"Бабушкины россказни" - читать интересную книгу автора (Мельников-Печерский Павел Иванович)Бабушка Прасковья Петровна Печерская кончила жизнь далеко за сотню годов от роду. На старости лет хватила старушка греха на душу — молодилась. Бывало, бабушке все восьмой десяток в доходе. Лет двадцать пять доходил — так и не дошел. Бабушка Прасковья Петровна на самом-то деле была мне прапрабабушкой, да мы все ее бабушкой звали. И это старушке нравилось. Спросишь, бывало: — В котором году родились вы, бабушка? — А вот уж года-то, mon c#339;ur,[1] и не упомню, — ответит. — Да ты считай: покойница матушка принесла меня в самый тот день, как на Охте попа жгли. Привозил того попа в Петербург князь Дундук, а князь Дундук в ту пору был еще некрещеный, и тот поп был у него самый набольший: по-нашему архиерей, по-ихнему, по-калмыцки, чурлама. Он в Петербурге возьми да и помри, а по калмыцкому закону мертвого попа надо жечь. Ну и сожгли. Весь Петербург тогда на Охту высыпал: всякому лестно было поглядеть, как попов жгут. И батюшка с матушкой, дай бог им царство небесное, ездили. Матушку-то в народе и помяли: как приехала домой, так меня и принесла… Так-то, Андрюша!.. Ты знал ли, голубчик, что я недоносок? — Бабушка! да ведь этому больше ста лет.[2] — Полно-ка ты, — заворчит бабушка, — молод еще надо мной смеяться!.. Сто лет!.. Эк что сморозил!.. Перекрести лоб-от, опомнись… Семьдесят восемь либо семьдесят семь — это может статься, а ты уж гляди-ка что махнул!.. Сто годов!.. Прошу покорно!.. И пойдет, бывало, ворчать бабушка, но не надолго: добрая была старушка и меня очень любила. С малолетства был я ее баловнем. Меня, бывало, так и звали: бабушкин внучек да бабушкин внучек. И она очень это любила. Глуха под старость стала и видела плохо, но память сохранила редкую. И, как часто бывает с людьми преклонных лет, хорошо помнила только время молодости. Как начнет, бывало, свои россказни про времена елизаветинские да екатерининские — все до подробности расскажет, а французского погрому не помнила, хоть и вывезли ее из Москвы за пять часов до вступления Наполеона и она, крестясь и глухо рыдая, всю ночь проглядела из подмосковной на страшное зарево славного пожара. — Как же это вы забыли, бабушка, как Наполеон-от в Москву приходил? — спросишь, бывало, ее. — Нет, милый Андрюша, не припомню. Не припомню, родной… И долго жила на Москве, а такого не помню… Да кто он такой был? По прозвищу из чужестранцев, должно-быть? — Француз, бабушка. — Француз!.. Нет, моя радость, такого не помню. И хвастать не хочу. Много ведь французов-то тогда на Москве проживало… Да он кто таков? Танцовщик аль гувернер, может статься? — Император, бабушка. — Император!?. Как так император?.. Какой? — Император французов, бабушка. — Перестань, Андрей!.. Грех над бабушкой смеяться. Господь счастье отнимет… Смотри-ка, что вздумал. Нашел у французов императора!.. А еще учишься!.. Нехорошо… Императоров, mon c#339;ur, во всем свете только двое — наш да еще римский; салтан турецкий тоже в ранге императора состоит, только не совсем, для того, что некрещенный. А у французов, mon c#339;ur, король, roi de France et de Navarre.[3] Да… Как нынешнего-то зовут? Louis seize все еще царствует, аль дофин воцарился? — Эх, бабушка, чего хватилась! Да теперь уж лет пятьдесят, как Людовику головку срубили. — Жалею, очень жалею. Бесподобный был король и к нам всегда был расположен. Mon cousin, князь Свиблов, при нашем резиденте в Париже находился и рассказывал про Louis seize очень много хорошего. "Il ne parle jamais de notre imperatrice, — говаривал mon cousin, — que dans les termes du plus profond respect et de la plus haute estime".[4] Потому и жалею его. Только ведь он был такой миролюбивый; с кем же это он воевал? С гишпанским, полагаю. — Ни с кем, бабушка, не воевал. — Il est tue,[5] — ты сказал. — Tue-то tue. Да не на войне, а на эшафоте. — Послушай, Андрей! Ты, должно быть, мартинист… Нехорошо, милый, очень нехорошо! Уж ты с Лопухиным[6] не знаешься-ли?.. Смотри, mon c#339;ur, не опечаливай бабушку: мало-ль что может случиться! Долго-ль к Шешковскому[7] в лапы попасть?.. А у него, mon pigeonneau,[8] еще милость божия, как только посекут — это еще ничего, примочил арникой и вся недолга, — а неровен час… хуже бывает… Нет, Андрюша, береги ты себя и бабушку не огорчи!.. И об чужестранных королях всегда говори с уважением… И какие ведь ты, в самом деле, несодеянные вещи говоришь: и король-от на эшафоте, и французский-то император в Москву приезжал… Стыдно, mon c#339;ur, беспримерно как стыдно… Постой… постой, Андрюша! Вспомнила, вспомнила… Ты перепутал, радость моя!.. Точно, был на Москве император, только не французский, а римский! Жозефом звали. Видала его, голубчик, видала… На бале у главнокомандующего видела, в Нескучном — у графа Алексея Григорьича Орлова, в Кускове — у Шереметева на празднике… Как теперь на него гляжу: черты такие тонкие, нежные. Только он сохранял самое строгое incognito и завсегда в трактирах да на постоялых дворах приставал. А когда у государыни в Царском Селе находился, проживал в бане. Над баней-то государыня трактирную вывеску велела повесить. Он и поверил, да так и прожил все время в бане и тем свое incognito сохранил… Графом Фалькенштейном прозывался, а ты и прозвище-то ему какое-то несообразное придумал… Наполеон! Что такое Наполеон?.. Таких святых и у католиков нет, не то что у нас, правоверных… Собачья кличка какая-то!.. Нехорошо, мой дружок!.. Будь умник, mon bijou,[9] таких слов не говори, особенно при чужих людях… осудят… Нехорошо… Да… Много испытала в своей жизни покойница-бабушка. До замужества жила в Петербурге, а выходила замуж не очень стара: лет четырнадцати. Была при дворе Елизаветы Петровны и Екатерины второй, жила в Москве во время чумной заразы, в Казани перед пугачевским разгромом, в Нижнем, в Архангельске, в Ярославле, в Киеве и опять по нескольку раз в Москве и Петербурге. Много видела, много слышала, больше того испытала… Что греха таить — смолоду бабушка пошаливала… Да какая-ж молодая, светская женщина в тот век не пошаливала?.. Время было такое… А вот что странно: каждая женщина, в стары ли годы, в нынешнем ли веку, ежели смолоду пошаливает, под старость непременно в ханжество пустится, молебнами да постами молодые грешки поправить бы… За бабушкой не водилось этого. Печать восемнадцатого века неизгладимо сохранилась на ней до самой кончины… Бывало, с грустью, со слезами на тусклых очах глядит на свою иссохшую, желтую руку, вспоминая то время, когда напудренная молодежь любовалась ее прекрасной, пухленькой, белоснежной ручкой… Лет с пятидесяти в зеркало перестала смотреться… Страшно стало постаревшей красавице взглянуть на себя. Но никогда нимало не ханжила. Напротив, от нее от первой узнал я про Вольтерову le sermon des cinquante, про Фоблаза, про la guerre des dieux.[10] Впрочем, в последние годы жизни своей бабушка каждый день до обмороков замаливалась. Сотни по полторы, по две земных поклонов по вечерам на сон грядущий клала… Разыгрывалось тогда в лотерею головинское именье, бабушка взяла три билета, и ей очень хотелось выиграть Воротынец. Об этом-то она и молилась, да так усердно, что каждый раз, бывало, ее без чувств в постель уложат… Лотерея была разыграна, бабушке вынулись пустые, но она верить тому не хотела и по-прежнему молилась до обмороков о богатом Воротынце, об его садах, пристанях, картинных галереях и других богатствах диковинного имения. Много воды утекло с тех пор, как пришлось мне бросить горсть сырого желтого песку на бархатный гроб нежно любившей меня старушки… Я был очень еще молод, когда, бывало, сидя у изразцовой лежанки, где любила греть свои косточки покойница-бабушка, слушал рассказы ее про старые годы. Не мог тогда оценить их: мимо ушей они пролетали, другие тотчас забывались. Но теперь, когда стихли порывы легкомысленной молодости и седина начинает в бороде пробиваться, добрая бабушка, с ее сказаньями, воскресает в памяти, и люди восемнадцатого века встают передо мной, как образы какой-то знакомой, хоть и не прожитой жизни. Блеск протекшей эпохи ослепительно бьет в глаза… Все так величаво, так пышно, широко и обаятельно… Но этот блеск — случайный, внешний. Поднимая заповедную пышную завесу, за которую от пытливых взоров грядущих поколений хоронится восемнадцатый век, видишь душевную пустоту, царствующую над ветреным поколением, что, прыгая, танцуя, шутя и смеясь, с триолетом буриме на устах, врасплох застигнутое смертью, нежданно для него и негаданно вдруг очутилось в сырых и темных могилах… Когда оживают в памяти рассказы милой бабушки и восстают перед душевными очами образы давно почивших дедов, слышатся: и наглый крик временщиков, и таинственный лепет юродивых, и подобострастные речи блюдолизов, и голос вечно живущей правды из-под дурацких колпаков. Слышатся амурный шепот петиметров и метресс, громкие, сочные лобзанья дворовых красавиц, рев медведей, глухие удары арапника, вой собак и сладостные созвучья итальянской музыки. Чудятся баснословные праздники, ледяной дворец Анны Ивановны, маскарад на московских улицах, екатерининский карусель, потемкинский бал, плаванье по Волге с переводом Мармонтеля, блестящая поездка в Тавриду… Все ликовало в тот век!.. И как было не ликовать? То был век богатырей, век, когда юная Россия поборола двух королей-полководцев, две первостепенные державы низвела на степень второклассных, а третью — поделила с соседями… Полтава, Берлин и Чесма, Миних в Турции, Суворов на Альпах, Орлов в Архипелаге и гениальный, неподражаемый, великолепный князь Тавриды,[11] создающий новую Россию из ничего!.. Что за величавые образы, что за блеск, что за слава! Но с этим блеском, с этой славой об руку идут высокомерное полуобразование, раболепство, слитое воедино с наглым чванством, корыстные заботы о кармане, наглая неправда и грубое презрение к простонародью… Но мир вам, деды! Спите покойно до трубы архангельской, спите до дня оправдания!.. Не посмеемся над вашими могилами, как смеялись вы над своими бородатыми дедами!.. II. НАСТЕНЬКА БОРОВКОВА— Бабушка! — Что, голубчик? — А что ж вчерашнее-то обещание? — Какое обещание, mon petit? — А про Настасью-то Петровну рассказать. — Про Настеньку-то? Да разве я тебе обещала, Андрюша? — А разве вы забыли, бабушка? — Не помню, голубчик. Хоть убей — не помню. Память-то у меня, не знаю с чего, какая-то стала короткая. От чего бы это, mon petit? — От старости, бабушка. — Полно-ка ты… Озорник этакой… Все бы над бабушкой ему потешаться… Молод еще — материно молоко на губах не обсохло… От старости!.. Разве годы мои великие?.. Шестьдесят восемь либо шестьдесят семь — разве это большие годы?.. Вот бабушка моя покойница, княгиня Марья Юрьевна Свиблова, царство ей небесное, жила — так уж можно сказать, что жила… Большие годы имела! Ста десяти годов померла, — царя Алексея Михайловича помнила… Когда великий государь овдовел, по скорости зачал он вдовством своим скучать и указал со всего царства шляхетских девок в Москву свозить, которы были покрасовитее. И выбирал царское величество из тех девок себе в царицы. И бабушку на смотр привозили, а смотрел ее великий государь в постели сонную — на Спиридона-поворота, двенадцатого, значит, декабря. А была бабушка-то из роду князей Сонцевых… И великому государю угодна не явилась — сталась царицей Наталья Кирилловна Нарышкиных… В молодых своих годах сидела бабушка у царицы Агафьи Семеновны в верховых боярынях, а когда царица от временного царствия в вечный покой преставилась, старая царевна Татьяна Михайловна бабушку в мастерскую свою палату взяла и к шитью архиерейских шапок приставила… Чего-то, бывало, не порасскажет покойница! И про стрельцов, как они Москвой мутили, и про капитонов,[42] и про немцев, что на Кокуе[43] проживали… Не жаловала их бабушка, — ух, как не жаловала: плуты, говорит, были большие и все сплошь урезные пьяницы… Франц Яковлич Лефорт в те поры у них на Кокуе-то жил, и такие он там пиры задавал, такие «кумпанства» строил, что на Москве только крестились да шепотком молитву творили… А больше все у винного погребщика Монса эти «кумпанства» бывали — для того, что с дочерью его с Анной Франц Яковлич в открытом амуре находился… Самолично покойница-бабушка княгиня Марья Юрьевна ту Монсову дочь знавала. — "Что это, говорит, за красота такая была, даром, что девка гулящая. Такая, говорит, красота, что и рассказать не можно…" А девка та, Монсова дочь, и сама фортуну сделала и родных всех в люди вывела. Сестра в штатс-дамах была, меньшой брат, Васильем звали, в шамбеляны попал, только что перед самой кончиной первого императора ему за скаредные дела головку перед сенатом срубили… Долго торчала его голова на высоком шесту… Молчи, Андрюша, будь умник, а я тебе когда-нибудь на досуге все расскажу, что бабушка-покойница про эти дела мне рассказывала… Затейные истории, mon pigeonneau, оченно затейные — есть чего порассказать, есть чего и послушать… А теперь-то про что бишь я говорила? — Про Настасью Петровну хотели, бабушка, говорить… — Так, точно так, mon bijou, про Настасью Петровну, про Соколиху то есть — а по батюшке-то она Боровкова — генерал-поручика Петра Андреича Боровкова дочь… Знавала я ее, mon c#339;ur, до тонкости знала с самого ее малолетства. Помоложе меня была… Годами, я полагаю, шестью либо — семью, однако ж в куклы вместе игрывали. Я-то, признаться, уж замужем в те поры была, а Настеньке седьмой либо восьмой годок пошел… Молодехонька ведь я замуж-от шла, Андрюша, всего по четырнадцатому годочку, и для того, года три замужем живши, все еще ребячье в разуме-то держала… Покойник твой прадедушка Федор Андреич, дай бог ему царство небесное, к каждому, бывало, божьему празднику безотменно куколку мне купит… "На-ка, молвит, женушка-неженушка, побалуй, позабавься…" Дай бог ему царство небесное — любил меня покойник… И какие куклы-то покупал он, Андрюша!.. Нюрембергские!.. Такие были затейные, такие утешные, что, кажись бы, век в них играла… Беспримерные куклы!.. А нынче, mon c#339;ur, и их уж не видно — нюрембергских-то… Все, что ни было в старые годы хорошего, — все перевелось!.. О, ох, ох, ох!.. Про что бишь я говорила, Андрюша? — Про Настасью Петровну, про Боровкову, бабушка. — Да… да… Про Настеньку… Знала ее, mon c#339;ur, самым коротким манером знала… И в малолетстве знала, и при дворе государыни Екатерины Алексеевны, в ту пору, как самые первые царедворцы, ровно огня, ее язычка стали бояться… Спервоначалу редкостная и премилая особа была: генеральская дочь, с немалым достатком, а из себя столь пригожа, что, бывало, какой ни на есть петиметр только взглянет на нее, так и заразится до безумия… Ух, как много от нее господчиков терзалось! По чести красавица была отменная… Одевалась, как надо быть щеголихе первой руки… Как теперь гляжу на нее, когда ее в первый раз в свет вывезли… Было это на бале у принцессы курляндской, у той, что от отца с матерью из Ярославля сбежала и в нашу веру перекрестилась. Государыня Елизавета Петровна за это за самое замуж ее за барона Черкасова выдала… Горбатенька была и с лица не больно казиста… Ух, как славна была в тот вечер Настенька!.. Диковинно как пригожа… Сама государыня в тот вечер изволила ей первую свою аттенцию сделать — к ручке пожаловала… Было тогда на Настеньке фурроферме из бланжевого транценеля с черными брабантскими кружевами, фижмы с крылышками, на голове пудра, конечно, и прическа a la crochet, с локонами по плечам. Личико беленькое, нежное, улыбочка умильная, брови — соболь сибирский, и мушки. Одна мушка над левой бровью налеплена, другая на лбу у самого виска. Петиметры от тех мушек в дезеспуар[44] были, для того, что мушка над левой бровью непреклонность означает, а на лбу, у виска — sang-froid.[45] Танцевала Настенька прелестно и, по чести сказать, всем на удивленье. В полонезе павой, бывало, так и выплывает, талию маленько набок перегнет, веер к губам приложит… Прелесть!.. Рост опять какой!.. Стройность какая!.. Одно слово… une taille svelte et bien proportionnee.[46] Королева, по чести — королева!.. У Ланде первой ученицей была… Ах, нет — постой, Андрюша, постой, — это у Ланде-то я училась. Первый был maitre de ballet[47] при государыне Елизавете Петровне — у него и государь Петр Федорыч обучался и государыня Екатерина Алексеевна, когда еще на Москве в невестах проживала… Настенька к Ланде не попала для того, что он на ту пору, как ей танцам пришла пора обучаться, — помер… Значит, она училась у Гранже — тоже знатный был maitre de ballet… Изрядные балеты строил в эрмитажном театре: le Faune jaloux, Apollon et Daphnys.[48] Беспримерно, как прекрасно!.. И танцевать Гранже обучал отменно, ну, то возьми, что Панин к государю Павлу Петровичу для выучки танцам его приставил, значит, хороший maitre de ballet был… У него-то Настенька и училась, и так изрядно ее Гранже обучил, что не раз ее на шляхетный театр в Зимнем дворце Галатею представлять наряжали… Ух, как славна была Настенька, как, бывало, Галатею представляет!.. С золотым papillon[49] в руке pas de trois с графинями Чернышевыми пойдет… Да вот тебе, Андрюша, одно слово — уж как беспримерно танцевала Глебова падчерица — Софья Николаевна Чоглокова, знаешь, которую государь Петр Федорыч la fraile de la c#339;ur[50] сделал. Хоть и кривобока маленько была, а весь свет собой восхищала, однако ж Настенька Боровкова и ее, бывало, за пояс заткнет. Манимаску да матрадуры невпример лучше Чоглоковой она танцевала. Та, бывало, чуть не лопнет с досады, на нее глядя. И в менуэтах Настенька ни разу в грязь лицом себя не ударила… Да… И такая была скромница, такая добрая, кроткая, безответная… По чести, mon c#339;ur, когда было ей шестнадцать либо семнадцать лет — ангелом небесным все ее почитали. Да… c'etait une personne compatissante et sensible.[51] "Отец с матерью души в ней не чаяли: была у них Настенька одна-единственная дочь — детище моленое, прошеное. Так в глаза и глядели ей… Тем девку и попортили, что смолоду полную волю ей дали во всем. Не знавала Настенька грозного слова родительского, не слыхивала слова запретного — на воле да в холе жила, как хотела… Ну и сдурилась… Совсем сбилась с похвей!.. Так сдурилась, mon petit, что в двадцать лет ее узнать было невозможно… А все книги… Книг зачиталась — и зашел у ней ум за разум. Читала все, что ни попало, без толку, без разбору — а отец с матерью не запрещали: "читай, мол, все, что полюбится". И набралась Настенька дури да чепухи, — тем и себя погубила… Еще в ребячьих годах много была начитана — в нюрембергские, бывало, забавляется, а сама наизусть Расиновы трагедии да «Генриаду» так и чешет… Расставит куклы на столе да и почнет из «Медеи» декламировать… Это бы ничего — книги хорошие… А как было ей лет шестнадцать либо семнадцать, попадись ей Лашоссеева книга "L'Enfant prodigue".[52] Прочитала ее Настенька да в cemedie larmoyantes[53] и втянулась… Иссентиментальничалась, конечно, а потом к Жан-Жаку Руссо пристрастилась. Натура, видишь, больно ей по нутру пришлась, да еще не знай какие-то там les droits de l'humanite… И зачала дурить. По-моему, mon bijou, уж если разобрала ее охота книги читать, романы читала бы… Невпример приятнее, и сдуриться никак невозможно… А в стары-то годы, Андрюша, какие бесподобные романы печатали… Ужесть какие затейные! Теперь, я так полагаю, mon pigeonneau, что так и печатать не умеют. Лесажевы романы взять на приклад — "Жильблаз-де-Сантильян" или "Хромоногого беса"… Ух, какие знатные романы!.. Читал ли ты их, Андрюша? — Читал, бабушка. — Очень хорошие романы. Ты мне почитай их когда-нибудь. Мне бы это очень приятно было, потому что эти романы беспримерные… А то еще в другом роде были у нас книжечки — это уж самые затейные… Читал ли, голубчик, Боккачио?.. А?.. — Читал, бабушка. — А сказочки Лафонтеновы читал? Le Fables de Lafontaine, а сказочки, сказочки? — Читывал и сказочки, бабушка. — Э!.. плутишка!.. Уж успел!.. А, небось, мне никогда не почитает!.. Лень, видно, бабушку-то старуху потешить?.. А не правда ли, mon c#339;ur, какие утешные сказочки?.. Самые затейные!.. По чести, все мы были до них охотницы… А Настенька их не читала и ни до каких романов склонности никогда не имела… К философии, видишь ли, пристрастилась — все бы ей Монтескье, да Дидро, да Жан-Жака… Оно, правда, в ту пору и при дворе это в моде было: сама государыня с Вольтером в переписке была, оттого и метнулись все в философию, только не надолго, для того, что философия-то нам не к лицу пришлась… В самую ту пору и сдурилась моя девка. "Теперь, говорит, пришел золотой век Астреи — свободным языком можно обо всякой пользе говорить"… И пошла и пошла, да по скорости и договорилась до сибирских городов… Вот тебе и Астрея!.. — Что ж с ней сделалось, бабушка? — Известно что — с ума спятила. Перво-наперво за то всех зачала шпынять, что дурок да шутов при себе держат. Это, говорит, зверский обычай, варварам подобный… Поди вот ты с ней… — Да разве не правда, бабушка?.. — Правда?.. Хороша правда!.. Признаюсь!.. А почему это, позвольте вас спросить, не держать дворянину при себе дурака?.. Это очень забавно!.. Ты то вспомни, mon pigeonneau, что не только у знатного шляхетства, а при всех даже королевских дворах шуты и дураки не переводились… И у нас, в Питере, при дворе императрицы Анны Иоанновны бывали шуты, да еще какие!.. При государыниной собачке князь Волконский в няньках состоял, князю Кваснику-Голицыну в жены не то калмычку, не то камчадалку дали и в ледяном дворце их пристроили… И у первого императора шутом был Балакирев — человек тоже родословный, да еще целая коллекция кардиналов, а при них князь-папа, а князем-папой спервоначалу учитель государев Зотов был, а после него Бутурлин… Вон какие люди!.. Да и сама государыня Екатерина Алексеевна дурку держать при себе изволила — Матрену-то Даниловну. Дурка та городские слухи ей приносила… Все знатные очень боялись ее. Помню я, как на моих глазах в ней заискивали. Рылеев, обер-полицмейстер, к каждому, бывало, празднику Матрене Даниловне и кур, и уток, и гусей шлет, чтобы язычок-то на его счет покороче держала… Знала я и Матрену Даниловну, самолично знала. Опять-то не по нутру Настеньке пришлось, что у знатных персон блюдолизы приживали. Паразитами их называли тогда… У всякого человека по десяти таких бывало, а у иных и больше. Всякими манерами они милостивцев своих потешали: кто плясать горазд — пляши, кто стихи мастак сочинять — оды пиши, а кто во хмелю забавен — поят, бывало, того винищем, каждый божий день, ровно свинью… А за то, что они знатного человека тешат, каждый день им стол открытый и ко всякому празднику кафтан с плеча… Что ж тут дурного, mon petit?.. Христианское братолюбие — больше ничего… Да… любили тогдашние вельможи бедным людям помощь оказывать. И сами жили и другим давали жить. А что иной раз, не разбирая ранга, вспороть велят паразита — так спина-то у него ведь не купленная — остались бы кости, а тело — наживное дело — нарастет… Отчего ж знатному и не потешить себя?.. Ну, а Настенька не в ту сторону гнула — все это, говорит, татарское рабство… Вон куда метнула!.. Беспримерно как дурила?.. Да пущай бы еще у себя дома, в четырех стенах такую чепуху городила — так нет, все, бывало, норовит при людях дичь нести. Не разбирая никого, так, бывало, и режет: и на куртагах, и у Локателлия,[54] и на банкетах… И горюшка ей мало, хоть сам князь Григорий Григорьич тут сидит. Да что Григорий Григорьич! Он и сам подчас любил так же поговорить, как и Настенька — за подлый народ всегда заступу держал… А другие-то, другие-то! Люди почтенные, сановники — обижались ведь!.. А петиметры, заразившись Настенькиной красотой, бегут, бывало, к ней, ровно овцы к соли, а она и почнет им свои рацеи распевать, а те слушают, развеся уши-то, да еще поддакивают… Иной, в угоду Настеньке, и сам где-нибудь на стороне такую же чепуху почнет городить… Всю молодежь девка перепортила — такая зловредная стала… И посты и все отбросила… Раз посоветовала ей на кофею судьбу узнать — и кофею не верит, mon petit… Вот что значат философские-то книги!.. Ты их не читай, Андрюша!.. Потом на воспитанниц накинулась. Что они ей сделали — до сих пор ума приложить не могу. В стары годы, дружок, во всяком почти шляхетском доме, мало-мальски достаточном, воспитанниц держали. Особливо охочи были до них бездетные барыни да старые девки. В Питере еще не так, а на Москве так счету этим воспитанницам не было. Набирали нищих девчонок в подьяческом ранге либо у шляхетства мелкопоместного. Которая барыня штуки две держит, которая пяток, а очень знатная — и десяток либо полтора. Учат девчонок, воспитывают себе на утеху, а им на счастье… А старые девки да барыни бывали охочи до воспитанниц для того, что с ними в доме людней и от того веселее. К старью-то петиметры не больно охотно ездили: с праздничной визитой, аль в именины поздравить, да на званый обед, а запросто никто ни ногой… А привыкши смолоду в большом свете с аматерами возиться, старушкам-то и скучненько… Вот они для приманки щегольков молодых-то девок, бывало, и держат… Коли воспитанницы из себя пригожи, отбою от петиметров лет — так и льнут, как мухи к меду… А старушке-то весело: глядит на молодежь да свою молодость и вспоминает… Настенька и супротив этого во всю ивановскую кричать зачала: это, говорит, рабство, это, говорит, татарское иго, разврат, говорит, один, а не доброе дело. Воспитанниц, говорит, к себе набирать — все едино, что вольных людей в холопство закреплять… Так при всех этими самыми словами, бывало, и ляпнет… И уж как на нее старые-то злились. Брякнет, бывало, Настенька такое слово где-нибудь в большом societe, а старые девки, сидя в углу либо за картами, таково злобно на нее взглянут да и за табачок. И промывали ж они ей косточки: каких сплеток ни выдумывали, чего про Настеньку ни рассказывали — да все ведь норовили, чтоб как-нибудь доброе имя ее опорочить… Злы ведь старые-то девки бывают, голубчик мой!.. Станешь, бывало, говорить Настеньке: — Помилуй, мать моя, что это ты себе в голову посадила? Как же это возможно сказать, что воспитанниц нехорошо в знатном доме держать? Сироту сам бог призреть повелел… А она: — Хорошо, говорит, призрение!.. Нечего сказать!.. Наберут бедных девочек да тиранят их век свой. — Да какое ж, говорю, тиранство, mon ange? Разве не фортуна для какой-нибудь голопятой дворяночки, что она и танцам у придворного maitre de ballet учится, и по-французски у выписной мадамы, и всему другому, что нужно? Разве это не фортуна, что какая-нибудь голь перекатная — с княжнами, с графинями вместе учится, и после того les dames de la cour ее своей подругой называют? Разве это не фортуна, говорю, что подьяческому отродью либо мелкопоместной дряни такие петиметры, что еще в колыбели гвардии сержантами служат, — деклярасьоны в амурах объявляют?.. Помилуй, говорю, Настенька, ведь это умора… С ума ты спятила, радость моя!.. Не по-дворянски рассуждаешь, ma delicieuse.[55] А она: — Не в том говорит, мать моя, фортуна человеческая. Хороша, говорит, фортуна выпала воспитанницам княжны Дуденевой!.. Одна за моськами нянькой ходит, другая с утра до вечера по гостиному двору да по мадамам рыщет, а вечером на кофее ворожит либо четьи-минею вслух читает. Сегодня, завтра — весь век одно да одно… Да все капризы княжны переноси, все брани ее и ругательства слушай: она беситься начинает, а ты ручку целуй у нее… Не рабство это, не кабала по-твоему?.. А тут еще племянничек какой-нибудь станет подъезжать с своей гнусной любовью — и сохрани тогда бог девочку, ежели она не дозволит ему далеко забираться — нагишом со двора сгонит. А это точно было, Андрюша. Случилось это у старой у девки, у графини Тумавской. Ее племянник, голштинской армии поручик барон фон-Ледерлейхер, примазываться стал к тетушкиной воспитаннице. Отец-от ее, майор, в прусской войне был убит, а мать с горя да от бедности померла, потому графиня из христианского милосердия и взяла сироту, ихнюю дочку, к себе на воспитанье… Как зачал барон к майорской дочери примазываться, она супротив его на дыбы — не хочу, говорит… Он и так и сяк — не поддается девка. К тетушке, — а графиня души не чаяла в племяннике, баловень ее был. Стала и она майорскую дочь усовещевать — покорилась бы барону, а та и слышать не хочет — пущай, говорит, женится… Губа-то не дура — в баронессы захотела… Много билась с ней бедная графинюшка: и лаской, и грозой, и косу резала, и в подвале голодом маленько поморила, — ничем взять не могла — такая была упрямица… Нечего делать — сослала со двора с тем именьем, что после родителей осталось. А родительского-то благословения — тельной крест да материно кольцо обручальное… По времени сказывали, что во вся тяжкая пустилась, в вольном доме даже проживала… Ну не дура ли, mon pigeonneau? He в пример бы ей пристойнее бароновой метреской быть, чем таким манером графиню срамить — ведь все знали, что она ее воспитанница… Вот как за хлеб-от да за соль заплатила!.. Много слез пролила бедная графиня от такого сраму… — На ней взыщется грех майорской дочери, бабушка… — Слышите!.. Слышите!.. Распутную девку к графине приравнял!.. Как не стыдно тебе, mon c#339;ur!.. Стыдно, mon petit, беспримерно стыдно так непочтительно о знатных персонах говорить… Не тебе об них судить: ты еще молод и не столь знатен — это завсегда ты должен помнить… Вот этак же, бывало, Настенька… Что же вышло?.. Сгибла сударка — след простыл… За такие неподобные речи часто я ее бранивала — как тебя вот теперь браню. Дуришь, бывало, говорю, ma delicieuse: вздор один сажаешь себе в голову… Держать, говорю, воспитанниц — дело христианское. А она: ты, говорит, мой свет, хоть и замужем, хоть и постарше меня, а этого тебе не понять. А чего не понять-то?.. Дурила голубка, просто дурила… Отцу с матерью так-таки и не попустила держать воспитанниц. Покамест росла, были у Боровковых три: секретарская дочь да две мелкопоместные дворяночки… А коль скоро Настенька в годы вошла, родительский дом на свои руки приняла, для того, что с матерью с ее кровяной удар приключился — ни рукой ни ногой двинуть не могла. И как стала хозяйкой, скоро пошла докучать, не держали б родители воспитанниц. Так ведь и выжила их из дома. И не разобрать: со зла ли так поступала Настенька, аль прямым делом девкам хотела добра. Да вот какой случай выпал. В самое то время, как она докучала отцу с матерью, чтоб из дому всех трех воспитанниц вон, одна из них возьми да оспой и захворай… Болезнь страшная: либо помрешь, либо навек рябой останешься, к тому же болезнь прилипчивая… Доктор приказал положить больную в особом флигеле и тем, у кого оспы не было, близко к тому флигелю не подходить… Что ж ты думаешь?.. Истинно ума лишилась, — сама за больною ходить вздумала… За оспенной-то!.. Отец с матерью ей и так и сяк, не дается девка под лад. Однако ж Петр Андреич на своем поставил. Стихла моя Настасья Петровна!.. Что ж? Ночью, бывало, только что в доме все улягутся, она тихонько башмачки на босу ногу, кунтыш[56] на плечи да через двор a petit bruit[57] во флигель, да там за воспитанницей и почнет ухаживать… И представь ты себе, Андрюша, — оспа-то ведь к ней не пристала… Зато, когда дошло до княжны Дуденевой, — расцыганила ж она Настеньку. Всеми богами божилась, что не к больной, а к любовникам во флигель она бегала… Гораздо спустя, говорит Боровков Настеньке, отец-от ее: — Скучно тебе, светик мой, одна ты у нас одинешенька, а дело твое девичье, подругу бы надо тебе. Вот вчерась у Локателлия на вольном бале довелось мне про одного армейского капитана слышать… Заехал сюда в Питер с кучей ребятишек да в одночасье и помер. Шестеро сирот мал мала меньше, ни отца, ни матери, ни роду, ни племени, пить-есть нечего… Разбирают теперь сироток по знатным домам. Не взять ли и нам хоть одну капитанскую дочку? Сказывают, есть одна годков в пятнадцать — девка-то была бы к тебе подходящая… А Настенька: — Нет, говорит, батюшка, не берите в дом… Горька жизнь сироты, а горше всего в ее жизни — чужой хлеб. Нет, батюшка, ради господа, не делайте этого. А вот что: поезжайте-ка вы к Бецкому, к Ивану Иванычу, попросите, чтоб он в Смольный сироток пристроил, а коль комплекту нет, продайте мои брильянты, отдайте деньги за сирот… В воскресенье на куртаге сама я княжну Катерину буду просить и к Делафонше съезжу.[58] И что же? По Настенькиным хлопотам да по ее просьбам взяли ведь в Смольный-то двух капитанских дочек, а когда они отучились, Боровковы замуж их выдали… И какое приданое Настенька им сделала!.. Да так ли еще она куролесила, mon pigeonneau, то ли еще дерзким своим языком говорила!.. Выглянь-ка за дверь, Андрюша, комнатных девок там нет ли. Не подслушали бы… Про это знать им не годится. До того под конец дошла, — шепотом продолжала бабушка, — что везде, где ни бывала, зачала ровно в трещотку трещать, будто бы благородному шляхетству ни крестьянами, ни дворовыми владеть не должно… Они, говорит, такие же люди, что и мы… Слышишь, mon petit?.. Самое себя к холопам приравняла!.. Никто, говорит, не волен с своего человека за провинность взыскать… Понимаешь, голубчик, куда клонила?.. А все философия да поганые книги, что по целым ночам читала!.. Все, бывало, у нее Жан-Жак да Жан-Жак, — вот тебе и Жан-Жак!.. Подлым вольности захотела!.. Да ведь вольность-то дана, mon pigeonneau, шляхетству, дворянскому корпусу за службы дедов и прадедов, а Настасья Петровна моя хамовой породе захотела вольности!.. Знатные персоны за то очень на нее сердились и грозились укоротить язычок Настеньке — значит, либо в монастырь на смиренье, либо в сумасшедший дом за решетку… Испужалась, надо думать — перестала… Ну сам посуди, mon c#339;ur, пристойно ли девке таким манером рассуждать! Ничуть не славно и совсем даже неловко!.. Завсегда у нее в голове беспорядок был!.. Потому и звали ее "порченой". А то какая еще у нее дурь в голове была. Летом Боровковы жили на даче, а прежде, когда Настенькина мать здорова еще была, в подмосковную они ездили. В деревне-то, как ты думаешь, что она? С бабами да с девками деревенскими была запанибрата… Вот до какого безобразия дошла!.. И что еще выдумала — стала к отцу с матерью приставать, чтоб наняли дьячка деревенских ребятишек грамоте учить… Умора!.. Ну с какой стати мужику грамоте уметь? Крестьянское ль это дело? Мужик знай пахать, знай хлеб молотить, сено косить, а книги-то ему зачем в руки. Да дай-ка ему книгу-то — пропьет ее в первом питейном… Ну, Боровков Петр Андреич на такую глупую причуду любезной дочки не согласился однако… А тут по скорости с женой его удар приключился, в деревню ездить перестали, так Настенькины затеи и не пошли ни во что… Было уж ей тридцать годов, а по-прежнему была из себя хороша, кажется, краше еще с летами-то делалась… А замуж не шла и выходить не хотела… Много петиметров из самых знатных персон по ней помирало, однако ж она тому не внимала и мушек с виска да с левой бровки ни для кого не сняла… А охотников до нее было много, отбою от женихов не было. Оно и понятно: девка не бесприданница — в Кеславле с деревнями в Зимогорской губернии тысячи полторы домов, красота на редкость. Придворные кавалеры и гвардии офицеры деклярасьоны ей объявляли, только Настенька речи их меж ушей пропущала и хоть бы раз для кого на правой стороне губки мушку приклеила: осмелься, дескать, и говори… Иные господчики, по старому обычаю, свах засылали… Однако ж не было им ни привету… ни ответу… А тех, которым, по женихову сродству и по его position dans le monde[59] можно было наругаться маленько, Петр Андреич с репримандами со двора спускал. Кого ждала Настенька — какого царевича, какого королевича — не знаю. А и то надо сказать, mon c#339;ur, что ведь и на самом деле царевич к ней раз присватался — не пошла. Пьет, говорит, очень, да нос больно велик. Из выезжих был: из грузинских, не то из имеретинских — много тогда этаких царевичей на Пресне в Москве проживало. Только уж дураковаты были, да на придачу горькие пьяницы и драчуны. По времени все возненавидели Настеньку. Все стали ей косые взгляды казать: старые девки и дамы за то, что про воспитанниц неумно говорила да сплетни ихние на чистую воду выводила, молодые красоте ее завидуючи, петиметры за ее sang-froid, а благородное шляхетство за неподобные речи насчет холопов… Самых что ни на есть знатнейших людей супротив себя поставила. Можешь себе вообразить, mon pigeonneau, сановников-то самых, опору-то престола, ворами да казнокрадами в публике безо всякого конфуза зачала обзывать. Не безумная ли?.. Имени, бывало, не помянет, а про чьи дела брякнет, у того ой-ой как под тупеем зачешется. За то больше и невзлюбили ее. Всякая, дескать, дрянь, девчонка какая-нибудь, да в великие государственные дела соваться вздумала! А пуще всего опасались, чтоб грехом государыня столь зловредную девку приблизить к себе не соизволила, конфиденткой не сделала бы, в камер-фрейлины не взяла бы… Государыня и то на куртагах и в Эрмитаже беспримерную аттенцию Настеньке оказывала, а однажды поутру даже про важные дела с ней говорить изволила… Княгиня Катерина Романовна[60] даже надулась за это на Настеньку… Оно и понятно, mon petit, — всякому ведь до себя… Ну, и боялись… До поры до времени однако ж терпели Настеньку. Пущай, дескать, девка досыта наругается, девичья брань на вороту не виснет. А как подвела Настенька Мякинина Гаврилу Петровича под гнев государыни, так и зачали знатные персоны промышлять — какими бы судьбами неспокойную девку спровадить из Петербурга, духу б ее в столице не осталось, в воду бы канула, заглохла бы где-нибудь в деревенской глуши, а ежели поможет господь, так где-нибудь и подальше — куда, значит, Макар и телят не гонял. А подвела Настенька под гнев и опалу Гаврилу Петровича Мякинина вот каким манером. На петергофской дороге у отца у ее, Петра Андреича, дача была. По летам, с той поры как заболела сама-то Боровкова, они живали на самой той даче… Ходила тут к Настеньке из ближней деревни крестьянская женка, грибы к столу носила, ягоды, овощ всякий. Аграфеной звали, а была из экономических. Переехали один год Боровковы на дачу — нейдет Аграфена: сморчки прошли — нейдет, земляника прошла — нейдет, малина зачалась — Аграфены нет как нет. Думала Настенька, что она померла. И очень жалела, к подлому-то народу уж очень пристрастна была. Лето за половину поворотило, как однажды рано поутру заслышала Настенька знакомый голос: "зелены хороши, огурчики-голубчики зелененькие, бобики турецки, картофель молодой". Кликнула Настенька бабу, зачала ее расспрашивать, куда это она запропастилась, по какому резону половину лета у них не бывала. Заголосила бабенка: — Ах ты, милая моя барышня! Ведь господь своим праведным судом нам несчастьице послал. Самое горемычное дело до нас, грешных, дошло. Должны в paзор разориться, по миру пойти. — Что такое? — спрашивает Настенька. — Хозяина-то моего, седьма неделя, как в тюрьму посадили. — Как так? — Да так же, родная, посадили, да и все тут. — Да что ж он сделал? — Ох, уж дело-то его, матушка, такое, что не знаю, как рассказать тебе. Провинился, моя любезная, мой Трифоныч, провинился и не запирается — точно, говорит, моя беда до меня дошла — виноват. Люди говорят, в Сибирь его сошлют, да и меня, слышь, с ним. А я к тому делу нисколько не причастна, только что печку топила да хлебы пекла… — Да что ж он сделал? В душегубстве попался, аль в разбое? — Ой, нет, моя хорошая! Такой ли человек мой Трифоныч? Ему господь и грамоту даровал — божественные книги читает, — сделать ли ему такое дело!.. А уж по правде сказать тебе, белая ты моя барышня, так я, грешный человек, частенько подумываю: не в пример бы лучше было Трифонычу в разбое аль в душегубстве попасться… Для того, что по убийственным и по разбойным делам хоть не зачастую, а все же таки из тюрьмы люди выходят, а Трифоныч-от мой, по своей простоте да по глупости, в такое дело втюрился, что и повороту нет из него… — Да что ж он сделал такое? — Ох, матушка моя, большое дело он сделал: орла двенадцать лет жег. — Как орла жег? Какого орла? — Орла, матушка, точно орла. В печке двенадцать годиков жег… Это в прямое дело, что жег. Двенадцать лет, сударыня!.. — Да говори толком — что такое? — Да видишь ли, белая моя барышня, — в печке-то у нас в самом поду орел был, и это точно, что на нем каждый день дрова горели — и хлебы завсегда пеклись на нем. Жег, родная, моя, точно что жег. Толку добиться Настенька не могла, а дела не покинула. Стала разведывать, по скорости вот что узнала, men c#339;ur. Когда выстроили Зимний дворец, государю Петру Федоровичу захотелось беспременно к светлому воскресенью на новоселье перебраться. Весь великий пост тысячи народа во дворце кипели, денно и нощно работали, спешили, значит, покончить, зашабашили только к самой заутрене. А луг перед дворцом очистить не могли: весь он был загроможден превеликим множеством домов и хибарок, где рабочие жили, и всяким хламом, что от постройки оставалось. Смекнули — полгода времени надо, чтоб убрать весь этот хлам, и немалых бы денег та уборка стоила, а государю угодно, чтоб к светлому воскресенью луг беспременно чистехонек был. Как быть, что делать? Генерал-полицеймейстером в те поры Корф был — он и доложи государю: не пожертвовать ли, мол, ваше императорское величество, всем этим дрязгом петербургским жителям, пущай, дескать, всяк, кто хочет, невозбранно идет на дворцовый луг да безданно-беспошлинно берет, что кому приглянется: доски там, обрубки, бревна, кирпичи. Государь Петр Федорыч на то согласился. Поскакали драгуны по городу — в каждом доме повещают: идите, мол, на дворцовый луг, да что хотите, то и берите безданно-беспошлинно. Петербург ровно взбеленился: со всех сторон, из всех концов побежали, поехали на луг… И вообрази себе, mon pigeonneau, в один день ведь все убрали. А было это в самую великую пятницу. И от нас из дому на дворцовый луг людей с лошадьми посылали — полтора года, mon petit, после того дров мы не покупали. Хороший был распорядок — все оченно довольны остались. Савелий Трифонов, Аграфенин-от муж, в самое то время в Петербурге с подводой был. Услыхавши, что полиция народ ко дворцу сбивает, и он, сердечный, туда поехал, набрал целый воз кафелей со поливами да голландского кирпичу. А у него в дому на ту пору печь плоховата была: он ее жалованным-то кирпичом и поправил… Да на грех угораздило его кафель-от с орлом в самый под положить. Двенадцать лет прошло, — Трифоныча в то время, как монастырщину государыня Катерина Алексеевна поворотила на экономию, в волостные головы миром изобрали. Тут не возлюбил его управитель ихний, что от коллегии экономии к монастырским крестьянам был приставлен, Чекатунов Якинф Сергеич. Как теперь на него гляжу: старичок такой был седенькой и плутоват, нечего сказать… Смолоду еще при государыне Анне Ивановне был в армейских офицерах и, сказывают, куда как жестоко хохлов прижимал, когда по недоимочным делам в малороссийской тайной канцелярии находился. Трифоныч, должно быть, как-нибудь не ублаготворил его, он и взъелся… Однако ж, каких подкопов ни подводил под Трифоныча, не мог поддеть. Времена-то не те уже были, не бироновщина. Приезжает Чекатунов в волость, где Трифоныч в головах сидел, прямо к нему, разумеется, для того, что на хозяина хоть и волком глядит, а угощенья ему подай. Папушник Аграфена на стол положила: "рушьте, мол, сами, ваше благородие, как вашей милости будет угодно". Чекатунов стал резать папушник — глядь, а на нижней-то корке орел. — Это что? — крикнул он грозным голосом. — Орел, — говорит Трифоныч; — орел, ваше высокородие. — Да у тебя царский, что ли, хлеб-от? Из дворца краденый?.. А? — Как это возможно и помыслить такое дело, ваше высокородие? — отвечает Трифоныч. — Глядь-ка что выдумал! Из царского дворца краден!.. Я ведь, чать, русский!.. Изволь в печку глянуть, тамо в поду кирпич с орлом вложен, на хлебе-то он и вышел. Посмотрел в печку Чекатунов, видит — точно орел. — А где, говорит, ты взял такой кирпич? — А на дворцовом лугу, — отвечает ему Трифоныч: в то самое время, как по царскому жалованью народ после дворцовой стройки хлам разбирал. — Так это ты двенадцать лет царского-то орла жжешь, — закричал Чекатунов, схватив Трифоныча за ворот. — А? Да понимаешь ли ты, злодей, что за это Сибирь тебе следует. Трифоныч в ноги. А Чекатунов расходившись — в железа Трифоныча, да в острог за жестоким караулом. А Чекатунову такие дела не впервые творить приходилось. При Бироне в Малой России он за жженого орла людей мучил. Дело повели крутенько. А было это в самое пугачевское замешательство. Чекатунов главному своему начальнику Гавриле Петровичу Мякинину таким манером дело Трифоныча представил, что будто он с государственным злодеем был заодно и в самом Петербурге хотел народ всполошить. Трифоныч был мужик домовитый, зажиточный, в ларце у него целковиков немало лежало: тут все прахом пошло. Разузнавши доподлинно дело, Настенька, не молвивши отцу ни единого слова, приказала заложить карету, оделась en grande toilette[61] и в Царское Село… А там государыня завсегда изволила летнюю резиденцию иметь. Поехала Настенька с дачи раным-ранехонько и в саду на утренней прогулке улучила государыню. А ее величество завсегда в семь часов поутру изволила свой променад делать. Остановилась Настенька у той куртины, где сама государыня каждый день из своих рук цветы поливала. Видит, бегут две резвые собачки, играют промеж себя; а за ними государыня в легком капоте пюсового цвета, в шляпе и с тросточкой в руке. Марья Савишна Перекусихина с ней, позади егерь. Увидала ее Настенька, тотчас на колени. — Что с вами, милая? Отчего так встревожены? — спрашивает ее государыня. — Правосудия и милости у вашего величества прошу. Государыня улыбнулась. — За того прошу, ваше императорское величество, за кого просить некому, — молвила Настенька. — За простого мужика, за невинную жертву злобы и лихоимства. В тюрьме сидит, дом разорен… Честный Савелий Трифонов из богатого поселянина навек нищим стал. Только что Настенька эти речи проговорила, государыня внезапно помрачилась, румянец на щеках так и запылал у ней. А это завсегда с ней бывало, mon c#339;ur, когда чем-нибудь недовольна делалась. — Не знаете, за кого просите! — с гневом проговорила государыня. — Трифонов — вор, соумышленник государственного злодея. — Ваше величество, беззащитного поселянина оклеветали… Опричь бога да вас, никто его спасти не может… Рассмотрите дело его. Ни слова не промолвя, государыня отвернулась и пошла в боковую аллею… Настенька осталась одна на коленях. Недели через три Трифонов был на волю выпущен и все добро его назад было отдано. Чекатунова отрешили, Гавриле Петровичу Мякинину было сказано: жить в подмосковной. В перво же воскресенье Настеньке велено было на куртаге быть. Государыня с великой аттенцией приняла ее. При многих знатных персонах обняла, поцеловала. — Благодарю вас за то, что избавили меня от величайшего несчастия царей — быть несправедливой, — сказала ей государыня. — Мы основали наш престол в человеколюбии и милосердии, но по навету злых людей я едва не осудила невинного. Бог вас наградит. И все зачали увиваться вкруг Настеньки. На другой же день весь grand monde перебывал у Боровковых с визитами, даром что кому двенадцать, кому двадцать верст надо было ехать до ихней дачи… Только и речи у всех, что про Настеньку да про злодейство Мякинина с Чекатуновым. А про себя не то думали, не то гадали знатные персоны… Подкопы подводить зачали под Настеньку… В то время, mon enfant, самым важным вельможей был Лев Александрыч Нарышкин… Нраву отменно веселого, на забавные выдумки первый мастер. Как пойдет, бывало, всех шпынять, так только держись, а все как будто спросту. Государыня его очень жаловала. Когда еще великой княгиней была, большую доверенность к нему имела — и когда воцарилась, много жаловала. Человек был, что называется, на все руки… Ежели на куртаге бывало невесело, а Нарышкина нет, государыня всегда, бывало, изволит сказать: "видно, что Льва Александровича нет". По чести сказать — мертвого, кажется, умел бы рассмешить, а праздники задавал — не то что нам — чужеземным, иностранным на великое удивленье бывали. Давал он бал у себя на даче. Знатная дача была у Льва Александровича по петергофской дороге. Какие он на ней фейверки делал, люминации с аллегориями[62] — сказать, mon bijon, невозможно. Сам Галуппи музыкой, бывало, правит — старый человек был настарый, а зачнет музыкантами командовать, глаза у седого так разгорятся, ровно у молодого петиметра, когда своей dame de l'amour[63] ручку пожимает… Сады какие у Нарышкина были, фонтаны!.. По чести сказать, как войдешь, бывало, в его люминованные сады — ума лишишься: рай пресветлый, царство небесное — больше ничего… Parole d'honneur, mon petit.[64] Раз, как теперь помню, накануне Ильина дня, приезжает к нам Настенька. — Ты, говорит, к Нарышкину завтрашний день на праздник поедешь? — Нет, говорю, ma delicieuse, не поеду… Для того, что инвитасьоны[65] не получили. А меня досада так и разбирает… Как так? Боровковы будут, мы не будем!.. Обидно!.. Была я тогда молода, к тому ж не из последних… Муж в генеральском ранге — как же не досадно-то?.. Сам посуди, mon pigeonneau… Поздравляю, говорю поздравляю, та delicieuse, что к Нарышкину поедешь… А мы люди маленькие, незнатны… Куда уж нам к Нарышкину?.. — Особливо мне то чудно, — говорит меж тем Настенька, — что на празднике будут только самые первые персоны. Из девиц: Веделева Анета, Шереметевых две, Панина, Полянская, Хитрово… Все les frailes de la cour. Какими судьбами меня пригласили — ума приложить не могу. — Значит, ma douceur, и тебе la fraile de la cour скажут… Будешь, говорю, во времени — и нас помяни. Захохочет Настенька, да так и залилась. — Нашла, говорит, la fraile de la cour! По чести сказать, к лицу мне будет!.. А сама охорашивается, стоя перед зеркалом… Нельзя же, mon c#339;ur, — женская натура… Кто из молодых женщин мимо зеркала пройдет не поглядевшись? Ни одна не пройдет, mon pigeonneau, поверь, что ни одна… Потому что у каждой о всякую пору одно на уме — как бы мужчинку к себе прицепить… Ты, mon c#339;ur, не гляди, что они молчат да кажутся les inaccessibles.[66] Поверь бабушке, голубчик мой, что у каждой женщины лет с четырнадцати одно на уме: как бы с мужчинкой слюбиться… Ей-богу, mon cher… Притворству не верь… Которая тебе по мысли придется, смело приступай… Рано ли, поздно ли, будет твоя… Поверь, mon bijou, — я ведь опытна… Смелости только побольше, голубчик, а будет к концу дело подходить, — дерзок будь… На визги да на слезы внимания не обращай. Для проформы только визжат да стонут… Видишь, mon petit, как бабушка-то тебя житейской мудрости учит… После сколько раз помянешь, поблагодаришь меня, старуху, за мои les instructions…[67] Верь, mon agneau, и в стары годы и в нынешние pour chaque femme et pour chaque fille[68] ничего нет приятнее, как объятья мужчины… Изо всей силы, mon petit, к себе прижимай, мни, кости ломи — тем приятнее… Про что, бишь, я говорила, Андрюша? — Да все про Боровкову, бабушка… Как она к Нарышкину сбиралась и охорашивалась, стоя у вас перед зеркалом… — Точно, голубчик, точно… Изогнула она этак набок талию, ручкой подбоченилась, а глазенки так и горят… Ух, как отменно была хороша, ух, как славна!.. А близиру ради тоже прикидывается — я, дескать, дурнушка. И вдруг пригорюнилась она: — Нет, говорит, Параша — какая я frail de la cour?.. Вот если б государыня взяла меня заместо Матрены Даниловны. — Христос с тобой, говорю я, Настенька. Сама не знаешь, что мелешь!.. В дурки захотела!.. Какой тут промен, ma delicieuse? — Большой, говорит, промен! Родись я мужчиной — генерал-прокурором захотела бы быть, всякий бы час государыне докладывала, как болеет народ, как ищет суда и правды, а найти не может!.. А родилась женщиной — в дурки хотела б, в шутихи… Эх, как бы мне надеть чепчик с погремушками… Сколько бы правды тогда рассказала царице!.. — Дуришь, Настенька! То говоришь — шутов не надо, то сама в дурки лезешь. А она: — Не понимаешь ты ничего, говорит. Тем и кончили. На том нарышкинском празднике государыня изволила добрые ведомости объявить, — с туркой мир был заключен. С теми ведомостями прислан был премьер-майор Соколов. И того Соколова Нарышкин позвал на праздник; государыня так приказала. А премьер-майор Соколов dans la grande societe был совсем темный человек, и никто из знатных персон не знал его. Приехавши к Нарышкину, ровно в лесу очутился, бежать так в ту же пору. Прижался к уголку, думает: "ахти мне, долго ль в муке быть". Настенька, заметивши Соколова не в своей тарелке, подошла к нему, зачала про Молдавию расспрашивать, про тамошние нравы и порядки… Премьер-майор растаял, глядя на ее красоту — с первого взгляда заразился. Говорят они этак в уголку — как вдруг зашумели, забегали. Александр Львович с женой на крыльцо. Галуппи стукнул палочкой, и грянул полонез. Государыня приехала… Соколов с Настенькой в паре пошел, и когда полонез окончился, к нему подошел князь Орлов Григорий Григорьич.[69] А приехал он с государыней. — Ба, ба, ба! — говорит. — Здравствуй, Соколенко, какими судьбами ты здесь? Соколов низко кланяется, доносит князю Григорию Григорьичу, что с мирными ведомостями прислан. — Как я рад, что нахожу тебя здесь и вижу здоровым и благополучным, — сказал князь Григорий Григорьич и стал целовать премьер-майора. — Ко мне пожалуй, братец! Не забудь, Соколенко… Тотчас все гурьбой к Соколову. В знакомство себя поручают. Государыня, заметивши ласки князя Григорья Григорьича к Соколову, спросила, как он его знает… — Наш, кенигсбергский, — говорит князь. — В прусскую войну мы с Соколенкой на одной квартире стояли… Старый приятель! А Соколенкой любя премьер-майора князь Орлов называл. Такая привычка была у него: русских кликал по-хохлацки, а хохлов — по-русски. Приметил князь Григорий Григорьич, что Соколов с Настеньки не спускает глаз. — Аль заразился?.. — спрашивает. Молчит премьер-майор, а краска в лицо кинулась. — А ведь она пригляднее, чем Лотхен, будет?.. — говорит князь. — Помнишь Лотхен? Соколов ни жив, ни мертв. Придворного этикету не разумеет, что отвечать на такие затейные речи — не придумает. — За ней тысячи полторы дворов, — говорит князь. — А сама столь умна, что всех кенигсбергских профессоров за пояс заткнет… Хочешь?.. Молчит премьер-майор. — Постой, — говорит ему князь, — я тебя с отцом познакомлю. И, взявши Соколова под руку, подвел к Боровкову, к Петру Андреичу, и говорит ему: — Вот, ваше превосходительство, мой искренний друг и закадычный приятель Антон Васильевич Соколенко… Прошу любить да жаловать. Познакомились. Не шутка, — сам Григорий Григорьич знакомит. Утром премьер-майор к Боровковым на дачу, через два дня опять… И зачастил. Недели с две таким манером прошло. Вдруг повестку от камер-фурьерских дел Петр Андреич получает — быть у государыни в Царском Селе. Когда он оттуда домой воротился — лица на нем нет. Прошел в спальню, где больная жена лежала… Настеньку туда же по скорости кликнули… — Знаешь ли, — говорит Петр Андреич, — светик мой, зачем государыня меня призывать изволила? Молчит Настенька. А в лице ни кровинки — чуяло сердце. — Жениха сватает… — Кого? — спросила Настенька. — Соколова Антона Васильича, того самого премьер-майора, что из Туречины с миром приехал. Молчит Настенька. — Человек, казалось бы, хороший. С самим князем Григорьем Григорьичем в дружбе, опять же и матушки государыни милостью взыскан… Ни слова Настенька. — Призвавши меня, изволила сказать государыня: "Я к тебе свахой, Петр Андреич, у тебя товар, у меня купец". Я поклонился, к ручке пожаловала, сесть приказала. — "Знаешь, говорит, премьер-майора Соколова, что с мирными ведомостями прислан? Человек хороший — князь Григорий Григорьич его коротко знает и много одобряет". Я молчу… А государыня, весело таково улыбаясь, опять мне ручку подает… J'ai fait le baisement,[70] а ее величество, отпуская меня, говорит: "Сроду впервые в свахи попала, ты меня уж не стыди, Петр Андреич". Я было молвил: "Не мне с ним жить, ваше величество, дочь что скажет". А она: "Скажи ей от меня, что много ее люблю и очень советую просьбу мою исполнить…" Ни гу-гу Настенька. Смотрит в окно и не смигнет. Обернулась. Перекрестилась на святые иконы и столь твердо отцу молвила: — Доложите государыне, что исполню ее высочайшее повеление… Суета в доме поднялась: шьют, кроят, приданство готовят. С утра до ночи и барышни и сенные девки свадебные песни поют. А жених еще до свадьбы себя показал: раз, будучи хмелен, за ужином вздумал посудой представлять, как Румянцев Силистрию брал, а после ужина Петра Андреичева камердинера в ухо. Свадьбу во дворце венчали… Я в поезжанах была, mon pigeonneau, и государыня тогда со мной говорить изволила… Очень была я милостями ее обласкана… А какой изрядный фермуар Настеньке она пожаловала!.. Брильяны самые крупные, самой чистой воды, караты по три, по четыре в каждом, а в середке прелестный изумруд, крупнее большой вишни, гораздо крупнее… Через неделю после свадьбы, на самый покров, Соколову сказано: быть воеводой в сибирском городе Колывани. По первому пути и поехала в Сибирь Настенька. А уладил ту свадьбу и выхлопотал Соколову сибирское воеводство — вовсе не князь Григорий Григорьич и не Нарышкин Александр Львович, а те знатные персоны, что Настенькина язычка стали побаиваться… Это уж мы после узнали…[71] |
||
|