"Сказание о Маман-бие" - читать интересную книгу автора (Каипбергенов Тулепберген)

8

Худая весть с быстротой степного пожара облетела аул: будто бы на дороге в ущелье, близ пещеры, нашли связанного по рукам и ногам старика, который возил пленным еду и воду, — в нем едва душа теплилась; а в ущелье нашли тоже связанных двоих джигитов, которые сторожили пленных. Между тем пленные из ущелья исчезли. И будто бы во всем этом повинен не кто иной, как Маман, изменник. Снюхался с иноверцами, продался им, за что и будет побит камнями. Еще говорили, что Маман — полоумный, чумной, может сглазить человека, как сглазил до потери образа и подобия божьего джигитов-стражников.

Сироты узнали об этом первые. Аллаяр обрадовался. Он знал, что Маман и Аманлык далеко — в ауле хана Абулхаира. Если бы Маман был здесь, Аманлык сидел бы сейчас около Алмагуль, спрашивая, не дразнил ли ее Аллаяр. Аманлык обещал оторвать ему башку, если застанет Алмагуль в слезах.

Значит, пленные выбрались на волю сами. Обошлось дело без Мамана… Остальное все так: и что полоумный и чумной, и может сглазить, и снюхался с иноверцами. Но виноват не он, а, наверное, стражники, — их надо сбросить со скалы, изменников.

Прибежал коротышка Бектемир с ошалелым криком, что казнь будет у дуба и что туда уже ведут Мамана. Бектемир пищал, как схваченная лисой птица. Аллаяр отвесил ему оплеуху.

— Рот у тебя кривой — и слова кривые. Будешь врать про Мамана, проглотишь язык!

Алмагуль заплакала, но негромко, потому что Алла яр пригрозил ей подзатыльником. Однако весь аул был на ногах. Как бы не опоздать. Аллаяр скомандовал:

— Берите каждый в каждую руку по камню. Пошли бить поганых. Одним камнем до крови, другим до смерти. Скорей!

Сиротам никого не хотелось бить, но как будут бить — интересно было. Похватали камни, побежали за Аллаяром. Увязалась следом и маленькая Алмагуль.

На лугу, перед одиноким старым дубом, было полным-полно народу. У каждого по камню в руке, у иных за пазухой по запасному. Все пришли делать благое дело: одни — с пониманием, что это святой долг правоверного, со злой решимостью, другие — без всякого понимания и без злости, но чтобы не отстать от понимающих, не показать себя хуже, третьи — с болью, со скрытыми слезами, но без малейшей надежды, потому что так было и так будет.

Сироты протолкались вперед. Проскользнула змейкой и Алмагуль. И попали проныры в окруженье самых спесивых — свиты Гаип-хана и бийских аткосшы. Эти вперед себя мышь не пропустят. Посыпались на голодранцев пинки и тычки. Взвыли сироты на все голоса. И были замечены самим Гаип-ханом.

— Что за молодцы! — проговорил хан, покачивая головой-лопатой. — Вот у кого поучиться, шейх наш. Полюбуйтесь…

Шейх не смог ничего ответить. Губы его дрожали, руки дрожали, сердце дрожало.

Сиротам перестали драть уши, но вперед не пустили, и они не видели, как, прикрученные к дубу веревками, плечом к плечу стояли Маман и Аманлык.

Их не узнать. Лица в ссадинах и запекшейся крови, распухли, как у больных водянкой, одежда истерзана в клочья. Если бы не были привязаны, свалились бы с ног. Головы опущены, нет мочи поднять. В глазах уже не мука — смертная истома.

С немым ужасом смотрел Мурат-шейх на обреченных. Все кончено. Он сам это начал в безумии гнева. Теперь этого не остановить. Нет, не поднять больше головы Маману, не зажечь своих глаз и не вымолвить пламенного слова, которое принесло бы ему прощенье. Его не спасти. Одна слабая надежда, что промахнется первый… бросающий камень… По обычаю вначале один, избранный, самый достойный, кинет кряду три камня. Если промахнется, трижды промахнется — это знак божий, помилование. В руке первого — божий произвол.

— Благословите, шейх наш, — сказал Гаип-хан, широко расставив кривые ноги. — Пора браться за дело. Вы начнете?

Мурат-шейх слабо взмахнул дрожащей рукой, беззвучно шевеля губами, что, впрочем, можно было принять и за согласие, и за торопливую молитву.

Ему услужливо протянули камень, ребристый, словно бы с заточенными краями. Шейх отшатнулся. Потом крякнул старчески визгливо, чтобы скрыть замешательство, и показал на Рыскул-бия взглядом, потому что руки поднять не мог.

Рыскул-бий церемонно поклонился, благодаря за честь, и попросил позволенья доверить волю божью молодому, сверстнику казнимых…

Толпа, сгрудившаяся у дуба, качнулась, словно единое тело, крыша черных шапок дернулась, как кожа у коня, когда на нее садится слепень. И пронесся протяжный шепот, шепот оторопи перед очевидным коварством: «Есен-гель-ды…»- ибо это, а не иное имя назвал почтеннейший, мудрейший бий.

Аллаяр не понял, в чем тут дело. Он все еще не видел, кто стоит у дуба.

А хан уставился колючими глазками на Мурат-шейха, в них было откровенное жадное любопытство. Но шейх лишь сморщился и с силой закрыл глаза, что можно было принять и за возражение, но и за согласие.

Вышел вперед Есенгельды. Он был хорош! Чистый, гладкий, как новорожденный телок, вылизанный до блеска коровой. А в глазах — по капле ненависти, по одной капле в целом море злорадства. Заткнув за пояс полы новенького желтого чекменя, подбоченясь, джигит покачивал рукой с камнем, как бы взвешивая его. Но он не рисовался на этот раз, просто наслаждался жизнью.

Хан спросил: в кого он метит? Есенгельды ответил: в самого недостойного. Все же поопасался назвать имя Мамана, чтобы шайтан не услышал и не сунулся под руку.

— Не спеши, успокой сердце, — шепнул Рыскул-бий.

Но Есенгельды и не спешил, сердце его было покойно. Он стоял шагах в семи от дуба и не сомневался в себе.

Громко, внятно, певуче, как муэдзин, Есенгельды выговорил красивую первую строку Корана:

— Бисмилля-хи рахман ир-рахман… Во имя господа всемогущего…

Размахнулся и швырнул камень в голову Мамана. В последнюю секунду Аманлык рванулся, вытянул шею, чтобы прикрыть Мамана своей головой. Камень рассек Аманлыку скулу. Ниточка крови потекла по щеке и словно юркнула ему в угол рта.

Тишина. Бии переглядывались: как считать — попал или промахнулся? Если бы Аманлык не подставился, пожалуй, и промазал бы. Есенгельды поднял второй камень.

Мурат-шейх хотел бы отвернуться и не мог. В горле у него першило. Ноги подгибались.

Аллаяр выбрался наконец из тесноты плеч и локтей. До того из-за спин он тщетно пытался разглядеть, кто же стоит у дуба. Он не узнавал Мамана и Аманлыка. Потом изловчился, кинулся ползком на четвереньках, под полами халатов… Увидел в упор опущенные головы, распухшие лица, узнал и оцепенел.

Но еще раньше разглядела их маленькая Алмагуль, тоже с земли проскользнув между ног, позади — босых, впереди — в сапогах. Жалобный детский вопль взвился над толпой:

— Бра-тик!

— Сестричка… — выдохнул в ответ Аманлык. Девочка в изношенном до кисейной прозрачности

платьице вылетела из-под ног людей, как куропаточка из густой травы, прыгнула и повисла на Аманлыке, обняв его руками и ногами. Подол платьица задрался и обнажил загорелые и запыленные дочерна худенькие ноги и жалкие серпики пронзительно белых ягодиц.

Тогда-то выскочил и Аллаяр, крича не своим голосом, заполошно размахивая руками. Подбежал и прикрыл собой Мамана.

— Сироты! Сироты! — кричал Аллаяр. — Это Маман! Наш Маман!

И вдруг пискнул придушенно, схватился обеими руками за голову, согнулся пополам.

Второй камень Есенгельды угодил ему в бровь; глазница мгновенно распухла и окровавилась.

Тут же Аллаяр выпрямился, отнял руки от измазанного кровью лица, крича уже надорванным голосом:

— Бей! Бей, кобель кунградский! Бей, не робей! И все увидели то, чего Аллаяр еще не видел и не знал: правый глаз его вытек. Так весельчак, балагур Аллаяр стал Кривым Аллаяром.

Тем временем дети, сироты бежали и бежали к дубу с гамом, визгом и плачем. Сбежались все и облепили Мамана и Аманлыка, как мухи набитую холку коня.

Затем случилось небывалое, не виданное прежде ни на празднествах, ни на казнях. Не то вздох, не то стон прокатился по толпе, и полилась она, подобно густой простокваше, к дубу, обтекая островок биев.

Полсотни людей, пе меньше, сперва молодых, а следом и старших, окружили Мамана, Аманлыка и сирот, а остальные — биев и иресветлого хана. Стеснили донельзя, задышали в уши, в затылки, как охотничьи псы после долгого гона…

Не сказать, чтобы сильно кричали, нет, этого не было, говорили горячо, строго, но по-доброму, по-хорошему:

— Хан наш, помилуйте, не дайте погибнуть молодым. Мало ли нас враги истребили, — сами себя истребляем. Зачем сами себя истребляем? Шейх наш, просите у хана нашего… просите прощенья своему возлюбленному ученику…

И лишь один молодой голос крикнул из толпы нехорошо, злобно:

— Не дадим вам Мамана, бии наши, на смерть и по-руганье, не дадим!

Гаип-хан начал было с высокой ноты:

— Что такое? Ку-да! Кто позволил?

Но орать — не разорался, язык прилип к нёбу. Увидев в руках Есенгельды третий камень, хлестнул его нагайкой по рукам, выбил камень, ткнул нагайкой в зубы.

— Ты… скройся с глаз… Есепгельды исчез за спинами биев. Мурат-шейх вытер усы белым платком. Руки его как

будто перестали дрожать, ноги немного окрепли. Согбенный, с трудом сдерживая слезы, шатаясь, он шагнул к Гаип-хану и упал на колени, уперся руками в землю, чтобы не повалиться ничком.

— Хан наш… отмените… пощадите…

Гаип-хан, выпятив подбородок, поскреб себе шею под сорочьей бородкой и небрежно, величественно подал знак своим свитским. Шейха подняли с земли.

— Воля ваша, шейх наш, — сказал хан с мнимым добродушием, втайне обрадованный тем, что дрогнул шейх и с его ханских плеч гора свалилась. — Вы приговорили казнить… и вы побуждаете меня миловать… Растолкуйте хотя бы народу, какой грех на себя берем.

Опять тихо стало у дуба, так тихо, будто опустел огромный луг. И народ и почтенные бии — все понимали: нелегко шейху, нелегко. Не бывало случая, чтобы духовный отец отказывался от своего слова и при всем пароде брал на себя грех, такой тяжкий, срамной. Слово шейха непогрешимо, его приговор свят. Провалится земля под неподкупным, чистым, как вера, старцем, если это не так.

Рыскул-бий скривился весь, и лицом и телом. Добрейший Давлетбай-бий суеверно плевал себе за ворот, отгоняя беса.

Но в ушах Мурат-шейха звенели слова: сами себя истребляем! И виделся ему в эту минуту не хан и не бии, а Оразан-батыр с красно-бурым, огненным лицом и бесстрашной душой, в которой пламенела горькая мысль: кормилица-мать Сырдарья хотела, говорят, переплыть Аральское море…

Выпрямился Мурат-шейх и во второй раз за минувшие сутки поднял руки к небу, словно молясь или проклиная:

— Народ мой, дети мои… слушайте… Истинная мудрость страха не знает. А моя мудрость его сегодня познала… в чем и прошу прощенья у господа всемогущего, всемудрейшего… Да простит наш хан виновных.

— Быть по сему… прощаю, — проговорил Гаип-хан поспешно, чтобы не затерялось его последнее слово, ибо видел, как засветились глаза у простонародья, когда заговорил так необыкновенно, неслыханно шейх; того и гляди, не поспеешь открыть рта, кинутся люди развязывать Мамана.

Они и кинулись без оглядки, смяв и рассеяв тех, которые остались было кланяться, величать хана. Подлый, неблагодарный народец… Разметали веревки, подняли на руки Мамана и Аманлыка, а с ними и Аллаяра, понесли из тени дуба на луг, под горячее солнце.

Взяли на руки и маленькую Алмагуль, лаская ее, целуя в лицо, в ягодицы, куда попало. Но она вырывалась, дралась, как дикий зверек, обливаясь слезами. Притихла лишь тогда, когда приникла к груди Аманлыка, застонавшего от боли.

Маман растертыми до крови руками обнимал Кривого Аллаяра, перевязанного окровавленной тряпкой, плачущего безутешно,

А на сияющем пышной и нежной зеленью лугу уже опять ссыпались и затвердевали островки людей, большие и малые, связанные родовой связью, разорванные родовой рознью.

* * *

Не спалось в эту ночь Мурат-шейху. Лежа в своей большой белой юрте, он с болью прислушивался к тому, как стонет и бредит во сне Маман, но больно было не за него — за себя. Раны Мамана заживут скоро и бесследно, а вот раны Мурат-шейха не зарубцуются и будут незримо, нескончаемо сочиться кровью. Кого же сегодня казнили поутру? Ослушного джигита или главу рода? Дерзость или спесь? Какой урок будет людям? Что они запомнят? Пожалуй, прежде всего белые ягодичкй девчонки-сироты и вытекший глаз мальчишки-сироты.

Какую силу забирает Маман! Слова не вымолвил. Головы не поднял. Выиграл, не глядя, вися на волоске. Надо бы порадоваться тому, что он жив-здоров и вознесся туда, где другие, многие обращаются в прах. Но странно и беспокойно было то, что Маман обошелся без биев. И люди, вставшие за него стеной, обошлись без биев. Все нынче обошлось без биев. А разве так может быть, чтобы дети… сыновья… обходились без отцов своих? Это противно законам божьим, природе всего сущего.

Хотелось бы Мурат-шейху растолкать сейчас Мамана и не велеть ему стонать, ибо это бессмыслица — бодрствовать старшим, если младшие спят. Хотелось сказать Маману о том, какая нелепица — старость, когда утомляешься жить, когда тощает разум и когда совесть, как торба нищего, не дает вздохнуть, а полна одними сухими корками…

Но как это будет понято? Как желание повиниться? Такого унижения не вынесет и его отцовская любовь к строптивцу.

— Вы не спите, стонете. Вы нездоровы, шейх, — отец? — спросил неожиданно Маман, поднимаясь с одеял.

— Да, пожалуй, мой стон слышней, — ответил шейх, довольный тем, что первым заговорил Маман.

— Я хотел вас просить… для Аманлыка и его сестры… вы не откажете… у них ничего нет… — добавил Маман так, будто уже стерлись у него из памяти минувшие сутки.

Мурат-шейх перебил:

— Как ты похож на своего отца, Маман-бий! Но, мой милый, затверди себе одну истину: пока не обротаешь, не запряжешь биев, далеко не уедешь… Ты слышишь меня?

— Ненавижу этих быков нехолощеных, — сказал Маман.

Чтобы твоя душа была довольна, скажу: из тех пленных, которых ты отпустил, проводил… двое опять в наших руках.

— Как! Кто? Женщины?

— Будь покоен, мужчины… но твоей золотой бороды среди них нет. Эти ушли вдвоем вперед, заблудились и попались. Остальных бородач увел, не оставив следа.

— Где они, в ущелье?

— Не сомневайся, — под крышей. Им бежать больше не придется. Доставим с почетом, отдадим из рук в руки.

— Куда? Когда?

— В самое подходящее время, когда поедем на поклон к русским, хоть и в Орск, хоть и в Оренбург.

— Поедете?

— Стало быть, поедем.