"Сказание о Маман-бие" - читать интересную книгу автора (Каипбергенов Тулепберген)

2

Тропа вела к ущелью, тесному, как яма, невылазному с трех сторон. Желтые скалы нависали над ним карнизом, доступным только птице. Вход в ущелье, похожий на провал в пещеру, перегорожен стенкой из нетесаных камней; в стенке плетеные воротца, подпертые толстым колом. У плетня — стража, двое джигитов с секирами. За плетнем — русские пленники.

Сюда и пришел Маман, как ходил уже более года. Пускают сюда его одного. Ему доверил и поручил Мурат-шейх русских.

Здесь подобрались большей частью женщины и дети, а мужчины, пожилые, на взгляд Мамана — старики. Люди слабосильные, с них довольно и двух стражников. Но был среди них один человек — с окладистой, золотисто-русой бородой, которой долго дивился Маман, и с большими, как у совы, прозрачными глазами, такими прозрачными, что оторопь брала. На вид ему лет сорок, сорок пять от силы. Был он весь в шрамах; па виске рубец, на скуле другой — следы ударов ножом или копьем, спина исполосована плетью, на левой руке большой палец отрублен. Но этот человек, пожалуй, справился бы один с обоими стражниками. Взял бы джигитов за шивороты, как они ни страхолюдны, стукнул бы их лбами, и не надо секиры.

Невольно, исподтишка Маман любовался бородачом. Сила покоряет. Оказалось, однако, что у этого человека сила много большая, чем думалось поначалу.

На первых порах вообще Маман был слеп и тщился обратить пленников в истинную веру, прежде всего, попятно, бородача. Учил заблудших овец, иноверцев, тому, чему учил его самого Мурат-шейх. Шейх учил словом, Маман — палкой, не щадя ни старых, ни малых, ни здоровых, ни хворых. Жалости Маман не ведал. Неумелым, у кого язык заплетался, драл уши. А тем, кто упорствовал, противился, выкручивал руки, ноги, не давал есть, нить, сажал в колодки.

Сердился Маман, гневался. Учил-то он благому и праведному. Например — здороваться по-мусульмански. Какой же смертный может не знать приветствия, единственно приличного и не греховного? Или такая простая вещь — молитва калима шаадат. Она нужна каждому — в каждую минуту жизни, особо — перед сном. Трижды сотвори ее — и тогда, умерев во сне, проснешься в раю. Разве это не важно знать? Разумному растолкуй, а глупцу вколоти в башку палкой, ради его же пользы, именем аллаха.

Помимо того, он присматривал за работой. Люди тесали камень. Камень пока не нужен, но будет нужен, когда примутся возводить город на месте древнего града Жанакента, в низовье Сырдарьи, как задумал хан Абулхаир. И в этом деле Маман не знал милосердия. Мудрый Мурат-шейх так учил:

— Иноверцы, сынок, не то же ли, что ослы? Чиста у них только телесная сила. Вот и пусть живут в труде, как ослы, пока душа в теле. И пусть познают страх, пусть запомнят страх перед нашей верой, духовной чистотой.

И Маман старался. Единственно, на кого он не отваживался поднять палку, — на человека с дивной бородой. Злился на себя, па свою робость. Бородач не слушал его окриков, отворачивался, показывая свою иссеченную шрамами спину. А Маман бесился. Стыдно ему было, что не справлялся он со своей службой, раз не мог внушить пленнику страха.

Звали этого человека, видимо, за то, что дал ему бог такую бороду, — Бородин… Понял это Маман, когда научился балакать по-русски. Схватывал он русскую речь на редкость легко и быстро, много быстрей, чем пленники — каракалпакскую. Однажды раскричался Маман. Кричал он по-русски, взвизгивая, как кабаненок:

— Эй вы, свиньи… эй вы, свиньи…

И вдруг молчаливый дотоле бородач, у которого и русского-то слова не вытянешь, заговорил с Маманом на его языке свободно и бегло. Была это не больно чистая тюркско-татарская речь, но вполне попятная!

— Распускаешь язык, молодой мулла. Срамишь свой народ. Это самый большой грех.

Маман оторопел.

— Ты кто? — спросил, запинаясь.

— Я купец. Торговый гость. Твой гость.

— Л я сын батыра! Мой отец бил джунгар. Нет в мире сильней джунгар… Все ханы всех народов мечтают, чтобы в их войске были каракалпаки. Мы самые лучшие воины…

— Не тем гордишься, молодой мулла. Твой народ — хлебопашец. Все народы кругом кормил хлебом. Знаешь ты, какое здесь созревало зерно — пшеницы, проса, ячменя? Откуда тебе знать! Ты еще тогда мамку сосал.

— Мы воины! — повторил Маман упрямо. Труженики! «Три месяца молока, три месяца дыни, три месяца тыквы, три месяца рыбы, — проживем…» Чья это пословица? Ваша!

Маман был поражен. Такие речи он слыхал от отца, и даже от него, батыра, они были менее удивительны.

Бородин переложил из правой руки в левую пудовую кувалду, которой бил камень, и внезапно обнял Мамана за плечи, стиснул железной десницей.

— Молод ты, а ведь не скажу, что глуп. Не на то растрачиваешь силу. Людей мытарить? Это дело палача, а не джигита.

Маман вырвался.

— Не можешь ты судить! Ты пленный, мой раб!

— А разве ты меня взял в бою? — спросил Боро дин. — Выкрали, как барымтачи лошадь. А болтаете про то, какие вы честные, праведные. И какие грозные! Много болтаете.

Опять Маман опешил. Вскрикнул, однако, с гонором:

— Вере учу!

Бородин громко рассмеялся:

— Слышал ты, чтобы русский сменил свою веру на вашу, видел хоть одного такого? Я не встречал.

Маман пожал плечами. Врать он не умел. Он тоже не слышал, не видел ничего подобного.

С этого часа и дня Бородин стал интересен Маману на всю жизнь. Не хотелось более пересилить этого человека. Хотелось его слушать, спрашивать. Любопытно было, как он ответит.

Бросил Маман палку, и со временем стало ему неловко и вспомнить, как он с ней управлялся. Потянулись долгие разговоры, втайне от стражников, благо они укладывались спать, когда он являлся. Услышал Маман сказку жизни Бородина и заслушался.


— Ведь вот как оно с нами случается. Наперед не угадаешь, во сне не приснится… Кто такой, братец ты мой, купец? Первейший человек в своем отечестве. Само собой, хлебушко поднять из матери сырой землицы — заслуга наибольшая. И землю ту оборонить, и навоевать иную, побогаче, — заслуга преславная. Но не единым хлебом жив человек. И там солдат не пройдет, хоть трижды кровь прольет и жизнь положит, где пройдет купец без меча и забрала.

Ежели хочешь знать, слышали мы от одного верного человека в Омске, своими ушами слышали: есть русские люди и в Джунгарии, за поднебесными перевалами, у великой горы, которой имя Хан-Тенгри, что значит — Царь Духов, в самой урге, то бишь в ставке Голден-Церена. Кто эти люди? Знамо, купцы! Ни одному батыру дойти дотуда не по силам. Скажешь, басни? Что же, не любо — не слушай, а врать не мешай. По мне эти басни дороже деньги. Они — как звезды в небе, их держись — не заплутаешься.

Сам-то я не шибко удачлив. Куда" уж нам, вологжанам! ан и мы хлебнули солоно.

Мы, братец, люди Петровы, стало быть, царя Петра. Подарил нам господь царя, какого свет не видывал. Не гнушался мастеровых, купца любил. Самолично ходил в заморские страны и тех уважал, кто дальше ходит и домой прихаживает не с пустой башкой. Пустую мошну прощал, башку пустую не миловал. Батя мой пошел по Петровой дороге со всей охотой и меня наладил, а я — своих сынов.

Родом мы из Вологды, наш товар — поташ да смола. Богатства на том не нажили, но видать, как его наживают, видели. Тянулись из наших лесов — одни на север, к берегу морскому, другие поближе к Уралу, на восток. Нам судьба выпала обжиться в Уфе. Там завели товар покраше, подоходней. Сосед у нас был татарин многодетный. От его младших баранчуков я и набрался ваших слов, как ты вот наших.

Наслушался я купцов-туркестанцев, прознавших дорогу в Хиву, в Бухару, не терпелось мне туда же. С батиного благословения нанялся я толмачом к одному рисковому умельцу, побродил с ним, приобвык к делу. Понравился хозяину, поставил он меня приказчиком. И пошел я ходить с караваном: сперва от хозяина, а ужо как отдал мой батя богу душу, а мне капитал, — от себя самого.

Тут-то меня подстерег мой бес. Замыслил я всех переплюнуть: махнуть к афганам, а из афган, веришь ли, в Индию.

Долго нацеливался, замахивался. Недалеко ушел… В Черных Песках напоролся на лихих людей. Отобрали у меня и товар, и верблюдов, и прислугу. Я дрался насмерть в пару с приказчиком, нам и досталось до полусмерти: бросили нас, ни живых ни мертвых, без капли воды.

Время — июль месяц, день длинный, ночи ждать — не дождешься. Поднял я товарища, поползли с бархана на бархан, как черепахи. Солнце нас добивало. Легли в ямку, под саксаулом, вместе со змеями и ящерками. Гляжу, а мой дружок уж язык вываливает изо рта, мошка у него на языке. В той ямке я ему и засыпал песком очи. Крест начертил на песке в головах.

Чую, подступает мой черед: и у меня язык во рту не помещается. К ночи из последних, крайних сил зарылся я в песок, а он чем глубже, тем черней, стало быть, от сырости, живой воды. Лег грудью, лицом на эту сырость, забылся. С рассветом очнулся, вроде бы ожил. И жажда не та, и язык на месте. А на горизонте, по краю земли, в зоревом соку, скачут, играют то малые точки, то буквы-алефы аж до неба. Караван! Встать, крикнуть мочи ист, в глазах помутилось. Смекаю, однако, — я на караванном пути, наткнутся на меня.

Наткнулись. До того я был страшен, что робели ко мне подступиться. К тому же иноверец… Хотели было уйти. Но караванщик главный, видать, прикинул, что ежели я живой, то уж не подохну. Подкормив, можно меня продать с выгодой. Он вез на двух ослах соль в Хиву. Я стоил дороже его товара. Это меня и спасло. Развьючили осла, посадили меня.

В Хиве, на базаре, я оказался самым видным из всех, кого вывели на продажу. Купил меня за хорошую цену маслодел, поставщик ханского двора. Стал я бить кунжутное масло. Помаленьку окреп, оброс новой шкурой. Меня и приметили. Попался на глаза ключнику ханского дворца. А они не ладили — ключник и мой маслодел. Ну и науськал на меня ключник ваших попов. Заявился к моему господину главный мулла мечети, напугал до немоты и дрожи: грех, мол, есть масло из моих рук, пущай раб принимает ислам.

Так что, видишь, по этой части — не ты первый, не ты последний.

Я еще отцу дал зарок: учить вашу грамоту буду, креста с себя не сниму. Чтобы душу мне растоптать, надо ее из меня вынуть. Вот и стали ее вынимать. Били меня плетьми у столба принародно. Я стоял на своем. Тогда порешили казнить.

Казнь для нашего брата придумали ваши святоши лютую: силком напоить соленой холодной водой, отчего в смертных муках сроком через сутки человек должен лопнуть. Верующим, стало быть, урок и потеха.

Связали меня по рукам и ногам, налили в рот не воды — соленой каши. Бросили посреди площади. И пошли любители смотреть на мои муки. Иные усаживались, оглаживали бороды, закладывали за щеку табак, чтобы уж насладиться всей душой.

А я лежу и не лопаюсь. Минули сутки, я живой. Корчусь, глаза на лоб вылезли, а дышу.

Ехал мимо ханский визирь, соблазнился посмотреть. Сошел с коня, потыкал меня нагайкой в брюхо, глянул в глаза. Не знаю, что ему примстилось. Велит спросить меня: пойду ли я служить нукером хану? Я выговорить ничего не могу. Рычу в ответ, как дикий зверь.

Кинулись ко мне, развязали. Отпоили топленым бараньим жиром. Я и оклемался, слава богу. С той поры, правда, соленого в рот не беру.

Нарядили меня, вооружили. Довелось воевать против Бухары, ходил в поход на Мары. Силенка кое-какая водилась за нами, трусить нам не с руки. Не хотелось уронить себя. А как стали от меня бегать ваши молодцы — вошел во вкус. Тем и прославился. Года не прошло, представили меня перед очи хана, а он мне — чин жузбасы, по-нашему — сотника. После этакой оказии прежний мой господин и тот самый ключник стали мне кланяться, кладя руку на сердце, хотя я и православный.

Еще я подивил тамошних господ хороших тем, какой я лекарь. Брюхо-то у меня разоренное, а вода в Хиве, в арыках, как в вологодских лужах. Напала на меня чесотка, как на дитя золотуха. Исчесался, изодрался весь, точно изъеденный комаром-гнусом. Нужда заставила вспомнить, чей я внук. Бабка моя по матери понимала в травах и меня тому учила. Попробовал я пустить в ход зеленый тутовый лист. Как рукой сняло! Гляжу, а у вас этой чесотки кругом полно. Обсыпали меня болящие, как мухи, — попервости ратники, челядь дворцовая, а там и горожане.

Пошла обо мне молва и чуть было не довела опять до беды. Уж этого доброго дела — моего колдовства — муллы мне не спустили бы. Не поспели, дай им бог здоровья.

Как раз о ту пору приглянулись мы одной молодой бабочке, персиянке, второй жене ханского держателя печати. Подослала красавица ко мне старуху, а потом и сама пришла под видом старухи. Кинулась на шею, говорит: бежим отсюда, увози меня с собой.

Легко ли — бежать, да еще с чужой женой! Однако у нее, сердешной, все было обдумано. За порядочную мзду ханский писец изготовил на самолучшей казенной бумаге, по самовернейшей казенной форме грамоту, что я, мол, сотник ханского войска, посланный ханом, а куда, по какой надобности, то хану ведомо. Крепко, знать, спал держатель ханской печати, когда его молодая сняла с его шеи ключ, отперла ларец, взяла печать и приложила к грамоте. Припасла она даже хну да басму — покрасить мне бороду.

Ночью пустились мы в бега. Из города выбрались с грехом пополам. А на большой дороге сказалось то, чего я недомыслия. На копе моя персиянка держалась, как на корове седло. Пересадил я ее на своего копя. Далеко ли так ускачешь? Поутру, на переправе через Амударыо, настигла нас погоня. Река полноводная, бурная. И ветрено было, волна с гребешком. Кинулись мы вплавь. Гляжу, хорошая моя держится за гриву своего коня. Еще поглядел, а ее уж нет на плаву. Ушла, может, со стрелой в спине, а может, и без такой подмоги. Не уберег я благодетельницу, дурак рыжий.

Следом за ней и я утонул… Бросил коня, нырнул и, благословясь, — по течению. Волна меня прикрыла. Ушел и я. Внизу, в камышах, отдышался. Месяца полтора спустя был в России. Дома, за иконой, храню грамоту хивинского писца — память дорогую об той персиянке.

Как видишь, и после того не образумился я. Дома прожил одну зиму. Кто хоть раз отведал сего зелья — купецкого риска, на печке не усидит. Индия у нас в очах как видение господне.

В летошнем году собрался налегке, поскольку я битый, грабленый, — осмотреться, разведать, какая чему красная цена. Вы меня и увели с базара городского. Набросились, как волки на косулю. А за какие такие вины? Мы, братец ты мой, за яицких казаков не в ответе. Им дурная кровь в черепушки ударила, а следом и вам. Режете курочку, которая песет золотые яички. Можешь ты понять, молодой мулла, то попять, что старшим твоим будто бы невдомек?

Маман понимал… И дивился тому, что старшие этого понять не хотели. Отец его, Оразан-батыр, колебался, сомневался, а другой его отец — Мурат-шейх — не колебался и не сомневался. Почему так? Разве батыр и шейх — не одна голова, как они ни розны?

Но более всего дивился Маман человеку, который подарил ему свою правду и готов был еще дарить. Принимать ее — смертный грех. Но ничего слаще этого греха Маман пе знавал. И слушал со счастливым чувством, будто нашел клад, с трепетным ожиданьем, с горячей благодарностью. Не раз ему хотелось по мусульманскому обычаю припасть к ногам иноверца. Хотелось вскрикнуть: отец! Маман едва сдерживал эти порывы. Смотрел в прозрачные, крупные, как у совы, глаза, которые его завораживали, и думал: какой же огонь скрыт, точно под золой, под этими шрамами, в этом битом и ломаном могучем теле.

— Бородин-ага… есть ли у вас сын?

— Двое! Старший, Владимир, твой сверстник. Младший — Петяй, Петра… Крещен царским именем, авось не уронит.

— Они купцы? Будут купцами?

— Нет, никак нет. Время у пас новое. Есть дела новые. Еще мой батя был живой-здоровый, как мы порешили: старшему дорожка столбовая — в город Тулу, младшему — в Питер.

— Зачем?

— Одному — в оружейники, другому — рубить корабли. Ноне, видишь ли, такая нужда. Ее царь Петр ухватил за хвост, как жар-птицу, и нам заповедал. Он великий был охотник и умелец уразуметь, какая есть в мире нужда. Нашему брату от такого царя срам отстать.

— Но царь Петр умер…

— Воскреснет! Яицкие-то казаки потрепали вас при дуре царице, Анне Иоанновне, прости, господи, великое прегрешение. Ноне правит Елизавета, Петрова кровь! Кто ее сажал на престол? Петровы люди.

— Откуда вы знаете?

— Стало быть, знаем. Забыл, молодой мулла? Короткая у тебя память.

Маман не забыл… Он хорошо помнил, как наведывались его отцы, батыр и шейх, к русскому пленнику с золотой бородой. Теперь Маман понимал, что приходили не просто глазеть, любопытствовать, приходили советоваться. Значит, и им интересны были его слово, его ответ.

— Презираете меня? — спросил однажды Маман, и ему очень хотелось, чтобы Бородин возразил, но тот лишь пожал плечами.

— Не любишь, не уважаешь свой народ… Мулла ты недоучка. Кто дорожит своим народом, тому душу воротит — обидеть другой народ. Мы, братец, и беленькие, и черненькие — все от бога!

Вот и такого Маману не доводилось прежде слышать. Разве не загадочные речи? Чем были велики татары? Тем, что топтали русских. Чем стали велики русские? Тем, что топчут татар. Так привык думать Маман.

— А как понять… что такое нужда, которая как жар-птица?

— Это нужда самая наибольшая, она как божий произвол. Ей, как господу, вес подвластны — и парод, и цари. Уловишь, ухватишь эту нужду — будешь царь, а нет — так и помрешь дурак дураком, хотя и на престоле.

— Не понимаю…

— И молодец, что не корчишь из себя… не пыжишься, как ваши родовитые баи.

Все же Маман спросил:

— А может, это и есть наша жар-птица — держать вас в плену?

— Путаешь иголку с мечом! Ваша нужда проще простого, нужда великая…

Бородин умолк в раздумье, но Маман понял, что он хотел сказать. Оразан-батыр говорил точно так же: жили бы мы под рукой русского царя, не было бы у нас годины белых пяток.

Случалось, что и Бородин расспрашивал Мамана, допытывался, что делают, о чем думают его отцы — батыр и шейх. Маман отвечал как умел, забывая о том, что доверить иноверцу — то же, что прыгнуть, закрыв глаза, в колодец.

Один давний его вопрос не шел из головы Мамана. Кувыркался в голове, как в небе кара-торгай, или черный воробей, а по-русски — жаворонок. Лукавый вопрос: о чем же ты, милый, мечтаешь? Нет, не хотел Маман согласиться, что он без хмеля в душе… Была и у него своя Индия, тайная, самая заманчивая. Маман думал о ней застенчиво и дерзко, как иные думают о девушке. Его Индия — не на востоке, а на западе. Его Индия — страна Петра, царя-плотника, царя-мастерового, какого не знавали ни в жизни, ни в сказке… А верно ли, что первым его другом был нищий сирота? Истинная правда. А верно ли, что в гневе он не знал пощады? И то правда. С дрожью в сердце внимал Маман: его друзья были тоже сироты, нищие и он тоже хотел быть беспощадным.

Как-то раз Маман увидел Бородина, каким еще никогда не видел. На камне сидела женщина с опухшим от слез лицом, серым, как старая застиранная ткань, простоволосая, растрепанная. Бородин обнимал ее худые костлявые плечи, дрожащие от рыданий, и в прозрачных его глазах тоже стояли слезы. Увидев Мамана, женщина со стоном поднялась и пошла к камнетесам.

Маман замер на месте, будто пришитый гвоздями к земле. Спросил, кто эта женщина, уж не родная ли?.. Бородин кивнул.

— Родная… У нее на глазах померла мать, а сегодня утречком — сынок, единственный, последний. Многовато слез в этом ущелье… Проточат землю… Расколется земля!

Маман привык к людскому горю. Он не помнил своей матери, не помнил, чтобы плакал, и не помнил, когда бы испытывал жалость… А тут и у него навернулись слезы, и слезы эти были ему желанны.

Это было накануне отъезда Оразап-батыра в Хорезм. И вот, проводив в далекий путь отца, прибежал Маман в горы. Хотел поведать поскорей, что сказал на прощанье батыр, а что шейх. Поведать, как одинок неутомимый, безотказный Оразан-батыр, — провожал его только шейх, бии других родов не показались. Хотел услышать похвалу батыру, осужденье биям… И вдруг — спросил, глядя в прозрачные глаза своему третьему неназваному отцу:

— Бородин-ага… бог создал человека из глины, вас — из железа… Вы храбрый как лев… Почему не уйдете отсюда? Разве вы не можете бежать?

— Бежать? Спасибо, братец. А эти бабы, мужики? Какая казнь будет им в отместку за то, что я уйду?

Тогда Маман понял, что Бородин хочет и чего от него ждет. Догадывался и раньше. Духу не хватало — задуматься всерьез. Теперь же он сказал себе, что так и будет, как этот человек хочет, как ждет. Горло перехватило.

— Готовьте хлеб-воду на дорогу,…- проговорил глухо.

— У нас все готово. Маман вскрикнул страстно:

— Клянусь!., клянусь… — и пустился бегом из ущелья.