"Под сенью волшебной горы(Путешествия и размышления)" - читать интересную книгу автора (Рытхеу Юрий Сергеевич)ВЫБОР ПАМЯТИОднажды мой друг, школьный товарищ и соперник по числу прочитанных книг, Ачивантин спросил: – А читал ли ты "Тонкий ход"? – Не читал, – сознался я и насторожился, потому что Ачивантин в книгах разбирался. – Прекрасная книга, – задумчиво произнес Ачивантин. Именно Ачивантин настоял на том, чтобы я прочитал книгу со скучным названием "Жизнь насекомых". Эта книга покорила меня и заставила по-новому оглядеться вокруг и увидеть то, что ранее ускользало от моего внимания. После такой книги взгляд человека становится точнее, резче, пристальнее. Второй раз я пережил такое, когда впервые надел очки, не зная до этого, что у меня довольно сильная близорукость. Интересно, что примечательные книги, запавшие глубоко в память и ставшие светящимися вехами в познании мира, при перечитывании не только дают мне уже однажды пережитое ощущение, но и воскрешают ясно и отчетливо обстановку, в которой они были прочитаны. "Тонкий ход" мне долго не давался в руки: его кто-то читал. Получил я эту книгу только ранней осенью, когда в промысле наметилось затишье и Уэлен готовился к зиме. Такое уже больше никогда не вернется в наше старинное селение: люди нынче живут иначе. А тогда в эти ясные дни женщины рвали тугую пожелтевшую траву и набивали ею мешки. Потом траву сушили у яранг так, чтобы ни капли влаги не оставалось в ней. Рядом с травой расстилали зимние пологи, чинили их, заменяли прохудившиеся шкуры, ставили заплатки из новых шкур. Этим делом занимались женщины, а мужчины меняли моржовые шкуры на крыше яранги. Но это делалось не в каждой яранге, а только в тех, где хозяева получили свою долю моржовых кож на покрышки яранги после нескольких лет ожидания. Всего в Уэлене было примерно четыре-пять промысловых групп, которые затем вошли в колхоз, получив название бригад. Некоторые веками проверенные обычаи дележа добычи так и перешли в колхозный строй и были в ходу еще долгое время, пока чукчи Уэлена не переселились в деревянные дома, не нуждавшиеся в моржовой покрышке. Меняли моржовую крышу в нашей яранге, и помогать моему дяде пришли дальние и ближние соседи. Сначала с деревянного скелета сбросили старые моржовые кожи, засохшие и почерневшие за многие годы службы. Они рухнули на землю с железным грохотом, подняв черную пыль из сажи, которая долго копилась и впитывалась в кожу. Хлопья сажи упали и с деревянных стоек на пол чоттагина, и тетя аккуратно подмела их утиным крылышком. Новая, желтая, еще не до конца просохшая моржовая кожа уже была приготовлена и ждала своего часа, чтобы подняться на обнаженные деревянные стойки, ставшие темно-коричневыми от долгого общения с жирным дымом костра, с паром, поднимавшимся от больших котлов. Помощники дружно кричали "то-гок!", и кожи медленно ползли вверх. Потом моржовые кожи закрепили как следует и оплели толстыми кожаными ремнями, на концы которых навесили тяжелые камни, чтобы ураганные ветры не сорвали крышу да и саму ярангу чтобы не унесло в море. В чоттагине стало непривычно светло. И так будет некоторое время, пока не потемнеет моржовая кожа. А сейчас между порогом и меховой передней стенкой полога полно жизнерадостного, теплого желтого света, словно закатное летнее солнце бросило в нашу ярангу свой теплый привет. Мужчины уселись за низкий столик, чтобы отпраздновать окончание работы, а я вытащил книгу, рекомендованную мне моим другом Ачивантином. Сначала посмотрел на обложку. Что-то было не так в заголовке. Когда Ачивантин мне сказал, что книга называется "Тонкий ход", я решил, уже искушенный в многозначительности книжных названий, что речь пойдет о хитроумном расплетении какого-нибудь преступления, о происках врага и о других захватывающих приключениях умного разведчика или милицейского деятеля. Но на обложке большими, солидными буквами было написано: "Дон Кихот". При чем тут река Дон? Я поглядел на верх обложки, где обычно помещается имя автора. Сервантес. Оставалось единственное – скорее взяться за чтение. Поначалу оно шло медленно, туго. Сознание не могло никак воспринять иронию по отношению к рыцарству, ибо до этого я прочитал множество романов Вальтера Скотта. Но затем образ Рыцаря Печального Образа целиком захватил меня. Я прошел вместе с ним по выжженным щедрым солнцем пыльным, каменистым дорогам Испании и полюбил эту страну. Где-то, когда-то я прочитал строки "под Кастильским чистым небом", и они всегда воссоздают для меня образ далекой Испании. Уже потом, когда я прочитал книги испанских писателей, Бласко Ибаньеса, Хемингуэя, "Испанский дневник" Михаила Кольцова, у меня уже был сложившийся образ Испании, страны, пройденной чукотским подростком вместе с Рыцарем Печального Образа – хитроумным гидальго Дон Кихотом Ламанчским. И стоит лишь мне взглянуть на эту книгу у себя в библиотеке, на память мне приходит желтый свет новой моржовой кожи, натянутой на нашу ярангу. Мне повезло еще и в том, что буквально вслед за "Дон Кихотом" я прочитал замечательную книгу Бруно Франка о самом Сервантесе, о бурной, полной страданий жизни великого писателя. Эти книги самой памятью были признаны значительным явлением в моей жизни и запечатлены настолько крепко, что нынче я без труда могу вспомнить любую подробность, сопутствующую чтению. Все эти книги я читал на русском. Через русский язык вошел в мою жизнь и великий Диккенс. Я его читал в глухую студеную зиму, когда красная полоска над горизонтом медленно перемещалась от востока к западу. Лишь в полдень стылый, словно индевелой медью окованный диск солнца показывался над горизонтом и тут же исчезал, оставляя после себя окрашенную слабой краской синь холодных теней. Лед, внесенный с воли в жарко натопленный полог, распространял вокруг себя ощутимый холод, окутываясь паром, а я видел улицы Лондона, зажатые каменными домами, стены, сочащиеся холодной сыростью. Стояли ясные морозные дни, и бесконечный холод, видимый на многие километры окрест, на высоту бессолнечного неба, леденил душу, проникал на страницы книги, от которых веяло стужей так же, как ото льда, внесенного с воли в полог. Я страдал вместе с Оливером Твистом и, с сожалением отрываясь от страниц книги, шел рубить затвердевший до каменного состояния копальхен. Отгоняя собак, которые пытались вытащить из-под моих ног куски мерзлого мяса, я воображал себя обитателем студеного работного дома. Что же происходило тогда в моей душе? Как ложились эти огромные силы нравственного воздействия на мою душу, где все переплелось и перепуталось, где часто волшебным, нереальным становился заполненный неведомыми силами окружающий мир, а действительностью – недосягаемый, далекий, реальный, такой понятный своими душевными движениями книжный мир, который все приближался, надвигался, немного страша меня неотвратимостью встречи. Холодными ночами я просыпался от надрывного вскрика, разрезающего острым лезвием застоявшийся, пропитанный привычным запахом мерзлой собачьей мочи воздух в холодной части яранги. Это дядя вдруг увидел в растревоженном сне злых кэле. Он брал маленькое копьецо, засаленное, почерневшее от копоти – уже трудно было угадать материал, из которого оно было сделано, – и голый выскакивал в холод чоттагина, размахивал во все стороны каменным наконечником древнего оружия, произнося страшные заклинания. Особенно часто он это делал в пуржистые ночи, когда в вое ветра и мне мерещились и слышались въявь далекие голоса, призывные, полные такой безысходной тоски, что сердце сжималось в груди в холодный комочек, а на границе лба и волос выступал пот. Из подслушанных разговоров я узнавал, что это опять приходили умершие в младенчестве дети дяди Кмоля и тети Рытлыргин. Дядя вползал в полог, тетя поправляла пламя жирника, прибавляя света, чтобы отпугнуть зловещие тени, а я, разбуженный и растревоженный, уже не мог уснуть брал книгу, примащивался поближе к ровному пламени, и передо мной возникали строки, уводящие совсем в иной мир. В эти же годы одним из моих любимейших писателей стал Тургенев. До этого я читал только его "Записки охотника", наивно прельстившись заголовком, обещающим истории из жизни окружающих меня охотников. Но вот я прочитал его роман "Отцы и дети", и упала завеса еще перед одной неведомой для меня стороной русской жизни прошлого века. Жизнь "дворянских гнезд" тихо текла мимо моего сознания, события вроде были далекими и не очень выразительными, во всяком случае совсем не такими, как в романе "Всадник без головы", который в довольно растрепанном виде наконец дошел и до меня. Я проглотил в один присест этот увлекательнейший роман, где сами имена звучали как пистолетные выстрелы или отзвуки далекого конского топота в Скалистых горах. Я до сих пор не могу толком объяснить того очарования тургеневских романов, которые сочетались в моей жизни с трудной и долгой зимой, когда мой дядя потерял еще одного новорожденного, когда голод терзал наши желудки и нам порой приходилось довольствоваться тощим обедом из квашенных на зиму листьев, политых каплей тюленьего жира. Мой дядя мог взять в колхозе ссуду, мог, наконец, обратиться к родичам жены, в эскимосское селение Наукан, куда ездили частенько в такое время даже те, кто не имел эскимосских родственников. Но гордый дядя Кмоль не мог позволить себе обратиться за помощью к кому бы то ни было. Шла война, и дядя Кмоль, коммунист, не только не поощрял тех, кто жаловался на голод и лишения трудной зимы, но всегда безвозмездно отдавал добытую пушнину в фонд обороны страны. Моя тетя все же каким-то образом уговорила дядю дать упряжку. Вместе с бабушкой мы отправились в гости к родственникам моей тети в Наукан. Я их совсем не знал, только слышал, что они принадлежали к той части жителей Наукана, которые селились вдали от шумного ручья, разрезающего эскимосское селение на две неравные половинки. Уэленцы и науканцы жили в тесной дружбе. Во-первых, близкое соседство рождает скорее дружеские отношения, нежели враждебные. Во-вторых, совместная охота на морских гигантов-китов, взаимная выручка в беде, в которую довольно часто попадали утлые суденышки морских охотников – и чукчей, и эскимосов, тоже располагали к добрым отношениям. В-третьих, очень многие из уэленцев, едва ли не половина, были женаты на эскимосках из Наукана. Правда, науканцы, за единичными исключениями, никогда не брали в жены уэленских женщин. Во многих сказках и легендах рассказывалось о вражде чукчей и эскимосов. В чукотских повествованиях неизменными победителями оказывались, разумеется, чукчи, а в эскимосских, соответственно, – они. Но, повторяю, отношения между чукчами и эскимосами строились на добрых началах. Дорога зимой из Уэлена в Наукан идет по кромке припая и все время жмется к высокому обрыву. По каменистым расщелинам, по замерзшим струям водопадов тихо шуршит падающий снег. Нависшие снежные козырьки таят угрозу, и их надо объезжать, уходя далеко в море, а потом снова сворачивать к берегу. Мы ехали довольно долго, виляя между торосами, обходя большие обломки льдин. Мне почти не приходилось править собаками – они сами находили дорогу, видя накатанный полозьями след. Лишь входя под сень высоких мрачных скал, собаки прижимали уши: знали, что под тяжело нависшими снежными козырьками опасно – тяжелые глыбы синего от сумерек снега могли сорваться в любую минуту и похоронить под собой упряжку и путников. Бабушка рассказывала древние сказки о тех местах, которые мы проезжали, показывала, где когда-то стояли людские поселения. Когда едешь на собаках из Уэлена в Наукан, то долго не можешь различить среди каменных нагромождений наполовину вросшие в землю яранги. Но вожак хорошо знал дорогу и остановился как раз напротив того места, где кончалась тропка, ведущая наверх, в ярангу эскимосских родичей нашей семьи. Наукан поражал при первой встрече: яранги прилепились на крутом склоне, и, для того чтобы подняться с берега к жилищам, надо было преодолеть довольно крутой подъем. Летом еще ничего, а зимой тропки, идущие от берега, обледеневали, и при сильном ветре надо было ползти, цепляясь руками и ногами за редкие, торчащие из-под земли камни. Я закрепил собак, крепко вколотив остол в слежавшийся снег, поставил набок нарту, и мы с бабушкой медленно поднялись наверх. По пути я несколько раз останавливался, чтобы дать передохнуть бабушке, оглядывался и поражался виду, который открывался передо мной. Отчетливо виднелись слившиеся в одно целое два острова Диомида, вдали синели берега Америки, и было какое-то странное ощущение значительности этого пустынного, едва населенного эскимосами края земли, оконечности великого материка. Через много лет я прочитал у Бориса Лапина в его "Тихоокеанском дневнике" очень точное определение этого ощущения – "когда осознаешь, как на твоих глазах глобус становится реальностью". Мы вошли в ярангу наших дальних родичей и были встречены радостными возгласами. Какие-то старухи, молодые люди, взрослые и дети разглядывали меня со всех сторон, цокали языками и что-то говорили. Я не понимал эскимосского разговора, но по жестам и некоторым чукотским словам, с которыми наши хозяева обращались то к бабушке, то ко мне, я понимал, что они хотят знать о делах в нашей семье, о самочувствии близких и знакомых. Нас накормили, напоили чаем, а потом снова начались разговоры, сопровождавшиеся такой жестикуляцией, что ровное пламя в жирниках заколебалось. Я достал привезенную с собой книгу и примостился возле жирника, горевшего пламенем, управляемым умелыми руками хозяйки. Существует мнение, что жирник дает только коптящее пламя. На самом же деле жирник на протяжении многих веков служения человеку в арктических районах планеты стал универсальным осветительным и отопительным прибором. Двух жирников хватает, чтобы нагреть и осветить небольшой полог, а трех вполне достаточно для того, чтобы создать уют и тепло в большом пологе. С помощью небольшой палочки женщина управляет пламенем, и жирник горит ровно, потребляя минимум драгоценного жира морского зверя. В эскимосской яранге у хорошо горящего жирника я читал роман Тургенева "Дым", уносясь далеко-далеко от скалистого мыса, от берегов пролива, где соединялись воды двух великих океанов – Тихого и Ледовитого. Вокруг посторонним шумом журчал неторопливый разговор, состоящий из двух раздельных потоков – чукотских слов и эскимосских. Эти слова перемешивались с другим разговором, происходившим много-много лет назад в невообразимой дали от этих мест. Я слышал и тех, и других, и было странное ощущение существования сразу в нескольких измерениях, даже не раздвоения, а какого-то растроения личности. Когда я закрывал книгу или глаза переставали бегать по строчкам, я опускался на моржовую кожу, настеленную на пол яранги, выдубленную человечьей мочой и отполированную до блеска хорошо натертого паркета многочисленными телами. В уши плотно входил слышимый разговор, в ноздри ударяли острые привычные запахи, присущие хорошо нагретому, обжитому пологу. Но стоило мне снова погрузиться в хитросплетения букв, заскользить взглядом по ровным рядам строк, как я возвращался в иной мир, далекий, но такой же реальный, как тот, что стоял за моей спиной. Другой настрой речи слышал мой внутренний слух, люди жили в иных жилищах, где под ногами скрипят хорошо пригнанные друг к другу половицы, где стены сложены из бревен и камня и крыша высоко торчит над землей, да еще ее венчают высокие кирпичные трубы. Люди, живущие в этих домах, при всем при том, что они и едят, и спят, и даже говорят по-иному, – все же люди, хоть и окружает их природа такая отличная от нашей, что я не мог ее как следует представить, увидеть настоящее дерево, настоящий лес, бесконечно тянущийся от горизонта до горизонта. Под вечер возвратились охотники, вышедшие на неверный лед Берингова пролива. Они притащили убитых нерп, тяжело поднявшись по крутому склону, сгибаясь под тяжестью груза. Охотники были разные – молодые, старые, были мальчишки моих лет. Мальчик, мой сверстник, по имени Апкалюн, только что приволокший добычу и догадывающийся об истинной цели нашего приезда, с некоторым превосходством посматривал на меня. А когда он подал мне замороженный нерпичий глаз, мне стало совсем стыдно. Я ел нерпичий глаз, а из моих едва не катились слезы, и ничего не было такого, что бы я мог противопоставить превосходству эскимосского мальчика. Тем временем бабушка, почувствовав, что часть добычи непременно перепадет нам, стала необычайно словоохотливой и расхвасталась уэленскими новостями, говоря о делах школьных, колхозных, даже о делах полярной станции, искусно обходя неудачную охоту, не упоминая о том, как часто наши мужчины возвращаются с пустыми руками. А эскимосский мальчик с важностью взрослого охотника передвигался по пологу, задевая меня то плечом, то ногой, и мне казалось, что он это делает нарочно, стараясь меня унизить, показать мне, что он догадывается о том, что мы приехали, по существу, просить милостыню, хотя, бывало, и эскимосы являлись в Уэлен за тем же, если им не везло в промысле, если оказывалось так, что зверь обходил стороной привычные тропы. Уязвленный до глубины души, я не находил себе места и уже подумывал под благовидным предлогом выйти из яранги посмотреть упряжку, как вдруг нащупал под собой книгу. Вот каким я могу стать – если не выше, то во всяком случае наравне с удачливым эскимосским мальчиком! Я с превеликой важностью достал книгу, придвинулся поближе к жирнику, который только что заправили свежим жиром, и пламя у него было ровное и белое. Раскрыл роман Тургенева на той странице, которая была отмечена, и сделал вид, что углубился в чтение. Я видел краем глаза, что и книга, и мое демонстративное безразличие к его охотничьему подвигу задели эскимосского мальчика. Он перестал бесцельно двигаться по пологу, остановился, а потом начал медленно приближаться ко мне, стараясь прочитать название книги. Желая окончательно доконать мальчика, я повернул обложку так, чтобы ему были видны и название книги, и автор. – А я этой книги не читал! – с каким-то взволнованным придыханием произнес эскимосский мальчик. Я знал это дыхание. Я почувствовал, что рядом со мной неисправимый книголюб, запойный читатель, неразборчивый, жадный, готовый на все, лишь бы заполучить приглянувшуюся ему книгу. – Это Тургенев! – важно сказал я. Мы с Апкалюном могли свободно разговаривать на русском языке. – Я читал только "Записки охотника", "Отцы и дети", – продолжал Апкалюн, – а эту книгу впервые вижу. – Мне осталось дочитать пятнадцать страниц, – сказал я. – Дочитаю и могу оставить тебе. Прочитаешь, пошлешь с кем-нибудь. – Ну, конечно, пошлю! – с жаром ответил Апкалюн. Всю важность великого ловца морских зверей, добытчика еды как рукой сняло с мальчика. Апкалюн примостился рядом со мной и стал терпеливо ожидать, пока я дочитаю оставшиеся пятнадцать страниц. Несколько раз он подзывал свою мать и просил, чтобы она подправила пламя в жирнике, и даже раз он сказал что-то на эскимосском, приглушив немного возбужденный разговор взрослых. Я догадался, что Апкалюн сказал приблизительно такое: "Не видите, человек читает? Нельзя ли чуть потише?" Я дочитал роман Тургенева и передал книгу нетерпеливо дожидавшемуся Апкалюну. Но тот, как истинный книгочей, не набросился тут же на книгу. Он аккуратно завернул ее и спрятал: потом, уже на досуге, в укромном месте он достанет ее, чтобы ничто и никто не мешал сладостному погружению в чудесный далекий мир. То обстоятельство, что Апкалюн читал те же книги, что и я, как-то сблизило нас, словно мы стали настоящими братьями. Мы уютно устроились у жирника и стали вспоминать книги, которые читали, цитировали друг другу понравившиеся стихи. Мы говорили вполголоса, чтобы не мешать взрослым. С каждым словом мы находили все больше и больше знакомых писателей; знакомые книги, словно незримые друзья, соединяли нас, ставили ближе друг к другу. Поздней ночью мы вышли с Апкалюном глянуть на упряжку и покормить собак. Мы медленно спускались по обледенелым тропам к мерцающим при лунном свете торосам. Вдали темнели острова Диомида, американский берег, но в наших сердцах были иные берега – берега далеких русских рек, мягкие травяные луга, бескрайние поля, леса, болота, по которым бродил с ружьем Иван Сергеевич Тургенев, помещик, аристократ, великий писатель, человек, неожиданно присутствовавший в далеком эскимосском селении Наукан, на берегу Берингова пролива. – Такая непохожая жизнь на нашу, – рассуждал Апкалюн, – а все равно, читая, словно живешь той жизнью, и ничего в этом нет удивительного, потому что там тоже человечья жизнь и люди так же думают, смеются и плачут, как у нас в Наукане… Мы покормили собак, осмотрели цепи, на которые были посажены псы, и вернулись в ярангу моих эскимосских родичей. Там Апкалюна ждал роман "Дым", и я чувствовал, как мальчик предвкушает удовольствие. И я радовался за нового друга, потому что книга была замечательная, волнующая. Там за внешней фабулой, за событиями и людскими характерами было нечто такое, что текло подспудно, словно невидимая снаружи кровь в теле человека. Но ее тепло, ее ток живительно действовали на ум читателя, ибо это была настоящая литература, близкая каждому человеку на огромной планете Земля. Через много лет мне пришлось участвовать в юбилейном торжественном вечере в Большом театре в Москве, посвященном 150-летию со дня рождения Ивана Сергеевича Тургенева. Впервые в жизни я поднялся на сцену прославленного театра, и странное чувство охватило меня. В моем кармане лежала тщательно переписанная, приготовленная речь – я ее шлифовал недели две, пока она не стала походить на обсосанную до светлой желтизны табачную жвачку, без соков, без запаха. Зрительный зал со сцены выглядит совсем не так, как из зала. Похоже на то, как с вельбота смотришь на берег, а зрители – это те, которые ждут добычу у прибойной черты. Такой прибойной чертой была оркестровая яма. Я впервые принимал участие в таком большом торжественном вечере и страшно волновался, хотя и старался не показать виду. Ораторы, которые выступали до меня, были люди знатные и искушенные – знаменитый русский советский писатель, академик-литературовед, французский профессор… Когда было названо мое имя, я медленно, словно на ватных ногах, подошел к трибуне и постарался внятно и с выражением прочитать отполированные до удивительной гладкости строки. И когда я вернулся к своему месту за столом президиума, я вдруг вспомнил тот вечер в далеком Наукане, вспомнил Апкалюна, наш разговор на берегу Берингова пролива и пожалел о том, что не решился рассказать об этом, потому что это было настоящее, глубокое, истинное, что действительно дал великий Иван Сергеевич Тургенев мне, Апкалюну, всем нашим народам, всему человечеству. Выбор памяти безошибочен. Она отбирает и оставляет только то, что представляет реальную ценность, отмечая вехами те события в жизни человека, которые потом в сумме составят его личный душевный опыт. |
|
|