"Неприкаянные" - читать интересную книгу автора (Каипбергенов Тулепберген)

Книга вторая. НЕПРИКАЯННЫЕ

1

Опять пришел год ожиданий, и обозначен был он годом 1806-м…

Не все дни нанизались еще на цепочку времени, лишь половина, и та неполная. И были они одинаковыми, эти дни, и начинались с того, что пастух Доспан до солнца приходил на тырло, сбитое копытами так, что дымилось на ветру пылью, втыкал посох в бугорок, вешал на него свою войлочную шляпу, черную, как воронье крыло, и кричал на всю степь:

— Гоните скот!

Может, и не на всю степь — велика больно, — а только на краешек ее, где стояли юрты аула Айдоса, но и на это силы надо было много Доспану: шалаши да мазанки степняков разбрелись бог знает для чего по всей равнине.

То утро началось, как начинались все до него, с крика Доспана. И, наверное, тем бы кончилось, да слишком рано, должно быть, прокричал пастух, потому что, прежде чем крик донесся до края селения и разбудил степнячек, его услышал кто-то другой, кому вовсе не предназначался. Услышал и процедил зло за спиной Доспана:

— Потише, несчастный!

Злое слово могло напугать Доспана, а не напугало. Удивило только: кто в такую рань оказался у тырла? Повернул голову, не торопясь, — куда торопиться, хозяин он тут — и увидел, что прямо к тырлу едет на лошади человек и гонит впереди себя двух степняков, связанных по рукам. Не услышь плохого слова, не обратил бы Доспан внимания ни на всадников, ни на связанных людей — теперь часто прогоняли по степи воров, время такое: голод и разбой, но услышал, и отозвалось злое слово в Доспане обидой. За что это ему прозвище «несчастный»? Вроде бы камень острый упал и ушиб больно. И боль стала томить душу Доспана. Вот ведь как: жил на свете, не гадал не ведал, что он несчастный. Пустое вроде слово, и кем брошено: не всадником, что на добром коне, конь поднимает человека над человеком, а пешим, избитым и связанным, понукаемым как скот. Горше доли, чем доля пленного, нет, а вот считает себя счастливее Доспана. Выходит как в поговорке: «Падающий смеется над спотыкающимся».

— Не огорчайся, братец, — сказал всадник, когда конь его вступил на тырло и поднял пыль копытами. — Поганый язык чего не бросит! Каждого встречного эти воры пачкают грязью своих слов.

Сказал и тем вроде бы осудил зло человеческое, творимое без надобности, в усладу лишь своему ожесточенному сердцу. Осудил, а слово не снял с Доспана. Прилипчивое слово. Пыль улеглась на тырле, и конь и люди ушли за холм, будто и не было их рядом с До- спаном, а он все мучился обидой и мысль возвращалась к пережитому только что. Не кричал: «Гоните скот!», хотя и был на тырле, чтобы собрать его, разбудить степнячек, если они проспят восход солнца.

Из- за глупого слова забыл все Доспан. И даже когда согнали скот и он повел его в степь обычной тропой, слово не оставило Доспана. «Почему я несчастный? — спрашивал он себя. — Почему?» Нет-нет да и оглядывался Доспан и искал глазами тех, кто обидел его, и вослед им шептал то, что не сумел сказать, когда они были рядом, достойное и тоже злое, уничтожающее обидчиков, — запоздалое оно всегда умнее и достойнее, но высказать его некому, ушей-то тех нет, кому предназначено.

Вот ушли обидчики, затерялись где-то среди юрт и мазанок, и сколько ни шепчи проклятий, не долетят они до цели, не долетят, как камни, брошенные в пустоту. От досады, от бессилия своего куснул палец Доспан, куснул до боли, до крови. «Эх, вернуть бы время рассвета, встретить бы снова идущих к тырлу, связанных и понукаемых, плюнуть им в лицо за обидное слово!» Так шептал, так думал Доспан, да не вернешь время, минуло оно, ушло, как вода в песок.

Стадо уже топтало траву, брало зелень из-под копыта, набивало утробы свои ненасытные. Все было как вчера, как третьего дня, как всегда. И Доспану надо было принять это постоянство, взойти на бугор, насыпанный им же ранней весной, сесть там или лечь, подстелив под себя чекпен, и поглядывать то одним, то другим глазом на стадо. А он не лег и не сел. Как взошел, так и стал там, словно воткнутый посох пастуший. И стал думать о своей судьбе.

Двадцатое лето лишь встретил Доспан. Мало это и много для степняка. Мало потому, что не успел стать хозяином, жену не привел в дом, юрту не поднял, хотя руки крепкие, бычка молодого свалят. Мало, значит, двадцати лет. А много потому, что всякое повидал Доспан, лиха одного хватило бы на сорокалетнего. И с одного, и с другого бока подбирались несчастья, успевай отмахиваться. От чего-то отмахнуться не сумел. Беды — они разные, иная так подомнет, что кости трещат и солнце в ясный день кажется черным. Ну да неприхотлив человек! Живет который год с черным солнцем отец Доспана, слепой Жаксылык.

Доспан у него единственный сын, как был единственным сыном Аманлыка и сам Жаксылык. Может, и прежде в роду шли единственные сыновья, да не знает жизнь своих предков Доспан. Счет ведет от Аманлыка, друга и сподвижника славного Маман-бия. Что было прежде, развеяли ветры. Ведь ничто не остается в степи после ветра — лишь ч песок да янтак, корнями ушедший в глубь земли. Ветер набегов смел аулы каракалпакские, погнал народ с родных мест к далекому Аралу. И если бы весенним, напоенным теплом был тот ветер, сбереглись бы многие, и Аманлык сберегся бы: кто несет на руках сына, тому сам бог велит жить. Но то был ветер зимы, лютый как зверь, не щадил, не миловал, убивал и холодом, и голодом, и ножами разбойных соседей. Упал под тем ветром Маман-бий, не дошел до моря и Аманлык. Не видать бы синих волн и Жаксылыку, да, чуя свою смерть, Аманлык продал мальчишку баю. Не за горсть муки просяной: что мука, когда нутро холодеет и силы гаснут, как огонь на ветру! Бог с ней, с просяной мукой, с куском мороженого мяса, что бросил бай Аманлыку. Сын будет жить — вот какова плата.

К морю вышел Жаксылык невольником. Доля невольничья несладка, но не попытался мальчишка избавиться от нее, как не попытался и облегчить ярмо, на детое хозяином. Трудился много. Первым встречал зарю, последним провожал ее.

Хаким каракалпаков Айдос-бий по велению времени или по побуждению сердца — кто теперь знает! — решил сделать Жаксылыка своим помощником — трудолюбив и честен Жаксылык. И, наверное, сделал бы. Близкие бия, однако, не посчитали трудолюбие и честность богатством, достаточным, чтобы быть рядом с би-ем, не хватало знатности Жаксылыку. А где добудешь знатности, если в жилах твоих течет кровь простолюдина! Копать землю, сеять просо — вот твое дело. К земле и приставил сироту Айдос. Однако человек на земле сам по себе и держится. Подует ветер, сорвет с места и погонит по степи как перекати-поле. Ему надо корни пустить. Помог бий Жаксылыку вырыть землянку, женил его на горбатой девушке и тем привязал сироту к земле. Еще крепче стала привязанность, когда родила ему жена сына, наследника.

С того года, а может, с того дня признал Жаксылык себя счастливым, и уже другие дни и другие годы, какими бы черными и печальными ни были, не гасили доброго света в душе Жаксылыка. Даже когда умерла жена, оставив на руках его пятилетнего Доспана, он утешал сына: «Не плачь, ягненочек мой. Плачут несчастные, а ты, имеющий отца, счастливый…»

Так уверовал в свою счастливую долю Доспан. От отца принял и тот свет надежды, с которым и лихо кажется не лихом, и беда не бедой. Сам-то отец этот свет обронил — ослеп Жаксылык. Вечная ночь настигла его, когда сыну едва минуло двенадцать.

Тьма не ожесточила, однако, сердце Жаксылыка.

— Не все отнял у меня всевышний, — рассудил он мудро. — Оставил сына, ягненочка моего. Это ли не великое богатство в мире утрат!

Те же слова сказал и Айдосу, когда Доспан привел его к бийской юрте:

— Не поводырем родился сын мой, дай ему дело, бий!

Другому бы отказал Айдос, а безглазому не мог. Как приставил когда-то Жаксылыка к земле, так приставил сына его к скоту.

— Пусть стережет стадо!

Не его, бия, стадо получил Доспан, — бийский скот пасли именитые пастухи, не юнцы, как Доспан, и не дети безглазых. На краю аула стояли тридцать мазанок и юрт. Там нашлось и стадо для мальчишки. Большое ли, малое ли, не в том суть. Могли кормиться из хозяйских рук и отец и сын — вот главное. Голод-то уже стучался в дверь Жаксылыковой землянки. Прогнал голод Айдос-бий.

И снова заговорил о счастье Жаксылык:

— Когда в руках степняка пастуший посох — он человек. Обронишь его — упадешь сам.

Не ронял посох Доспан, твердо стоял на ногах и считал себя человеком.

А они, лежащие на земле, связанные, ровно скот, арканом, называют его несчастным. Проклятые!

Он поднялся еще выше на свой холм, на самый гребень, и пожалел, что не много, не больно много земли насыпал, не дотянул до холки коня, тогда бы с самого далекого края аула увидели бы степняки вставшего с посохом счастливого Доспана.

Думы куда не заведут человека! Вознесясь над землей, Доспан перестал видеть и степь, и аул, и стадо, лишь небо раскрылось перед ним. А оно в те часы было ясно и бездонно. Сколько ни гляди, ничего не приметишь, лишь синеву и редкую птицу на нем.

Человек верит, что в степи он один. Верил и Доспан. Ошибся. Второй уж раз за день. Была еще душа, и была рядом. Когда глядел на небо Доспан, чьи-то ладони закрыли ему глаза. Не испугался он, как в первый раз, да и способны ли напугать юношу девичьи руки — они бывают такими тонкими и нежными.

Снять бы их с глаз, обернуться и увидеть лицо той, что подкралась тихо. А не снял Доспан чужих рук, — напротив, прижал их еще крепче к глазам. И дерзкой степнячке не позволил оторвать ладошки.

— Погоди! Дай угадать, кто ты!

Что ж, подождала. Для того и подкралась, для того и закрыла глаза джигиту, чтобы угадал и чтоб потом посмеяться над недогадливым.

И посмеялась. Молчал Доспан. Не смог назвать ни одного девичьего имени. То ли не знал, то ли имена не подходили к той, что ослепила его нежными ладонями. Посмеявшись же, убрала руки, звякнули при этом серебряные браслеты на запястьях. Теперь смог оглянуться Доспан и увидеть красавицу. Кого еще рисует в мыслях ослепленный пастух — только пери! И перед ним оказалась верно пери. В образе Кумар, дочери старого Есенгельды, знатного и богатого степняка, бывшего советника хивинского хана, а ныне перешедшего на ступень бия. Человека белой кости и голубой крови. И дочь унаследовала эту голубую кровь. Луноликая, брови — крылья ласточки, ресницы — стрелы. Глаза огромные, и в них пламя, пепелящее душу джигита. Не смотри в них — погибнешь!

И не глянул Доспан, опустил голову, зарделся весь, как девушка перед парнем, онемел от смущения и радости. Руки-то Кумар были на его лице, касались век Доспана. И он держал ее ладони в своих руках.

— Скажи, Доспан, — между тем спросила Кумар, лукаво поглядывая на пастуха, — скажи, напугался ведь? Ну!

Мог бы сказать, что напугался, — перед дочерью бия должен оробеть пастух, и ей хотелось такого признания. Но это была бы неправда. Не испытал страха Доспан. Напротив, радовался. И в те минуты, когда девичьи руки закрыли его глаза, душа затрепетала от какого-то сладостного предчувствия счастья.

Но слово «нет» не произнеслось, обидело бы оно дочь бия, и Доспан произнес другое:

— Откуда знаешь мое имя?

Лукава была Кумар, дня не прожила бы, не смутив душу какого-нибудь джигита, а такого наивного, как Доспан, за грех посчитала бы не одурманить.

— Кто же в ауле не знает Доспана! С холма, на котором ты стоишь, девушки глаз не сводят.

Приворотное зелье, на котором обильно настояны были слова Кумар, сотворило свое дело. Запылал в огне смущения Доспан.

— А имя-то мое кто назвал?

Улыбнулась широко Кумар, и коралловые губы ее зацвели на смуглом лице.

— Мыржык.

Мыржык — младший брат Айдоса. Не больно приятно слышать о нем из уст Кумар. Да ничего не поделаешь, — кому, как не бию, разговаривать с дочерью бия. Видел их вместе как-то Доспан, скачущих на конях по степи, по высоким весенним травам. Может быть, тогда и спросила Кумар Айдосова брата о пастухе, стоявшем на холме ровно посох, воткнутый в землю.

— Я у него спросила про тебя, а он может у тебя про меня спросить, — все еще улыбалась весело и непринужденно Кумар. Лукаво пояснила:-Так ты не дай ему знать, что я была здесь. Промолчи!

Еще большим дурманом обволокла слова свои Кумар. Пошла кругом голова Доспана. О чем просит пастуха биева дочь — сохранить в тайне их встречу… Скажет ли он кому-нибудь о ней? Умрет — рта не раскроет.

— А чтоб не дрогнули твои губы, прижми их серебром, — протянула Кумар пастуху монету.

— Зачем деньги? — хотел запротестовать Доспан, но не посмел, слишком ласково смотрели на него глаза Кумар.

И, повинуясь взгляду, он раскрыл ладонь, и Кумар положила в нее серебряную монету.

Все было удивительным в то утро, и эта монета тоже. Никогда не прикасался к серебру Доспан, а теперь держал его в руке и, зачарованный, не спускал глаз с белого кружочка.

Не в серебре ведь дело… Могла быть медь, просто камень мог быть, песчинка ничтожная, упавшая случайно на ладонь, но брошена она Кумар, потому дорога, потому волшебна, способна зачаровать джигита.

Таким уж родился пастух. Что привлечет его глаз, от того не оторвется: солнце зайди, туча пролейся дождем, ветер пронесись ураганом, не заметит Доспан ничего, будто оглох и ослеп. Так подошли к нему на заре связанные по рукам воры, так подкралась только что Кумар, так подъехал бий Айдос. Подъехал на своем коне, который не умел ходить тихо.

Подъехал и стал ждать, когда обернется пастух и увидит бия. Но разве дождешься такого! И Айдос окликнул пастуха:

— Эй, турангиль!

Он назвал Доспана тополем не потому, что тот был высок и строен, а потому, что стоял недвижимо, как дерево в безветрие, и, кажется, не чувствовал и не слышал ничего. Голос бия, однако, разбудил Доспана. Сладостный сон разом покинул парня, и он слетел со своего холмика прямо к морде бийского коня. И когда слетел, то обронил тот самый серебряный кружочек, что подарила Кумар. Сразу-то и не заметил, что обронил. Не до монеты было. Строго и как-то с укором смотрел на парня бий. И спросил совсем не то, что обычно спрашивают у пастуха:

— Кто эта чаровница?

Опешил Доспан. Не сразу пришли на ум слова, которыми надо было ответить бию. Да и к месту ли они пришлись бы, смогли бы стоять рядом с «чаровницей»…

— Что молчишь, деревянный? Или язык отняла у тебя эта плутовка?

— Нет… — с трудом выдавил из себя Доспан.

— Коли нет, так назови имя!

— Кумар, — весь обливаясь краской смущения, произнес Доспан.

— Кумар, дочь Есенгельды…

— Ха, потерявшего разум старика…

«Не потерял разум Есенгельды, — воспротивился мысленно Доспан. — Был Есенгельды, как сейчас Айдос, хакимом, сошел, верно, до степени бия, ну да с кем не случается беда! Разум тут ни при чем». Только мысленно возразил Доспан, ничем не выразил своего несогласия — ни жестом, ни взглядом, но бий догадался, что думает пастух, и сказал:

Только потерявший разум посадит дочь на коня. Это место — сына.

«Верно, сын есть у Есенгельды, — опять воспротивился Доспан. — Однако сидит в седле Кумар по праву: ловка и смела. Не всякий джигит поспорит с ней в скачке. А уж хороша, равной нет в степи…»

И снова прочел тайное Айдос, теперь по той краске смущения, что облила лицо Доспана:

— Красота ее — несчастье и коню, и джигиту. Вон как нахлестывает буланого, так будет хлестать и мужа… Красивая жена все равно что бородавка на лбу: не сотрешь, не срежешь, терпи, прикрывай на людях шап кой…

Мудрые слова произнес бий, да не перед кем надо. Произнеся же, понял: оплошал. И не вернешь сказанного, ушло, как вода в песок. Еще понял, что заметил пастух непростой интерес Айдоса к красавице Кумар, и волнение его сердца услышал, а это было унизительно для бия.

В досаде хлестнул с ожесточением коня Айдос и поскакал. Не вслед Кумар, не в камыши, где скрылась красавица, а к аулу, к юрте своей.

Удивленный, смотрел Доспан на всадников, поочередно переводя взгляд с камышей на аул и с аула на камыши, которые, словно морская гладь за лодкой, обозначали путь коня.

Вот ведь какой день, рассудил Доспан, три ветра гуляют нынче в степи, и все разные: один несет обиду, другой — радость, третий — удивление…

Но не удивление, не обида жили сейчас в душе пастуха, только — радость. И Доспан боялся, что покинет она его вместе с Кумар, исчезнет где-то в камышах. Он вспомнил про монету: где она? В руке ее не было. Он испугался и стал бегать вокруг холмика, отыскивая белый кружок. Искал старательно, падал на колени, раздвигал стебли трав, шарил руками у корней. Выбился из сил вконец и вдруг увидел белый кружок между пальцев своих ног: он торчал как стебелек меж зубьев бороны (босые ноги Доспана точь-в-точь деревянные бороны). Обрадовался Доспан. «Счастливый… счастливый я. Лгут называющие меня несчастным. Сами несчастные».

Можно было поблагодарить бога за удачу, но он не связывал происходящее со всевышним. Все было земным, и по- земному следовало отнестись к подарку Кумар. Доспан спрятал монету туда, где был хлеб, — в торбу, а хлеб вынул, чтобы утолить голод. Время-то подходило к полудню. Стадо легло на отдых, мог передохнуть и пастух — присесть на бугор, согнуть затомленные ноги, пожевать хлеб. Только не положено пастуху нежить себя ни в завтрак, ни в обед. Нет пастуха — нет стада, в одной руке посох, в другой загара — лепешка из джугары. Обопрется о посох, чтобы легче ногам было, примется за лепешку. Так сделал и на этот раз Доспан: оперся на посох, отправил загару в рот.

Нет, не отправил. Не успел. Такой день выдался. За что ни возьмется Доспан, все обрывается. У самого рта кто-то схватил руку пастуха. Схватил — как аркан накинул. Накинул и затянул петлю — не пошевелить.

Тут гадать, кто за спиной, не приходилось. Руки не Кумар, нежные и тонкие, — лапы верблюжьи, грубые, сильные. Аркан — и только!

— Эй, Жандулла-гурре! — сердито сказал Доспан. — Оставь свои шутки!

— А я не шучу. Бог велит делиться с сиротами всем, что предназначено для живота, — ответил тот, кого на звал пастух Жандулла-гурре, то есть Жандуллой Осленком.

— Что-то со мной никто не делится, — отбросил руку Доспан, хотя и нелегко было это сделать — верблюжья лапа тяжела.

— Ха-ха! Нам нечем с тобой делиться, мы сироты. Возле нас не останавливает своего коня старший бий Айдос.

Жандулла в самом деле был сиротой, и не простым сиротой, а вожаком целой стаи таких же, как и он, бездомных и обездоленных. Из разных аулов стянулись они к нему, вырыли землянку, похожую на волчью нору, и жили в ней, совершая набеги на поля и бахчи аульчан. Собирали вроде бы дань со степняков. От Доспана они получали молоко, называя это платой за траву, что поедают коровы и овцы, — степь-то им, сиротам, принадлежала! За молоком и явился сейчас? Осленок. Рядом с ним стоял мальчонка лет десяти, держа в руках пока пустые тыквенные кувшины — аузкабаки. Их надо было наполнить парным молоком. Не Доспан это делал. Сироты освобождали пастуха от этой обязанности, он только указывал коров, которых можно подоить, а уж остальное делали сами помощники Осленка — доить пеструх они умели.

Упоминание об Айдосе задело Доспана.

Будто остановив коня рядом, бий превратил меня из пастуха в хозяина стада.

— Не превратил, но помог глазам твоим заплыть жиром. Ты не видишь голодных. Мы с утра ничего не ели, ждем, когда проклятый бий уедет отсюда.

«И этот хочет унизить меня, — обиделся Доспан. — Что за день, в котором все меняется: то обдает теплом, то холодом. Однако, подставив один раз холодному ветру лицо, надо ли подставлять и второй…»

— Отныне, — строго произнес Доспан, — забудьте, братишки, тропу к моему стаду. И аузкабаки наполняй те молоком в другом месте.

Давно бы надо было сказать такое Жандулле, да почему-то не сказывалось: то ли жалел сирот, то ли боялся. Наверное, и то и другое. Больше боялся. Они ведь как волки, голодные сироты, задушат. Теперь, сказав, Доспан не решался поднять глаза на Жандуллу. Злой, должно быть, Осленок, и злость вся на лице — сморщенный лоб, брови сведены к переносице, рот перекошен.

— Почему забыть тропу? — не сказал — прошипел Жандулла.

— Не хочу обманывать хозяев. Кто дает хлеб, тому и служить надо.

Взъярился Жандулла:

— Не утолим голод молоком пеструх, насытимся твоей кровью. Прикажу сиротам разделить тебя на две надцать частей и разбросать в двенадцати местах, да так, что и отец твой никогда не найдет.

Страшной была угроза, но не она напугала Доспана, об отце подумал он.

— И одну не найдет, слепой ведь…

— Вот. Будет вечно лить слезы по потерянному сыну…

Покачал головой Доспан:

— Чему быть, того не миновать. Делайте как хотите. Жандулла дал пинка мальчонке и погнал его к норе, где жили сироты. Сам пошел следом. Не оборачиваясь, бросил пастуху:

— Берегись, Доспан!

* * *

Три долгих месяца был вдали от аула своего Айдос Покидал белую юрту полный тревоги и надежды, возвращался же вконец потерянный. К тревоге прибавилась и обида. Думы, одна мрачней другой, одолевали бия. Ехал он будто в погребальном паланкине, мучился мукой безутешной. Лицом был сер, в глазах будто смерть стояла.

Еще когда молодой, став бием, сел Айдос на коня, отец его собрал стариков и попросил напутствия сыну. Много мудрого высказали старики. На каждый день, на каждый случай получил совет молодой бий, и на такой тоже: не делись с ближним сокровенным. Когда глава племен говорит мало, он подобен сундуку, полному тайн. Каждый хочет открыть его. Позволишь сделать такое, не останется ничего от твоего величия, опростишься, глава твоя сравняется с головами стоящих рядом, как у овец в отаре.

Помнил этот совет Айдос. Следовал ему непрекословно. Едва ступили кони на родную землю, стремянного своего, который тридцать лет седлал его коня и состоял при Айдосе и помощником, и советником, и доверенным, отправил в племя кенегес. Мог бы и не отправлять, надобности великой не было, но не хотел оставаться наедине со стремянным. Заботливый и настороженный глаз Али вот-вот приметит душевную боль бия, будет терзаться и тем вконец расстроит Айдоса.

Али хоть и близкий, преданный человек, а не бий, и не след знать ему, что думает, чем мучается Айдос. Страдающий властелин — не властелин уже. Боль и смятение — удел слабых. Никогда не должен слуга видеть своего хозяина слабым. Потому — прочь с глаз, верный Али. Один перенесу боль, а если уж должен быть свидетель, то пусть им будет родная степь.

Степи, вольному степному ветру и отдал свои думы горькие Айдос. Клял в душе неблагодарного хана, двор которого покинул только что: «Войдешь во дворец гор дым конем, а выйдешь побитой собакой».

Неблагодарность хана более всего гневила Айдоса. Сколько доброго было сделано для властителя Хивы, сколько преподнесено даров! И забыто, попрано, будто прах. Не хана ли выручал не раз бий, гибель его предвещал. Где бы теперь царствовал — на могильном холме, и не золото бы пересчитывал в сундуках, а свои белые кости.

Во всех набегах хана на соседние земли участвовал Айдос. Бился, как все, и, как все, не щадил живота своего. Многие легли, мог лечь и бий каракалпакский, да выручала сила и находчивость. Последний поход едва не окончился печально и для Айдоса, и для самого хана. Остановили их хивинское войско у своих стен храбрые защитники вражеского города. Взять город приступом не удавалось, хивинцев отбрасывали, и мертвые тела нукеров усеяли песчаные холмы. Отступая, хивинцы едва не смяли шатер самого хана. Разгневанный, он приказал посадить на кол сотника, что вел первую цепь, и остальным пригрозил тем же. Угроза хоть и не распространилась на еликбаши — Айдос был пятидесятником, — но могли и его нукеры отступить. А кол принимал одинаково и сотников, и пятидесятников.

О наказании, однако, не думал Айдос, когда вошел в шатер и, сложив почтительно руки на груди, сказал хану:

— Кот берет волка, если рядом хозяин. Подними знамя впереди нас, и отвага воинов умножится.

Поднял знамя хан, хоть и не впереди, за третьим рядом, но поднял, а когда поднял, сказал зло Айдосу:

— Знай, каракалпак: не возьмем город — лишишься своего красноречивого языка.

Не лишился Айдос языка: взяли город. Правитель, видя ярость и бесстрашие хивинцев, открыл ворота перед ханом, попросил мира.

Мог бы поблагодарить каракалпакского бия за мудрый совет — мало ли вывезли из того же несчастного города и золота, и серебра, и камней дорогих, но не в серебре и камнях суть, без драгоценностей есть мера благодарности — похвала, слово простое… Так не нашел такого слова хан. В его поганом хурджуне одни грязные слова, ими и наградил каракалпакского бия, бросил их ему вслед, когда съезжал с ханского двора Айдос. А перед тем показал бию новый, вырытый по ханскому указу зиндан — подземную темницу. Показал, чтобы напомнить об участи каждого, кто подвластен Хиве.

— Хороша ли?

Айдоса озноб пронял, такой страшной показалась ему яма.

— Бездонна и темна, как ваши мысли.

— Ошибаешься, каракалпак, ясна моя мысль. Яма и казна ханства пусты. Три месяца — немалое время, чтобы наполнить или казну, или яму. Поторопись, каракалпак!

Ничего не сказал в ответ Айдос, хотя слов гневных было много и едва держались они на кончике языка. Теперь в пути они сорвались и оказались такими страшными, что самого Айдоса приводили в трепет. Услышит кто — подставит голову под ханский меч: и говорящего и внимающего вина одна и наказание одно.

Однако самыми страшными были не те слова, которые родились в обиженном сердце у края ямы, а те, что появились здесь, в степи, на вольном ветре. Крамольные слова: «На твоем бы месте, хан…» Не слова даже поначалу, а мысль только, желание справедливости. «На твоем месте, хан, я поступил бы иначе…»

Осудил вроде хана всего лишь. Но было что-то и не от осуждения властителя Хивы. Отречение от него. А оставшись один, бий привел в пример себя: «Я бы…» Это «я бы» прицепилось почему-то к Айдосу и уже не хотело покидать. Честно вел себя Айдос, прогонял «я», отбивался на какое-то время, на мгновения, вначале долгие, а потом короткие; ему удавалось отбиться. Однако оно, это «я бы», возвращалось и уже не желало уходить. Прилипло как слепень, не оторвешь.

С ним и ступил на свою землю, с ним и скакал по ней. И оно уже не мешало Айдосу. К месту или не к месту, но вспомнилось появление в хивинском дворце нового хана Елтузер-инаха. Из знатных людей был Ел-тузер, но не ханской крови, не Чингисид. Последняя, кровь Чингисидов пролилась, когда обезглавили хивинского хана Абдулгазы, пролилась кровь — и оборвалась цепь. А ханский трон не остался пустым. Влез на него Елтузер-инах, пока беки раздумывали, кого избрать главой государства, он сам себя избрал. Игрой показалась иным замена Чингисидов узбеками и — как игра — должна была привести к проигрышу. Ждали проигрыша, будто брошенные на ковер судьбы кости предрекали конец Елтузер-инаха. Может, и предрекали, но Елтузер-инах о том не ведал и смелел день ото дня. Предсказывал конец нового хана и Айдос. Сказал как-то: «Елтузер-инах поздно ли рано ли сорвется…» Не сорвался Елтузер-инах. Других сбрасывал, и ловко у него это получалось. Перестали ждать конца самозванца маловеры, прикусили языки. Красноречивых-то новый правитель Хивы не жаловал. А уж если языки прикусили, то о руках и говорить нечего. Кто осмелится поднять руку на правителя — законный ли, незаконный он государь?!

Выходило, ханством может править не Чингисид. Не богом дана ему власть, сам берет ее дерзнувший. Последнее уразумел Айдос, летя на своем коне по родной степи и чувствуя, как смелеет. Земля-то под копытом здесь тверже, чем у ханского дворца. Там хоть и камень, да шаток. Здесь хоть и песок, да неколебим. Удержит и коня, удержит и Айдоса. Хана удержит своего…

«Ха! Каракалпакское ханство!» Сказал это или пронеслось лишь в мыслях, но, возникнув, не потерялось. С ним, кажется, и выехал к аулу. К зеленой низине, к юртам, курящимся кизячным дымком, сладким, ласкающим сердце.

Выехал и увидел всадницу на добром скакуне, шарф ее поясной увидел, шелком летящий за седлом. И как спешилась у бугра пастушьего, увидел, и как обвила руками голову Доспана и, проговорив что-то, снова умчалась на своем скакуне…

Ничто другое не задержало бы взгляд Айдоса, да и стоило ли это внимания бия! Не будь скакуна добрых кровей и шарфа шелкового рядом с бедным чекменем пастуха, какая цена всему — песок! А тут — невидаль. И тем дорога.

Надо было проехать мимо: минуешь — и из головы долой. А не проехал, придержал повод, спросил у пастуха: «Кто эта чаровница?»

Дерево, а не человек Доспан. Колоти — не услышит. А тут вот ожил и сказал: «Дочь Есенгельды». Ха! Будущая сноха Айдоса. Полгода назад Айдос ходил к старику сватать ее за Мыржыка. Попроси он тогда Кумар разжечь огонь перед собой, чтобы увидеть лицо ее, теперь узнал бы ее и не стал бы пытать Доспана, кто такая, не унизил бы себя перед пастухом.

Стегнул коня, поскакал к аулу. Развеяться хотел: вблизи дома ему всегда дышалось легко. Покой приходил. Только надо было сначала объехать юрты и мазанки. Принять поклоны степняков — в поклоне и почтение, и ожидание: что нового принес бий, весел или хмур, улыбчив или строг? Строг он всегда, но и строгость — она разная. А степняки умеют читать и угадывать.

И Айдосу надо угадывать. Что было во дворце хана и что пришло в долгой дороге на ум, не останется с бием. Если отдаст им хоть частицу, примут ли? Будут ли крепки и надежны? Это хотел угадать Айдос.

А не угадал. Дремал, что ли, аул в полдень… Ни у мазанок, ни у юрт не заметил Айдос степняков. Копыта его коня стучали на тропе громко, и перестук был особенный, ни с каким другим не спутаешь. По, должно быть, нынче их спутали степняки, не поспешили откинуть пологи, не выглянули наружу, не посмотрели на своего бия.

Равнодушный принял бы тишину как должное, да не был равнодушным Айдос. Тишина-то ни к чему главному бию. Не тишины он ждет в ответ. Две-три старухи, что сидели у мазанок и крутили веретена, правда, подняли глаза, глянули на Айдосова коня, но просто глянули, как могли глянуть и на коня какого-нибудь Аймурзы или Бекмурзы. Ребятня, возившаяся в песке за скотным двором, та заметила Айдосова коня — конь-то был чудный и на виду у аула шел горячо, гнул шею, просил повода. Да что любопытство детей, пустое это! Для их отцов избрал тропу по околице бий. Они бы полюбопытствовали…

Почему, однако, не встречают своего бия степняки? Равнодушие-то откуда взялось у тех, кто под его властью и опекой живет, кому разрешил быть рядом с собой, возле его белой юрты?

И тут тревога коснулась сердца Айдоса. «Чужой я им! С чем возвращаюсь от хана? С новыми поборами. Казну-то надо наполнить. Степняки чуют — не с доброй вестью приехал главный бий. Не минует и дня, как мои люди пойдут рыскать по аулам, и заплачут, застонут степняки. Эта пряжа, что крутят сейчас старухи, тоже ляжет в мешок сборщика. Все ляжет… Что ж выбегать на стук копыт коня моего. Пусть пронесется мимо, как проносится ветер. И лучше, если при ветре закрыта дверь мазанки, опущен полог юрты…»

Айдос стеганул вдруг коня. И без плети тот шел ходко, а тут, обожженный витым жгутом, птицей полетел вперед над тропой.

Простучали звонко и тревожно копыта и стихли…