанного в дежурку, Протасов бросается к берегу. Испуганные, бледные в сером рассвете лица светлеют в каждой калитке. Кто-то кричит вслед тревожным голосом, что-то спрашивает.

Его радует, что «каэмка» уже на ходу, рокочет моторами, пускает по гладкой воде зябкую рябь.

— По местам! Боевая тревога!

— Погодите!..

Из кустов выбегает группа пограничников вместе со старшиной заставы. Они втаскивают на катер станковый пулемет, быстро и ловко, словно не впервые, пристраивают его на корме.

«Каэмка» резко берет с места, вылетает из-за изгиба протоки на широкую, дымящуюся слабым туманом гладь реки. Встает рассвет, окрашивает воду розовым отблеском зари. Вдали ухают выстрелы, и там, на восходе, и там, где еще лежит серый сумрак уходящей ночи.

— Право руля! — командует Протасов. И тут же отбирает руль у Суржикова. — Готовь пулемет.

— Красотища какая! — спокойно говорит Суржиков. — В такую погоду не стрелять бы, а целоваться.

Это спокойствие матроса вдруг словно что-то останавливает в мичмане, и он говорит успокоенно-ворчливо:

— Погоди, еще поцелуют. С того берега.

— В наших-то водах?

— Пули о границу не спотыкаются…

И в тот же момент в темной стене правого берега вдруг вспыхивает дрожащий огонек и над рубкой коротко взвизгивают пули.

— Вот суки! — ругается Суржиков. — Товарищ мичман, дайте я его…

— Еще успеешь.

Протасов переводит рычаг на «малый», и катер сразу оседает. На том берегу снова вспыхивает огонек пулеметной очереди, но свиста пуль уже не слышно, только бухающий звук гудит по реке.

— Крупнокалиберный лупит! Это они от пикета.

Катер снова переходит на «полный» и в следующий миг с ходу влетает в узкую протоку, поросшую тальником. Но едва он выскакивает из-за острова, как над ним снова начинают свистеть пули.

— Товарищ мичман! — голос у Суржикова просительный, незнакомый.

— Отставить! — зло кричит Протасов и добавляет раздраженно: — Ты что, обалдел? Приказа не знаешь?

Он круто кладет руль вправо, по-снайперски вводит «каэмку» в узкий просвет в камышах.

— Прыгай! — кричит пограничникам. — Вода не кровь — высохнет!..

Перестрелка на нашем берегу гремит совсем рядом. Раскатисто ухают трехлинейки, незнакомо трещат автоматные очереди, словно кто-то сильный рывками рвет сухой брезент.

«Где там кто? — с беспокойством думает Протасов, выводя катер из камышей. — Как бы по своим не рубануть». И вдруг видит черные лодки, вдвинутые в камыши. И сразу же от лодок выплескиваются навстречу вспышки выстрелов. Пули бьют по борту, звенит стекло.

— Огонь! — зычно кричит Протасов.

Сразу вскипает вода возле лодок. Камыши шевелятся, словно по ним идет шквал. И тотчас откуда-то сбоку начинает стучать наш «максим».

— Вот и прижали! Теперь им хана!

Стрельба в камышах затихает. С той стороны Дуная, уже не опасаясь попасть по своим, запоздало бьют по низкому берегу крупнокалиберные пулеметы.

Протасов уводит катер за остров, вплотную притирает его к стене камышей.

— Мы их и отсюда достанем. Суржиков, гляди, чтоб ни один не уплыл.

Суржиков не отвечает. Он перевязывает себе руку выше локтя, держа в зубах конец бинта.

— Стрелять можешь?

— Да пустяки, — говорит Суржиков. Роняет бинт, быстро подхватывает его и торопливо кивает.

Протасов обходит катер, сокрушенно качает головой, считая пробоины, заглядывает в машинное отделение.

— Эй, дымокур, как там?

— Порядок! — отвечает снизу глухой голос.

Необычная односложность заставляет Протасова протиснуться вниз, в густой промасленный жар машины. Он видит черные смоляные бока двигателя, словно бы забинтованные, белые в асбесте трубы, и на одном из этих бинтов-трубопроводов — четкий кровяной отпечаток ладони.

— Пардин!

Механик сгорбленно идет навстречу по узкому проходу, и Протасов холодеет, увидев не знакомое, всегда улыбающееся лицо, а сплошную черно-кровавую маску. Он кидается к нему, бьется головой о плафон. И в клубящемся сизым дымом косом солнечном луче под иллюминатором вдруг видит, что механик улыбается.

— Стеклом порезало. Только что окровянило, а так — ничего…

Снова мирная тишина лежит на реке. Раннее солнце поигрывает на легкой ряби Дуная. Ветер шевелит камыши, шумит ими однотонно, успокаивающе.

— Может, выключить? — спрашивает Пардин, высунув из люка свою перебинтованную голову.

— Погоди, — говорит Протасов. Его беспокоит эта тишина и неподвижность. Ни разу прежде не знавший настоящего боя с его особыми хитростями, Протасов все же чувствует, что это неспроста — такое гробовое молчание. Он ждет, когда пограничники, прочесывая прибрежные заросли, покажутся по эту сторону камышей. Тогда можно будет связаться с политруком Ищенко, который находится где-то здесь.

Но он увидел совсем не то, что ожидал: из-за мыса, лежащего темным конусом на солнечной ряби, медленно выплывал монитор, прикрывая бронированным бортом с десяток десантных лодок…

…Не странны ли мы, люди? Жаждем решительного и бескомпромиссного, а когда приходит это желаемое, мы начинаем мечтать об обратном и где-то в глубине своего разума непроизвольно включаем защитный рефлекс великой утешительницы — надежды, что все обойдется. И даже когда не обходится, мы не теряем надежды на чудо. До конца не теряем, даже когда и надежды не остается.

Вот так и мичман Протасов, ярый сторонник решительных действий, мечтавший прежде отваживать нарушителей не долготерпением, а внезапным огнем, сейчас, наблюдая в бинокль за приближающимся монитором, больше всего желает, чтобы тот тихо прошел мимо.

«Может, это все же случайность? — с надеждой думает он. И понимает нелепость своих надежд. — С извинениями не ходят, держа оружие наизготовку. Это новый десант…»

Но что должен делать он, мичман Протасов? Открывать огонь, когда десант начнет высаживаться? Но тогда будет поздно. Его, неподвижно стоящего в протоке, вмиг расстреляют пушки монитора. А враги подойдут к камышам, и пограничники на берегу потеряют их из виду, не смогут вести прицельный огонь…

Протасов оглядывается: две пары глаз внимательно и строго смотрят на него, ждут.

— Ну, братцы!.. — говорит он. И сразу командует — По местам! Бить по лодкам, только по лодкам!

Вылетев из протоки, катер круто разворачивается на быстрине и идет прямо на монитор. Пули высекают огоньки из темных бронированных бортов. На лодках суета, вспышки выстрелов. Кто-то пытается залезть на высоко поднятую палубу, кто-то падает в воду. Монитор сбавляет ход, оставляя за кормой на белесой поверхности Дуная весла, доски, круглые поплавки человеческих голов.

Слева от «каэмки» вырастает куст разрыва, вскидывается белый фонтан, и брызги хлещут по рубке, жесткие, как осколки. Следующий снаряд прошивает оба борта и взрывается по другую сторону катера.

— Бронебойными бьют! Они думают: у нас — броня!

— Пусть думают…

И вдруг вспыхивает разрыв прямо под форштевнем. Визжат осколки, Протасов больно бьется о переборку, но удерживается на ногах, уцепившись за штурвал, трясет вдруг отяжелевшей головой, непонимающе глядит на Суржикова, ползущего по накренившейся палубе.

— Меняй галсы! — кричит он сам себе, наваливаясь грудью на штурвал. И еще послушный катер круто уходит в сторону, к острову.

Пулемет снова бьет, длинно, нетерпеливо. Протасов видит, что лодки отваливают от монитора, рассеиваются по реке. На них уже не так тесно, как было в начале, и стреляют оттуда уже не по катеру — по берегу.

«Догадались наши, по лодкам бьют!» — радуется он.

А катер все больше сносит течением. Он уже плохо слушается руля, пенит воду разбитым форштевнем. Двигатель чихает простуженно и вдруг совсем умолкает. И снова рядом взметываются разрывы: артиллеристам на мониторе не терпится расстрелять неподвижную мишень.

Протасов выходит из рубки на изуродованную, неузнаваемую палубу. Он перехватывает у Суржикова горячие ручки пулемета, успевает ударить по лодкам широким веером пуль, прежде чем перед ним вспыхивает белый ослепляющий шар…

Тихий вибрирующий звон плывет в вышине, о чем-то напоминая, увлекая куда-то. Протасов знает, что надо проснуться, и не может. Но вдруг как-то сразу вспоминает все: и ночь, и утро, и черный монитор на блескучей глади реки. И стонет от навалившегося вдруг тяжелого звона в голове.

— Товарищ мичман! Товарищ мичман!

Протасов видит небо, узкие листья тальника и близкие встревоженные глаза Суржикова.

— Где мы?

— На острове.

— А катер?

— Да там…

— А мы почему здесь?

— Так он, товарищ мичман, потонул.

Подробности боя проходят перед ним, словно кадры кино, которое крутят назад.

— А Пардин где? — упавшим голосом говорит он.

Суржиков отворачивается и молча лезет в заросли, волоча перевязанную тельняшкой ногу. Скоро он возвращается, тяжело садится на траву, рядом с расстеленным мокрым бушлатом.

— Тихо вроде.

Только теперь, сквозь звон в голове, Протасов слышит тишину. Ни выстрелов, ни криков. Ветер шевелится в чащобе тальника. Где-то совсем рядом, за кустами, шумит вода, и комар зудит над самым ухом.

— Где монитор?

— Ушел, наверное.

— А может, десант высаживает?

— Высаживать-то некого.

Протасов обессиленно роняет тяжеленную голову, спрашивает, снова закрывая глаза:

— Как это вышло?

— Попали, заразы! Прямо по ватерлинии. А у нас и без того дырок хватало.

— А может, выплыл Пардин?

Снова Суржиков не отвечает. Протасов разлепляет глаза, видит, что матрос отрешенно качает головой, как женщина, опустошенная безнадежностью. Комары вьются над его голой спиной, пикируют со своей высоты.

— Накинь… бушлат… сожрут ведь.

Суржиков здоровой рукой хлопает себя по спине и долго с удивлением смотрит на окровяневшую ладонь.


* * *

— Товарищ лейтенант, связь наладили!

Пятнистый от пота и пыли, с бровью, рассеченной отскочившей стреляной гильзой, начальник заставы спешит к блиндажу, на ходу отдавая распоряжения о нарядах, боеприпасах, подводах, которые нужно достать в селе. Он выхватывает трубку, горячо кричит в нее:

— Комендатура? Кто у телефона? Срочно коменданта. Коменданта мне!

— Его нет, — тихо журчит в трубке.

— На нас совершено нападение. Погиб политрук Ищенко. Катер потоплен. Вы слышите меня? Передайте это коменданту. Да побыстрей.

— А ты думаешь, он на рыбалку уехал?

— Кто это говорит?

— Дежурный по комендатуре лейтенант Голованов.

— Сашка! — радостно кричит Грач. — Что ты мне голову морочишь!

Голованов был его приятелем по училищу. Вместе сапоги изнашивали на одном и том же плацу, вместе в увольнение ходили.

— Сашка, тут такое было! Рассказать — не поверишь!

— Поверю, — с безнадежной уверенностью говорит Голованов. — Ты давай без эмоций. Слушай приказ. Десанты уничтожать, по сопредельной стороне без крайней нужды не стрелять. Все ясно?

— Нет, не все…

— Остальное сообразишь. Хорошо служить — значит сметь рисковать, брать на себя ответственность. А? Чьи это слова?.. Ну вот и действуй. Докладывай обстановку…

Минуту Грач стоит у телефона, покачивая в руке трубку, словно прикидывая ее на вес. И быстро поворачивается к дежурному.

— Собрать сельчан! Мужиков, конечно…

Через полчаса возле заставы уже сидят человек пятнадцать рыбаков. Грача радует такая оперативность: прежде, чтобы собрать всех, требовались часы.

— Что скажешь, лейтенант?

— Соседи сегодня трижды пытались высадиться на наш берег. Не исключено, что еще полезут.

Из табачного облачка слышится удивленный смешок:

— Никак, воевать с нами вздумали?

И сникает, тонет в общем молчании. За рекой короткими всплесками татакает пулемет. Солнце жжет во всю силу, выкатываясь в зенит.

Грач оглядывает молчаливо покуривающих рыбаков, говорит сухо:

— Нам потребуется ваша помощь…

И умолкает, увидев у блиндажа дежурного по заставе.

— Товарищ лейтенант, срочно к телефону!

Он нетерпеливо хватает трубку, слышит раздраженный голос Голованова:

— Дежурный! Куда ты пропал? Передай начальнику, пусть включит радио. Срочно включайте Москву!

— Понял! — кричит Грач. — Что еще?

— Москву слушайте!

Он вбегает в канцелярию, торопливо крутит ручки своего старенького приемника. В угасающем мерцании звуков ловит строгий размеренный голос:

— Граждане и гражданки Советского Союза!.. Сегодня в четыре часа утра без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну…

— Германские?! — ахают рыбаки.

— …Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины… Сокрушительный удар агрессору… Наше дело правое. Враг будет разбит.

Казалось, что это не все, что радио сообщит еще что-то важное. Но после минутной паузы из приемника вырывается громкая музыка.

Грач резко убавляет звук, строго говорит в окно:

— Не прошу, приказываю: сбор через полчаса! Одеться, как на ночную рыбалку!

Рыбаки расходятся медленно, словно ждут еще каких-то наиважнейших указаний. Последней мелькает в окне седая борода деда Ивана. Он глядит на приемник, потом на начальника заставы и говорит утешающе:

— Не горюй, Петрович. Наше дело правое, хоть мы и на левом берегу…

Грач глядит в опустевшее окно на густую зелень вишен, за которой — поля, плавни, граница. Туда ведет желтая посыпанная песком дорожка, чистая и ясная, как лунный след на ночной глади Дуная.

Вдруг на этой дорожке, как раз посередине, вспыхивает ослепительно и темным кустом стремительно вырастает взрыв…


* * *

Под вечер по запутанным заозерным тропам прискакал на коне старший лейтенант Сенько, привез инструкции о переходе к активным действиям.

— Ударим на рассвете, чтобы час в час, — радостно говорил Сенько. — Чтобы поняли, что это Возмездие.

Грач усмехнулся.

— Красивый жест. Стоит ли ради впечатления рисковать людьми?

— Войн без потерь не бывает.

— Планировать потери мы не будем. Пикет разгромим без жертв.

— Интересно, как это получится?

— Получится. Этот пикет вот где у меня. Я на него столько гляжу, что, кажется, всех солдат в лицо знаю.

— И можете рассказать о вашем бескровном плане?

— Могу даже показать на местности…

В сопровождении двух пограничников они идут на фланг, туда, где этим утром начальник заставы встретил первых десантников. Убитые нарушители, сложенные в рядок до указаний, все еще тут, лежат в неестественных, странных для людей позах. Грач уже нагляделся на них, а Сенько впервые так близко видит убитых, может быть, впервые в жизни. Правда, и ему утром пришлось участвовать в бою. Но там был огневой бой, убитые оставались в лодках или тонули в Дунае. Бой на расстоянии — это все же не тот бой, когда сходишься грудь на грудь, когда перед тобой белые от страха глаза, когда слышишь, как хлещут пули по тугим мундирам и видишь обычную человеческую боль на лицах

— В камышах не осталось?

— Мы прочесывали.

Сенько подходит к убитым, переворачивает одного.

— Не буржуй вроде. Чего он пошел против нас?

Грач не раз задавал себе этот вопрос. И теперь, глядя на простоватого парня с застывшим на лице удивлением, он думает, что, может, ради таких вот не слишком разбирающихся в политике деревенских парней Москва и приказывала избегать конфликтов.

— Погнали. Вы на другого поглядите, явный немец, фашист. Из простого народа веревки вьют, сволочи!

— Простой, не простой — как отличишь?

— В том и беда.

Грач ждет упреков в неуместной жалости, но Сенько молчит, то ли не желая начинать опасного разговора, то ли понимая его. Война только началась. И хоть сознание уже отдает себе отчет, что мирные разглагольствования на фронте не только не уместны — вредны, душа еще не ожесточилась.

— Сейчас я вам покажу, как можно бить врага без потерь, — говорит он, словно оправдываясь, придавая суровость голосу. И идет уверенно через густые заросли тальника.

Они находят секрет, затаившийся с ручным пулеметом за кустом, ложатся в траву рядом с пограничниками, выслушивают доклад о том, что на участке пока все спокойно, что солдаты на том берегу, как всегда, роют траншеи и что у берега замечено восемь замаскированных лодок.

— Ясно же — десант готовят, — горячится Сенько.

Грач кладет ему руку на плечо и зовет вперед. Они ползут один за другим, оба втискиваются в маленький шалашик, хитроумно сплетенный из живых стеблей тальника. В трех метрах от шалаша светлеет вода, поеживается прибрежными водоворотами. Отсюда до брустверов вражеского пикета не больше пятисот метров. Там, меж осокорей, высвеченных закатным солнцем, виднеются серые глинобитные стены казармы и двор, по которому спокойно, словно и нет никакой войны, расхаживают солдаты.

— Они привыкли, что мы не стреляем. Теперь отучим, — говорит Грач и, не оборачиваясь, зовет тихо: — Говорухин! Видишь того голого, что умывается? Снимешь его. Смотри не промахнись. Нужно, чтобы с первого выстрела.

Затем Грач подзывает пулеметчика, берет у него ручной пулемет и сильно ударяет сошниками в плотный зеленый бруствер.

Булькает вода под берегом. Зудят комары. Солнце сбоку подсвечивает правый берег, брустверы окопов, осокори, сухие камышовые крыши сараев.

Выстрел обрушивается, как гром. Солдат у колодца на том берегу падает лицом в бадейку, заваливается набок. К колодцу подбегают другие солдаты, собираются крикливой толпой.

И тогда Грач нажимает на спусковой крючок и бьет по этой толпе непрерывной длинной очередью. Потом вскакивает, кричит в заросли:

— Отходить! Всем отходить!

Когда они, запыхавшиеся, падают в траву за дамбой, от пикета по камышам запоздало начинают бить пулеметы.

Растянувшейся колонной пограничники быстро идут по-за дамбой. Где-то высоко коротко всвистывают пули, косят ветки кустарника. Сумерки ползут по лугам, густеют с каждой минутой.

Позади вдруг ярко вспыхивает, и сухой треск взрыва раскатывается над Дунаем.

— Бегом! — командует Грач.

— Где эта батарея? — на бегу спрашивает Сенько.

— Трудно понять. Где-то в глубине.

— Надо засечь. Не сегодня-завтра наша артиллерия подойдет…

Они подбегают к селу уже в темноте. Стены хат белесыми призраками светлеют меж осокорей. Возле них то там, то тут вспыхивают цигарки: старики пережевывают события дня.

— Стой, кто идет?

— Кто это? — удивленно спрашивает Грач.

— То я — Гнатюк.

— Ты что, за часового?

— Ага. Вроде полевого караула.

Дед Иван подходит вплотную, вскидывает бороденку, говорит доверительным шепотом:

— Пока вы бой воевали, мы радиву слушали. Сводку Главного командования Красной Армии передавали. Бьют ворогов. Нигде их не пустили, только, кажись, в двух местах. Сбили шестьдесят германских самолетов. А? Никаких самолетов у них не хватит.

— А еще что передавали?

— Законы всякие. О военном положении, о мобилизации… Много всего. Народ поднимается… Вот и я сторожу тоже.

Грач поощрительно хлопает его по плечу, проходит мимо. Но вдруг останавливается, говорит в темноту:

— Дед Иван, зайдите-ка на минутку…

Несмотря на бои, на артобстрел, застава живет по-прежнему. Все так же повар хлопочет на кухне, и часовой стоит у ворот, и дежурный с красной повязкой на рукаве четко встречает начальника. Грач запретил личному составу только отдыхать в казарме. Да и некому отдыхать. Немногие свободные от нарядов пограничники подостлав шинели, спят в саду у брустверов окопа.

В мазанке-казарме тихо и пустынно. Грач пропускает деда вперед, садится рядом с ним на скрипучую койку.

— Иван Семенович, — говорит он, необычно называя деда по имени-отчеству. — Скажите, кто вы по национальности?

— Папа — рус, мама — рус, а Иван — молдаван, — усмехается дед.

— Вы давно здесь живете?

— Да ведь сколько живу, столько и здесь.

— Места на том берегу знаете?

— Лучше чем свою старуху, бывало. Места они всегда одинаковые. А старуха у меня была капризней Дуная, никогда не знал, в какую сторону кинется…

— Как вы думаете, где можно спрятать целую батарею, да так, чтобы ее и не видно было и не слышно?

— Мудреная задача, — говорит дед. — Считай, с той войны пушек не видал. В Измаил тогда ездил…

— Если мы не засечем эту батарею, она нам все село разгромит.

У Грача ясная идея относительно деда Ивана, но ему хочется, чтобы он сам о ней догадался.

— Как ее засечешь издаля-то? Надо поближе поглядеть.

— Верно, дед, светлая у вас голова, стратегическая. Да кого ж послать?

Старик обидчиво сопит:

— А мне, значит, нет доверия?

— Это дело опасное и трудное.

— А и не больно-то. Я в тамошних протоках каждую лягушку знаю. А опасно-то, теперь везде опасно. Давеча снаряд малость в хату не угодил, гуся в огороде убил, да стекла повышиб. Соседка и посейчас икает на лавке…

— Это дело, дед, очень серьезное. Надо, чтобы вас никто не заметил. И надо, чтоб вы поскорей вернулись. На том берегу весла спрячете и пойдете тихо на одном шесте. Мы тут пошумим маленько, так вы покуда уходите подальше. А днем сидите в камышах и слушайте, откуда будут пушки стрелять…


Тишина кажется густой и сжатой, как в запертой на ночь школе. Подмаргивает лампа на столе. Жужжит муха под потолком. Где-то за стеной с подвыванием тявкает собака.

— Ударим на рассвете, в тот самый час, — мечтательно говорит Сенько.

— Не надо на рассвете. Переправимся ночью, тихо снимем часовых — и малой кровью, могучим ударом. Как в песне.

— Какой же это удар, когда тихо?

— Разве не все равно?

— Не эффектно.

— Пусть эффектно враги умирают, — сердится Грач. Ему вспоминается фотограф, недавно приезжавший на заставу. Тот тоже все искал красивостей. Чтобы был хмурый взгляд, устремленный вдаль, чтобы пограничники шли в атаку подтянутыми, застегнутыми на все пуговицы, в ровненькой шеренге. И чтобы не пригибались перед пулеметами.

Они умолкают, обиженные друг на друга.

— Что там на других заставах? В комендатуре-то больше известно, — спрашивает Грач, чтобы переменить разговор.

— Везде одно и то же — десанты, бои. В устье наши бронекатера пикет разгромили, расстреляли из пушек. Измаилу досталось: в первый же час — артналет. На первой заставе начальник погиб, а политрук чуть в плен не попал.

— Фесенко?

— Кажется. Там немцы еще ночью высадились.

— Немцы?

— Чему вы удивляетесь? Они везде, и у вас тоже, только в румынской форме. А под Рени их особенно много: город, мост, сами понимаете. Заставу-то взять не сумели: часовой тревогу поднял. А политрук дома спал, так его прямо сонного и схватили, поволокли к реке — и в лодку. Чтобы к себе увезти. А он, не будь дурак, когда очнулся, перевернул лодку и под водой поплыл к своему берегу. Течение там быстрое — унесло. Хоть и раненный, а выплыл, добрался до заставы и еще боем руководил…

Грач слушает, глядя на вздрагивающее пламя лампы, и его горделивая самоуверенность прямо-таки ощутимо опадает, съеживается, как проткнутый мяч. Утром, в первые минуты, его мучило опасение: не поторопился ли стрелять? Потом, когда десант был уничтожен, вместе с радостью победы пришла гордость, что именно на его заставе случилась эта крупная провокация, которую он так блестяще отбил. По привычке всех, на ком лежит необходимость вспоминать героическое, он прикидывал, как повыразительней доложить о стойкости заставы. Тогда он еще не думал о наградах и славе, но теперь, когда стали известны масштабы случившегося, точно знал: в иной обстановке эти думы все равно бы пришли. Теперь самолюбивое сознание собственной исключительности спускало его с небес на землю. Будто он только что стоял один на сцене, вынужденный напряженно следить за каждым своим жестом, каждым словом, и вот теперь сходил в зал, растворялся в толпе…


* * *

Старая полуторка, дребезжа, как пустая жестянка, прыгает по неровной грунтовой дороге. Пыль дымовой завесой тянется над серыми кустами за обочиной, над светлыми полями хлебов и темными пятнами сырых низин. Солнце падает к горизонту, насыщая воздух розовым светом. Мичман смотрит на скользящие по горизонту осокори дальних сел и перебирает в памяти пережитое. Тупо ноет голова, и, может от этого, мысли его мрачны. Ему все кажется, что он один виноват в гибели механика Пардина и катера, что можно было действовать как-то иначе.

Время от времени Протасов поднимает голову, взглядывает на низкие звезды и снова уходит в дремоту. Чудится ему Даяна, одиноко бредущая вдоль дороги по колено в полыни, слышится глухое пулеметное татакание…

Будит его тишина. Машина стоит возле мазанки со стенами, розовыми от рассветного солнца. В дверях хаты — молодая женщина, улыбаясь, глядит, как Суржиков неторопливо пьет из высокой кринки.

— Где мы?

— Да в Килии ж, — весело говорит молодайка.

Суржиков сладко чмокает, нехотя отрываясь от кринки.

Потом они вдвоем идут по тропе вдоль домов, спрятанных в садах. С каждым кварталом дома все смелее выглядывают из-за ветвей и наконец ближе к центру города выставляются к самому тротуару дремотно обвисшими занавесками окон.

В просветах улиц виден Дунай. Он лежит едали темной полосой, и светлые блики скользят по его поверхности. На той стороне, за леском, виднеются дома и высокая колокольня Килии-Веке, той заречной Старой Килии.

Протасов уже был наслышан о судьбе этих двух городов с одинаковыми названиями, разгороженных Дунаем. Говорили, что впервые люди поселились здесь двадцать три века назад. Будто еще Александр Македонский построил тут храм Ахилла, возле которого и возникло поселение Ахиллия — Акилия — Килия. Будто было это место стратегическим пунктом Древней Руси на Дунае, и киевские князья останавливались тут с дружинами на пути в Византию. И левобережная Килия тоже немолода, упоминалась в списке «Всем градам русским, дальним и ближним», составленном еще в XIV веке…

Город живет бессонной и беспокойной жизнью. На улицах не по времени людно. Кто-то спешит, ходят патрули попарно — один военный, один гражданский.

Гремя и пыля, как боевые колесницы, промчались несколько подвод. Мальчишки топчутся возле угла кирпичного дома, развороченного бомбой, с удивлением разглядывают в пролом железную кровать с никелированными шарами и пестрый домашний коврик на стене.

Неровным строем шагает взвод пестро одетых гражданских, и какая-то бабуся ехидно отзывается из-под калитки:

— Истребители пошли…

Увидев рядом военных моряков, охотно поясняет:

— Истребительный батальон собирают. Из наших-то мужиков…

— Не волнуйся, бабуся, в обиду не дадим, — говорит Протасов, решив, что ему, как военному, положено внушать населению уверенность.

— Да уж как же. Видела я сегодня ваше войско. Чуть что не бегом уходили. Всю ночь гремели под окнами.

— Это, бабушка, маневр, стратегия такая, — говорит мичман, думая, однако, совсем о другом, о том, что, должно быть, не везде крепка граница, если полк, стоявший в Килии, действительно переброшен на другой участок…

Капитан-лейтенант Седельцев, осунувшийся после двух бессонных ночей, встречает Протасова невесело.

— Где катер? Почему погубили людей? — сердито говорит он своим обычным назидательным тоном.

— Война, — оправдывается Протасов.

— Война не война, а все должно быть цело!

— Нельзя ли без крика? — тихо просит Протасов, чувствуя, как снова наливается голова тяжелой болью.

— Что?! — Седельцев багровеет, опираясь на кулаки, медленно поднимается из-за стола. — Угробил людей, технику и еще оправдывается. Да мы тебя судить будем!

У Протасова холодеет лицо. Он чувствует, что вот сейчас, сию минуту может не выдержать, стыдно упасть на земляной пол.

— Разрешите выйти? — хрипло говорит он. И не дожидаясь разрешения, идет к двери.

Суржиков сидит на крыльце, покуривает, подставив лицо солнцу. Протасов тяжело опускается рядом, откидывается к стене.

— Что с вами?

— Ничего. Дай курнуть…

Когда отступает от глаз темная тяжесть и остается только медленно затухающий звон, Протасов встает, устало отряхнув китель.

— Посиди тут, — говорит он. — Если меня хватятся, скажи — сейчас буду. Я прогуляюсь чуток, курева куплю на рынке.

— Какой теперь рынок?

— Все равно. Надо пройтись…

Еще издали он видит — рынок есть. Человек пятьдесят толкутся у лотков, что-то покупают, что-то продают. Протасов медленно идет к этой толпе, понемногу успокаиваясь, удивляясь неизменности человеческих привычек. И вдруг замечает в небе звено самолетов, идущих к Килии с севера. Судя по курсу, самолеты должны были пройти стороной. Но они разворачиваются и летят прямо на центр города. Где-то в улицах, за домами, сдвоенным эхом стучат винтовочные выстрелы.

— Расходитесь!

Протасов бежит к первой подводе, вскакивает в мягкую солому и, полуобернувшись, взмахивает рукой, чтобы показать людям самолеты. И замирает на миг, поймав взглядом выпуклую надпись над тяжелой дверью соседнего магазина — «РЕТРО» — «керосин». И кричит совсем неистово, срываясь на фальцет.

— Разбегайтесь! Во-оздух!

Но происходит непонятное: люди не бегут врассыпную, а любопытной толпой подаются к телеге.

— Чего вин гуторить?

— Бомбить будут!

Передние догадываются, бегут в соседние дворы, лезут под телеги. Паника катится по толпе, как волна. Толпа тает, рассыпается по площади. Но тут из-за крыш обрушивается рев самолета и сразу же — раскатистый треск бомбы. Сбитая на землю лошадь сухо бьет копытом по передку телеги. Молодая крестьянка застывает в недоумении от неожиданной и непонятной боли. Падает старик, резко, словно его ударили под коленки. Маленькая девочка в цветастом сарафанчике вдруг распластывается на камнях. И кто-то кричит, кричит на одной высокой, отчаянной ноте. И сыплются с лотков вишни, застывают на истоптанной земле, словно капли крови.

Второй взрыв сбрасывает его с телеги. Он больно падает боком на колесо, тут же вскакивает, бросается к девочке, лежащей на камнях. Не понимая случившегося, девочка болезненно улыбается. Из ее широко распахнутых испуганных глаз часто-часто выкатываются слезинки, смешиваются с кровью на подбородке и падают на серый от пыли китель мичмана.

— До-оча!

К нему подбегает женщина, грубо вырывает девочку и, припадая от тяжести, быстро идет, почти бежит по улице и все говорит, говорит что-то, вскрикивая и всхлипывая…

Через полчаса санитары увозят раненых и убитых, и Протасов с удивлением замечает, что базар все тот же. Кто-то снова торгует вишней с воза, на деревянных лотках лежит пирамида абрикосов, женщины, как и полчаса назад, трясут на толкучке своим немудреным барахлишком.

Протасов покупает мешочек своего любимого мелко нарезанного крепкого, как спирт, местного табака, стараясь унять дрожь в руках, набивает трубку, затягивается и закрывает глаза.

«Черт с ним, — думает он о Седельцеве, — пусть судит. И в штрафбате можно воевать…»

Но капитан-лейтенант Седельцев встречает Протасова неожиданно ласково.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает он, улыбаясь. И обиженно складывает губы. — Что же вы меня подводите, товарищ мичман? Почему сразу не рассказали, что героической схваткой с вражеским монитором сорвали высадку десанта?

— Я докладывал.

— Что вы докладывали? Что пошли в открытую против монитора? Что погубили катер и людей? Как прикажете реагировать на такой доклад? А ваш подчиненный, матрос Суржиков, рассказывает, что был героический бой, были и мужество и самопожертвование. Я звонил на заставу — все подтверждается… О героизме надо в трубы трубить, а не просто докладывать.

— Ну трубить нам еще рано. Сначала надо фашистов отбить.

— Нет, не рано. Примеры героизма сейчас вот так нужны!..

Седельцев, словно обидевшись, отворачивается и долго молчит.

— Как вы себя чувствуете? — опять спрашивает он.

— Как можно себя чувствовать? На базаре баб да детей бомбили. Фашистам глотки рвать надо, а мы тут рассусоливаем!

— Товарищ мичман!

— Мы по вооруженным нарушителям не стреляли, а они по безоружным…

Снова почувствовав тяжелую боль в голове, он судорожно сглатывает воздух и добавляет торопливо:

— Товарищ капитан-лейтенант. Отправьте меня на катер. Кем угодно, лишь бы к пулемету…

— Зачем же — кем угодно. Нам смелые командиры нужны. Принимайте другой катер. Вопросы есть?

— Никак нет! — радостно чеканит Протасов. — Разрешите выполнять?

И он щелкает каблуками, как не щелкал с курсантских времен.


* * *

Лейтенант Грач разглаживает ладонями лицо, смятое дремотной бессонницей, застегивает ворот и выходит на крыльцо. Звенят цикады. Шумят осокори под ветром. Млечный Путь лежит над головой широкой живой дорогой. Где-то далеко одна за другой взлетают ракеты и теряются в звездной каше.

— Тишина-то какая! — говорит из дверей старший лейтенант Сенько.

— Бывало, ничего так не желали, как тишины. А теперь она тревожит.

— А вы что бродите?

— Звонили, дед вернулся. Ведут сюда…

Бойкий говорок деда Ивана они слышат еще издали.

— …Давай все говори, как где воюют.

— Обыкновенно воюют.

— Ты радиву слушал?

— Некогда было. — Голос у сопровождающего пограничника усталый, почти сонный.

— Некогда, — передразнивает дед. — Небось пообедать успел…

Он умолкает, увидев командиров, торопливо идет к крыльцу.

— Товарищ начальник заставы! Твое приказание выполнил!

Обнимая старика, Грач чувствует через гимнастерку холодную мокроту его пиджака. Он ласково ведет его в свою канцелярию, наливает водки в солдатскую кружку.

— Согрейтесь, дедушка.

И только тут, в желтом свете лампы, замечает под запавшим глазом деда Ивана темный кровоподтек.

— Где это вы?

— Звезданул, аж светло стало.

— Кто?

— Да сигуранца ж, солдат ихний. Пошел я лодки глядеть, а он мне и заехал.

— Какие лодки?

— Всякие, их там в камышах штук сорок.

— Вы не ошиблись?

— Что я, в лодках не понимаю? — обижается дед. — Потому и торопился, что понял: десант собирают.

— А как с батареей?

— Да в Тульче она, прямо в городском парке стоит. Это мне рыбак знакомый сказал. Почитай, два года не виделись…

Когда за дедом закрылась дверь, Грач принялся раскладывать на столе карту, всю в синих жилках проток.

— «Язык» нужен. Этой же ночью.

И решительно поднял телефонную трубку:

— Хайрулина ко мне! Быстро!..

Час спустя, он стоит в камышах, едва не черпая голенищами воду, и смотрит, как растворяется в темноте силуэт маленького рыбачьего каюка. Грач знает, что в сорока метрах от берега тихая река свивается в струю и стремительно мчится к невидимой в этот час одинокой вербе на том берегу. За вербой струя бьет в дернину чужого берега. Но если загодя сойти со струи, то можно вплотную прижаться к камышам, а потом, прикрываясь ими, пройти против течения те полтораста метров, которые оставались до заросшего камышом устья ерика, что дугой уходит а чужие болотины. Ериком надо было проплыть полкилометра, спрятать лодку, пересечь плавни по колено в воде, затем проползти лугом и подобраться к одинокому шалашу, где, как засекли наши наблюдатели, находится вражеский пост.

— Слишком мудрено, — говорил Сенько, когда Грач излагал ему этот план. — Заблудятся в темноте.

Он и сам знает, что нелегко. Зато этот болотистый берег фашисты считают безопасным, здесь не свербят ракеты, нет ни пулеметных гнезд, ни частых постов. Здесь по ночам всегда тихо, а днем лишь один раз проплывает ериком лодка, сменяя солдат…

Грач лежит на влажном от росы плаще возле пулемета, выдвинутого сюда на случай прикрытия, глядит неотрывно в черноту под звездами.

— Вы бы поспали, товарищ лейтенант, — говорит пограничник Горохов, бывший за второго номера. — Я разбужу, если что.

Грач и сам понимает, что теперь самое время вздремнуть, но гонит эту мысль. Ему кажется чуть ля не преступлением спать в такой момент, когда его подчиненные выполняют ответственную задачу. Он еще не знает, что очень скоро война научит спать и под бомбежками, что придет время, когда подчиненные станут для него не просто людьми, которыми нужно командовать, а еще и товарищами по войне, по крови, по общему делу, способными и побеждать и умирать без команды…

— Товарищ лейтенант, слышите?

Из монотонного шороха камышей выделяется какой-то булькающий глухой стук.

— Катер идет, — говорит Горохов. И торопливо объясняет, радуясь своей сообразительности: — У него выхлоп в воду, вот он и стучит тихо, и булькает…

Звук приближается. И растет тревога. Ибо ясно, что катер этот чужой и что идет он сюда, к протоке, куда вот-вот должны выйти разведчики. Скоро Грач различает на темном фоне того берега маленькое движущееся пятно.

— Разрешите, а, товарищ лейтенант? Нельзя их к протоке пускать.

— Давай!

Пологая огненная арка трасс повисает над водой. Оттуда, из сумерек, тоже частит пулемет, пули шлепают по дамбе, ноют в рассветном небе.

И еще до того, как катер ушел, растворился в серых сумерках, Грач услышал частые, странно ритмичные, выстрелы в той стороне, где были разведчики.

— Наши бьются!

Горохов вскакивает, с недоумением оглядываясь на лейтенанта.

— Ложись! — приказывает Грач. И добавляет спокойно: — Разве это бой? Лупят раз за разом. Так стреляют только с перепугу. В белый свет, как в копеечку…

Вскоре на выбеленную рассветом водную гладь вылетает лодка и мчится по стремнине наискосок реки. Она вонзается в камыши, скрывается из глаз, невидимая, шуршит днищем.

Грач бросается навстречу, хлюпая сапогами по илистому топкому мелководью, и в камышах почти натыкается на разведчиков, мокрых, осунувшихся, незнакомо ершистых от травы и водорослей.

— Товарищ лейтенант, ваше приказание выполнено! — докладывает Хайрулин, вытянувшись по-строевому. И кивает на лодку, в которой, перевесившись через скамью, лежит пленный.

— А он живой?

— Был живой… Счас мы его водичкой, — засуетился Хайрулин. Он брызгает илистой мутью, отчего на лице пленного появляются темные пятна и полосы.

— Он все удирать хотел, лодку чуть не опрокинул, пришлось его маленько стукнуть…

Пленный открывает глаза и вдруг начинает дрожать, оглаживая непослушными руками мокрый мундир. И тут Грач замечает на его плечах узкие офицерские погоны.

— Офицер?

— Так точно! Он по своим делам в кусты пошел, мы его и взяли.

— Ну, молодцы! — говорит он радостна и ласково.

— Служу Советскому Союзу! — громко, как на плацу, чеканит Хайрулин. И опасливо оглядывается на посветлевшую реку.


* * *

Весь день с того берега гремят выстрели. Малокалиберные снаряды вгрызаются в белые стены домов на килийской окраине, с сухим, кашляющим звуком рвутся на мостовой. Килия не отвечает. Лишь когда над городом появляются самолеты, улицы и дворы горохом рассыпают винтовочные залпы. Самолеты бросают по нескольку бомб и поспешно улетают за Дунай.

Ничего этого Протасов не слышит: он спит, выполняя строжайшее предписание доктора. Накануне доктор потребовал госпитализации. Мичман, уже испытавший бой, стыдился оказаться на больничной койке без ран. Они крепко поспорили. Порешили на том, что Протасов, не спавший до этого двое суток, прежде хорошенько выспится и завтра снова покажется врачу.

А Суржикову отвертеться не удалось. И у него тоже не оказалось серьезных ранений, но вид окровавленных бинтов привел еще не обстрелянного доктора в состояние невменяемости.

— А если в царапины попадет инфекция? — говорил он. — А психические травмы?..

Суржиков стал доказывать, что «психические травмы» теперь только на пользу, что к ним все равно надо привыкать, но доктор был непреклонен…

Мичмана разбудили ночью. Прибежал связной, передал приказ капитан-лейтенанта Седельцева срочно явиться в штаб. Пошатываясь от тяжести в голове, Протасов выходит на палубу своей новой «каэмки», точно такой же, как та, что стала могилой механику Пардину и его, мичмана, неусыпной болью. Он гладит шероховатую стену рубки, ровную, без царапинки, трогает жесткий новый чехол на пулемете, сходит на скрипучий дощатый причал и оглядывается. Небо над Килией светится крупными немигающими звездами. Ночь стонет разноголосым лягушечьим хором. Перекликаются птицы в прибрежных камышах, громко и безбоязненно, как до войны.

Потом он идет вслед за связным по темной парковой дорожке, стараясь справиться с зябкой дрожью во всем теле.

— Что сказал доктор? — с улыбкой спрашивает Седельцев, едва мичман переступает порог.

— Велел выспаться.

— Значит, все в порядке. Я его знаю, он бы не выпустил.

Мичман молчит, боясь расспросов.

— Дорогу в Лазоревку не забыли?

— Никак нет!

— Получены сведения, что там снова готовится десант. Выходить надо немедленно, пока темно. Пойдете протоками. Если обстреляют, не отвечайте, пусть думают, что рыбацкий катер. Ясно? Вопросы есть?

— Так точно! Никак нет! — И Протасов расплывается в широкой улыбке…


На рассвете новая «каэмка» Протасова входит в темень под вербами, прижимается к зыбким мосткам Лазоревки. Задыхаясь от нетерпения, мичман бежит по тропе сквозь влажные заросли лозняка. Но ожидаемой «бурной» встречи с лейтенантом Грачем не получается: начальник заставы спит за столом, положив голову на руки. В окно косым пробивным лучиком заглядывает солнце, высвечивает трещинки на белой стене мазанки. Но вот лучик гаснет, мичман оборачивается и видит в окне деда Ивана. Старик улыбается всем своим щербатым ртом и манит пальцем.

— Что, дед, не спится? — спрашивает Протасов, выходя на крыльцо.

— Откуда ты взялся? — дед легонько толкает мичмана в грудь, поджимает губы, стараясь посерьезнеть, и не может справиться с улыбкой.

— Оттуда. — Протасов показывает в сторону солнца.

— А я в разведку ходил, — хвастает дед. И начинает рассказывать о своем путешествии на тот берег, о вылазке сержанта Хайрулина, о плененном офицере, о лодках, заготовленных в задунайских протоках.

— Милый мой дед, — говорит Протасов, обнимая старика. — Я всегда знал, что ты молодец.

— Что я! Да разве я… Вот про тебя все говорят. Даянке прямо проходу нет…

— Где она сейчас?

— Где ей быть? У ворот дожидается.

— Что же сюда не идет?

— Стесняется.

— Прежде я этого не замечал.

— Прежде она была девка, а теперь — баба.

— Ты откуда знаешь?

— Все говорят. Народ говорит — зря не скажет. Ты б женился на ней, а?..

Протасов идет к воротам, но там уже никого нет. И понимает — ушла. Услышала разговор и ушла от стыда.

Незнакомая печаль давит ему горло, сковывает ноги. Он смотрит на залитые ранним солнцем плетни, переминается в мягкой, словно пудра, дорожной пыли, не решаясь бежать за Даяной. И чем дольше стоит, тем сильнее опутывает его странная нерешительность…

— Товарищ мичман! Вас лейтенант Грач вызывает!..

Они обнимаются, как и подобает старым друзьям, перешагнувшим через разлуку.

— Отдышался?

— Только голова побаливает. Доктор говорит — контузия.

— Правильно говорит доктор.

— Может быть. — Протасов отводит глаза. — Я действительно стал каким-то контуженным, нерешительным стал.

— В госпиталь почему не лег?

Протасов молчит. Лейтенант продолжает:

— Ну и ладно… Давай ближе к делу. Что «языка» взяли, знаешь? А о готовящемся десанте? Пленный показывает: в протоках сосредоточено до семидесяти лодок. Если на каждой пойдет только по пять человек, это уже триста пятьдесят десантников.

— Отобьемся.

— Пленный показывает, что десантники еще не прибыли и лодки охраняются небольшими силами.

— Ну! — Протасов смотрит в глаза Грачу, напряженно ждет.

— Мы решили сделать вылазку этой ночью, разгромить пост, увести лодки или подорвать их.

Протасов закуривает, пуская дым в низкий потолок.

— А начальство как, одобряет?

— К нам выехал военный комиссар отряда товарищ Бабин…


Полуторка из отряда появляется только к десяти. В кузове на ящиках с гранатами и патронами сидят восемь пограничников — отделение из маневренной группы — с одним станковым пулеметом.

— Это не просто отделение, — говорит комиссар, выслушав рапорт. — Это те ребята, которые участвовали в вылазке Гореватого. Слышали? Так вот, это они увели у врага две пушки со снарядами…

Батальонный комиссар Бабин — плотно сбитый человек с широкими рабочими руками и уверенными манерами хозяина — быстро шагает к заставе, кидая через плечо вопросы:

— Что местное население? Сколько раненых? Как сегодня противник?..

— Противник ведет себя тихо, — отвечает Грач, радуясь словам Бабина. Прибытие отделения может означать только одно — одобрение плана вылазки.

Бабин быстро входит в канцелярию заставы, садится на койку, с любопытством пробует ее скрипучую упругость.

— Докладывайте, только по порядку…

Через четверть часа он удовлетворенно откидывается от карты и говорит то, что больше всего хотели услышать от него и лейтенант Грач и мичман Протасов.

— Первые атаки мы отбили. Но будут и вторые, и десятые будут. Пока не отобьем у противника саму охоту к атакам. Прежде мы боролись за тишину на границе с помощью выдержки. Теперь отвадить противника мы можем только решительными мерами. Пусть он боится наших десантов. За око — два ока! Так нас учили?..

Комиссар говорит медленно, уверенно, с назидательными нотками в голосе:

— Начальник отряда подполковник Карачев просил передать, что он в вас уверен, не подведете. Пограничники всегда начеку, для пограничников тишина полна звуков. Уж как тиха была ночь на двадцать второе, а не обманула. Все десанты были сброшены в Дунай, врагу не удалось захватить ни пяди советской земли…

Он с упоением вспоминает о последней мирной ночи, о первой победе. Обостренным чутьем человека, привыкшего предвидеть смутные движения людских душ, он понимает, что воспоминания о расстрелянной тишине станут всеобщей горечью, на которой вызреет так необходимая на войне беспощадная ненависть к врагу, что воспоминания о первой победе поддержат моральный дух в случае поражения.

Теперь мичман Протасов слушает и не слушает комиссара. Из головы не выходят Даяна и слова деда Ивана. Наконец он не выдерживает, и, спросив у Бабина разрешения, выходит и решительно направляется к мальчишкам, что плещутся у колодца.

— А скажите-ка, воины, кто знает Даяну?

Мальчишки переглядываются, хихикают. И от этого их смеха сжимается в нем все, и он понимает, каково ей теперь — не девке, не бабе, не мужней жене.

— А ну, кто самый быстрый? Чтоб сейчас же Даяна была тут.

Он с удовольствием ополаскивается у колодца и неторопливо идет к заставе. И уже у ворот слышит за спиной задыхающийся голосок:

— Дядь, Даянка не идет…

— Как это не идет? Где она?

— Вон за плетнем.

Даяна, опустив голову, исподлобья глядит на мичмана.

— Прежде ты сам меня искал, — обиженно говорит она.

— Прежде не было войны. И вообще ты эти дамские штучки брось. Ты мне жена, запомни и всем скажи.

— Пожалел?

— Дура ты! — сердито говорит он. И прижимает ее голову к своему кителю. И слышит частые, безутешные, почти детские всхлипывания.

— Не до меня… тебе.

— Ты погоди, я отпрошусь…

Он отстраняет ее, быстро идет, почти бежит вдоль плетня. У ворот заставы едва не сбивает с ног нивесть откуда вынырнувшего деда Ивана.

— Ну как?

— Десять.

— Чего — десять?

— Поговорка такая, — улыбается Протасов. — Ты, дед, погляди за Даяной, чтоб не ушла.

— А кто ты ей? Родня — хвост загня? Ты — по закону, тогда она куда хошь за тобой.

— Не до свадеб теперь.

— Бог с ней, со свадьбой. В другой раз на свадьбе погуляем. А ты распишись пока, чтоб поверила девка. И чтоб документа у нее была. Вдруг дитё, а?..

Расписываться Протасову кажется не менее важным и долгим делом, чем играть свадьбу. И дед понимает его сомнения.

— Расписаться — дело нехитрое, — говорит он. — Я тебе враз председателя сельсовета доставлю, с книгами и печатями. В пять минут оженим.

— Доставай! — радостно кричит Протасов. — Золотой ты мой дед, давай председателя, тащи его сюда…

Но отлучиться ему больше не удается. Батальонный комиссар Бабин пожелал сам осмотреть местность. В сопровождении Грача и Протасова он ходил от одного НП до другого. Когда солнце стало тонуть в закатной дымке, Бабин пошел на катер, осмотрел крупнокалиберный ДШК на палубе и «максим» на корме, пристроенный на самодельной деревянной раме, похвалил за находчивость. Потом протиснулся в каюту, разложил карту и снова начал обсуждать план операции. Было решено: как стемнеет, бечевой — чтоб тихо — протащить катер повыше, откуда струя течения сама уносила к другому берегу. А в три часа, когда ночь перед рассветом особенно темна, а сон особенно крепок, ударить по вражескому пикету всеми огневыми средствами и быстро форсировать реку.

— Пора отвадить фашистов от десантов, — говорил на прощание комиссар, пожимая всем руки. — И связь, связь постоянно. Если увязнете, поможем бронекатерами…


Никто не знает своей судьбы на войне — ни солдат, ни генерал. Кажется, все расписывается как по нотам, продумывается каждый шаг — и свой, и противника. Но можно ли все предусмотреть? Когда всходит кроваво первая ракета, когда первая трасса перечеркивает ночь и первый взрыв огненным вздохом раскидывает кусты, с этого момента зачастую начинает осуществляться другой, непредусмотренный план, успех которого зависит не только от замыслов сторон, но и от множества случайностей, и от меры солдатской злости, от гибкости командиров, от того, насколько быстро они оценивают обстановку, насколько смело вносят поправки в свои собственные расчеты.

Ни лейтенант Грач, ни мичман Протасов еще не знали этой истины войны. Они еще жили в счастливом сознании незыблемости, неизменности военной теории. Но, может, это голос пращуров, столько раз вызволявших русскую землю из беды, звал их к рассудительности, пока она была возможна, и требовал при необходимости, не рассуждая, кидаться навстречу смертельной опасности. Так было два дня назад, когда фанерный катер ринулся на бронированные борта монитора. Так вышло и теперь, когда к полуночи стало ясно, что враг в своем стремлении усыпить бдительность пограничников сам потерял осторожность. Ракеты, которые еще вчера то и дело чертили небо, сегодня взлетали лишь изредка, ненадолго тормоша ночь.

И тогда родился новый план…

Лейтенант Грач лежит на пологом склоне, чувствуя сквозь гимнастерку холод чужой земли. Он знает этот берег не хуже, чем свой: тысячу раз ощупывал его в бинокль. Знает, что за тем кустом, темнеющим впереди, берег круто поднимается и упирается в задерненный бруствер пикета. Очень неуютно и беспокойно лежать тут, рядом с вражескими часовыми. В голову приходят фантастические предположения: а вдруг рассветет раньше времени? Хотя реальнее были ракеты, которые могли в любой момент зачастить, выхватить из темноты и берег, и эти кусты, за которыми теперь лежат пограничники, и лодки посреди реки. Тогда уж внезапности не будет. Тогда будет бой, тот самый, предусмотренный первым планом, которого теперь так не хотелось.

Ему вдруг приходит старая мысль, что путь к безопасности и его лично, и людей, за которых он отвечает, лежит через этот вражеский пикет. Вспоминается афоризм: «Чтобы уйти от опасности, надо идти к ней». И сразу становится нестерпимым это бездеятельное ожидание. Он протягивает руку, трогает лежащего рядом Хайрулина. Тот переваливается бесшумно, и его скуластое лицо оказывается так близко, как лейтенанту еще не приходилось видеть.

— Давай! — одним дыханием говорит Грач. — Смотри только…

Он не договаривает, уверенный, что Хайрулин и так знает, о чем речь — о тишине, от которой зависит все. Часовой должен рухнуть, как в кинофильмах об индейцах — без крика, без хрипа, без стука о землю. Для такой ювелирной работы нужен опыт, которого ни у кого нет. И это беспокоит лейтенанта, заставляет нервно прислушиваться, мысленно торопить время.

От реки доносится слабый чавкающий звук, в темноте, как условлено, дважды скрипит лягушка. Лейтенант ползет вперед, осторожно ощупывая руками землю. Он не оглядывается, знает, что там, за его спиной, так же осторожно ползут пограничники, каждый к своему месту.

Возле самого бруствера он натыкается на Хайрулина. Тот стоит на четвереньках, брезгливо шаркает ладонями, вытирая их о траву.

— Ваше приказание выполнено! — шепчет он со странным чужим придыхом.

Лейтенант поднимается в рост, перепрыгивает через окоп, мельком заметив на голой утоптанной земле распластанное тело часового с неестественно откинутой головой. Он подбегает к серой стене казармы и вдруг видит, что навстречу ему медленно открывается дверь. В дверях стоит сонно чмокающий солдат без ремня. Грач делает выпад, как на плацу по команде «длинным — коли», и, взмахнув рукой, бьет солдата гранатой по голове. И в тот же момент рядом гремит выстрел. Так сначала думает Грач. Но сразу же соображает, что это не выстрел, а капсюль гранатный хлопнул от взмаха и через четыре секунды будет взрыв.

— Гранатами — огонь! — торопливо кричит он, бросая свою гранату в светлый провал двери. Отскакивает к окну, швыряет туда сорванную с пояса лимонку и, уже падая на землю, слышит звон стекол с другой стороны казармы.

Треск разрывов забивает уши, придавливает тяжестью. И сразу оживает ночь криками, оглашается резкими, как удары хлыста, винтовочными выстрелами. Гудит на реке катер, кто-то нетерпеливый кричит «ура», плюхаясь в мелкую воду у берега…

Все совершается удивительно быстро. Несколько пленных жмутся к стене, вытянув вверх руки, призрачно серые в первых бликах рассвета. Вокруг толпятся пограничники, смеются, вспоминая детали боя, с дружелюбным любопытством разглядывают таких не опасных теперь вражеских солдат…


Заря расплывается над вербами опаловым веером. Грач внимательно смотрит на нее, словно впервые видит, и решительно командует отход. Через минуту десятки лодок шумно, как на мирных соревнованиях, наискосок несутся по реке. Начальник заставы сидит между гребцами, пожимает ушибленным где-то плечом и с удовольствием гладит холодный влажный ствол трофейного пулемета. Позади дымит, догорает вражеский пикет.

На восходе появляются два фашистских самолета, проносятся над притихшей рекой, сбрасывают бомбы на остатки пикета.

— Давай, давай! — кричат пограничники.

— Прилетайте еще! А то головешки целы!..

Через час, замаскировав катер в глухом ерике, мичман Протасов отправляется на заставу.

— Прикажете отдыхать? — весело спрашивает он с порога.

Грач поднимается ему навстречу, говорит без улыбки:

— Не придется тебе отдыхать. Приказано срочно возвращаться в Килию. Возьмешь на борт десантную группу и валяй…


Протасов шагает по гулким дощатым мосткам и о грустью думает о Даяне. И вдруг видит деда Ивана, похаживающего с решимостью малость хватившего человека.

— Я слов на ветер не бросаю, — хвастливо говорит дед и кивает на дремлющего на скамье возле калитки председателя сельсовета. И Протасов догадывается, что хитрый старик не пожалел своих погребов и с помощью большой оплетенной бутыли продержал председателя возле себя.

— Спасибо. Но я снова ухожу.

— Я тебе уйду, — сердится дед. — Ты меня не позорь. Женись сначала.

— Так Даяны ж нет.

— Как нет? — Он с треском распахивает калитку и кричит во весь голос: — Ма-арья-а! Давай невесту!

Уснувший после целого дня деловой беготни председатель испуганно вскакивает, снова садится, растерянно улыбаясь. В дверях хаты появляется известная своей настырностью вдова рыбака, утонувшего два года назад.

— Иди, девка, не упрямься. Век благодарить будешь, — приговаривает она, подталкивая Даяну.

— Что ты удумал? — говорит девушка, оказавшись перед мичманом.

— Ухожу я, Даянка. Кто знает, когда в другой раз увидимся.

— Слышишь — уходит, — вмешивается дед. — Уезжает, стало быть. Проводи его не как шалопая, как мужа.

— Свидетели нужны, — говорит председатель, раскрывая книгу.

— А я чем не свидетель? А с ее стороны — тетка Марья. Заспал, что ли?

Протасов с веселым недоумением смотрит на председателя, который, держа документ на широкой ладони, ловко шлепает по нему темным затертым штемпелем.

— Вот теперя целуйтеся, — радостно говорит дед. И подталкивает Даяну. Девушка послушно прижимается к мокрому заляпанному илом кителю Протасова и вдруг начинает рыдать, взахлеб, безутешно…


«Каэмка» стремительно вырывается на ослепленную солнцем ширь Дуная, и сразу все теряется за кормой — и мостки, и белое пятнышко платья Даяны исчезают за плотными корявыми вербами.

Протасов стоит у руля, как полагается, в положении «по-боевому» и смеется, смущенно оглядываясь на пограничников на палубе. Он снова и снова вспоминает и удачный ночной бой, и забавную настырность деда Ивана. И все трогает рукой левый карман, где лежит удостоверение личности с фиолетовым штампом на шестой странице.


* * *

Для начальника погранотряда подполковника Карачева первой школой и службы и жизни была Первая Конная армия. С юношеским азартом принимал он стремительность переходов, лихость атак. Глухой гул летящей конницы, мышиные спины бегущих врагов, песни девчат в тихом отвоеванном селе были для него уроками тактики и стратегии, на которых познавались главные премудрости войны — активность, быстрота, решительность.

И как бы потом ни поворачивалась армейская служба, та первая уверенность, что враг бежит, когда мы наступаем, определяла все его командирские замыслы и поступки.

И в эти трудные первые часы июня, когда телефоны в отряде зазуммерили от лавины тревожных сообщений, когда, казалось бы, нет другой заботы, как выстоять, и когда еще действовали строжайшие приказы, предписывающие ни в коем случае не поддаваться на провокацию, уже в те часы подполковник Карачев думал о возмездии, о смелых вылазках, которые парализовали бы волю противника к атакам.

Карачев поощрял активность начальников застав, но мечтал не просто о вылазках — о настоящем десанте, который посеял бы панику в стане врагов, о плацдарме для будущего наступательного удара. Он не оставил мысли о десанте даже тогда, когда узнал то, что в тот час еще не знал никто из его подчиненных, — о серьезных прорывах врага на других участках огромного фронта, когда многие воинские части, стоявшие по Дунаю, ускоренным маршем ушли на север.

— Тем более мы должны атаковать, — говорил он. — Чтобы не дать противнику ударить еще и с юга.

Некоторые штабники возражали ему, ссылаясь на то, что пограничные подразделения, дескать, не предназначены для наступательных операций.

Тогда подполковник сердился:

— А гражданские, те, что идут теперь в истребительные батальоны, они разве предназначены? Мы, военные, даже особо подготовленные военные, и должны уметь выполнять любые задачи…

Кроме того, становилось все очевидней, что Дунай приобретает особое значение как единственный выход в Черное море, как восточные «ворота Европы». У кого ключ от этих «ворот», тот контролирует левый фланг всего фронта…

Удар решено было нанести на Килию-Веке. Небольшой городок этот разбросал свои одноэтажные домики в километре ниже нашей левобережной Килии. Судоходная протока подходила к нему из глубины румынской территории, и там, у небольшой пристани, каждую ночь гремели мостки: прибывали новые и новые подразделения. По данным разведки, к 25 июня в Килии-Веке было до тысячи солдат и офицеров противника, крупнокалиберные пулеметы, пушки.

Карачев мог выделить для десанта лишь мелкие подразделения 3-й пограничной комендатуры численностью до батальона. Вместе с оставленным в Килии батальоном ушедшего на север стрелкового полка это было уже кое-что. И все же очень мало для форсирования такой водной преграды, как Дунай, для наступления на численно превосходящего противника.

Но начальник отряда был уверен в успехе. Ибо катера Дунайской флотилии обеспечивали господство на реке. И еще потому, что верил в своих пограничников, знал: каждый может и должен драться за двоих.

…И вот пришла эта ночь, ночь первого в Великую Отечественную войну десанта.

Мичман Протасов стоит на палубе своей «каэмки», искусно спрятанной в узкой протоке со странным названием — Степовый рукав, и слушает, как замирает ночная Килия в ожидании неизвестного. Вот громыхает по булыжнику батарея сорокапяток, выходя на позицию против Килии-Веке. Вот шагают по мосткам десантники, заполняют лодки, палубы катеров. Люди идут молча. Неожиданно мичману слышится незлобивая, шепотком, ругань.

— Да отстань ты. Что я, враг?

— Кто тебя знает. Давай документы.

— Врагов на том берегу ищи.

— На этом тоже попадаются.

— Моряк я, не видишь? Свой катер ищу.

— В самоволке был?..

Протасов соскакивает на мостки и видит перевязанную физиономию старшего матроса Суржикова.

— Ты почему здесь?

— Товарищ мичман! — радостно шепчет Суржиков. И спохватывается, говорит сердито: — Да вот, больно бдительный попался, на свой катер не пускает. Полчаса мне голову морочит.

— Марш на судно! — говорит Протасов. И хлопает часового по плечу: «Ничего, мол, сами разберемся».

Он перешагивает на палубу, подталкивает Суржикова в рубку.

— Ну? Как прикажешь понять?

— Они меня завтра эвакуировать собрались. Что я им, больной, что ли? Ну я сам взял и эвакуировался сегодня…

— Раз решили, значит, надо.

— Кому надо? Вы в десант, а я в тыл?..

Протасов морщится. Кто-кто, а Суржиков спорить горазд. Сколько было у него взысканий — все за язык.

— Ладно, — говорит мичман. — После боя разберемся. Если что, эвакуируешься как миленький…

Из темноты доносятся всплески шестов, и темное пятно соседнего катера начинает медленно смещаться.

— Пошли! Пошли!..

Десантники наваливаются на шесты, и «каэмка» тоже отходит от берега и плывет по течению, покачиваясь, поворачиваясь на водоворотах.

Тихая ночь лежит над рекой. Сонно всхрапывает волна под бортом. В прибрежных камышах стонут мириады лягушек, и птицы перекликаются торопливо и страстно.

Протасов поеживается: то ли холод пробирает, то ли нервы. Он знает, что в этот момент по ту сторону Дуная тайно пробираются чужими заросшими ериками наши катера, и завидует морякам, кому выпало участвовать в том рисковом рейде. Он знает, что катера идут на тихом подводном выхлопе, стремясь подойти к Килии-Веке с тыла и ударить внезапно. Но в узких извилистых протоках легко можно сесть на мель, да и фашисты могут обнаружить катера на подходе, и тогда неминуем бой в невыгодных условиях, бой, в котором десантникам придется пробиваться к городу через насквозь простреливаемые открытые сырые луга.

«Вот это да! — завистливо думает он. — Не то что тут — всем кагалом». И вдруг напрягается. Там, в далекой глубине чужих плавней, ясно, знакомо зарокотали двигатели катеров. Тотчас вскинулись в небо два прожекторных луча, зашарили по редким тучам. От едва различимого на фоне неба сдвоенного конуса колокольни ударил пулемет. Сразу откликнулись ДШК наших катеров. Лучи прожекторов вмиг опали. Через темень зачастили светящиеся ниточки трасс, вонзаясь в конус колокольни, высекая яркие магниевые вспышки.

И тотчас кроваво засвечивается водная гладь: над рекой огненной птицей взвивается красная ракета — сигнал общей атаки. И взрывается тишина треском моторов, командами, частыми выстрелами. Десятки пулеметов, установленных на десантных катерах и лодках, вонзают в темный вражеский берег огненные полудуги трасс.

Какой-то миг Протасов любуется живым сверкающим серпантином, связавшим невидимые в предрассветной темени пулеметы и едва различимый чужой берег. И спохватывается, сбрасывает с себя это мирное праздное любопытство.

— Десанту приготовиться! — кричит он сквозь глухой треск пулеметных очередей.

И вдруг чувствует, как толкнулась, поднялась палуба, а потом пошла, пошла из-под ног. Близкий разрыв окатывает десантников штормовой волной. Двигатель затихает, и сразу становится слышным шум воды под бортами: катер еще движется по инерции к близкой теперь отмели.

На берегу снова ослепительно вспыхивает. Кажется, что пушка стреляет прямо по ним.

— Бей по вспышкам! — командует Протасов.

Казалось, его услышали все: огненные трассы заскользили по берегу, конусом сходясь к тому месту, где была пушка.

— Бей же! — снова кричит он, не слыша своего ДШК.

— Заело!..

Пулеметчик зло ругается и звонко шлепает ладонью по металлу. Возле него появляется перевязанная голова Суржикова, и пулемет, сердито клацнув, сразу оживает и бьет торопливо и долго, словно стремится наверстать упущенное.

И вдруг все вокруг озаряется ярким трепещущим светом: над рекой запоздало вспыхивают ракеты, выхватывают из тьмы катера, лодки, согнутые спины десантников.

— В воду! Прыгай! — кричит Протасов, как только катер врезается в отмель.

Бой сразу уходит от берега. То выстрелы гремели вблизи и эхо скакало в соседних улицах, рокотало над низким берегом, облепленным лодками, а то все затихает здесь, и выстрелы ухают уже где-то вдали, в плавнях.

Серый рассвет медленно расползается по воде, высвечивает окраинные дома города. Оттуда из-за домов вдруг появляются белые, как привидения, фигуры, торопливо идут к берегу, и Протасов скорее догадывается, чем узнает, — пленные. Глядя на это шествие призраков, он ощущает необыкновенную легкость. Словно вдруг отваливает давнее напряжение, оставив облегчающую радость свершенного.

«Ловко мы их, — удовлетворенно думает он о пленных, только что бывших опасными врагами, а теперь ставших такими безобидными и жалкими. — Ловко мы их. Даже штаны надеть не успели…»

Поминутно оглядываясь на длинные штыки конвоиров, пленные подходят к воде, переминаются босыми ногами на сыром песке, равнодушно озираются. И в этой их отрешенности чувствуется мужицкое безразличие к этой непонятной им войне — воевать так воевать, в плен так в плен. Но по некоторым видно и другое — угрюмую настороженность, растерянность, чванливую злобу. Протасов уже знает — это немцы, отпетые гитлеровцы, приставленные к инертной солдатской массе в качестве погонял.

На затихший берег обрушивается гул: откуда-то выныривают самолеты, нестройным треугольником проносятся над берегом, сбрасывают бомбы на песчаную отмель. Одна бомба падает неподалеку от «каэмки», взметнув выше мачты белопенный куст. Суржиков, ревниво не отходивший от пулемета, присев на корточки, пускает в небо длинную очередь. Но самолеты уже скрываются за рощицей на другом берегу неширокой протоки, и низкий рев их замирает вдали. И тотчас в плавнях за городом снова вспыхивает винтовочная пальба. Толпа пленных оживает. Некоторые вскакивают на ноги, что-то кричат, то ли зовут, то ли командуют. Конвоиры беспокойно сбрасывают с ремней винтовки.

— Сидеть! Сидеть!

Протасов стоит на палубе, вглядывается в просветы между домами. Ему кажется, что стрельба то удаляется, то снова подступает к городу.

Из лодки выглядывает моторист, до неузнаваемости вымазанный маслом, равнодушно любопытствует:

— Что там?

— Как мотор? — сердито спрашивает Протасов.

— Счас будет. А что там?

— Должно, контратака. Теперь им Килия как кость в горле.

— Ну-ну, — говорит моторист, будто речь о чем-то обыденном.

А пленные все идут и идут из-за домов, одинаково белые — в исподнем, словно это их униформа. Красноармейцы сдают пленных конвоирам, шумно удивляются позору врагов, и в этом их веселье чувствуется радость минувшей опасности, быстрой победы. Шумит берег громкими шутками, шлепаньем босых ног, сдержанным разноязыким говором толпы, сухим стуком сваливаемого в кучи трофейного оружия…

— Какое сегодня число?

— Двадцать шестое. А что?

— Пятый день воюем.

— Только пятый?

Протасова поражает эта простая мысль. Бывало, месяц пройдет, и вспомнить нечего. А тут!.. Он перебирает в памяти час за часом трагичное и радостное, что было в эти дни: черный монитор на блескучей глади Дуная, последний всплеск взрыва перед форштевнем, рев самолетов над притихшим базаром, короткий перехлест выстрелов у вражеского пикета, сверкающий серпантин трасс над темной водой. Он вспоминает лица павших и живых и вдруг замирает от нового для себя чувства тоски и нежности. «Даяна!» Протасов достает удостоверение личности, долго разглядывает чернильный штамп и прикидывает, когда сможет снова увидеть ее. Завтра? Или придется мучиться несколько дней?..


Он еще не знает, что разлука эта — на годы. Что на пути к Даяне будут Одесса, Севастополь, Новороссийск — сотни боев, тысячи километров фронтовых дорог.

Он не знает, что эти первые победы будут вспоминаться ему в самые трудные минуты, что они не заслонятся лавиной грозовых дней, а в точности, как говорил комиссар Бабин, станут не гаснущим факелом, поддерживающим уверенность в окончательной победе. (Ведь здесь, на Дунае, несмотря на непрерывные контратаки, они так и не сдадут своих позиций, а лишь много дней спустя отойдут сами, подчинившись приказу, учитывающему интересы всего огромного фронта…)

— Шурануть бы вверх по Дунаю. До самой Германии.

Суржиков потягивается, хлопает ладонью по гулким доскам рубки. Протасов будто все это время говорил со старшим матросом, вдруг обращается к нему:

— Так же шуранем и по Германии…

— Когда?

— В свое время.

Он говорит это не в утешение матросу, в совершенной уверенности, что так и будет, что такое не может остаться без возмездия. Не знает он только, что тогда станет уже бравым командиром дивизиона тяжелых бронекатеров и бросок вверх по Дунаю будет не просто контрударом защитников Родины, а большим стремительным наступлением освободителей народов. В то время перед ним откроются совсем другие горизонты, и, утюжа мутные дунайские волны, он будет понимать одно: дорога в его Лазоревку лежит через всю Европу…

Ничего этого еще не знает мичман Протасов. Он стоит на палубе, переполненный предчувствиями чего-то грозного и большого. А над далекими вербами левого берега встает заря, пятая заря войны. Она разливается во всю ширь, багровым огнем заливает живое зеркало Дуная…