"Сорок пять лет на эстраде" - читать интересную книгу автора (Смирнов-Сокольский Николай Павлович)Сорок пять лет на эстраде Автобиографические записи[10]Родился 5 (17 марта) 1898 года и вырос в Москве. Мать — театральная портниха. Отец — типограф-афишер (мастер по набору текста афиш — специальность, в свое время особенно ценившаяся в типографиях). Он же потом занимался мелкой антрепризой и с кем-то в компании «держал» сезона два-три театрик при буфете в Московском зоологическом саду. Все это было очень давно — отец умер, когда мне был год. Мать умерла в 1942 году, в войну, глубокою старухой. Театральная портниха, она имела дело со многими актрисами Москвы. Дом посещался людьми театра, разговоры были театрального порядка. Мать сумела отдать меня в Александровское коммерческое училище, но, на беду, сатирические способности мальчика проявили себя неожиданно рано. Виной всему был «Муравейник» — рукописный ученический журнал, который я редактировал года три. Пока в «Муравейнике» появлялись сентиментальные стишки, отвечавшие духу времени, все было в порядке. Но достаточно было статейки, высмеивавшей недостатки одного из преподавателей, как отношение стало резко отрицательным. Когда на правах редактора журнала я предстал перед разгневанным директором, выяснилось, что автор статейки — я сам. Этот сатирический опус чуть было не стоил мне изгнания из училища. Однако исключен не был — помиловали. Сатира была глупая, педагоги немногим умнее. Не мечтал и не хотел быть актером. Влекли к себе газета, журнал. Молился на знаменитого тогда фельетониста Власа Дорошевича. По окончании училища решил посвятить себя газетной деятельности. Фельетонов, однако, писать не давали, перебивался с хлеба на квас мелким репортажем в «вечерках». В одну из редких минут хорошего настроения секретарь редакции решил открыть мне секрет, какими качествами должен обладать настоящий репортер: лирика не нужна, романтика — тоже, несите сенсацию — и получите двести строк… Помогли товарищи. Шепнули на ухо, что сенсации может и не быть — ее нужно «сделать». Вскоре же перед секретарем редакции лежало сенсационное сообщение об ограблении могилы только что похороненного биржевого туза. Почувствовал себя настоящим журналистом. Следующий день принес, однако, горькое разочарование: опровержение родственников и неприятный разговор у редактора, сообщившего, что редакция в моих услугах больше не нуждается. Жалел, но угрызений совести не испытывал: сенсации придумывали и великие мастера. Правда, удачнее. После неудачи с «сенсацией» двери редакций передо мной закрылись. Начал пробовать разные профессии. Служил почему-то в правлении свечного завода. Увлекся садовыми куплетистами. Нашел в их работе много общего с газетной, но с одним огромным преимуществом: не было сердитого секретаря редакции, безжалостно гасившего все, что шло дальше «пожара» или несчастного случая. Кусок хлеба стал добывать писанием «репертуара» мелким куплетистам. Убедившись, что не только для писания, но и для исполнения куплетов особых талантов не требуется, решил исполнять куплеты сам. Впервые выступил в качестве профессионального юмориста в Малаховке. С успехом пел отчаянные куплеты о жуликах, которые «не идут воевать». Присутствовавший при этом антрепренер Н. Гриневский, которому, очевидно, это понравилось, пригласил в свой театр миниатюр на Сретенке «Одеон», где я занял положение дешевого эстрадного универмага: за пять рублей в сутки сразу стал опереточным простаком, драматическим любовником и «комиком-куплетистом — любимцем публики». В вечер — четыре сеанса, десять-двенадцать переодеваний. Еще через год был уже приглашен в кино, за сравнительно значительные деньги, в качестве «признанного» любимца публики. Стать таковым было нетрудно, поелику то, что преподносилось с такой эстрады, было до ужаса безграмотно и по репертуару косно и негибко. Потрясал всякого рода «экспромтами». Долго искал жанр, выступал в рванье, в эксцентрическом фраке, пока не остановился на толстовке с белым бантом. Ввиду того что была первая мировая война — шел 1916 год, — темы были ура-патриотические, оттеснявшие «клубничку», главенствовавшую у тогдашних куплетистов. Система выступлений была такова: небольшой стихотворный монолог, два-три куплета или песенки, частушки. Между ними веселая репризная болтовня. Первый монолог, с которым я появился на профессиональной эстраде, назывался «Шептунам». Стихотворное произведение с различными гневными обвинениями маловерам и шептунам, сомневающимся в силе русского оружия. В нем были строки: Вот там, дескать, я докажу… и так далее и так далее. В январе читал: «Январь пройдет, шинель надену…» Потом — февраль, март, апрель. В мае пришлось подлаживаться под размер стиха: «Вот май пройдет, шинель надену…» Стал получать письма от зрителей примерно такого содержания: «Или ты, сукин сын, надевай шинель и поезжай воевать действительно, или по крайней мере — не трепись…» Это едва ли не впервые заставило подумать, что слова, бросаемые с эстрады, не столь уж безответственны. В особенности если выступаешь «бия себя кулаками в грудь». Темы монологов (в то время довольно многочисленных) были: купцы, набивавшие цену на товар; «мародеры тыла», уклонявшиеся от воинской повинности («Вперед, зем-гусары, вперед!»); монолог, бичевавший привычное «авось да небось», которыми и пытался объяснить якобы «временные» военные неудачи (монолог «Царица Лень»). В куплетах и песенках высмеивались «братушки-болгары», объявившие нейтралитет, старик Франц-Иосиф, нос Фердинанда Болгарского (это все были союзники Вильгельма) и, наконец, сам «Вильгельм кровавый», которому доставалось с чадами и домочадцами, то есть с кронпринцем Мальбруком и прочими. Особое место занимали модные в то время «Военные песенки», «Военные картинки» и «Мозаики», вроде «Кто и что поет в наши дни», «Эволюция уличной песенки» и т. д. Одной из излюбленных тем, пользовавшихся успехом, было введение на военное время запрещения продажи крепких напитков и в то же время широкий обход этого запрещения: водку подавали в чайниках. Пользовалась успехом песенка «Зачем же вы мне чайник прицепили», переделанная на злобу дня из старых шантанных куплетов. Антрепренер Н. Гриневский, пригласив меня в свой театр миниатюр, сразу выпустил афишу, называя меня в ней «старым любимцем публики». И хотя публика видела перед собой восемнадцатилетнего «старого любимца» впервые — недоразумений не происходило. Зато дежурного околоточного надзирателя оскорбляло недостойное вольнодумство, просвечивавшее сквозь некоторые монологи и куплеты. Гриневский, как деловой человек, знающий всему цену, быстро нашел точки соприкосновения: за сто рублей, получаемые ежемесячно от Гриневского, околоточный начал соответственно относиться к моим выступлениям: когда у него, всегда сидевшего в пятом ряду, портфель находился на коленях, — это значило, что в театре «кто-нибудь» есть, и артисты пели исключительно о цветах, о любви, ночах безумной страсти. Когда же портфель был под мышкой — мы знали, что петь можно о чем заблагорассудится. Все было бы хорошо, если бы в один из вечеров я не перепутал сигнализацию и не продернул взяточника пристава и его супругу в присутствии его самого за тайную продажу водки в чайниках. Был посажен на гауптвахту на две недели за «подрывание основ существующего строя»… Настоящим успехом начал пользоваться в 1917–1918 годы за свои монологи. С какой пакостью приходилось это перемешивать — стыдно вспомнить. Старался уйти от эстрадного трафарета. Было трудно. Слишком заштампованные образцы были перед глазами, слишком определенны были требования публики. Монологи и куплеты окончательно определили место мое на эстраде: жанр «злобиста», в отличие от жанра «салонного», имевшего своих поклонников. Юмористы «салонные» миновали всякую «злобу дня» и «политику», а пели модные «Луна, луна, наверно, ты пьяна» или «Ночью глазки горят, ночью ласки дарят, ночью все о любви говорят»… Путь «злобиста» был труднее. На этот более трудный путь я сумел, к счастью для себя, вступить с самых первых шагов на эстраде. В дни, когда в воздухе уже запахло грозой революции, стал исполнять песенку на мотив «Колокольчики, бубенчики звенят». Немудрящие куплеты на различные «злобы дня», с намеком в последнем куплете на убийство Григория Распутина. Окончание куплета было без слов, пелись только две первые строчки: Остальные строчки не исполнялись, но оркестр продолжал играть, и я жестами показывал, что именно случилось. Жесты были достаточно наглядны, и зрители превосходно понимали, о чем речь… В заключение я доставал из кармана замок, как бы запирал им собственный рот и с этим замком уходил за кулисы. Свержение самодержавия застало меня в театре Струйского. Репертуар первых дней после свержения царя был таков, что антрепренер не замедлил добавить к моей фамилии пышный «титул» — «Певец свободы». Про Распутина и «Сашку в вышитой рубашке» — не пел и не читал, а в первом же «бесцензурном» монологе были такие слова: И — вывод: Оголтелая агитация «за Керенского», развернутая в те дни буржуазными журналами и газетами, всякого рода «бабушками русской революции», едва не сбила с толку. «Сосульку, тряпку — принял за человека», — горько каялся я в одном из послеоктябрьских своих монологов словами гоголевского городничего. И во исправление «грехов молодости» посвятил ряд лет спустя специальный фельетон — Иллюзии, впрочем, кончились быстро. И в канун Октября был написан монолог «Москва вечерняя», начинавшийся так: Дальше шла картина предоктябрьской Москвы с ее «чехардой министров», неразберихой и своего рода «пиром во время чумы» распоясавшейся буржуазии: И вопрос к зрителю: На этом можно закончить обзор недолгой дооктябрьской деятельности. После Октября работать стало легче. Все встало на свои места. Цель обозначилась ясно. Для «злобиста» в особенности. Внешне форма выступлений осталась та же. По-прежнему — монолог, несколько песенок, куплетов, частушек. Ездил по фронтам гражданской войны. Наибольшей популярностью из куплетов пользовались «Пушкинские рифмы», ставшие на какое-то время «коронным номером»: Две строчки — я, две строчки — Пушкин. Вся «злоба дня» того времени проводилась через эту, очень благодарную и отвечающую любому положению форму. В четыре строчки укладывались такие, скажем, темы, как: Затрагивались столь же бегло темы внутренней жизни, бытовые: Количество куплетов, написанных в этой форме, огромно. Это была своего рода маленькая газета, в которую я вставлял, приезжая на фронт, и местные темы. Весьма часто, так же как и «Пушкинские рифмы», пополняясь сообразно обстоятельствам новыми куплетами, исполнялась мною в ту пору и «Новая метла», написанная в начале 1918 года: Каждый куплет сопровождался рефреном: Зимой 1919 года, в канун пятнадцатилетней годовщины первой русской революции, по просьбе старого эстрадника Алексея Раппапорта написал песню про пятый год: Десять лет спустя эту песню напечатали в журнале «Цирк и эстрада», сопроводив ее моей короткой заметкой-воспоминаниями о «незабываемом девятнадцатом»: «…тогда Страстная площадь (ныне Пушкинская), в Москве, в семь часов вечера была странной… Под распахнувшимся случайно драным пальтецом неожиданно засверкали шитые золотом мундиры камергеров, белоснежные сорочки, фраки и одеяния короля Лира. Актеры ехали на халтуру… Собственно, не ехали — их везли на санях, в розвальнях, на грузовиках. Все было очень странно и очень просто: рядом с народной артисткой Гельцер закапывались в солому фокусник Кулявский и свистун Вестман. На этих концертах эстрадные певцы с успехом пели и мою песню. Пели на какую-то нудную музыку, но пели «с душой», то есть так, как теперь почему-то решили, что петь не следует. Это было пятнадцатилетие 1905 года — первый свободный юбилей «генеральной репетиции Октября». Теперь празднуют четверть века — и у меня просят напечатать эту песню как воспоминание о том, что пели эстрадники о пятом годе… Песня кажется простой и наивной — одиннадцать лет назад я сам был прост и наивен. Она написана так, как теперь не надо писать: старая форма при новом содержании. Сейчас прежде всего требуется новая форма. Это правильно, но что из себя эта новая форма представляет, пока не знает ни один из почтенных авторов этого неопровержимого рецепта. Новую форму ищут, новую форму найдут — я верю… Но пока у нас песен мало. Новые песни делать трудно, ах, как трудно делать новые песни…» Столь же бесхитростен, как эта песня, и примитивен по литературной своей форме написанный несколько раньше, еще в 1918 году, монолог «Царь-голод», исполнение которого, однако, встречало живой отклик слушателей. Несмотря на все свои литературные шероховатости (сейчас они видней, чем тогда), он, судя по всему, производил должное агитационное воздействие. А это было главным. «Шершавым языком плаката» я пытался говорить о самом важном, к чему нужно было призывать тогда с эстрады-трибуны — к активной борьбе за революцию, к сплочению всех сил на защиту советской Родины. Монолог начинался с подробного описания одного из самых страшных врагов, угрожавших стране, «царя царей», повсюду считавшегося непобедимым: Публике центра, тогда еще мало изменившейся по сравнению с прежним временем, новый репертуар был не слишком по душе. Ушел к окраинному зрителю. «Кольцами» (начиная с трамвайного кольца «Б» — Садового) обошел все рабочие районы Москвы. Товарищи по эстраде не без насмешки прозвали за это «зазаставной знаменитостью». Воспринял как комплимент. В девятнадцатом — двадцатом годах часто гастролировал в провинции, ездил в прифронтовую полосу и на фронты гражданской войны. Побывав в провинции, многому здесь научился в скитаниях. Вернулся в Москву в двадцатом году и нашел свою «зазастав-ную» публику в центральном театре Москвы — в «Аквариуме». Я был, кажется, единственным «допущенным» туда Управлением театрами, отвергавшим в то время жанр юмористов вообще. Что говорить, справедливо отвергавшим. С того времени сразу «пошел». Это по-актерски. А по-настоящему даже не пошел, а поехал: на полках, на грузовиках, сидя рядом с Неждановой, рядом с загримированными «братьями-разбойниками», в такие места Москвы, от которых Страстная площадь казалась такой же далекой, каким далеким кажется теперь только Нарым. Красноармейская и рабочая аудитория всех этих заводов, лазаретов и хлебопекарен заставила присмотреться к своему репертуару и, пожалуй, поискать свое настоящее лицо. На следующее лето был приглашен в «Эрмитаж», где прослужил весь сезон, а с тех пор вот уже которое лето считаюсь необходимой его принадлежностью. Все первое послеоктябрьское пятилетие было для меня, если можно так сказать, «периодом становления». Годы гражданской войны. Репертуар, бьющий по Деникину, Врангелю, по белогвардейцам. Стремление к максимальной оперативности при минимальной заботе о глубоком литературном подходе. Репертуар работался по принципу: «За вкус не берусь, горячо — будет». Частушки на популярный мотив «Яблочко» выпускал тогда сотнями, меняя их, смотря по событиям, чуть ли не ежедневно. В идеале — «Окна РОСТА». Начало восстановительного периода. Нэп. Среди монологов тех лет — «Тверской бульвар», «Командировка на тот свет», «Раскаяние Смирнова-Сокольского», «Потоп», «Былина о Москве». По содержанию монологи все более усложняются, становятся большими по размеру. Нащупывается жанр фельетона, стихотворную форму монолога заменяет «раешник». Темы: строительство молодой республики; эмигрантское житье-бытье за границей; обыватель, брюзжащий на новые порядки; нэп и нэпманы; всякого рода режиссерские и балетмейстерские загибы, вопросы литературы. Наиболее значителен из монологов того времени — «Потоп»: И далее перечисляется все, что с удовольствием бы погрузил на свой ковчег и тем освободил бы молодую Советскую республику от «нечистых», мешающих строить новую жизнь. В ковчег забираются представители всего отрицательного: спекулянты, обыватели, мещане старого и нового толка, прикрывающие свое мещанство «розовым бантиком», завсегдатаи казино, плохие поэты. Темами нэпа определялось в большинстве случаев и содержание различных песенок, из которых наибольшей популярностью пользовалась «Клавочка»: Далее описывалась горестная судьба «спеца», который из-за Клавочки «…проворовался, на «Чека» нарвался и в «Бутырки» как-то угодил». Мораль: «…Юбочки не детские, барышни «советские», сколько погубили вы людей…» А потому: «Давая справочки… не пленяйте «спецов» красотой». «Песня о жареном цыпленке» исполнялась на популярнейший тогда мотив «Цыпленка», затрагивая злободневные, все время обновлявшиеся темы: «Торговцы бедные, цыплята вредные, прогонят с Трубной вас метлой… При власти красненькой вам жить опасненько и лишь в «Бутырках» есть покой…» и т. д. и т. п. А в заключение: «Антанта ежится, кряхтит-корежится и горько плачет пятый год; в Москве же вольненькой Сокольский Коленька «Цыпленка» весело поет…» «Песенка о похождениях нэпмана», «Торгово-промышленная мозаика», построенная на излюбленной куплетистами форме переиначивания популярных песен и стихов, классическая песня Беранже «Как яблочко румян…» на новый лад: ее герой — изворотливый и беззастенчивый купчина, нажившийся в годы войны, спекулировавший и в пору разрухи, оживший с нэпом… И еще одна «мозаика» — «О чем пела улица» — своего рода история в песнях, заканчивавшаяся предостережением нэпману: «Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела…» Многие из этих песенок имели успех. Однако и сам выбор тем и их разрешение были еще очень легковесны. В 1922 году выпустили газету «Известия Смирнова-Сокольского» — «орган беспартийного смеха и злободневной сатиры». Это были последние шалости юности. Советский зритель неудержимо рос, росли его запросы и требования, и было понятно, что настало время какой-то перестройки. Для репертуарных сдвигов и изменений второго, условно говоря, послеоктябрьского пятилетия (1923–1927) — речь идет, разумеется, только о моем собственном репертуаре — характерны три нововведения. Первое: навсегда порываю с куплетами и песенками. Второе: стараюсь углублять и совершенствовать форму монолога. Из восьмидесятистрочного «выходного» монолога он превращается в самостоятельный трехсот- (и более) строчный фельетон. Кстати, впервые ввожу само это слово — фельетон — на эстраду. Третье: задумывается и осуществляется серия рассказов Бывалого. Рассказы эти первоначально исполняются в качестве бисового номера, после фельетона. Выступать только с ними пока не решаюсь. О каждом из этих нововведений попробую рассказать подробнее. Бросил куплеты и песенки прежде всего потому, что становилось жалко тем. Куплеты — чрезвычайно «темоемкий» (если можно так выразиться) жанр. Несколько строчек «сглатывают» тему, которую в фельетоне можно взять и разработать подробнее и глубже. К тому же сам стал понимать, что чтец я все же лучше, чем певец. После чтения уже не короткого «выходного» монолога, как то бывало раньше, а самостоятельного фельетона — голоса стало просто не хватать. И все-таки из всех этих причин наиболее важная, конечно, та, что нащупывал свой собственный жанр, жанр фельетониста, рядом с которым все эти песенки и куплеты казались пустячками. О рассказах Бывалого. Их около двух десятков. Читал их все второе пятилетие Советской власти, и с ним же они прекратили свое существование. Рождению этой серии послужило следующее обстоятельство. В гражданскую войну я служил актером при Политотделе 14-й армии. В армию эту, между прочим, были на какое-то время влиты две дивизии — дивизия Махно и дивизия Григорьева, двух «батек», вскоре изменивших Красной Армии. Своеобразный быт, походка, язык, обороты речи «братишек», пришедших с этими дивизиями, хорошо были мною усвоены, долго тешил за кулисами товарищей их сочными оборотами речи и, наконец, в году 1924-м или 1925-м решил попробовать вывести такого «бывалого человека» на эстраду. Под видом воспоминаний Бывалого о днях гражданской войны на Украине я изображал сегодняшнего обывателя с его брюзжанием, недовольством, вздохами о прошлом. Брюзжал, в сущности, этот обыватель больше по привычке, но брюзжал надоедливо, много, и с брюзжанием этим надо было повести борьбу, так как оно уже переставало быть безобидным. Прием этот можно назвать «доказательством от противного». Прикидывался сам контрреволюционно настроенным, «ругал» большевиков, но ругал таким образом, что сущность обруганных явлений была здоровой и общественно полезной, а доводы «ругателя» — убогими, вздорными, неосновательными. «Доходил» этот прием чрезвычайно. «Во что превратили завоевания революции, товарищи? — вопил такой «бывалый» братишка. — Третьего дня хотел в музее каменному Аполлону в рот окурок засунуть, и мне не позволили! За что я кровь проливал? За что я, братишечки, в германскую войну пропал без вести?…» Собственно, это формула всех рассказов Бывалого. Выходя в его образе на эстраду, я «доверительно» сообщал публике: «Вы, конечно, на меня, братишечки, жаловаться в Гепеу не пойдете. Не такие вы люди, чтоб вам самим в Гепеу безопасно заходить можно было…» И этими словами уже определялся и адрес, к кому направлена сатира, и характер содержания рассказа. «Скучный народ большевики! Дома строить начали, заборы ремонтировать. По программе все ломать обещались — а они строят, черти! На улицу выйти противно: чистота, порядок, никакой обстановки для боевого действия… Мандаты спрашивать перестали… Какая без мандата жизнь, я вас спрашиваю? Войска у них присягу приносить начали. У нас, при батьке Григорьеве, — войска вещи приносили, а не присягу… Скукота! Какому-то Немировичу-Данченко дом вернули в пожизненное пользование. Я спрашиваю — почему мне не возвращают?» У вас, говорят, дома и не было… «Мало ли чего у меня не было, а вернуть надо!» И опять: «…Какая же это свобода, ежели меня даже на трамвай с передней площадки не пускают?!..» Образ говорящего все эти слова обрисовывался плакатно ясно. И что бы далее ни говорилось от лица и имени этого образа, какое бы недовольство он ни выказывал, как бы по-своему ни комментировал те или иные политические события — все это работало против него. Рассказы Бывалого затрагивали многие из животрепещущих тем того времени: «Бывалый на Украине», «Бывалый о боге», «Бывалый о большевиках», «Бывалый на суде об алиментах», «Бывалый в Москве», «Бывалый на литературном диспуте», «Бывалый о критиках», «Бывалый в театре», «Бывалый в оппозиции», и т. д. и т. д. Даже был рассказ «Бывалый о слонах, Мэри Пикфорд и Дугласе Фэрбенксе». Более углубленно и целеустремленно старался я осуществлять эту задачу в фельетонах. И если выступления первых послеоктябрьских лет были «за» — при том, что в силу чего я Среди фельетонов второго пятилетия — «Всероссийская ноздря», «О собачьем быте», «Матушка-периферия», «Советы Соломона», «Российские губошлепы», «Роптать желаю!», «Страна без дураков», «Юбилей войны», «Пушкин, наденьте шляпу!», «Московские звонари», «Похвала глупости», «Император Всероссийский». Все они написаны райком, вернее, вольным стихом с соблюдением рифмы, но без соблюдения размера, своего рода рифмованная проза, близкая к «раешнику». «Всероссийская ноздря», впервые исполнявшаяся летом 1924 года. Это было, в сущности, первое произведение, которое и по размеру и по охвату темы смогло быть названо фельетоном. Фельетон был весь направлен против обывателя и обывательщины, в то время довольно сильной противницы всего нового. Начинался он так: Так рисуется «российский обыватель», который всем недоволен, летом — жарой, зимой — холодом, что ему ни предложи — все равно «Очи горе возведет. Ноздрей поведет…». И дальше: Это дает толчок к завязке фельетона, потому что подобный «недоволец»-обыватель, попав даже на тот свет, и там свою «ноздрю» вовсю развернет, всем будет недоволен. Оказавшись на том свете, он указывает господу богу на недостатки мироздания и тут же дает рецепты, как бы сделал все это сам. Богу он рисует благополучную, полную радостей для обывателя жизнь. Под этим нетрудно угадать чаяния обывателя на земле. Тут и свобода торговли, и истребление фининспекторов, вплоть до возвращения собственного домика обратно, и прочее, и прочее. Когда эти «чаяния» обывателя в воображаемой беседе с богом доходят до абсурда — бог не выдерживает: Фельетон заканчивался словами обывателя: Это уже был не просто монолог «на злобу дня», а произведение, в котором как бы сталкивались и сопоставлялись два мира. Мир советских людей, строящих новую жизнь, и мир обывательщины, людей, тоскующих о прошлом. Я старался столкнуть эти два мира и аргументированно говорить о правоте первых и о никчемности и неминуемом крушении вторых. Этих «вторых» тогда было много. Перестройка сознания даже старой интеллигенции проходила медленно. Методологически фельетон был уже не «на разные темы», а на единую тему, нужную, важную… В другом фельетоне того же периода — «Роптать желаю!», — написанном двумя годами позже, отмечается сдвиг в мозгу обывателя: От активного, враждебного настроения осталась только привычка роптать ради ропота. Но ропот уже другой. Это подчас уже критика реальных недостатков. Обыватель в этом фельетоне говорит: И в качестве одной из иллюстраций: «Роптание» затрагивало самые различные вопросы, поскольку Фельетон был построен таким образом, что, говоря о тех или иных неполадках быта, обыватель адресовался непосредственно к самому «Всероссийскому старосте» — Михаилу Ивановичу Калинину: В заключение обыватель говорил: В центре фельетона была весьма важная для того времени, значительная тема перевоспитания, перековки. Остальные темы фельетона касались качества продукции, за что боролись тогда яростно и беспощадно. Речь шла при этом не только о качестве производственной продукции, но и о борьбе за качество во всем, что было близко советским людям и что волновало их — в быту и отношениях людей, в литературе и искусстве. О том, как готовился тогда репертуар и как мной самим понималась в то время борьба за «качество продукции» применительно к своей профессии, я писал в автобиографической заметке «Смирнов-Сокольский о себе»: «Репертуар пишу сам. Было время — пользовался помощью других, особенно во времена «запарки». Отказался не потому, что это не нужно. Убедился, что присяжные поэты делать этого просто не умеют. Очевидно, стихи в репертуаре — дело десятое. Репертуар — это совершенно другая работа, требующая больше знания, чем поэтического вдохновения. Но дружба и знакомство с пишущей братией дает и дало невероятно много. Впрочем, это, кажется, называется — средой. Монолог или рассказ пишу месяцами, по пять, по десять строк в день. Читаю сразу без выучки, как закончу. Посему иногда поругивают за «несделанность» в смысле актерском. Однако считаю себя правым. «Что» — важнее, чем — «как». «Как» — приходит позднее». Борьбе за качество продукции был посвящен и написанный в том же 1926 году фельетон «Повесть о советском карандаше», встретивший активный общественный отклик. Фельетон был написан райком. Начинался он с признания: Это вот «Не могу молчать!» и проходило лейтмотивом через весь фельетон. Как всегда, большое место в фельетоне уделялось искусству и литературе: И как общий вывод: Фельетон «Московские звонари» (1927) был посвящен любителям псевдореволюционной болтовни, всякого рода «аллилуйщикам», подменяющим необходимую критику и самокритику «пустозвонием». Приводя ряд примеров такого «пустозвония», бюрократизма, плохого качества продукции, самодурства отдельных чиновников и т. д. и т. п., в конце фельетона предупреждал: Заключает второе пятилетие фельетон, подготовленный к десятилетию Советской власти, — «Император Всероссийский»: В фельетоне рисовалась «российская эмиграция» с ее мышиной возней и «блюстителями престола» Николаем Николаевичем, Кириллом Романовым и прочими, мечтающими о возвращении, о реставрации. Был действительно в то время такой ляпсус у треста, использовавшего для новых будильников старые «музыкальные валики» с музыкой «Боже, царя храни». Фельетон был развернут на таком приеме: что, мол, произошло бы, если бы все вернулось. Если бы возвратились Романовы в Россию, как бы они себя повели, вновь оказавшись у власти, и что бы из этого вышло. А вышла бы отвратительная картина возвращения к темному, мерзкому прошлому, на фоне которого алмазными звездами сверкают достижения молодой десятилетней Республики. Методологически я в этой работе отошел уже от всякого рода «бисовок». Фельетон вырастал в самостоятельную беседу-речь-доклад на единую, основную, глубоко волнующую тему. Окончательно определился жанр эстрадного фельетона в такой форме, какую разрабатываю и сейчас. Анализируя последние работы той поры, Сим. Дрейден в статье «Слушая Смирнова-Сокольского» приходил к заключению: «…в анкетах своих на вопрос: Ваша общественная работа? — Смирнов-Сокольский может ответить несколькими, недоступными еще для многих, но полными глубокого общественного содержания словами — Артист Советской Эстрады…» Третье пятилетие — 1928–1932 годы. Постепенно крепнет мысль, что стихотворная форма и даже форма райка не позволяют достигнуть такого впечатления, такой непосредственности контакта со слушателем, как простая прозаическая речь. И все сильнее хотелось сделать свою «беседу» со зрителем максимально простой, душевной, предельно искренней. Уточняется и прицел фельетона, с тем чтобы использовать возможность охватывать этим жанром большие, настоящие темы, ничего общего не имеющие с куплетцами и монологами на «злобу дня». Большая масштабная тема — это самое главное в нашем жанре. В последнее время меня стали упрекать в малой мобильности. Дескать, жанр «злобиста» требует быстрой смены репертуара. Дескать, «сегодня — в газете, завтра — на сцене» (или, как когда-то говорили, в куплете). Это тоже хорошо и даже нужно, но примерно к началу 30-х годов я стал ставить перед собой уже несколько иную, более широкую задачу. Были перед революцией такие газетные стихотворцы, вроде Р. Меча (одним из наиболее талантливых их предшественников являлся «искровец» Д. Минаев), которые, что ни день, давали в газете стихотворение на ту или иную злобу дня, оперативный отклик на только что происшедшее событие. Все это не шло, однако, дальше изложения в стишках самого происшествия и каких-либо более или менее остроумных комментариев к нему. Но был Салтыков-Щедрин, был Маяковский, которые, будучи тоже «злобистами», тоже сатириками, бытописателями сегодняшнего дня, вместе с тем, используя какие-то сегодняшние факты, брали и ставили темы более глубокие, более важные. Можно ли упрекнуть за желание отойти от жанра (если можно так выразиться) Минаевых и если не приблизиться, то хотя бы взглянуть на ту дорогу, по которой шли. Салтыковы-Щедрины и Маяковские? Сочинить монолог на тему последней новости дня (скажем, об измене Панаита Истрати) за одни сутки умел и уже не раз писал так. Написать же фельетон о росте сознательности советского человека, о перестройке его мышления, о роли партии в этой перестройке, о разнице между старым и новым, об особенностях советского человека — это уже не дело на день. Это работа писателя, и вряд ли ее можно ограничить столь жестким сроком. Сколько времени писал Маяковский поэму «Хорошо!»? Не день и не два, и даже не два-три месяца. А разве это не «злободневно»-историческое произведение? Разумеется, да, но оно из произведений особого жанра и размаха, на большие важные темы, темы, не умирающие завтра же, а могущие остаться надолго, если не навсегда. Получалось ли у меня хоть что-то в этом направлении? Скажем, не вышло. Не мне судить. Но потенцию к этому осуждать нельзя, как нельзя осуждать народного артиста Советского Союза Ю. М. Юрьева за то, что он посвятил себя классике, а не работе в театре миниатюр. Вероятно, я пишу об этом достаточно сумбурно, но в правомочности такой позиции — убежден. Меня бесят упреки и вопросы вроде: почему я, дескать, даю лишь один фельетон в год? Во-первых, скажем, не один, ну а во-вторых, — если даже и один — почему это хуже, чем десять? Надо же смотреть, какой это фельетон, а не сколько их. А если бы уйти на пять лет и за пять лет написать хотя бы что-нибудь похожее на горьковское, на маяковское, на салтыковское, разве не было бы это ценнее и нужнее искусству, чем все написанное всеми «эстрадными авторами» вместе? В целом правда, вероятно, лежит где-то посередине. Но во всяком случае стремление сатирика отойти от «поденщины», тяготение не к меньшему, а к большему вряд ли заслуживает осуждения. Среди фельетонов 1928–1932 годов — «С приездом, Алексей Максимович!», «Отечественные твердолобые» (о головотяпстве), «Госстрашный суд» (о мещанстве и культурной революции), «Хамим, братцы, хамим!» (борьба с хамством и хулиганством в быту), «Мертвые души», «Записки сумасшедшего», «Генеалогическое древо советской литературы», «Канарейка с розовым бантиком» (о псевдореволюционности и приспособленчестве: «пиджак сменить снаружи мало, товарищи, выворачивайтесь нутром!» — финальные слова фельетона), «Нечто о критике», «Советская чертовщина», «Житьишко человечье», кинофельетон «Доклад Керенского об СССР», «Кругом шестнадцать» (к XVI съезду партии), «Мишка, верти!». Фельетон «С приездом, Алексей Максимович!» (май 1928 года) был написан в связи с приездом Горького на Родину и весь основывался на цитатах из его произведений. Поздравляя великого пролетарского писателя с приездом, я был рад подтвердить, что такие-то его высказывания (как, к примеру, «Человек — это звучит гордо») находят в нашей жизни полное подтверждение, и в то же время с огорчением признавался, что то-то и то-то, им осуждавшееся, еще имеет место. Примеры касались главным образом модной тогда «половой» литературы, всякого рода «Любви без черемухи», «Лахудриных переулков», формалистических загибов режиссеров и т. п. Фельетон-беседа с писателем заканчивался обращением: «Помните, Алексей Максимович, вы написали: «А вы на земле проживете, как черви слепые живут. Ни сказок про вас не расскажут, ни песен про вас не споют»…Сейчас новая жизнь, новое время, новые люди. Люди, о которых должны писать и сказки и песни! Но только настоящие песни, такие, какие выходят из-под вашего волшебного пера. Мы так ждали вас, Алексей Максимович! Вы так нам нужны! Всем сердцем поздравляем с приездом!..» Использование и «обыгрывание» литературных цитат — один из давних и испытанных приемов, на которых строились и строятся многие из моих фельетонов. Образами любимейшего из писателей — Гоголя были навеяны и два фельетона — «Мертвые души» и «Записки сумасшедшего», исполнявшиеся (в 1928 году — первый, и в 1929-м — второй) со сцены Московского мюзик-холла. «Мертвые души». В роли нового Чичикова я обходил ряд учреждений и проводил параллели между поступками отрицательных героев Николая Васильевича Гоголя и некоторых из сегодняшних «героев» дня. Присев отдохнуть у памятника Пушкину, жаловался ему на долговечность некоторых из героев его «соседа» по бульварному кольцу. А в итоге: Не выдержит Пушкин, сойдет с пьедестала — подойдет к соседу своему Гоголю, да по-пушкински и покроет. Скажет, какого, мол, черта, дорогой Николай Васильевич, вы распускаете ваших знаменитых героев? Как они, действительно, смеют в стране, живущей такой стремительной жизнью, с такой безумной отвагой, заниматься бюрократизмом и волокитой и прикрывать живое дело ненужной бумагой, как они смеют в стране, в которой ледокол «Красин» покрыл себя славой воистину мировой, заниматься какими-то дрязгами, обидами и уделять столько внимания собственному, извините за выражение, геморрою… Как они смеют… Ну, посмотрит тут на разъярившегося Пушкина суровый Николай Васильевич возможно строже и суше и, конечно, скажет: «И что вы волнуетесь, дорогой Александр Сергеевич? Это же не живые, это же мертвые души…» Среди «мертвых душ», попадавших под обстрел, были, разумеется, и «мертвые души» в литературе и искусстве: «А мне такая литература напоминает один обывательский анекдот: Явился будто Горький случайно на какую-то старенькую забытую фабрику и буквально разинул от удивления рот. Видит — внешне все, как будто, по-настоящему — и контора пишет, и работа кипит, а вырабатывают какие-то удивительные вещи: дощечки с надписью «Лифт не действует» и «Звонок не звонит». Это, конечно, анекдот, но разве не стоит после этого иногда посчитать: сколько действительно у нас писателей, которых никто не читает, кинокартин, которых никто не смотрит, и универсальных рабочих магазинов, в которых рабочим, в сущности, нечего покупать…» «Записки сумасшедшего». В центре — вопросы культуры, театра, литературы. И — хулиганство и чубаровщина. Мне казалось, что борьба с такими явлениями ведется еще недостаточно, и многое происходившее вокруг представлялось неправдоподобными «Записками сумасшедшего». «…А вчера я посмотрел пьесу… Ставил один гений, писал другой… Боже, что они делают? Они льют мне на голову холодную воду! Неизвестно почему, но в нашей прекрасной стране существуют еще взяточники, обыватели, крючкотворы! Мещане, бюрократы, черносотенные академики и неграмотные профессора, воры, казнокрады двинулись ватагой на нашу Советскую Русь. Согнут, думаете? Не согнут! Дайте мне тройку быстрых, как вихрь, коней! Что там мелькает вдали? Это картина «В город входить нельзя», а оказывается, картину тоже смотреть нельзя! Что же можно? Какое это здание стоит вдали? Наркомпрос… «Матушка ли моя сидит перед окном»? Нет, это не матушка — это батюшка Анатолий Васильевич! Батюшка, спаси своего бедного зрителя и читателя! Разгони бумагомарак, щелкоперов! Урони слезинку на мою больную головушку! Прижми к груди своей бедную сиротинку… А кстати, знаете ли вы, что у товарища Свидерского под самым носом шишка?…» Один из центральных фельетонов этого периода — «Хамим, братцы, хамим!» (1929). О хамстве в быту, в работе отдельных учреждений, во взаимоотношениях людей. Хамство в критике, прибегающей к «заушательским приемам». Хамство в поэзии по отношению к женщине («Пей со мною, старая сука», «Что же дали вы эпохе, живописная лахудра»). Хамское отношение к русскому языку. Хамство международное и прочее и прочее. Фельетон начинался размышлением: «Казалось бы, все должно быть ясным… Как у Островского говорится: каждый занимайся своим делом — купец — торгуй, чиновник — служи, шатун — шатайся… Или как у нас в литературе — полная рационализация: один книгу пишет, другой читает, третий ею печку растапливает, четвертый продукты в нее заворачивает. Все ясно, все на месте, все культурно. Одначе на практике все выходит наоборот. Страна у нас воистину неограниченных возможностей. В свое время Лев Толстой, будучи писателем по профессии, пытался сапоги шить, а теперь наоборот — многие сапожники по профессии пытаются романы писать. Оттого и выходят у нас иногда романы, похожие на сапоги, и сапоги, похожие на романы… Полная неразбериха — многие не своими делами занимаются… Иные граждане, например, будучи по профессии беспартийными, к революции никакого отношения не имеющими, однако изо всех сил почему-то в вожди лезут… Он тебе и значков на грудь нацепляет и Карла Маркса наизусть шпарит — а все не то: путает, сукин сын, Бабеля с Бебелем и Гоголя с Гегелем. Комиссия по чистке не покладая рук работает, перепуталось все очень. Многие честные кассиры волею обстоятельств чужие кошельки из карманов вынимают, а иные профессиональные воры в кассе сидят и казенные деньги охраняют… Полная неразбериха…» В фельетоне приводились взятые из центральной и периферийной прессы факты бюрократически-канцелярской неразберихи, безответственности и многоликого хамства, вырастающего на такой почве: Подобные факты противопоставлялись росту страны, росту сознания советских людей, самой природе нашего общества. «…Такова жизнь, дорогие братишечки. Впрочем, сегодня мне даже не хочется называть вас этим старым традиционным именем… Мне самому надоели грубость и серость жизни. Сегодня я называю вас всех — прекрасные дамы и любезные кавалеры. Я, конечно, понимаю, что это, может быть, и не особенно точно — не все дамы прекрасны и не все кавалеры любезны. Пусть так… «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман…» Я называю вас всех: прекрасные дамы и любезные кавалеры!.. Пройдитесь сегодня по улицам. В витринах наших кооперативов опять, как ни в чем не бывало, выставлены лыжи, валенки и полушубки. Что это значит? Это значит опять, прекрасные дамы и любезные кавалеры, весна на дворе… …Эх, прекрасные дамы и любезные кавалеры — скучно живете!.. И какой ортодоксальный дурак сказал, что нельзя петь веселые песни, нельзя иметь граммофон, нельзя слушать фокстрот, нельзя смеяться, танцевать и девушке быть красивой… Неправда, клевета… Можно, все можно!..» — говорилось в заключительной части фельетона. А под конец, как общий вывод: «…Репетилов в «Горе от ума» говорил: «Шумим, братцы, шумим!» — а мы не только шумим, но еще и хамим, братцы! Много хамим, ненужно хамим! Порой на «чистом гное» работаем, «бей, не жалей!», «плюйте, я угощаю!»… Эх, прекрасные дамы и любезные кавалеры! Пройдут десятки лет, и люди будут плакать, вспоминая то время, в которое мы живем, люди будут целовать камни, видевшие то, что мы видели с вами, но люди никогда не поймут, почему у нас с вами в эти сверкающие дни и великие годы существовала мерзкая фраза «Хамим, братцы, хамим!». В фельетоне В том же 1929 году, когда был впервые исполнен «Доклад Керенского», в Мюзик-холле же мною демонстрировалось «Генеалогическое древо советской литературы». Здесь партнером фельетониста оказалась огромная карикатура Кукрыниксов, изображавшая древо советской литературы. А на древе этом — шаржи на Горького, Демьяна Бедного, Маяковского, Гладкова, Ахматову, Алексея Толстого и Щеголева, Жарова и Уткина, Булгакова, Пантелеймона Романова, Малышкина, профессора Когана и других. Я в роли «экскурсовода» показывал указкой на фигуры писателей, говоря о каждом репризно сделанные «пояснения». Значительную роль во всех этих пояснениях играла литературная пародия. Сущность номера, полностью посвящавшегося литературе, более или менее пояснялась в финале: «…вот, товарищи, дубы советской литературы. За их могучими стволами растут молодые побеги. Растет молодой лес, шумит в непогоду, тянется верхушками к высоте могучих дубов! И — верю я — подымется и дорастет, а то, глядишь, и перерастет великанов!..» В самом конце 1930 года был написан фельетон Надо сказать, что обращение к материалам партийного съезда и цитирование в сатирическом эстрадном фельетоне выступлений руководителей партии и государства далеко не сразу смогло найти верное понимание, и пришлось немало труда положить на преодоление такого рода косного взгляда: уместно ли, дескать, наряду со смешными местами, без которых немыслим эстрадный фельетон, подобное упоминание имен? Наконец, даже окружающая программа не всегда соответствует: жонглеры, балет, фокусник и вдруг имена виднейших деятелей партии и государства? Взгляд сугубо неверный. Фельетонист сразу же вводит публику в круг своих тем. Что было до его выхода на эстраду и что будет после него, не может его касаться. Все дело — в верности и нужности идеи выступления, в мастерстве, чувстве меры и такте, а главное, в искренности тона. Если все это есть — тогда ничто не может мешать. И тогда любая цитата или ссылка на уважаемое имя прозвучит органично, без тени амикошонства, хотя все это и на очень острой грани. Как и в некоторых других фельетонах, при разработке его очень помог любимейший Гоголь — и образы «гоголевской Руси», возникавшие в кинопрологе, и знаменитая гоголевская «тройка»… Работал над фельетоном долго и упорно. Как, впрочем, и всегда. И, как всегда, не был доволен написанным, правил, правил без конца. Случалось, что на премьере иного фельетона не знал еще полностью текста и сажал в будку суфлера. Никогда не звал друзей на премьеру и особенно настаивал, чтобы не было рецензентов. Огорчался, если таковые являлись на премьеру. Фактически после первой встречи со зрителем начинал, всегда учитывая его восприятие, новый, второй тур работы по отделке и уточнению удавшихся или неудавшихся мест. «Посмотрел в душу зрителя» — и садился снова править, сокращать или развивать ту или иную мысль, затронутую в фельетоне. Так было и с самой значительной, вероятно, работой этого периода, надолго удержавшейся в репертуаре, а спустя четверть века вновь ожившей в новой редакции — фельетоном Среди фельетонов следующего пятилетия — 1933–1937 годов — «Мои мемуары», «Тайная вечеря», «Разговор человека с собакой», «Отелло», «Философский ^вопрос», «Насчет любви», «Весна-красна», «Антология советской поэзии», «Умирающий лебедь» (о бдительности), «Рубиновые звезды» (посвящен Октябрьскому двадцатилетию). «Мои мемуары» (1933). «…Приходила ли вам, например, хоть раз в жизни в голову такая мысль. Наш земной шар, как говорят ученые, мчится вперед со скоростью 113 тысяч километров в секунду. Таким образом, мы все здесь вместе находимся все это время как бы в долгосрочной командировке. Да нам, может быть, если разобраться, одних суточных и командировочных за это время с Советской власти причитается столько — аж передохнуть страшно… Мчится вперед жизнь, дорогие товарищи. Не успеешь вот так опомниться, не успеешь оглянуться, как старость подкрадывается своими неслышными шагами… Не заметили мы с вами, дорогие товарищи, что годы бегут вперед, пионеры многие наши стали уже комсомольцами, комсомольцы — партийцами, а некоторые партийцы, в связи с предстоящей чисткой, — станут просто сочувствующими… Зато какую жизнь повидали мы с вами, дорогие товарищи! Песни о такой жизни по-настоящему петь надо… Тут, по-моему, самое время мемуары начать писать надо. Потомкам об этой жизни докладывать», — так начинался этот фельетон. Приступая к «Мемуарам», я сразу же делал оговорку, что по должности сатирика вынужден чаще всего говорить не о подавляющем большинстве наших людей, подобных горьковским соколам, а «про тех, которые на вопрос, чем вы занимались до семнадцатого года, — до сих пор в анкете, как правило, отвечают: боялся до смерти; или про таких людей, которые, проходя мимо Гепеу и видя на входе надпись «Посторонним вход воспрещается», говорили друг другу: «Чудаки! А если бы здесь было написано «Добро пожаловать!» — разве мы бы с вами зашли?…» Про них же ведь никто не напишет, а я напишу…» Обращаясь к потомкам, я удивлялся странным противоречиям былого быта: «…У профессора Павлова отрезанная собачья голова одна без туловища в банке жила, и этому весь мир удивлялся. А сколько в это же самое время людей — на различнейших должностях — зайдешь к нему в кабинет, смотришь — одно туловище без головы сидит, и никто даже внимания не обращает. «Ему, говорят, голова зачем, только мешает…» Это особенно было заметно на качестве продукции. …Мы производили турбины, которых не умел делать ни один завод Англии, а по Москве ходил анекдот о веерах, продававшихся в наших магазинах. Эти веера рассыпались вдребезги, как только вы ими начинали обмахиваться. А когда вы шли обратно в магазин и жаловались заведующему, он вас любезно спрашивал: «А вы как пользовались этим веером?» — «Что значит — как пользовались этим веером? Что значит — как пользовался: я брал веер и вот так махал на себя». «Чудак, — отвечал заведующий, — веер надо было держать в руке неподвижно, а головой махать на него. И все было бы цело…» …Мы отпускали столовым чудесные продукты, из которых повара, называемые в наше время инженерами питания, иногда приготовляли такие кушанья, что если вы где-нибудь случайно роняли поговорку: «Я на этом деле собаку съел», вас обязательно спрашивали: «Скажите, а в какой столовой?…» …Ах, потомки… Если до вас дойдут стихи некоторых наших поэтов и вы в них случайно что-нибудь не поймете, — не огорчайтесь. Мы их не понимали тоже. Да что мы — авторы не понимали ни звука. Горький, Алексей Максимович, однажды не выдержал — вышел к писателям, историческую фразу сказал: вот что, говорит, товарищи, — писатель должен быть грамотным. Ну, тут, конечно, многие в дискуссию пустились. Дескать, это у вас, Алексей Максимович, устарелый взгляд. Писателю это не так важно. Это читатель — тот действительно должен быть грамотным. Ему читать нужно. А писателю это зачем? Он и так обойтись может. Мы же, говорят, обходимся. И вообще, это вы, Алексей Максимович, палку перегибаете. Но Алексей Максимович при своем остался. Никакой, говорит, я, товарищи, палки не перегибаю, и вообще, к сожалению, палки у меня нету. Если бы у меня палка была, я бы ее, поверьте, гнуть не стал. Я знаю, что с этими палками делать надо…» Большое место уделялось в фельетоне борьбе за чистоту языка, за культуру речи. Приводя примеры выражений, которые не могут не исчезнуть, добавлял: «Я не пишу вам, потомки, о том, что у нас были и иные понятия. «Пять в четыре», «Догнать и перегнать» — вы их знаете из истории. Я отмечаю только то, что в историю не войдет». В финале первоначальный разговор о старости оборачивался в шутку: «…Это была шутка фельетониста. Старости в нашей стране не существует. Весна, нескончаемая весна расцветает в нашей Москве. Товарищи, не для потомков, — сами для себя мы сумели перестроить заново жизнь. Сами для себя мы натворили таких чудес, о которых не имеет понятия вся история человечества… Давайте похвастаемся раз в жизни. Нам, может быть, трудно. В наших мемуарах застряли еще эти мелочи, которыми сегодня я тычу вам в нос… Это, наверное, не понравится и потомкам. Но зато есл «и этим, пресловутым потомкам нужно будет разыскать, скажем, такое, понятие, как еврейский погром, — пусть ищущего не у нас. Они найдут его в настольных словарях у наших более просвещенных соседей. Единственный погром, который мы с вами устроим, — это погром тех мелочей, о которых я пишу в фельетоне…» В фельетонах «Разговор человека с собакой» и «Тайная вечеря», исполнявшихся в 1934 году в спектаклях Московского мюзик-холла, продолжались начатые в предыдущие годы опыты по привлечению «партнеров», взятых из других видов искусства, иначе говоря — по некоторой «театрализации» или «кинофикации» сатирического фельетона. Фельетон В нужные моменты собака рычала, подвывала и т. п., давая должные ответы, то ли подтверждающие, то ли отрицающие или подвергающие сомнению мои слова, произносившиеся от лица чеховского Романсова. Но это был Романсов сегодняшнего дня, с теперешними злободневностями, однако, так же как и чеховский герой, обуреваемый желанием покаяться перед собакой. Вопреки финалу рассказа Чехова, собака в конце номера в ответ на самобичевание Романсова и его призывы кусать его и «рвать анафему» — ласково гладила по голове склонившегося к ней человека. После чего, вслед за моими словами (уже от своего лица), что собака правильно делает, нарушая концепцию рассказа, ибо «советского человека нельзя укусить», следовал панегирик советскому человеку, который может ошибаться, может совершать те или иные проступки, но живет он иной жизнью, чем чеховские Романсовы и Человеки*в футляре, жизнью новой, созидающей, дающей право на уважение. Фельетон «Тайная вечеря» был сработан для обозрения, поставленного в Мюзик-холле по мотивам известной комедии Тирсо де Молина «Севильский обольститель». Фельетон занимал полакта. Попытка Мюзик-холла поставить такое обозрение вызвала известное удивление театральной общественности. Как, в Мюзик-холле — и вдруг классик!.. Это «удивление» и служило отправною точкой для фельетона. Ворвавшись в действие пьесы из «старинной испанской жизни», я в пылу полемики с «испанцами» имел ли право Мюзик-холл ставить Тирсо де Молина, решаюсь отправиться на «тот свет» и лично ознакомиться со взглядами классиков на этот счет. Перед вылетом получал наказ узнать, нет ли у них произведений, близких современности: «— А разве земные писатели еще не приготовили годного современного репертуара? — С репертуаром у современных писателей дело обстоит так же, как у одного уважаемого товарища на земле с севом… — Это как же именно? — Писатели мобилизовались. — Ну и что же? — Они поставили вопрос ребром. — Ну а дальше как? — У них есть перелом. — А все-таки? — У них намечаются сдвиги… — Ну а все-таки, как с репертуаром? — С репертуаром пока ничего не выходит… — Разговор знакомый. Скажите, а может быть, они не выполнили всего того, что требуется для дела? Слет ударников у них собирался? — Ну разумеется. — Лозунги на конференции провозгласили? — Конечно. — Президиум выбрали? — Ну разумеется. — Приветствие послали? — Еще бы. Конечно. — Странно, странно. В чем же дело? Значит, линия у них есть? — Линия-то есть… — Тогда в чем же дело? — Дело-то именно в том, что линия-то есть, а дела никакого не видно… — Тогда все понятно…» Садился на Пегаса и улетал на небо. В это время с «неба» спускался отлично сделанный громадный стол, за которым сидели куклы-классики. Кукольные «двенадцать апостолов» были сработаны известными мастерами этого дела Н. и И. Ефимовыми — в три четверти роста человека каждая, они свободно действовали руками и головами. Приводили их в движение, а кстати и разговаривали за них, пять-шесть актеров-кукольников. На председательском месте была кукла — Лев Толстой, а справа и слева от него сидели Пушкин, Гоголь, Грибоедов, Крылов, Чехов, Островский А. Н., Тургенев, Белинский, Чайковский, Шекспир и Тирсо де Молина. Толстой открывал заседание, а писатели наперебой цитировали свои произведения. Темой для беседы служили различные литературные и театральные «злобы дня». Появлялся на Пегасе «полпред» с земли, и начинался его разговор-монолог, прерываемый теми или иными репликами писателей. Обыгрывалось то или иное несоответствие цитат из произведений классиков и действительной жизни или — наоборот — удивительное совпадение этой действительности со словами писателя. Затрагивались все «злобы дня» того времени — от «качества продукции» до международных, литературных, театральных тем. Когда под конец разговора, при громе и молнии, через всю сцену «проходили» большие, вырезанные из фанеры карикатуры Кукрыниксов на Мейерхольда, Таирова, Любимова-Ланского, Волконского, классики с криками: «Спасайся кто может — режиссеры идут!» — в ужасе разбегались. Собирая разбежавшихся классиков в группу, я обращался к ним с заключительным монологом: «Классики, дорогие классики, куда же вы разбежались? Это пришли наши земные режиссеры. Они не враги ваши — наоборот, они ваши друзья. Они ставили вас у себя в театрах и несли народу в те, ныне оконченные дни, когда наследие Николая Гоголя казалось кое-кому страшнее наследия Николая Второго а глупые вирши про трактор нужнее стихов Пушкина, Пушкина — самого дорогого, самого близкого каждому читателю на земле. Классики! Только демагоги и покрасившиеся в красный цвет ханжи и лицемеры — только они могли думать, что у большевиков, единственного народа в мире, бьющегося за культуру за красоту и безбедность этой земной жизни, могут быть пуританские взгляды на любовь, радость и счастье. Вы не революционеры, но на вас учились делать революцию. Это поняли давно сами ваши читатели. Ваши новые читатели, дорогие классики! Сколько их у вас появилось! Раньше вас читала и понимала лишь ничтожная кучка интеллигенции — ныне вас читает и понимает вся страна, ибо вся страна стала страной интеллигенции У нас нет интеллигенции как класса — у нас есть класс, в котором каждый человек обязан быть интеллигентом… И если кто-либо из нас порою забывает об этой своей обязанности, это только доказывает, что вы, дорогие классики, нам нужны, как никогда, и что только сейчас по-настоящему начинается ваша работа. Иван Сергеевич Тургенев! Вы, написавший, что русский язык великий, могучий, свободный, — вы должны опять напомнить нам величие и красоту этого языка, в котором застряли у нас разные слова вроде «запиндрячить», «зануда», «зараза», «в гроб, в доску». Антон Павлович Чехов! Вас цитировали на съезде. Говорили, что у нас такая земля: посади оглоблю — вырастет тарантас. Это правда. Но правда и то, что кое-где еще умудряются поступать и наоборот. Посадят тарантас, из которого даже оглобля не вырастает. Что ж, это доказывает, что живы не только вы — живы и ваши герои. И ваши, Николай Васильевич Гоголь. И это, пожалуй» именно они могут думать, что у свободного народа не могло быть любви к женщине, к природе, к танцу и к счастливому, беззаботному отдыху. Ваше оружие — смех. Гоголевский смех нужен нам, как никогда. Радость, улыбка — романтика победителей в нашей стране. Лев Николаевич Толстой! У вас в «Плодах просвещения» мужики выходят и говорят — земли мало, куренка и то выпустить негде, а ведь теперь у нас земли — шестая мира. Не только куренка — слонов разводить можно! Классики!.. Впрочем, нет. Довольно. Товарищи актеры! Снимите маски великих и дорогих нам писателей. Ваша роль в интермедии кончена. Я говорю сейчас от лица публики. Идите, переоденьтесь в ваши испанские костюмы и играйте сегодняшний спектакль, если он действительно радостный, бодрый, веселый, такой, какой нужен нашей публике, представительнице, может быть, единственного в мире народа, который больше всех имеет право радоваться, смеяться и веселиться…» Фельетон Тогдашняя театральная сенсация — исполнение Остужевым роли Отелло в спектакле Московского Малого театра — служила поводом для развернутого разговора о смысле и задачах театрального искусства, которое должно быть подлинной трибуной и настоящей школой общественного, нравственного и художественного воспитания. Заключительные же слова фельетона, с которыми я как зритель обращался к Остужеву — Отелло, как бы выводили этот разговор за пределы одного искусства: «…Так любить, так любить — не только личное, небольшое свое, но и огромное — Родину, так любить — учусь я у вас, генерал, выдуманный гениальным Шекспиром! За нее, за Родину, за каждую каплю крови, пролитую пограничниками на границе, всю свою кровь отдать — этому у вашей любви, у вашего чувства, у вашей человеческой страсти умный человек научиться может. Вот за такое искусство — спасибо!» Фельетон этот нашел широкий общественный отклик, так же как и наиболее значительные из фельетонов предвоенных лет — С начала 20-х годов я многократно выступал и в печати и на всевозможных собраниях, совещаниях и диспутах по вопросам о необходимости коренного изменения организационных и творческих условий работы артистов эстрады, перевода этой работы на подлинно государственные рельсы, насущной нужности создания специальных эстрадных театров и творческих студий-мастерских. В 1940 году наконец осуществилась заветная мечта — была открыта Всесоюзная студия эстрадного искусства, руководить которой было поручено мне. Затевая эту студию, хотел помочь талантливой молодежи, жадно тянувшейся к этому виду искусства, занять подобающее ее таланту место. Все это и заставило засучив рукава работать в студии. К общей беде, вспыхнула война и помешала этому начинанию. Премьера первой программы студии была показана в марте 1941 года, за два месяца до войны. В студии обучались молодые люди. Не пожелав воспользоваться предоставленными им бронями, они пошли воевать. Многие не вернулись. Теоретически пути создания новых номеров, найденных в студии, мне и сейчас кажутся правильными. «Фабрика новых номеров», а не школа, в которой учат «азам», нужна была эстраде. Как и все советские актеры, в годы Великой Отечественной войны я старался, где и чем только мог, служить средствами своей профессии общенародному делу. Сразу же после начала войны подготовил со студийцами специальную фронтовую программу «Осиновый кол». Осенью 1941 года по предложению Е. М. Кузнецова на открытии Московского цирка читал специально написанный фельетон «Здравстуйте, товарищи москвичи!». Вновь как это уже не раз бывало, отталкиваясь от гоголевских слов (на этот раз — от слов Тараса Бульбы о товариществе), говорил о несокрушимой силе дружбы и товарищества народов Советского Союза, несущей гибель гитлеровским захватчикам. Той же верой и теми же чувствами был продиктован и фельетон Фельетон этот исполнялся в первой «военной» программе «Эрмитажа», поставленной летом 1942 года по моему сценарию-обозрению «Поговорим о песне». Ряд инсценированных эпизодов и песен объединялся в нем моим конферансом. Для меня это был уже не первый опыт участия в создании подобных обозрений. Еще в конце 20-х годов в Ленинградском театре сатиры и Мюзик-холле, а несколько позднее в «Эрмитаже» по сценариям, написанным мною совместно с Д. Гутманом, В. Типотом, И. Прутом, ставился ряд таких обозрений («Житьишко человечье», «Букет моей бабушки», «В одном вагоне», «Молодые голоса» и др.) — своеобразные опыты расширенного инсценирования фельетона. Летом 1943 года силами нового состава артистов Всесоюзной студии эстрадного искусства мной была подготовлена для «Эрмитажа» еще одна программа-обозрение — «Представление начинается!..». Одна из самых значительных работ тех лет — фельетон В январе 1945 года, в канун стопятидесятилетней годовщины со дня рождения А. С. Грибоедова, в дни, когда советские воины вели уже бои на территории фашистской Германии, совместно с поэтом H. H. Асеевым был написан сатирический фельетон, «Крылатые слова». Так же как и в ряде других фельетонов, где получали новую «прописку» образы и речения великих русских классиков — «Мертвые души», «Записки сумасшедшего», рассказы Чехова и т. д., — так и этот фельетон был полностью построен на цитатах из «Горя от ума»: Фельетон затрагивал самые различные темы, прежде всего, разумеется, связанные с Великой Отечественной войной, гитлеризмом, международными проблемами, касался и некоторых неполадок внутренней жизни, жизни искусства в частности. «Крылатыми словами», хлещущими по фашистским вожакам, фельетон и заключался: Первые послевоенные годы. Фельетон Фельетон «Семьсот семьдесят плюс тридцать» (1947) — к восьмисотлетию Москвы… Та же тема поворачивается в этом фельетоне применительно к тому, что может и должно служить мишенями сатиры: «…Давно уже высмеян тот редактор юмористического журнала, который сначала говорил своим сотрудникам: «Смешного не надо. Пролетариату рано смеяться, пусть смеются наши классовые враги». А потом, значит, когда его стукнули за это по башке, там, где надо, он собрал сотрудников и заявил уже другое: «Смех, товарищи, — это, оказывается, дело серьезное. Если пролетариат хочет смеяться, тут не до шуток!» А советский человек как раз хочет смеяться, имеет право смеяться, и ему одинаково нужны и шутка, и сатира, и лирика, и пафосные звуки фанфар, и вообще все инструменты того прекрасного оркестра, который недаром носит название самого высокого, самого идейного и самого передового в мире искусства. И всякая, даже случайная, фальшь того или иного отдельного инструмента этого замечательного оркестра становится сразу заметной и нетерпимой. Миновало то время, когда некоторые художники говорили: мол, не важно, как рисовать, важно, чтоб на картине было фабричные трубы видать. Народ вырос и требует, чтоб не только были видны фабричные трубы, но и чтоб и нарисованы они были бы к месту и правильно и с тем мастерством, которое отличает истинного художника от мазилы-приспособленца. Советские люди — люди земли. Когда было надо, они умирали за Родину без позы, без жеста. Но, будучи живыми, они влюблены в свою жизнь. Они умеют работать, но они не прочь также попользоваться и всеми так называемыми «витаминами ЦЕ». И не теми, которые продаются в аптеке, а теми, которые фигурируют в шутке, то есть: яй-ЦЕ, саль-ЦЕ, масли-ЦЕ, и даже, представьте, вин-ЦЕ. Разница только в том, что советский человек никогда не делал из этого цель своей жизни. ЦЕЛЬ — это единственное слово, в котором советские люди ставят это самое «ЦЕ» на первое и надлежащее место…» В эти годы все настойчивей стремлюсь поднимать большие темы. Патриотизм советских людей. Их рост и достижения. Их готовность не успокаиваться на победе, а засучив рукава строить новое, восстанавливать разрушенное. И о том, что то, что стоит на пути, мешает, должно быть преодолено… Наконец, международная тема, которая, пожалуй, наиболее подробно была разработана в кинофельетоне «Разговор с Христофором Колумбом (выпуск студии Сокольскино)». «В советской сатирической литературе мы знаем неоднократные примеры содружества двух авторов. Хорошо известные сатирические романы «Золотой теленок», «Двенадцать стульев» написаны Ильфом и Петровым. В журналах мы с вами частенько читаем фельетоны Масса и Червинского, Дыховичного и Слободского и так далее и так далее… Сейчас, если позволите, я покажу вам работу, которую я сделал тоже не один, а с помощью… кинематографа. Я взял в соавторы, если можно так выразиться, все технические возможности именно этого вида искусства, потому, что мне всегда нравилась беспощадная правдивость объектива киноаппарата. Его не обманешь! А тема этого моего фельетона как раз требовала именно такой вот беспощадной правдивости, фельетон мой — о великом вранье, которое мутным потоком бьет с Запада в неприступный утес нашей Родины… С помощью всепроникающего глаза киноаппарата мне удалось взять интервью у великого мореплавателя Христофора Колумба, открывшего четыреста пятьдесят лет тому назад берега Америки…» — так начинался этот фельетон. Если в кинофельетоне 1929 года «Доклад Керенского об СССР» разговор от имени Керенского велся титрами (кино еще было немым), то теперь уже звучал настоящий диалог. Роль Колумба (как и Керенского в кинокадрах прежнего фельетона) исполнялась на экране мною. С моего же голоса были записаны на пленку и реплики Колумба, с которым я вел диалог, стоя у экрана. В фельетоне были широко использованы и иллюстрировались новыми характерными фактами цитаты из «Города желтого дьявола» Горького и «Моего открытия Америки» Маяковского. Были засняты кадры с участием Бориса Чиркова, также ведшего в образе Максима со мною разговор и певшего знаменитую песенку Максима «Где эта улица, где этот дом». А в унисон этой песенке наглядно демонстрировалось, что творится на улице Уолл-стрит и в доме, именуемом биржей. Документальные кадры, взятые из советской и зарубежной кинохроники, опрокидывали и высмеивали утверждения, враждебные нашему строю. Поджигателям войны и трубадурам «холодной войны», принявшей в то время особенно острую форму, противопоставлялись люди труда, простой люд Америки, который бы во имя всеобщего мира — говоря словами Маяковского — «Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл, вторично…». На открытии летнего сезона 1949 года в «Эрмитаже» читал фельетон «В чужие гудки». «Затравкой» к нему была автоцитата из надолго закрепившегося в моем репертуаре довоенного фельетона «На все Каспийское море» — о пароходике «Шура», гудок которого был не по размеру пара, от чужого парохода прицепленный. Своеобразным же эпиграфом к фельетону служило шутливое по форме, но горькое по содержанию объявление, напечатанное еще в 1769 году, за сто восемьдесят лет до этого, в новиковском «Трутне»: «Молодого российского поросенка, который ездил по чужим странам для просвещения своего разума и который, объездив их с пользой, возвратился уже совершенно свиньей по отношению к родине, желающие могут смотреть безденежно на многих улицах его города». Обрушиваясь на любителей гудеть не в свой гудок, особенно если гудок — заграничный, фельетон в то же время утверждал великую, живительную силу советского патриотизма, могучего содружества братских народов Советского Союза: «…На взаимной любви и уважении к национальной культуре и гордости всех народов — стоит наша сила! На неистребимой любви к своей Родине — цветет она пламенем алым… Да разве важно, например, что родители замечательного художника Исаака Левитана молились богам как-то иначе, чем, скажем, родители певца русского леса — художника Ивана Шишкина? Оба они, как никто, умели передавать нежные картины природы той страны, в которой родились и выросли, вместе и оба по праву считаются великими художниками великого государства! Генерал нашей Армии Баграмян, армянин по рождению, бился на русских полях одновременно и за свой Ереван и за нашу Москву. Одну песню пели оба города в его сердце! Грузины, башкиры, таджики, украинцы, белорусы стояли стеной за город великого Ленина, русский город, но такой же для них родной и великий, каким родным и великим он был для сибирских, рязанских, воронежских русских богатырей, несгибаемо шедших в атаку со словами: «За Родину! За свободу народов!» Победоносно плывет сегодня вперед эскадра народов Советского государства. Каждый народ на своем корабле. Каждый по силам гудит в свой гудок, в гудок своей собственной национальной культуры. Впереди эскадры — флагманский русский корабль, сливаясь с общей симфонией, мощным голосом, на все океаны, вещает миру мир и свободу!» Среди фельетонов 50-х годов в первую очередь, вероятно, следует назвать «Давай закурим» (1951), посвященный десятой годовщине со дня нападения гитлеровцев на нашу Родину, «Театральный разъезд» (1952), Все большее внимание я стал в эти годы уделять подготовке больших праздничных Убежден, что подготовка тематически объединенных, специально подготовленных программ — единственно правильный путь для развития эстрады. В этом направлении и шла работа над такими программами «Эрмитажа», как «Первая весенняя» (1950), «Когда мы отдыхаем» (1952), «Вот идет пароход» (1953). И конечно же, этот принцип был положен и в основу первой программы первого Московского государственного театра эстрады, который наконец-то, в результате наших долгих настояний, был открыт на площади Маяковского летом 1954 года. В этой программе — «Его день рождения», — поставленной режиссером А. Конниковым по моему сценарию, я участвовал в Прологе и читал свое сатирическое обозрение — фельетон «Путешествие на Олимп». Остановлюсь на этом фельетоне несколько подробнее. «Путешествие» завершало первый акт эстрадного представления. Два молодых выпускника Театрального института (их роли исполняли артисты Толя и Коля Васютинские) решают пойти на эстраду. Им снится чудесный сон — «Большой академический театр эстрады», на фронтоне которого — Аполлон на квадриге лошадей, запряженных в колесницу. Перед занавесом, изображавшим на фоне облаков этот театр, и происходило начало фельетона. Не в силах понять, что это значит, ребята обращаются ко мне: «…Коля. Вы не можете нам объяснить Сокольский. Как это? Это же Аполлон! Феб Сребролукий! Бог искусства, предводитель муз, вдохновитель поэтов. Разве вам не объясняли в институте? Толя. Этого у нас не проходили… Сокольский. Вернее — проходили, только мимо! Ну, как бы это вам объяснить популярно? Одним словом — в Древней Греции была такая гора — Олимп. Люди верили, что на ней обитают боги. Их была целая куча. Был Марс — бог войны, Венера — богиня красоты, Фемида — богиня правосудия, ну а Аполлон этот самый — бог искусств… Коля. Вроде как бы, значит, министр. Сокольский. Вот, вот! Только божественный министр. Вместо персональной машины был у него Пегас, конь вдохновения, были музы: Талия ведала комедией, Мельпомена — трагедией… Ну это уже по-вашему, значит, вроде начальников отделов или главных управлений… Понятно? Толя. Понятно-то понятно Только неужели всему этому верили? Сокольский. Ну, верили не верили, это же мифы! Коля. Это что же такое? Сокольский. Как, и этого не знаете? Миф — это выдумка, красивая мечта. Вы, скажем, дамские шубки из цигейки знаете? Толя. Знаем… Сокольский. Ну вот! На выставке они есть — в продаже нету. Значит, они и есть миф, мечта, выдумка! Коля. Так, значит, и Олимпа нет? Сокольский. Да как вам сказать? И есть и нету. Начальников, чувствующих себя богами и олимпийцами, конечно, можно отыскать и сейчас, а так…» Уступая просьбам ребят, я вместе с ними отправлялся на смешном бутафорском Пегасе на Олимп, познакомиться с богами. За раскрывшимся занавесом — облака. В облаках — стол. Заседание богов и муз под председательством Аполлона. За столом — Кронос, бог времени, Фемида, Венера, Морфей, Меркурий, Талия, Мельпомена, Бахус. У подножия стола — Прекрасная Елена и Умирающий лебедь. Всех их изображали так называемые «тростевые» куклы, подобные образцовским. За облаками — актеры-кукловоды. Кукла-Марс изображает «дежурного по Олимпу». На вопрос Аполлона, что привело нас на Олимп, следовал мой ответ: «Как что? У нас же сегодня премьера, открывается новый театр, надо все увязать, все согласовать, поставить соответствующие печати. А то ведь знаете: Аполлону понравится, Венере — нет, Венере понравится — Меркурий против! Театр — это не ГУМ. В ГУМе, скажем, если покупателю какой-нибудь телевизор не нравится, можно ответить, что вы, мол, товарищ покупатель, в телевизорах плохо разбираетесь, тут техника! А что нам отвечать? В театральном деле все понимают. Сейчас же начнутся письма, вопросы: почему это не отразили, а то не поразили? Тут не только с Аполлоном — с Аполлоновой племянницей считаться приходится. Ей не понравится — дяде скажет. А знаете пословицу «в огороде бузина, а в Киеве дядька»? Так ведь хорошо, если дядя действительно в Киеве. А если он не в Киеве? Тут все предусмотреть надо…» Сатирические диалоги с «богами», затрагивавшие различные злободневные темы, заканчивались возмущенной репликой Меркурия: «…Меркурий. Аполлон! Почему ты не поразишь его громом? Пришелец не знает, что с богами надо говорить другим языком! Сокольский. Это вы что ж, товарищ Меркурий, на две критики намекаете: одна, мол, для богов и начальства, другая — для простых смертных? Нет, товарищи боги, критика у нас одна. Бог не бог — пожалуйте бриться! А то вот сами-то вы, товарищ Меркурий, как в мифологии значитесь? Бог торговли и плутовства! Ну что это за совместительство, я вас спрашиваю? Вот уж кого действительно разукрупнить необходимо! Торговля чтоб отдельно, а жульничество отдельно! А то ведь путают многие! Аполлон. И ты пришел на Олимп, чтоб сказать только об этом? Сокольский. Да не в вас дело! Товарищ Аполлон, вы же поймите! Не первый сатирик я на земле, который берет богов небесных для того, чтобы поговорить о нашем, о земном… Вот вырастит иногда какого-нибудь парнишку народ. Пошлет в университет, в академию, поставит высоко — на, управляй, командуй! И если этот человек сердцем чист — у него от высоты не закружится голова, он не забудет, что всем обязан народу! Но попадаются и другие, мелкие люди, которые, вскарабкавшись на кое-какие вершины, вдруг начинают чувствовать себя личностями необыкновенными, миропомазанными, короче — богами! И сидит такой бог у себя в кабинете, смотрит на посетителей… Впрочем, даже не смотрит! Он их не видит! Он не опаздывает на работу, он «задерживается»! Про него не говорят: «Его нет!» Говорят: «Он вызван в ЦК!» Товарищи боги! Вас на земле еще, к сожалению, многовато! Иному из вас и занимаемая жалкая кочка — кажется высокой горой! Иной, с позволения сказать шиш или кукиш, строит из себя большое начальство! Иногда заходишь в гастроном, просишь отпустить тебе двести граммов колбасы и видишь, что режет тебе колбасу не продавец, а сам бог Меркурий! Обращаешься к секретарше какого-нибудь учреждения и чувствуешь, что с тобой говорит не простая советская девушка, а надменная богиня Венера! Пословица говорит, что не боги горшки обжигают. Верно! Но ужасно, когда даже те, которые всего-навсего обжигают горшки, вдруг чувствуют себя богами. Хамят! Не уважают друг друга! Откуда такое пренебрежение к советским людям? Кто смеет когда-нибудь забывать, что он живет не в мифологии, а на нашей советской земле, на которой если и есть какие-либо священные слова, то первое-то из них — народ! И каждый, кто хоть на минуту забудет об этом народе, кто б он ни был, — он не только не бог, он уже и не человек! Он вот так же, как эти мои картонные «Аполлоны», — всего-навсего кукла, из которой если выдернуть палку, она превращается в кучу тряпок! Наш новый театр, дорогие товарищи, стоит на площади, носящей имя поэта,[12] ненавидевшего все, что недостойно звания человека! Пожелайте же нам в день открытия — быть достойным соседом поэта!» …Выезжая на периферию и проводя там свои вечера, я выступаю не только в качестве фельетониста, но и — в этом амплуа столица меня почти не знает — конферансье. Веду программу в том же образе и в той же манере, что и читаю фельетоны — разговор по душам со зрителем. Свободная беседа о привезенной программе и о каждом из ее номеров незаметно переходит в чтение фельетона (на своих вечерах обычно читаю не менее двух-трех фельетонов). Такое ведение программы позволяет объединить зал и, вероятно, мало похоже на обычный конферанс. Скорее всего это, пожалуй, напоминает творческие вечера Маяковского, когда он выходил «работать» — по его выражению — со зрителем. Летом он даже иногда, выйдя на эстраду, снимал пиджак и, аккуратно вешая пиджак на спинку, говорил: «Не удивляйтесь! Я же вышел работать, мне жарко». Без «снятия пиджака», но с той же простотой и непосредственностью, без всякой актерской позы я и стремлюсь работать как конферансье. Веду беседу, а не играю «интермедии», то есть заранее приготовленные пьески, никакого отношения к программе не имеющие… …Это все — о работе на эстраде. Но уже давно, и не только последние годы, мои рабочие часы, как и досуги, отданы не одной лишь эстраде. Моя библиотека. Пропаганда книги. Рассказы о книгах… И хотя эстрада и книга для меня неотделимы, — это уже тема для особого и большого, самостоятельного разговора… На этом обрываются автобиографические записи Николая Павловича о его работе на эстраде, затрагивающие главным образом первоначальные годы его деятельности и довоенный период. Более подробные сведения о его работе во время Великой Отечественной войны и в послевоенные годы даны в материалах документальной хроники «Николай Смирнов-Сокольский. Дела и дни (1898–1962)», публикуемой ниже. |
||||||||||||
|