"Константин Случевский" - читать интересную книгу автора (Маковский Сергей)

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ[1] Константин Случевский (1837–1904)

Константин Константинович Случевский — писатель, и замечательный писатель, полузабытый, хотя и занял в истории нашей литературы и в антологиях определенное место — как предтеча «новой» русской поэзии (символическая образность, капризы речевых оборотов, уклон к мистике); отметил это еще Владимир Соловьев, отмечали и поэты предреволюционного поколения, начиная с Валерия Брюсова и Ивана Коневского. На Иннокентии Анненском, вдумчиво ценившем автора Песен из «Уголка», сказалось, пожалуй, и прямое его влияние: некоторые прозаизмы Анненского, народные словечки и метафорические дерзости — не от Случевского ли?.. Но никем из поэтов «Серебряного века», насколько мне известно, это признание Случевского предтечей русского символизма разъяснено не было…


Его поэзия мало волновала читателей, проза — и подавно. А. Маркс преподносил ее читателям «Нивы». вместе со стихами, но многие ли из круга более просвещенных ценителей литературы любили прозаика Случевского? Несмотря на то что после его смерти возникли «Пятницы Случевского» (продолжавшиеся до самой революции), на которых собирались писатели различнейших толков, — ни один влиятельный критик не проявил к нему, поэту и прозаику, должного интереса, не были оценены по достоинству даже такие капитальные бытовые повести, как «Виртуозы» или «Застрельщики», или «Мой дядя», не говоря уже о более ранних рифмованных повествованиях-поэмах (весь третий том «Сочинений»), быть может растянутых и бледноватых, зато по иносказательному своему смыслу всегда значительных, раскрывающих глубокое и очень личное отношение Случевского к жизни и к основным вопросам религиозного сознания.


Объясняется, по-моему, эта недостаточность внимания к Случевскому прежде всего тем, что он не был профессиональным писателем, для современников в нем заслонял писателя сановник, верный «монархической идее», да еще и в звании гофмейстера! Когда лет за шесть до его смерти я с ним познакомился, он совмещал должности члена Совета министра внутренних дел, члена Ученого комитета и главного редактора «Правительственного вестника» (ему предшествовал романист-историк Г. П. Данилевский) и близок был к великому князю Владимиру Александровичу (еще в молодости Случевский сопровождал его в числе участников экспедиции на Мурман, Урал и в калмыцкие степи, как естествовед и этнограф[2]).


Декабрьская книжка журнала «Возрождение» за 1955 год обращала на себя внимание биографическим очерком Георгия Мейера: «Случевский (к минувшему 50-летию со дня смерти)». Тут же, в примечании указывалось, что «в одной из ближайших тетрадей» журнала будут помещены стихи Случевского, еще никогда в печати не появлявшиеся.


Прошло три года — из обещанных стихотворений было напечатано только пять (всего их больше двухсот, под общий заглавием «Загробные песни»). И вот, четыре года спустя, 7 февраля 1958 г., Г. Мейер прочел публичную лекцию о неизданных «замечательных философских стихотворениях» К. Случевского, тех самых, о которых он упомянул четыре года перед тем.


Сколько воспоминаний из далекого петербургского прошлого вызвала во мне эта лекция! Тогда, в самом конце прошлого века, будучи еще студентом университета, я встречал неоднократно К. Случевского у его племянника и племянницы, Феди и Сони[3] Случевских, близких мне друзей юности, также — у поэта графа Голенищева-Кутузова; с ним Константин Константинович очень считался как с авторитетом по русской поэтике. Свое собственное стихотворное умение он ставил невысоко, с трогательной неуверенностью говорил о том, что ему как будто «удалось» и что «не вышло».


Вообще чертой его была авторская скромность, хотя больше, чем кто-нибудь из тогдашних поэтов, он «дерзал» выражать мысли необычные, самоуверенно-острые, никого не повторяющие. Автор, не балованный критикой, он не имел претензий на изысканное мастерство. Когда стих к нему «приходил», он, не мудрствуя, спешно записывал… По крайней мере многие стихотворения сочинены им именно так. Об этом говорит его «Песня из „Уголка“»:

Heт, никогда и никакою волей Алтарь поэзии насильно не зажечь. Молчат, как мертвые, ее святые звуки, И не струится огненная речь. Зато порой, из мелочи, из вздора, Совсем ив ничего, в природе иль в мечте, Нетленный дух какой-то силой тайной Святой огонь нежданно оживит…

Мне, начинавшему тогда писателю, он советовал: «Не упускайте мгновений наития; когда примерещится строка; немедленно закрепляйте ее: от строки рождается стихотворение. Пусть и ночью около вас лежит бумага и карандаш. Часто приходят строки сквозь сон или при внезапном пробуждении. Не ленитесь тотчас записывать».


Манера эта сочинять «сразу», как бы услышав нашептанные слова, слова из туманов подсознательной глубины, как характерна она для него! Он всегда до конца искренен, непосредственно-прям, ничего не придумывает для внешнего эффекта, хотя у этой привычки «торопить творчество» есть, конечно, и отрицательная сторона: часто не отделаны его строки, не проверена их звучащая плоть, не приведена к ясности логическая последовательность; даже синтаксис похрамывает.


Но стихотворным удачам его не мешали, к счастью, вера в «слепой случай» вдохновения и боязнь изменить чему-то, изглуби подсказанному. Прекрасно звучат многие его строки, совсем классически «простые» и в то же время иногда загадочно-сложные по внутреннему смыслу, что приближает его к Владимиру Соловьеву и к Тютчеву, и к позднейшим символистам, прежде всего — к Иннокентию Анненскому.


В те дни он был старше меня в три раза, но не производил впечатления отягченного годами мудреца. Обворожительно был молод, умственно деятелен, отзывчив. И, повторяю, необыкновенно скромен. Преуменьшал себя, не любил обнаруживать своих обширных познаний во всех решительно областях искусства и точных наук.


Он всю жизнь учился, читал на многих европейских языках, обо всем любопытствовал. Кого еще назовешь из русских поэтов, так широко охватывавших все доступное уму человеческому и все, что грезится за границами постигаемой яви? Из моих современников — поистине никого, несмотря на культурную универсальность таких вдохновителей символизма, как Вячеслав Иванов и Иннокентий Анненский. Обоим были чужды дисциплины позитивного знания; они воспринимали мир как филологи, Иванов — сквозь призму античной колдовской мистики, Анненский — сквозь обманное очарование земной плоти. И тот, и другой в известном смысле богоборствовали, не «принимали» космоса, как он есть, и ограждали себя искусством. В особенности — Анненский, поэт первостепенный, но отрицатель, мучительный скептик, иронист, отравленный ядом французских «poиtes maudits».[4]


Русских лириков накануне революции замучило предчувствие национальной катастрофы; от религиозно-просветленного, от православного сознания они были далеки, как ни томились по мирам иным. Случевский, напротив, благостно созидателен. Он не только не давал воли «надгробному рыданию» над жизнью, но шел с упованием и смирением хотя б и навстречу смерти. Оправдывал смерть, называл смерть злом, тьмой, темной ночью; условно противополагая смерть сияющей радуге чувственного бытия, смирялся перед ней безусловно, возлюбил смерть как переход к духовной вечности. К этому сводится патетическая его лирика.


Случевский, думается мне, единственный пример в большой русской литературе религиозного приятия мира, благословляющей любви, мудрости без капли отравляющей разум спеси.


Три тома из шести томов его «Сочинений», изданных Марксом в 1900 году (насколько помню), занимают стихи, всего — больше тысячи страниц. В них вся стихотворная гамма мыслителя и поэта, начиная с «Дум» первого тома («Женщины и дети», «Мгновения», «Из природы», «Песни из „Уголка“», I–LXIV), до последнего стихотворения в третьем томе — «Тоже чувственность». Во втором томе — «Баллады», «Фантазии и сказы», «В пути»; «Элоа», посвященное Владимиру Соловьеву апокрифическое предание; «Бунт» (драматическая хроника); «Драматические сцены — Землетрясение», «В католическом монастыре XV века». Наконец, в третьем томе — поэмы: «Призраки», тоже с посвящением Соловьеву, «В снегах» (памяти Аполлона Григорьева), «Три женщины», «Поп Елисей», «Ересеарх», «Без имени», «Ларчик» (памяти Майкова).


Кто писал о нем из законодателей литературного успеха? Припоминаются: Валерий Брюсов в «Весах» (кажется, некролог), а до того — не вполне убедительная характеристика Владимира Соловьева под заглавием «Мыслитель-импрессионист».


Несомненно, что положение, достигнутое Случевским на правящих верхах, отдаляло от него литературствующую интеллигенцию — радикалы накинулись на него еще в ту пору, когда, окончив Первый кадетский корпус и выйдя в Семеновский полк (1855 г.), он перешел в Стрелковый Е. В. батальон, поступил в Академию генерального штаба и, поощренный Аполлоном Григорьевым, стал помещать стихи в некрасовском «Современнике» (с 1859 г.). Слишком не соответствовали его строфы тогдашним «гражданским» требованиям. Нападки были оскорбительно-резки, задевали его офицерскую честь. Он вышел в отставку (1861 г.) и уехал за границу; в течение нескольких лет учился: попал сперва в Берлинский университет, затем в Сорбонну и осел в Гейдельберге, где получил степень доктора философии (1865 г.).


Ученьм специалистом он не сделался ни в одной области, но приобрел большие познания в метафизике, истории, литературе, а также — физике, ботанике, зоологии, химии, биологии и т. д. К тому же не угас в нем и писательский пыл. Он вернулся в Петербург (в 1866 году) и начал снова печататься… Но нелегко было «пробиться» писателю в эпоху великих реформ, да и во времена более уравновешенные, если писатель не был связан с радикальной общественностью, — ведь за свою «правизну» долго оставался в тени даже Лесков!


Своих убеждений гейдельбергский доктор не изменил — сразу, взявшись за публицистику, выпустил брошюру с тремя резкими очерками против Чернышевского и Писарева, и этот выпад возымел те последствия, что целых семнадцать лет (после «Современника») Случевский не печатал стихов. Только в 1877 году стали появляться они опять, в «Новом времени» и «Историческом вестнике» (поэмы «В снегах», «Картина в рамке»).


Были у него и поклонники, даже такие, как Достоевский, но заслуженной широкой известности никогда не было… И причина тому не только его политический консерватизм, отдалявший от него читателя, надолго сбитого с толку Писаревым и Добролюбовым, а весь культурный облик, поразительная образованность, оригинальность мировоззрения, ум ярко-независимый, самородный, чуждый всякой предвзятости и рутине (сам он где-то называет свой ум «несокрушимым»). Сделавшись убежденным эволюционистом, почитателем Дарвина — какими только теориями и открытиями не увлекался он в области позитивных наук! — не изменял он в то же время своей религиозной углубленности, верил православию в духе умозрительной свободы и мистики…


Случевский был до предела умственно-честен — неколебимо, не боялся самой жесткой правды, мысли свои доводил до конца. Таким было и его отношение к России. Он благоговейно любил Россию, ее «Божьи пустыни», ее нивы, леса, церкви, и крестьянский труд, и все противоречия русской истории («Святая Русь» и европейство имперских веков!). Любил всеобъемлющей любовью и тревожился за ее будущее пророческой тревогой. Стоит припомнить стихотворение «Корона патриарха Никона» с последними строчками, словно предрекающими нынешнюю Россию:

…О! кто ж вести возмется Народ на новый путь неясных благостынь! И что дадут ему за то, что отберется? Что тронет сердце в нем, и чем оно забьется Под усыпальницей развенчанных святынь? Кто душу новую, из новых сочетаний, Путем неведомых и темных волхвований, Как вызов Божеству, на русский люд соткет, И этой новою, улучшенной душою Наполнит в нем все то, что станет пустотою, — И что же, что тогда заговорит народ?

Но оттого, что он Россию любил, оттого и судил ее Случевский строго и так болезненно переживал спесивое лицемерие и стяжательное ловкачество в том общественном кругу, что «давал тон» русской жизни последних царствований. Он чувствовал себя одиноким в мире вырождающегося дворянства, где вращался по наследственной инерции; дышалось ему легко лишь с друзьями, многое перестрадавшими, как и он сам, с теми, кому он посвящал свои «Песни из „Уголка“», напоминая о том, что

…есть неведомые страны, Где — в единении святом Цветут, как на Валгалле, раны Борцов, почивших вечным сном. Чем больше ран, тем цвет их краше, Чем глубже — тем расцвет пышней!.. И в этом, в этом сходство наше, Друзья моих последний дней.

Отсюда его требовательность к себе самому, но также и к привилегированной среде, его взрастившей, Мрачен колорит большинства его наблюдений над русской действительностью, близкой и далекой, но в современных нравах он особенно остро чувствовал злое и злобное.


Впрочем, и историческая быль редко отражалась в его произведениях завораживающей романтикой. Отдаваясь мечтам, он предпочитал обращаться к сказочному Востоку, или к легендарным рыцарям, или к богатырям родных степей (по примеру Алексея Толстого). Всегда готовый видеть оборотную Сторону медали, говоря об исторической правде, он сгущал тени… Время целительной дымкой ложится на минувшее, но для истинно зрячего зло становится еще страшнее, когда кануло в прошлое. Свои написанные с убедительным лаконизмом короткие рассказы на темы из всемирной истории — «В скудельнице» (о зверствах опричины), «Боров» (средневековая казнь), «На месте» (любовь-мучительство художника Ренессанса), «Художественные убийства» (ученики Рибейры), «Удивительное приключение» (гравера Калло) или еще — драматическая хроника «Бунт» по Тациту (римские военачальники-предатели), — эти рассказы Случевский мог бы назвать, как Вилье де Лиль-Адан, «жестокими». Жестокими не по психологическому смыслу, как у Вилье, а по страшному своему бытийному реализму.


Еще мрачнее объективен Случевский, когда пишет о современной, хорошо знакомой ему русской жизни. Тут бесстрастно рассказанные эпизоды еще изобличительнее, хотя никогда не сочинены «во осуждение». Автор спокойно удостоверяет, дальше невольной брезгливости не идет. Его авторское спокойствие может даже казаться цинизмом. Но если вглядеться глубже!.. Как бы то ни было, от его объективности, от отсутствия нравоучительной тенденции лишь ярче выступают отрицательные стороны житейской яви. Он не осуждает, не мстит своим павшим героям гневной отповедью, но и не жалеет их, даже тех, кого подстерегает страшный рок.


Откуда эта жесткость — у него, христианина и человека несомненно добросердечного, умеющего прощать? Может быть, следует искать ответа в его личной жизни? в разочарованиях ранней поры? в несчастной любви?


К сожалению, мало что известно мне из интимной биографии писателя (особенно в раннюю его пору). Знал я однако еще тогда, в Петербурге, что Случевский — из дворянской военной семьи; что отец его был сенатором, а дед со стороны матери — адмирал фон Риккарт; что женился Константин Константинович в первый раз совсем молодьм на курской помещице Ольге Капитоновне Лонтиновой[5] (старше его, богатой, своенравной и претенциозной); что брак не был счастливым, несмотря на любящих отца детей — три сына: Константин, Владимир, Николай, и две дочери. После многих ссор и примирений, а также бурных его увлечений он обрел «тихую пристань» с женщиной совсем другого типа, простой и любящей, Агнией Федоровной Рерих (отец ее был выходцем из Швейцарии). Но жена долго не давала развода, лишь на пятьдесят третьем году писателя завершилась эта связь новым браком. Со второй женой[6] и дочерью от нее, Александрой, провел он последнюю пору жизни — в имении «Уголок», им приобретенном на реке Нарове в Эстляндии. Здесь он увлекался садоводством и рыбной ловлей; здесь написана большая часть «Песен из „Уголка“» и «Загробных песен».


Дети Случевского, за исключением дочери Елизаветы, были привязаны к нему и к ласковой мачехе. В Петербурге в их квартиру на Фонтанке ходили в отпуск из корпусов и школ все трое сыновей, только летом ездили к матери в имение близ Курска… Лишь одна Елизавета перешла на сторону матери, сделавшей все, чтобы разлучить ее с отцом. До старости проживая в Ирландии («тайной монахиней» при католическом монастыре), Елизавета Константиновна не изменила неприязненного отношения к нему как к религиозному мыслителю.


Сообщаю эти сведения со слов младшей дочери от второго брака, Александры Случевской, по мужу Коростовец, продолжающей трудовую жизнь (пишет иконы и занимается реставрацией картин) в Лондоне. Она-то и дала мне разрешение на цитаты из «Загробных песен» и, отвечая на мои вопросы, прислала свои отроческие воспоминания.


Александра Константиновна, к слову, рассказала эпизод из юности отца, наложивший, по-видимому, печать на дальнейшие его раздумия и чувства: «бурный» роман его еще в студенческие гейдельбергские дни с красавицей разводкой Рашетт (по мужу, французу). Влюбился он по уши и мечтал о браке. В те годы дружил с ним И. С. Тургенев, которого он поспешил представить своей «невесте». На свое горе! Рашетт, продолжая очаровывать влюбленного студента, решила за его спиной покорить Тургенева, «скрестив шпаги» с Виардо… Но все узнается. Случевский тяжело пережил двойное «предательство» — и любимой женщины, и старшего друга и покровителя. Хоть и не удалось Рашетт серьезно увлечь Тургенева, рана, нанесенная Случевскому ими обоими, не зарубцевалась никогда. Следы этого эпизода остались в опубликованном письме Тургенева к Рашетт («Звенья» Луначарского), отвечавшем на ее любовные излияния. Известно также (из архива Виардо), что Тургенев достаточно зло вывел молодого Случевского в лице легкомысленного поэта Ворошилова в романе «Дым».[7]


Вот все, что я знаю. Но если вдуматься в творчество Случевского, такое богатое драматическими впечатлениями и горестными заметами, то многое покажется отражением пережитого им за долгую жизнь.


Сам о себе и от себя он говорит со свойственной ему сдержанностью, лишь мимоходом, но ведь у подлинного поэта все слова в конце концов — о себе самом. Какая авторская правда открылась бы, пожалуй, критику, если бы умело подвергнуть все написанное Случевским «литературному психоанализу»! Достаточный материал дали бы такие (позднейшие) драматические поэмы, например, как «Землетрясение» (одна из написанных наиболее ярко)… Но фрейдовское «чтение в сердцах» писателей — прием еще недостаточно усвоенный критикой. Помиримся пока с нашей малой осведомленностью и будем судить о стихах и прозе Случевского, не раскрывая «расцветших пышно» ран, которые он скрывал…


Случевский — безусловно, поэт замечательный, хотя парадоксально неровный. Рядом со строками вдохновенной мощи и даже мастерской отточенности сколько у него других — вялых, водянистых, часто ритмически не звучащих вовсе, первых, наскочивших на кончик пера! Не найти, кажется, во всемирной литературе стихотворца, до такой степени лишенного дара самооценки. Как будто сознательно пренебрегал он разницей между простым «разговорным» сочетанием слов и поэтической формулировкой (впечатляющей ведь не только своим прямым смыслом, а и ритмическим и буквенным звучанием). Но встречаются у него отдельные строфы, а иногда и целые стихотворения, поражающие силой, выразительной точностью, очаровывающим лаконизмом.


Какие лирические взлеты иногда и какая мощь определений и метафор! Особенно к концу жизни (девяностые годы) окрепло поэтическое дарование Случевского и достигает какой-то лапидарной силы его философская риторика.


Совсем тютчевская иносказательная полнота, например — в этом знакомом по хрестоматиям восьмистишии (не говоря о его эзотерическом смысле):

Упала молния в ручей, Вода не стала горячей, И то, что он до дна пронзен, Сквозь шепот струй не слышит он… Зато и молнии струя, Упав, лишилась бытия. Иного не было пути. И я простил, и ты прости![8]

Приведу еще одно стихотворение, мне уже пришлось говорить о нем в печати: «Цветок, сотворенный Мефистофелем»:

Когда мороз зимы наляжет Холодной тяжестью своей, И все, что двигается, свяжет Цепями тысячи смертей, Когда над замерзшею степью Сиянье полночи горит И, поклоняясь благолепыо Небес, земля на них глядит, — В юдоли смерти и молчанья, В холодных, блещущих лучах, С чуть слышным трепетом дрожанья Цветок является в снегах. Нежнейших игл живые ткани, Его хрустальные листы Огнями северных сияний, Как соком красок, налиты. Чудна блестящая порфира, В ней чары смерти, прелесть зла. Он — ощущенье жизни мира, Он — отрицание тепла. Его, рожденного зимою, Никто не видит и не рвет, Лишь замерзающий порою Сквозь сон едва распознает. Слезами смерти он опрыскан, В нем звуки есть, в нем есть напев. И только тот цветком тем взыскан, Кто отошел, окоченев…

Это стихотворение отметил в свое время Г. А. Мейер, проникая в мистическую символику Случевского.[9] Хотя Случевский по возрасту (он родился в 1837 году) и принадлежит к старшему поколению, к поколению «еще классиков», но сплошь да рядом осуществляет то, что русские поэты начала века назвали «модернизмом». Разве эти стихи о «Цветке Мефистофеля», — где большинство существительных и глаголов не отвечают прямому смыслу, а «соответствуют» подразумеваемому намерению поэта, — не подлинно символичны? Разве не преображаются его уподобления в катакрезы, то есть в сопоставления и отождествления самых скромных явлений предметного мира с таинственными сущностями, с загадками Творения?


В данном случае, предмет — подснежник, скромный малый цвет, рожденный в степи, в снегах. Но тут и степь и снег «соответствуют» смерти: снежный цветок сотворен Мефистофелем. Смерть — как небытие, как «отрицание жизни мира», как «отрицание тепла»; и только тот поймет эти «чары зла», кто «отошел, окоченев»… Какое сложное сближение красоты с холодным северным сиянием-смертью (и с духом зла) — красоты, которую можно распознать (мистически почуять) лишь «сквозь сон».


Сколько стихотворений со схожим символическим содержанием было написано после Случевского модернистами всех толков: борьба Ормузда и Оримана и мысль о конечной победе Добра — не главный ли мотив русской «большой» лирики? Случевский, несомненно, продолжал ее традицию (от Пушкина) и был в то же время зачинателем нашей «новой» поэзии. Во всяком случае, в целом ряде стихотворений он выразил свою символическую поэтику непосредственно, восторгом и мукой своего сердца.[10]


Все это не мешает тому, что большинство его строк, как я уже заметил, не могут считаться поэзией в высшем значении этого понятия… Тут, само собой, многое объясняется эпохой, когда созревал Случевский, иначе говоря — общим недостатком, характерным для второй половины нашего XIX века, снизившим поэзию многих даровитейших поэтов до беспомощного многословия — как Фет, хотя бы, Полонский, Фофанов — отношением к «форме» стиха и к ее теоретическому обоснованию (о их непосредственных предшественниках и говорить нечего).


Случевский писал в те годы, менее всего заботясь о красоте самого стиха, увлекаясь его смысловым что, а не художественным как. Нужна была заря XX века, чтобы у нас, по примеру французских и английских поэтов, стали писать образцовые стихи не только гении, но и рядовые служители муз. Случевский, чрезвычайно чутко на все отзывавшийся, «заражался» поочередно от многих старших поэтов, и иностранных — Шиллера, Гете, Гейне, Альфреда де Виньи, и русских (по преимуществу их формой) — Некрасова, А. Толстого, и почти не думал о своей собственной «форме»; только в конце он вырос в оригинального мастера, лишь к старости написал лучшую часть «Загробных песен» (до сих пор не опубликованную; издана, в 1902 г., лишь первая часть).


Дурная стихотворная традиция особенно заметна в поэмах Случевского, составляющих том III его «Сочинений» (изд. в 1898 г.). Триста страниц этой повествовательной поэзии могут сбить с толку самого доброжелательного критика! Здесь строка за строкой изливаются из автора четырех и пятистопные ямбы (от Пушкина перенявшие пэонический лад), а то и некрасовские дактили, — изливаются как импровизация, большей частью не достигающая поэтического преображения. Провинциализмом отдают эти растянутые рифмованные повествования Случевского, с ветвистыми отступлениями от главной темы и россыпями описательных мелочей.


А все же в прозаической непринужденности слога и особенно в подробностях «с натуры» сказывается и здесь его исключительное своеобразие и делается понятным, почему он начал быстро совершенствоваться в 90-е годы, восприняв новые веяния «конца столетия».


Подробности у Случевского, как бы ни возносился он духом, — необыкновенно вещны; врываясь в символические его образы, в одной плоскости с ними, эти подробности (как у тех нынешних живописцев-сюрреалистов, которые сообщают предметам, выписанным кропотливо, как бы оккультную вещность) ранят воображение читателя своим контрастом отвлеченному смыслу целого.


Повторяю: сами по себе, как стихи, конечно, не Образцовы упомянутые поэмы Случевского; читаешь их с известным трудом, нередко сетуешь на автора за его «косноязычие» (как определил Святополк-Мирский в краткой, на английском языке, истории русской литературы). А все же по справедливости заслуживают и они не забвения, а пристального интереса хотя бы оттого, что отразились и на лучшей его лирике, подчас потрясающей словесным чудом, и на прозе (рассказы), совсем другой по духу, чем стихи. Проза Случевского внешне натуралистична, хоть и отвечает скрытым своим содержанием пафосу позднейших его лирических пьес и — ранним громоздким поэмам третьего тома «Сочинений».


В поэме «Призраки» автор рассказывает, как незадолго до смерти в Таганроге Александр I, охотясь на юге, попал со свитой в имение бригадира из «Суворовских Орлов». Несколько лет до этого бригадир скончался: государя принимает его внучка Мария, променявшая петербургский свет на деревенское уединение после того, как изменил ей жених, красавец Багров:

Находчив, смея, самоуверен, Своим успехам в свете верен.

Между покинутой невестой и царем, чувствующими себя оба глубоко одинокими, происходит длинный, сразу их сблизивший разговор. Царь отечески убеждает девушку вернуться к жизни и занять подобающее ей место при дворе. Сам-то он давно отвергся суетного мира, но знает, что у жизни свои вечные права: разве для мудрого не становится жизнь после смерти бессмертием, веющим на все живое «своим безветренным крылом»? И наполняется животворящей грустью сердце государя, когда на минуту он остается один у окна перед элегически-осенним садом старинного поместья:

Царь огляделся — никого. Да что же живо? Что мертво? Прошел к окну. Твердь голубая, В листве желтевшей проступая, Сияла ярко…

Мария совета послушалась, в Петербург вернулась, но увидела государя опять лишь на торжественных его похоронах, в гробу. У гроба государя она встретила и свою «несчастную любовь» — Багрова; он стоял с нею рядом —

И поклониться был готов, Но обменялся только взглядом… И ясно стало ей без слов, Что больше нет у ней былого, Что нет и прежнего Багрова, И что она сама не та, И что любовь — пережита.

Вот и все. Как многие повествования Случевского (и в стихах, и в прозе), «Призраки» только эпизод, эпизод из преходящей, умирающей и рождающейся вновь действительности. Мы так и не узнаем, что станется с нею, пробужденной для новой жизни Марией. Как и другие жертвы рока, счастливые или несчастные, как вся природа от века и вовеки сущая, она исполняет закон бытия. Все временно, и все вечно.

Как знать: к чему пробуждена Мария? Что с ней будет дале? И будет ли указан путь К чему-нибудь, зачем-нибудь? Не очертить чертой зарницы? Не раздробить на звуки гул…

И если теплою весною Реки ледяная броня Вдруг раздробляется волною, Чтоб плыть, сверкая и звеня, — В Марии быстрое мгновенье Явило в жизни возрожденье, И подле тени гробовой Ударил ключ воды живой.


Так кончается этот длинный рассказ, посвященный Владимиру Соловьеву (около 1300 рифмованных строк), — метафизическим всепримирением…


Большинство поэм Случевского — вариации на ту же тему: любовь не должна страшиться смерти, даже своей собственной. Надо любить смерть, вечно умирающая природа — апофеоз бессмертия и красоты.


Случевский, чуть повод, изливается в славословиях ее божественным чарам, на фоне которых человек чаще всего — ее порождение, искалеченное безжалостным себялюбием, темными страстями и заранее обреченной борьбой с физическим исчезновением.


С какой бы стороны ни подходил Случевский к жизни, он умиротворенно возвращается к смерти. В литературе (русской — во всяком случае) это единственный пример, кажется, такого просветленного приятия земного рока. Но самое характерное для Случевского — это, что смерть, оставаясь целью жизни, лишь повышает ее ценность, ценность земного тела и его дления во времени, в бесчисленных поколениях. Он любит свою плоть, привязан к ней. С каким трудом, даже в минуты загробных прозрений, он отрывается от земли, «матери-матерей», от физической оболочки своей, обреченной на распад! Воображая себя умершим, он не удерживается от признания:

От останков моих отойти я бы мог, Но мне жаль их! Я с ними сроднился.

Не отсюда ли в нем так живо страстное чувство отцовства, даже не кровного, если Бог не дал детей, а отцовского чувства к усыновленному ребенку? Герои и героини Случевского, наиболее положительные, часто — происхождения внебрачного, неизвестно откуда взявшиеся приемыши.


Предпоследняя поэма в третьем томе, «Ларчик», говорит именно о таком отцовстве, даже более того — о псевдоотцовстве. Коллежский асессор Петр Павлыч Зубков прожил с Марьей Петровной в любви и согласии (даже — влюбленности) целых двадцать два года. Но детей у них не было, и оба скорбели об этом. Мечталось: хотя бы чужого завести! Да так и не завели… Но умерла Марья Петровна. И вот после семи лет вдовства, роясь в чердачной «дребедени», наткнулся Петр Павлыч на портрет в медальоне темнобородого мужчины и на пачку писем к Марье Петровне, подписанных Ф. Ф.:

«Скоро ль приедешь ко мне ты опять? Быстро наш милый сынок подрастает, Он уж и „мама“ умеет сказать…»

Ошеломила Петра Павлыча на минуту — только на минуту! — ревность к этому неизвестному Ф. Ф. Но тут же вспыхнуло жарко желание отыскать сынка «виновной жены». По письмам, зовут его Федя, и был он отдан отцом в детский воспитательный дом:

Вдруг неожиданно стало светло — Сына сыскать!..

Пусть — не его сын, не кровный! Он сын жены, ему бесконечно близкой столько лет! В этом нежданном Феде он обретет опять ее, любимую, и будет Феде духовным отцом… Зубков спешит в воспитательный дом за справкой. Но там следы заметены. Ведь Петр Павлыч и «номера» не знает, а после смерти Фединого отца и «срок вышел».


Тут он вспоминает, что покойница, как умирала, в гроб свой приказала положить малый, зеленый, дубовый ларчик. Надо открыть гроб и взять ларчик — наверное, какие-нибудь Сведения в нем найдутся! Подав прошение, Петр Павлыч добивается свидания с митрополитом. Но его принимает викарий и сухо отказывает в просьбе: «Тревожить молчание гробов» не полагается без серьезных оснований… Однако препятствия только разжигают желание Петра Павлыча овладеть ларчиком. Он решается на преступление: тайно, как вор, ночью отроет он останки жены и ларчик отыщет!.. Чтобы его кухарка ничего не заметила, нанимает он в окрестностях города дачу и, отоспав свою Пелагею вперед «с вещами», лихорадочно готовится к решительной ночи. Ежедневно прокрадываясь к могиле жены, тщательно изучает вокруг почву. Из предосторожности он не покупает лопаты, а берет одну из лопат у кладбищенского сторожа и зарывает поблизости. Наконец, в брезжущее новолуние приступает к работе… Но задача оказалась куда сложнее, чем он полагал. Могила Марьи Петровны не была «вечной могилой» и находилась рядом с местом для покойников не отпетых, самоубийц и казненных преступников, «подле канавки со слизью по дну» и «загнивающими костями».


Зубков упорствует:

Гробокопатель с лопатою слился, Точно все нервы в лопату прошли… Цепкою мыслью в железо внедрился! ……………………………………………….. Ну, уж явись кто в ту пору мешать — Он бы схватился с ним, страшен и дик, Он бы убил, если б что…

Но ни к чему усилия. Зубков убеждается, что останков Марьи Петровны и заветного ларчика, смешавшихся с костями многих безвестных мертвецов, давно уже нет…


Настало утро:

И бурые кости местами торчали, Сбиты и спутаны, как ни взгляни… В это-то время небес запылали Дальней зари золотые огни! Розовый день широко занимался, Теплым румянцем туман наливался — Будто туман мертвецом притворялся, Будто он бледным совсем не бывал…

Стала работа…


И смирился Зубков — не отыщет он Феди… Зато, выстрадав этот пропавший ларчик, он обрел снова свою любимую жену, с которой связан в вечности, —

Заровнявши Землю, засыпав лопату землей, Моху, чтоб след затереть, набросавши, Двинулся быстро Петр Павлыч домой…

О всепримиряющей смерти, но в духе монашеского православия, — и поэма «Ересиарх», жутко драматический эпизод из былей XIII века — о пленении Ирины, псковской княжны, бароном Оскаром Шрекенбадом, ливонским рыцарем. Превосходно описание неприступного замка с бойницами и рвами и всей исторической обстановки. При помощи отца Оскара, влюбленного в нее барона-старика, и придворного доктора Ирина сталкивает мужа со стены замка. На это преступление подстрекает ее инокересиарх из Пскова, ревностный гонитель латинян и мститель за поруганную Русь. Но, убив ненавистного Оскара, Ирина не в силах заплатить по уговору своим телом старому свекру за помощь и сама принимает отраву… А кончается драма на Валааме в одном из скитов, где умирает инок-ересиарх, каясь в своем подстрекательстве к кровавому насилию:

…Грех судить довлеет только Богу.

И перед смертью, собрав около себя братию, инок сокрушается:

Великий грех на мне! Я думал Гнать ересь и в гонениях своих Сам в злую ересь впал. Гоненья — ересь! Бог тайной вел меня! И тайну эту Прозрел я!.. Думал до того обманно. Я ужаснулся крови! Я познал, Что крови несть конца, чуть есть начало. Тут я постиг в себе великий свет!.. Внутри себя Творца я ощутил…

Повести и рассказы Случевского я назвал натуралистичными, как непохожие на его стихи, почти всегда задымленные иносказательным обобщением. Но это — не натурализм фотографической камеры, не схваченная на лету действительность, какой она представляется равнодушному наблюдателю, не изображение людей «как они есть», без авторского вмешательства, без принципиального их взвешивания на весах добра и зла… Соблюдая объективность, Случевский и в прозе всегда принципиален, потому что верит, хочет верить в святость мира и, следовательно, в правду жизни. Но насколько свои мысли об этой правде он не прячет, когда говорит стихами, настолько же, переходя на прозу, не дает, за редкими исключениями, воли своему суду, стараясь лишь изображать, предоставляя читателю так или иначе отнестись к изображенному.


И все же его принципиальность чувствуется постоянно — его стремление от земли к небу, от временного, преходящего, к потустороннему, от самолюбивых счетов и соревнования с ближними, от Эроса соблазняющего — к чуду Христовой агапэ.[11] На редкость верен он себе, и то, что кажется подчас психологическим противоречием, — лишь поиск неприкрашенной, подлинной реальности в потоке Божественного бытия.


Случевский — христианин, с глубоким (и несколько болезненным) прозрением в смерть. Но, разумеется, христианин, мучимый сомнениями, мистик и детерминист одновременно. Недаром прошел он школу позитивного девятнадцатого века. Потому и в поэтических его образах потусторонне-небесное постоянно смешивается с космической беспредельностью, пылающей солнцами…


Также и евангельское его чувство к людям то и дело сквозит страстным порывом к восторгам личной любви и к гордыне национальной исключительности. Как верующий в Христа, он должен исповедовать всепрощение, а на самом деле, как бы ни скрывал он своего суда, судит он сурово, не дает пощады современному грешнику, жадно всматриваясь в каждый уклон его злой воли. Будь то красавец Гримайлов (из повести «Виртуозы»), всякого чувства порядочности лишенный, занимающийся темными делами с благотворительницей-мошенницей баронессой Шимак и с дельцами из гвардейских и сановных тузов, вроде графа Верблихова, всякими подлогами добивающегося высокого положения и богатства, или — светские прелестницы, с безжалостным цинизмом обманывающие мужей, или «ростом гренадер» Анна Федоровна Сытина, «баба-фузелир», пускающая деньги в рост через немчика Адама Адамовича, или инженер-вор Пуславин (из другой замечательной повести «Застрельщики»), не только вор, а негодяй, замучивающий больную жену и готовый на любое преступление из капризов сладострастия и алчности к деньгам.


Однако не только же мошенников и жуиров отмечал зорким своим сердцем Случевский в Петербурге и в русской провинции? Не все же его герои так чудовищно аморальны? Не все. Но словно для того только, чтобы нагляднее вырисовывались пороки остальных, выведены им такие положительные типы, как умная и энергичная великосветская княгиня Бирская и друг ее, доктор Фирс Константинович Дерамов («Застрельщики»). Сам автор, против обыкновения, поясняет заглавия своих двух значительнейших повестей, клеймя главных действующих лиц: виртуозы светской интриги, виртуозы притворства, лжи, плутовства, наживы всеми способами, не исключая преступлений, караемых уголовными законами, и застрельщики-практики пореформенной России, пришедшие на смену крепостникам, бессовестные эксплуататоры рабочего люда, прожигатели жизни и рвачи, на которых управы нет. Что-то щедринское в этом подходе к современности. Но у Случевского сатира не колет глаза, моральные уродства естественно выпуклы, страшный сон — только роковая явь.


Конечно, когда прочтешь и другую прозу Случевского, например — «Мой дядя», «Профессор бессмертия», «Старые часы», «Кто лгал», «Ныне отпущаеши», «Фауст в новом пересказе», «Без хозяйки» или — прелестный отрывок «В калмыцкой степи», или мелкие, мастерски завершенные «Наброски», то уж вовсе не натурализм почуется в этой прозе, а некая за наружной правдой таящаяся идеальная суть, так последовательно совпадающая с рассказанным эпизодом, что кажется читателю вовсе не предумышленной, а найденной им самим, читателем, сутью. Случевский, холодно повествуя, остается обличителем, тончайшим психологом и блюстителем религиозной мудрости.


До чего сложный писатель! Как по-разному умеет убеждать в своей зоркости! Ближних своих сограждан, мы видели, ценил он невысоко, зато становится мечтателем, почти романтиком, изображая юную девушку, идеальную невесту, ту, которую он-то, может быть, и не встретил, но предчувствовал всю жизнь. Это — весенний благоухающий цветок луговой, еще пронзенный ароматом снега, от белого снежного холода взявший невинность. Это — символ праведного счастья, почти никогда не осуществляемого в борьбе со злолюбием и губящим огнем страсти. Это — девушки-покинутые невесты, цветы, не расцветшие на солнце любви, часто мгновенно загубленные ледяным ветром, а иногда и медленно вянущие в тени: будь то аристократическая Саша Микеева, жертва Полесского, «великого любителя женщин» («Виртуозы»), или загадочная Мэри из рассказа «Полусказка», ожившая от летаргии в гробу на своем отпевании, посредница «между видимым и невидимым миром», или крепостная Любанька, изнасилованная пьяницей-помещиком и умирающая безумной старухой в сумасшедшем доме («Мой дядя»), или Полина, некрасивая невеста-самоубийца из рассказа «Без хозяйки», Полина, инстинктивно не пожелавшая, чтобы мать, светская львица Марья Антоновна, «продала» ее стареющему пошляку Семезову, — все они предстоят живым укором старшему поколению, погрязшему в мерзости нравственного разложения, без внимания к великим задачам, которые жизнь задает человеку, жизнь и… смерть.


И смерть… Везде, почти в каждом рассказанном эпизоде, — смерть, панихида, гроб, кладбище, потустороннее молчание и «сквозняки» из вечности, мысли о бытии запредельном, жутко-острые мысли, хоть и без волшебства и чертовщины, как у стольких писателей, чуть дело коснется мира загробного. Нет, Случевский недаром воспринимает этот видимый мир как рационалист, он верит в победы точных наук, которые будут приближать человеческое сознание к раскрытию тайны творения (уроки гейдельбергского естественного факультета внедрились в него прочно). «Неизвестное вчера — сегодня правда» (Фламарион); «неправдоподобное — оправдоподоблю»: есть и такой эпиграф к «Загробным песням». Теорию Дарвина о происхождении homini sapientis, на которую так страстно нападал Данилевский, он готов признать вящим доказательством инобытия (рассказ «Доктор бессмертия»).


Но можно ли сказать, что это мировоззрение «приятия» бытия и этот теоретический культ смерти действительно спасали его от ощущения земного ничтожества? Читая его внимательно, приходим к другому выводу: думает-то он, скорбит, несмотря на свой метафизический оптимизм, неизменно о том же — о печали существования, уходящего безвозвратно и неумолимо, о жизни, которую так жаль уступать времени, об умирании и телесном распаде в могиле. Приятие смерти всегда похоже у Случевского на элегическую тоску. Бродя по кладбищам, он примиряется с концом, благословляет покой, но этот покой — как он далек от райского блаженства! Хоть и убеждает он, говоря о своем посмертном бытии словами умершего, обращенными к живым.

Я никогда не устаю, Страсть не волнует грудь мою. Что б ни узнал, что б ни слыхал, Я чист и светел, как кристалл…

Или еще (тоже из «Загробных песен»):

Мы сами музыка, и каждый стал струною, И музыкою той друг с другом говорим. О, вы Припомните, как мощно вас носили Мелодии земли к надзвездным высотам — То были слабые у вас предвозвещенья Того, что зазвучит в загробной жизни вам.

или:

Да, лишь в бессмертии, когда я захочу, Я вскормленник земли и солнцу по плечу!

Вот как он говорит в одной из повестей («Мой дядя») о своих кладбищенских настроениях:


«Люблю я кладбища. Признаются же люди в любви к наукам, странам гор и озер, и морю, и женщине, к тому или другому писателю, так дайте же мне объяснить, почему я всегда любил и люблю кладбища. Когда я был очень юн, кладбище было для меня какою-то любопытною загадкою; рука об руку с первыми уроками о вере и бессмертии, кладбища казались мне единственно ощутимыми, единственно несомненными звеньями в бесконечной цепи мироздания и якобы доказательствами бессмертия. Это было очень глупо, но это было так. Гораздо позже, когда я увидел и почувствовал жизнь, как чувствую ее и в настоящую минуту, прожив полвека и прописывая эти строки, кладбища стали для меня такими очевидными воплощениями бесконечного покоя, такими деятельными примирителями, что я за эту одну очевидность и несомненность того, что успокоение ожидает и меня, люблю кладбища и нередко посещаю их. Есть у меня на некоторых из петербургских кладбищ излюбленные уголки, в которых столько для меня воспоминаний, что я смело мог бы назвать их приятным бременем, и потому всегда сажусь посидеть в этих уголках».


В последние годы, когда сильно сдало его здоровье и он, почти вовсе ослепнув, поневоле окончательно замкнулся в темном одиночестве, от его оптимизма осталось немного. В потемках слепоты только острее ощутил он свою обреченную телесность. Поэт почувствовал себя как бы заживо погребенным, и с новой силой хлынули на него воспоминания о невозвратимом и раздумия о загробной тайне. Все, что память ему сохранила о физических и нравственных муках прошлого, о недугах, когда вот-вот, казалось, еще немного и — конец, все бреды и страхи этих «умираний» стали выливаться в лирические строки, звучащие то как молитвы Творцу, то как волевое самоутверждение, то как протест богоборствующей гордыни.

Тьма, одиночество могил И переход наш во владенье Бесстрастных и безмолвных сил. Как сыро, холодно и страшно! Язык молчит — не развязать. Нет зренья, слуха, ощущенья… Зачем так скоро отпевать?

Он назвал эти бесчисленные стихи о смерти «Загробными песнями», но в них не столько приоткрываются дали иного мира, сколько до болезненного пафоса заостряется правда агонии и призрачного посмертного присутствия его самого на своих похоронах, на своем погребении и даже во тьме могилы, в гробу со своим разлагающимся телом.


Какая тут любовь и «красота в смерти»! Один ужас тлена, жуткая вещность загробных представлений! Это ясновидение мертвеца всего более, как будто, мучило доживающего свои земные дни поэта, о загробной зоркости сказавшего: «свеж и нов тот взор живущих мертвецов».


Вот стихотворение, откуда эти «живущие мертвецы»:

Я с лишком сорок лет в гробу. Тот венчик, что лежал на лбу, Истлел на первых же порах, Бумаги наших фабрик — прах. Одежда вслед за тем сгнила, Она поношенной была — Похуже дали. Башмаки Истлели: первыми носки Поддались, пальцы обнажив. Мне было б стыдно, если б жив Я был, смотрел по старине, По-человечески, но мне Со смертью дан особый взгляд, И помню я, что был я рад, Узнав, насколько свеж и нов Тот взор живущих мертвецов. Я мог бы недовольным быть, Чуть начал памятник давить. Но тяжесть давит только прах, Тут я над ним во всех правах. К тому ж и трещины он дал, А то бы век надоедал. Он мхом и плесенью покрыт… Как счастлив я, что я забыт! Я очень много поумнел: Умы разумнее без тел.

Эти «загробные» стихи поэт всю жизнь вынашивал, но напечатать все не успел (из скромности, а также, вероятно, оттого, что слишком глубоко лично переживал мысль о смерти, терзаясь и надеждой на горний свет, и страхом перед небытием).


В этих песнях Случевский не только философствует о мертвеце, который пребывает свидетелем разлуки со своим собственным телом, он хочет увидеть себя окончательно разорвавшим свои земные путы и улетающим в безмерность космического неба. Стихи этого рода чрезвычайно выразительны и в наши дни поражают нас как бы взятыми из современной космосологии образами:

Вот подо мною, внизу, в глубине, Звезды, светившие мне в вышине. Выше — бессчетные звезды миров — Новых, серебряных мощных костров. Зори от множества солнц мне видны, Нет здесь грядущего, нет старины. Жизнь беспредельна, вдоль страшных высот Вижу я душ мне подобных полет. Вон и земля, ночь, в домах огоньки…

Ни прошлого, ни будущего. Вечность. Пространство без границ, зори неисчислимых солнц. Видимы стали когда-то жившие души между кострами бессчетных светил, и где-то там — земля и в домах огоньки… Те же образы повторяются в других стихотворениях, рисуя огромность, ослепительность, великолепие все тех же бездн. Словно бессмертие человека только расширяет во много раз поле его космического созерцания, являясь своего рода телескопом для духа, переставшего жить, но приобретшего дар молниеносного передвижения во всех направлениях пространства и времени, осуществляя идеальную полноту восприятия вселенной:

Свои путины совершая Косым, пылающим дождем, Неслись обломки звезд падучих, Треща и брызгая огнем… Со всех сторон охвачен ими, Я оставался сам собой, И спорил взглядами своими С их непомерной быстротой. Их раскаленные громады, Все в искрах и дыша огнем, Крутясь, шипя, вещали что-то, Стремясь намеченным путем. Из их пылавших очертаний Не выяснялся мне ответ: Что это — рухлядь ли разбитых Иль камни будущих планет…

Эти видения дополняются, вернее — поясняются (хотя достаточно туманно) в другом стихотворении, которым я и закончу:

Да, этот мир и ваш в сплетениях — чудесны, Рисунки плоти здесь, в бессмертии, ясней, Прочней чем на земле, возможны и уместны, Посколько плоть жила в сознании людей.