"Святая грешница" - читать интересную книгу автора (Милль Пьер)От автораЧувство элементарной порядочности заставляет меня раскрыть перед читателем ту небольшую долю вымысла, которую я допустил в этом романе. История Миррины, маленькой куртизанки Коринфа, которая, не будучи христианкой, была приговорена к смерти за принадлежность к христианской секте, рассказана мне в Риме одним ученым агиографом. Эта история произвела на меня печальное и трогательное впечатление, и мне хотелось бы, чтобы это впечатление сохранилось и в передаче ее читателям. Из трудов болландистов – Дидима и Феодора – я почерпнул эпизод с Евтихией и Клеофоном, и, несмотря на авторитетность «Acta Martyrum», из которых болландисты взяли его, этот эпизод сам по себе в оригинале напоминает прелестный роман. Я очень боюсь, не исказил ли я его! Остальное мое повествование, до последней строчки, навеяно сказаниями о мученической кончине святых Евтропии и Эстеллы, а также святой Ираны, мощи которой находятся в Труа. Наконец, первую встречу Миррины с Феоктином на улицах Коринфа я почерпнул из «Из избранных цветов греческой антологии» Габриэля Сулажа. Что касается элемента, внесенного лично мною, то я стремился главным образом выдвинуть причины чисто человеческого свойства (остальные находятся вне моей компетенции), вследствие которых христианство одержало верх над остальными культами, ведущими свое начало, подобно ему, из Азии; культами, стремящимися занять место древнего эллино-римского политеизма. Труд Кюмона дал мне в этом отношении богатый материал. Кроме того, я старался изобразить язычников и христиан прежде всего людьми, как это, вероятно, и было в действительности, а не героями – с одной стороны и кровожадными тиграми – с другой. Я полюбил, говорю это откровенно, без ложной скромности автора, бедную маленькую Миррину. Ее жизнь, достойная порицания и то же время такая невинная, совпала с самыми крупными событиями в истории, какие когда-либо приходилось переживать Западу. Это, конечно, была натура чувственная и вместе с тем нежная, с примитивными и трезвыми понятиями, которые – я надеюсь – переживут все религии. Мне будет невыразимо больно, если история ее жизни навеет скуку на читателя и если окажется, что я исказил ее образ вместо того, чтобы почтить ее память – память этой весьма сомнительной святой, но в то же время такой достойной нашего внимания. П. Милль. Маленькие сернистые языки пламени, пробегающие по поверхности моря, то лиловые, то розовые, то синевато-зеленые, походили на цветы, на громадный цветник живых фиалок, гиацинтов, роз. Казалось, они собрались здесь во мраке, освещенном заревом, чтобы поиграть и порезвиться на беспредельной водной равнине. – Это настоящий праздник, чудесный праздник! – сказала Миррина своему другу Феоктину. – Этим цветам недостает только аромата. Запах, поднимавшийся от волн, перехватывал дыхание и сдавливал грудь. Неужели можно бояться того, что кажется созданным для утехи глаз? Они сидели под оливковыми деревьями, которые в этом месте доходили чуть ли не до самого края скалы над обрывом. Трава была усеяна мелкими камешками. Миррина и Феоктин, играя, скатывали их ногами с высоты во сто футов в невидимые воды Эгинского залива. Каждую минуту, подобно искрам, вылетающим из кузнечного горна, далеко на горизонте, гораздо дальше язычков пламени, внезапно вспыхивал огненный сноп – такой высокий, что на мгновение можно было различить по ту сторону залива цепь Мегарских гор, а на востоке темные массы Диапорейских островов, а может быть, и сам Саламин. Раздавался страшный гул, и во мраке вырисовывались очертания гигантской горы, вершина которой, пронизываемая молниями, терялась в небесах: вулкан, вышедший из недр моря! Носильщики-рабы, рослые, сильные каппадокийцы, стучали зубами от страха, и по толпе, которую Миррина и Феоктин едва успевали различать в рассеивающемся на мгновение мраке, проносился гул ужаса. Феоктин, очень интересовавшийся явлениями природы, сам был недалек от того, чтобы заразиться их страхом. Этот остров, в течение нескольких дней извергающий потоки огня и пламени среди непрерывного грома и гула, казался ему знамением, посылаемым коринфянам разгневанными богами. Не является ли это началом несчастий и невзгод для Эллады и для всей империи? Меньше полувека тому назад варвары разрушили Коринф, опустошив Фессалию и Аттику. Это были герулы и бастарны, принадлежавшие к многочисленному племени савроматов. Они говорили на языке, похожем на германский, хотя и уверяли, будто начало их роду положено во времена торговли амазонок со скифами. Эти дикари, низкорослые и приземистые, с белокурой бородой и светлыми глазами, буквально наводнили Грецию, сидя верхом на маленьких длинношерстых лошадях или управляя повозками с колесами из цельного дерева, без спиц. Такие колеса выдерживали самые плохие дороги. Некоторыми из этих дикарей, к величайшему удивлению эллинов, державших своих жен в гинекеях,[1] предводительствовали женщины. Эти предводительницы умели стрелять из лука и скакать на неоседланной лошади не хуже любого мужчины. Их сопровождали странные человеческие существа с тонким женским голосом и округлыми формами – нечто вроде бесполых кастратов. Их выращивали особым искусственным способом: мальчиков в течение долгих лет, по нескольку часов в день, привязывали к спине неоседланной лошади. Таким образом у них постепенно атрофировались семенные железы. Спустя пятьдесят лет эти евнухи были в большой моде в Коринфе: в этом развратнейшем городе Греции они положили начало новым порокам. Поссидий, известный богач, римлянин из рода патрициев, имел несколько таких уродов среди своих любимцев. И вот в один прекрасный день эти варвары исчезли, и никто не мог объяснить, почему. Их исчезновение приписывали победам божественного Августа – императора Марка Аврелия – в их стране у подножия гор, известных в наши дни под именем Карпатских. Эти победы были отмечены целым рядом празднеств. С большим торжеством жрецы совершали очищение храмов; в их присутствии в храме на вершине Акрокоринфа, перед изображением Афродиты, происходили священные обряды ритуальной проституции. Один из жрецов будто бы отказался присутствовать на этой церемонии, и коринфяне шепотом передавали друг другу, что он дорого заплатил правителю Перегринусу за то, чтобы тот закрыл глаза на его проступок. Но Феоктин отлично знал, что победы эти были недолговечны. Аврелиан, для сохранения остатков империи, был вынужден отодвинуть границы за Рейн, до самого Дуная, уступив безымянным народам часть Германии, составлявшей владения Рима, – Дакию и обе Мизии. Ходили слухи, что Диоклетиан намеревается отказаться от престола. Старый, больной, упавший духом цезарь хотел удалиться на покой и поселиться в только что выстроенном дворце на берегу Иллирийского моря. О Риме никто почти не упоминал. Римский сенат, утративший свое значение и всеми презираемый, внушал некоторые опасения лишь тетрархам – Константину Бледному, Максимиану и Галерию, которые соперничали друг с другом, когда ездили на свидание с Диоклетианом, этим живым богом, в Никомидию, или когда они все съезжались в Милане. А тем временем варвары снова переходили отодвинутые вглубь страны границы в тот самый момент, когда море и небо окрасились заревом зловещего предзнаменования. – Взгляни-ка, – сказала вдруг Миррина, – взгляни на эти лодки, которые выплывают из-за Кенхрейского мола! Их не меньше ста. Их даже не сосчитать. А вон и совсем маленькие лодочки, и все с зажженными фонарями. Люди в них наклонились, точно бросают гарпун. Только гарпуна не видно: слишком далеко, да и очень темно. А другие как будто опускают в море сети и снова вытаскивают их… Тогда один из каппадокийцев, у которого было очень острое зрение, сказал: – Они ловят рыбу, которую убил огонь из воды… Много рыбы! Миррина захлопала в ладоши и попросила каппадокийца спуститься на мол и купить рыбы. Скоро он вернулся назад, нагруженный тростниковой корзиной, наполненной дорадами, и громадным, почти с него самого, угрем, который висел у него на шее. Он рассказал, что видел там громадных тунцов, таких тяжелых, что двое мужчин не могли поднять их… Рыбы были неподвижны. Каппадокиец указал на их глаза: они были выжжены. Рыбы производили впечатление сваренных и почти были годны в пищу. Усевшись в носилки, Миррина и Феоктин приказали нести себя через каменоломни в Коринф. Под ногами рабов земля содрогалась, точно море, пронизываемая до самых своих недр таинственным трепетом. Когда они проходили мимо каменоломни, в густой чаще рожковых деревьев, листва которых образовывала непроницаемый свод над их головами, замелькали какие-то белые пятна и послышалось конское ржание: это были священные лошади Посейдона из большого храма на Истме. Их перевезли в Коринф, так как жрецы боялись землетрясения. Сами они уже больше не входили в целлу, где возвышалось гигантское изображение бога, боясь, чтобы оно не обрушилось на них. Но эти лошади, не знавшие человеческого страха, рвались к откосу, где росли молодые побеги, которыми им хотелось полакомиться, увлекая за собой удерживающих их служителей бога. Они упирались в землю всеми своими четырьмя копытами, выкрашенными в ярко-красный цвет; на лбу у каждой блестела золотая звезда… Взгляд их широко раскрытых глаз сверкал в темноте ночи: как у Зевса, у них было три ока! Свежий воздух, смолистый аромат рожковых и мастиковых деревьев, казалось, опьянял их: они фыркали и храпели, из их ноздрей вырывалось мощное дыхание. Это были великолепные животные, почти дикие, которые никогда не носили на своих спинах всадников. Миррина залюбовалась ими. Но окружающие ее люди думали: «Что такое случилось, если сам Посейдон-Гиппий не может защитить своих коней от гнева Гефеста? Или он просто не хочет! Боги отвернулись от Эллады. А может быть, правда, что они уж больше не властители мира? Некоторые утверждают…» Даже Феоктин почувствовал в своем сердце невольный страх. – А тебе-то что? – беспечно воскликнула Миррина. – Неизвестно еще, твои ли они, эти боги! Разве ты не совершал вместе со мной обряда очищения, который предписывает Изида? Неужели мать-девственница не в силах защитить нас? Феоктин вовсе не был уверен в этом. Согласно неоплатоникам, учению которых он следовал, он верил, что из существа единого бога произошло семейство эонов – богов Олимпа. Каждый из них ведал своей определенной сферой и имел свою определенную ограниченную власть. Митра и Изида сулили духовному «я» человека блаженство при условии соблюдения обрядов их культа. На этом власть их и кончалась. Она распространялась только на душу, которой они гарантировали спасение через очищение тела. Но область физическая была им неподвластна: давая бессмертие, они были бессильны против смерти и разных несчастий. Вместе с тем в глубине души Феоктин почувствовал некоторое сомнение: «Они ведь не эллины. Какое им дело до Эллады и до империи?» Однако он ничего не сказал Миррине о своих опасениях. Быть может, сам не желая сознаваться в этом, он уверял Миррину в том, что мать-девственница является всесильнейшей из богинь, главным образом для того, чтобы отвлечь девушку от культа Афродиты. Более двух тысяч лет Афродита царила в этой местности со священными обрядами проституции, и к этим обрядам была приобщена Миррина в качестве гетеры – рабыни, посвященной храму на Акрокоринфе. Мысленно пробегая свое прошлое, Феоктин радовался той перемене, которая в нем произошла. Прошло шесть месяцев с тех пор, как он встретился с Мирриной. Это случилось под вечер, незадолго до той минуты, когда во всех окнах загораются огоньки. Она была еще совсем юная девушка с тем особым украшением на лбу, которое носили в те времена проститутки, посвященные богине, почти нагая под легким хитоном, потому что с самых ид марта в этом году стояла удушливая жара. Миррина спускалась по ступеням, ведущим от бань Афродиты к Лехэонской гавани с ее большими каменными складами и амбарами, выстроенными четыреста лет тому назад на берегу Коринфского залива Юлием Цезарем, когда он восстановил город, разрушенный Муммием; тот самый город, в котором занимался своим ремеслом плотника апостол Павел, воздвигая парусиновые навесы над лавками. Миррина выходила из бань, освеженная купанием, напоминая розу, орошенную росой. Она еще, по-видимому, не думала о своих клиентах, потому что в левой руке она несла сетку для провизии и то и дело останавливалась возле лавок зеленщиков. Феоктин сказал: – Привет, девочка! – И тебе привет, господин! – Как тебя зовут? – Не все ли тебе равно? Неужели тебе это так нужно знать? – Есть у тебя кто-нибудь? – спросил неожиданно Феоктин. Он чувствовал, как в нем загоралось желание. – Кто-нибудь? – переспросила она. – Да любой, кто только захочет взять меня! – Значит, и я? – Если хочешь. – Твоя цена? – Что дашь. – Ты или чересчур щедра, или неосторожна. – Я знаю, чего стою и чего заслуживаю. – Где ты живешь? Идем! – Это слишком далеко… Хочешь, вон там? – Когда? – Да хоть сейчас! Она была спокойна, уверена в себе, целомудренна в своем бесстыдстве. С тех пор, как она появилась на свет, – а родила ее, вероятно, тоже какая-нибудь проститутка храма, – разве не была она предназначена доставлять наслаждение мужчинам? Они остановились у подножия лестницы. Перед ними тянулась Лехэонская улица, не шире лестницы, вымощенной каменными плитами. Между колоннами, украшенными акантовыми листьями, под портиками, стояли на пьедесталах изображения Приапов. В галереях, позади портиков, торговцы зажигали в своих лавчонках глиняные или медные светильники. По сторонам дороги, наполовину скрытые за высоким тротуаром, тут же поблизости, виднелись каменные ниши, откровенно украшенные красноречивыми эмблемами. Ниши эти были выстроены коринфскими властями более века тому назад для охранения нравов: моряки Лехэона, люди простые и без затей, не думают о соблюдении приличий, когда при встрече с красавицей девушкой ими овладевает желание вкусить с ней миг наслаждений. И вот для них-то и предназначались эти убежища. Феоктин увлек туда Миррину, чтобы в первый раз в своей жизни отдать дань уличной Венере… Он так и не узнал, где она живет. Она только сказала ему: «Далеко… там!» А Коринф был велик. Он ее не забыл, и вместе с тем не искал встречи с ней. Но вот однажды во время охоты его борзая, преследуя зайца, привела его к горячим источникам неподалеку от того места, откуда они наблюдали величественное и страшное зрелище объятого пламенем острова, вышедшего из недр моря. У одного из этих источников были выстроены крытые бани. Но остальные источники журчали и пенились на воле, повыше, среди оливковых деревьев. Борзая бросилась в самую чащу. Феоктин, следуя за ней, увидел среди густой заросли мастиковых деревьев нагую девушку, лучезарную на фоне темной зелени; она черпала горстью горячую воду и поливала свои маленькие груди. Вдруг она обернулась и, увидев мужчину, прикрылась рукой, ибо в женщинах, каковы бы они ни были, просыпается стыдливость, если их застигнут врасплох. В первую минуту Феоктин не узнал ее. Но она, узнав его, наивно отняла свою руку и раскрыла ему объятья со словами: – Это ты, господин? Потом, вся вспыхнув, она погрузилась в воду, чтобы спрятаться от его взоров. – Две недели тому назад… на Лехэонской улице… И она тоже не забыла той единственной встречи! Значит, то была воля Афродиты. Она отдалась ему тут же, возле горячих источников. Потом они пошли назад в Коринф. Борзая бежала возле них, время от времени обнюхивая женщину с незнакомым ей запахом. Миррина привела Феоктина в свою комнатку, одну из двадцати комнат, сдаваемых таким же, как она, девушкам некоей Евриномией. Дела этой почтенной матроны значительно улучшились с тех пор, как варвары разрушили обитель священных гетер. У Миррины была узкая убогая каморка с низкой кроватью, с обтянутыми красной тканью стенами, двумя стульями и деревянной куклой, изображавшей спеленутого младенца. – Хочешь жить со мной? – предложил ей на следующий день Феоктин. – У тебя будут дом и рабы. – Рабы! – воскликнула Миррина радостно. – И мне можно будет отдавать им приказания, чтобы они прислуживали тебе? – Да. – Хорошо. Но у тебя, наверное, уже есть любовница? – Есть. Я расстанусь с ней, если ты захочешь! – Да, непременно. Ты можешь прогнать меня, когда тебе вздумается, я это знаю. Но, пока я с тобой, пусть я буду у тебя одна! Она ревновала, точно молодое животное, которое не выносит, когда в его присутствии ласкают других. Отдаваясь, она относилась очень серьезно к своим обязанностям и, так как Феоктин сделался ее любовником ее единственным любовником, то она считала себя до некоторой степени его женой. Вначале это его тяготило, но потом, подумав немного, он был даже растроган. Иногда, в самом начале их связи, когда он почему-либо не мог быть у нее вечером, к Миррине приходила ночевать ее подруга, и Феоктин решительно ничего не имел против. Но вдруг Филенис исчезла. Феоктин спросил, в чем дело. – Я сказала, чтобы она больше не приходила, – серьезно отвечала Миррина. – Я не девочка… Феоктин любил ее, как ребенка, не как любовницу, не подозревая, что это-то и есть самая сильная любовь и что ее труднее всего вырвать из сердца. В то время, как Феоктин перебирал свои воспоминания, Миррина приказала каппадокийцам остановиться. Ей пришла в голову фантазия поужинать вкусными рыбами перед тем, как вернуться в Коринф. Феоктин охотно согласился. Но где? Он знал здесь поблизости только Гермеса, бывшего главного повара правителя Перегринуса. Отпущенный на волю своим господином, этот сириец с греческим именем поселился в предместье Коринфа недалеко от Кенхрейских ворот. Его дом пользовался известностью в кругу молодежи Коринфа, и юноши часто заходили к нему со своими подругами. Гермес был большим знатоком своего дела. У него можно было получить вина не только с островов Хиоса и Лесбоса, но и итальянские, которые эллины научились ценить, а также и особый мед, хмельной и крепкий, хранившийся в погребах в кувшинах. Миррина не пожелала заходить к Гермесу: раз уж они отправились за город, то и ужинать следует на вольном воздухе! Один из рабов-каппадокийцев (их было всего шестнадцать, по восьми у каждых носилок, причем они сменялись на ходу через каждые двести шагов, по четыре человека в смене) вмешался в их беседу и заметил: – Тут есть еще таверна христианина! Таверна эта находилась у самой дороги недалеко от того места, где они остановились, среди виноградников, у подножия акведука, который направляет в Коринф источники с высот Онейона. Каппадокиец сказал «христианин», говоря про Агапия, точно так же, как он сказал бы «фригиец» или «пафлагониец»: он хотел этим определить человека, хорошо ему известного, который отличался характерной особенностью. Большинство христиан, кроме людей, принадлежавших к высшему классу, не скрывались. Они открыто собирались в своих базиликах; некоторые из них, подражая апостолу Павлу, а может быть, в порыве ревностного прозелитизма, даже ходили проповедовать в порт, несмотря на то, что епископ Онисим удерживал их от этого. Наконец, большинство менял города могли перечислить поименно дьяконов, в обязанности которых лежал сбор добровольных взносов как на содержание церквей и на оказание помощи неимущим, так и на удовлетворение всех нужд сложной и большой организации, существующей в пределах империи. Скупщикам монет часто приходилось иметь дело со сборщиками-христианами: последние заходили к ним, чтобы купить деньги другого какого-нибудь города, искусно спекулируя на разнице в курсе. Агапий-«христианин» был хозяином таверны. Принимая во внимание его заслуги, церковь снисходительно относилась к прегрешениям, которым покровительствовала его профессия и которые на глазах у него совершались его клиентами. Но ему это прощалось при условии, чтобы сам он не впадал в грех, соблюдал посты, посещал собрания и предавался наслаждениям плоти только в узах брака. Хозяин таверны и продавец вина встречается с разными людьми, узнает много разных новостей. У этого Агапия останавливались, прежде чем войти в коринф, странствующие апостолы – «пророки», как их называли тогда на Востоке. Они приходили из отдаленных стран, из Рима, из Азии и направлялись в Галлию, в Батавию, даже на остов Бретань. Мистическая уверенность в том, что Христос возвратится на землю во всей своей славе только в тот день, когда все люди на земле познакомятся с его учением, разжигала в них страстную жажду пропаганды. И с этого момента церковь называла себя вселенской, стремясь распространить свое господство на весь мир. Феоктин и Миррина застали в таверне двух уличных женщин. Одна из них была сирийского происхождения, другая – крупная и дебелая – была рождена фрасландкой и продана в Грецию одним из капитанов-купцов, которые доходили до островов германского моря, скупая амбру и кость морских животных, а иногда и пленников, если им представлялся случай. Они сидели за столом в обществе машиниста и главного надсмотрщика с соседней оливковой давильни и пили крепкое родосское вино, выплевывая косточки оливок. Им прислуживала жена Агапия, христианка, как и ее муж. Она с чисто профессиональным равнодушием относилась к циничным выходкам и бесстыдным замечаниям гостей. Феоктин распорядился, чтобы приготовили рыбу и подали лучшего вина. Каппадокийцы, усевшись под деревянным навесом, увитым виноградом, ели и пили. Когда ужин уже подходил к концу, Феоктин не без некоторого удивления увидел, что в таверну вошел Елисафат, известный под греческим именем Аристодема, один из самых выдающихся членов еврейской общины Коринфа. Дело в том, что евреи в эту эпоху жили в особом квартале города. О них даже говорили: «еврейская нация» Коринфа. У евреев были свои собственные судьи, евреи пользовались особыми привилегиями и держались совершенно обособленно от других граждан. Не принадлежа ни к одной стране, не имея своего собственного отечества со времени падения Иерусалима, они соглашались повиноваться только особе цезаря или его чиновникам, принимая в уплату за свою службу и преданность богатые милости, привилегии и награды. Аристодем тоже был неприятно поражен, увидя в таверне посетителей, которые знали его. Но он сейчас же примирился с безвыходностью своего положения и спокойно подошел к Феоктину и Миррине, приветствуя их, и даже посидел с ними до окончания ужина. Впрочем, он наотрез отказался принять в нем участие: его закон не позволял ему пить вино язычников или есть их пищу, приготовленную в нечистой посуде. Дверь таверны была отворена. Каппадокийцы весело разговаривали и перекидывались шутками. Ночной воздух был необычайно мягок и тепл, без обычной свежести. Вдруг позади таверны раздался стук затворяемой двери, и двое мужчин в сопровождении Агапия вышли на дорогу через сад. Четверо каппадокийцев поспешно встали и подбежали к одному из них, сделав движение как бы для того, чтобы поцеловать край его одежды. Но Агапий остановил их, указав на таверну, в которой сидели посетители. Однако Аристодем уже успел узнать их: – Это Синезий, епископ фессалоникский, – сказал он. Потом он замолчал, углубившись в свои мысли. Не зная еще, с какой целью Агапий тайно позвал его к себе, он теперь спрашивал, не имел ли приход этих людей какого-либо отношения к их делу. И он пытался разгадать, что бы это могло значить. Не успели эти двое удалиться, как Агапий сделал ему знак рукой. Аристодем вышел к нему на дорогу, и разговор их продолжался довольно долго. Тем временем Миррина и Феоктин сели в носилки. Приятное тепло после выпитого вина разливалось у них по жилам. Они спешили обратно в Коринф, в свою комнату… Миррина бросит в светильник несколько зерен ароматного курения, прежде чем лечь рядом с возлюбленным… К ним подошел Аристодем: – Вы, наверное, еще не знаете последней новости? – сказал он, как-то сразу оживившись. – В Коринфе будет на днях опубликован императорский эдикт о гонениях на христиан. Для этого сюда и приходил Синезий. Он опередил гонца августа. Теперь он бежал… Руководителям христиан следует избегать столкновений и конфликтов с магистратом. Это – главное! Они должны остаться на свободе, чтобы руководить паствой и поддерживать ее. В Фессалониках на костре сожжено несколько христиан, и среди них три молодые девушки. И все из-за книг, которые у них были найдены! Остальные христиане – а их, по-видимому, много – заточены в тюрьму. В том числе Агафон Порфиридийский. Кажется, вы его знаете? Он – сын старинного друга вашего отца. Я назвал только несколько человек из высшего общества. Простых смертных попросту казнили. Во Фригии дела обстоят еще хуже: Галерий – сторонник более решительных мер. Он – солдат. Рассказывают, что в каком-то городе христиан заперли в базилике и сожгли. Они сгорели живьем, все до единого! Он сообщал эти новости с гордостью человека, первым узнавшего их, и не без некоторой радости. Некогда, во времена Епафания, истребляли евреев, рубили им головы и сжигали живьем. Теперь евреи жили в мире с империей. Даже больше: они поддерживали империю! Настала очередь христиан, которые до известной степени являлись дезертирами своей веры. – В Коринфе ни один человек не будет сожжен! – уверенно сказал Феоктин. Он не мог себе представить, чтобы в этом городе, полном беззаботного веселья, кому-нибудь пришла в голову мысль воскресить пытки и костры. А что касается того, чтобы отдавать христиан диким зверям, то об этом не могло быть и речи: в благодушной и миролюбивой Элладе Риму стоило больших трудов ввести даже борьбу гладиаторов. – Посмотрим! – произнес Аристодем. Он не рассказал им, что только что обделал с Агапием одно дельце, для удачного исхода которого гонения на христиан были необходимы. В те времена у властей существовал обычай: когда они запрещали исполнение обрядов какого-нибудь объявленного ими незаконным культа, то, прежде чем выставить на продажу съестные припасы первой необходимости, они посвящали их богам. Тогда христианам приходилось или терпеть голод, или употреблять в пищу оскверненные припасы, внушающие им отвращение. Агапий только что заключил договор на покупку большого количества муки и вина: освобожденные от посвящения богам, эти припасы некоторое время могли поддержать его собратьев. Это дело было одинаково выгодно для обеих сторон и сулило им большие доходы. Таким образом политические события и народные волнения могут иногда повлечь за собой большие выгоды для тех, кто их заранее умеет предвидеть. – Знаешь, Феоктин? – сказала Миррина вскоре после того, как еврей покинул их. – Четверо из твоих рабов наверняка христиане! Ты видел, как они подошли к тому человеку, которого Аристодем назвал Синезием? – Клянусь Геркулесом, ты права! Ты знала это, Миррина? – Нет. Откуда же я могла знать? – Я тоже не подозревал. Треть населения Коринфа примыкала к христианству. Если Феоктин и не подозревал, что среди рабов у него есть христиане, то в суде, не агоре,[2] на беседах софистов он постоянно встречался с людьми, о которых ходили слухи, будто они посещают собрания христиан. И тем не менее он имел весьма смутное представление о том, к чему стремились христиане и чем они вообще занимались. Но он должен был согласиться, что они совершили чудо, завербовав себе учеников и последователей по всей империи. Почти вся Азия приняла их учение. Они покорили себе половину Эллады, этой обители богов, родоначальников цивилизации, которой он восхищался и гордился теперь более чем когда-либо, потому что ей угрожала опасность. И они совершили это чудо, действуя втайне, оставаясь тайным обществом, обряды, цели и действия которого никому не были известны. Быть может, это происходило вследствие того, что они находились слишком близко он него? Невольно создается привычка к тому, что постоянно видишь перед собой; в конце концов перестаешь обращать на это внимание. У Феоктина иногда являлось желание узнать, что за люди – герулы, вандалы и другие варвары, о которых так много говорили и которых он никогда не видел. Что за люди христиане, он тоже не знал, но не стремился узнать. Эта мысль теперь приводила его в ужас. Единственное представление, которое он имел о христианских обществах, было представление о них, как о секте, неизвестно почему не желавшей жить так, как люди издавна жили. Они не желали жить в империи, возглавляемой греками и правительством, покровительствовавшим его классу. Одним словом, Феоктин привык думать о христианах как о секте дурного тона и антисоциальной. На некоторых лиц из числа его знакомых указывали как не имеющих отношения к этой секте. Феоктин имел возможность расспросить их, но он воздерживался от этого. Грек не считал удобным говорить с людьми об их слабостях, в особенности о таких, которые принято считать не совсем приличными. Когда они приблизились к Кенхрейским воротам, в темноте раздались звуки женского голоса. Полилась странная песнь – печальная, хватающая за душу. Казалось, она олицетворяла собой нежную и трепетную душу ночи. – Это ты, Одрула? – спросила Миррина. Она не любила ничего печального и задала этот вопрос исключительно для того, чтобы прервать пение. Она любила музыку радостную, призывающую к пляскам и веселью, песни моряков Средиземного моря, непристойные и задорные, эллинские и латинские гимны, похожие на торжественную речь оратора. А эти причудливые модуляции производили на нее впечатление чего-то противоестественного и неприятного. Не понимая их, она вдруг почувствовала в сердце своем обиду. – Почему ты помешала ей петь? – спросил Феоктин. Натура у него была не так примитивна, как у его маленькой возлюбленной, и это странное пение произвело на него иное впечатление. Его утонченный ум быстро утомлялся всем, что было знакомо и изведано. Для того, чтобы дойти до его сердце, ощущения и переживания должны были каждый день избирать все новые и новые пути. Из придорожной канавы вышла женщина. Она прижала руку сначала к груди, потом поднесла ее ко лбу и наконец протянула ее за подаянием. – Это ты, Миррина?.. Я пела, чтобы развеселить его. Он голоден. Кроме того, язвы причиняют ему страдания, и он не может уснуть… – Кто? Ретик? Все еще он? Женщина казалась гораздо старше своих лет. Ее дряблое тело едва было прикрыто лохмотьями из синего холста. Молодость сохранилась только в голосе, необыкновенно гибком и теплом, который от самых чистых звуков флейты доходил до воплей, похожих на завывания ветра в дремучем лесу. Говорили, что она родилась в стране еще дальше родины савроматов, на плоской и пустынной равнине, где кони скифов зимой разрывают копытами снег в поисках травы. Скитаясь за чертой города, она предлагала себя рабам и преступникам, осужденным властями на ассенизационные работы, и они платили ей медными грошами. Кроме того, она занималась колдовством, продавая разные приворотные зелья. Клиентура ее состояла из богатых коринфских дам, главным образом из куртизанок, которые считали ее более сведущей в колдовстве, чем фессалийки. Ничего не тратя на себя, Ордула кормила одного варвара, бывшего раба, хромого и отвратительного нищего Ретика, которого скупой Поссидий имел жестокость прогнать от себя. – Ты знаешь, у нас предстоят гонения на христиан? Миррина чувствовала гордость, что в свою очередь может сообщить такую важную новость. – На христиан? Плевать мне на них! Они уверяют, будто мертвые никогда не выходят из своих могил, в которых их стережет Христос или Люцифер. И люди идут к христианам, потому что боятся мертвых. А я так люблю мертвых и их тени! Я их нисколько не боюсь. Я слушаю, что они говорят мне, и живу этим. И на твоих богов я тоже плюю! Для меня существуют одни только мертвые… И еще страдания живых. Ах, Миррина, если бы ты только знала, как сладко утешать страждущих! Жалость рождает чувство еще сильнее любви, оно поддерживает и воскрешает… – Ты говоришь о Ретике? – Да. Есть ли кто-нибудь несчастнее его? Взгляни! В это время из канавы почти ползком вышел нищий. Он приседал на обе ноги, точно верблюд, который становится на колени. Один глаз у него был закрыт темным бельмом… Миррина отвернулась. Уродство и болезни возбуждали в ней отвращение. – Дай мне руку, – сказала Ордула, – я погадаю тебе о твоей судьбе. – Нет, сегодня поздно. Зайди как-нибудь ко мне; ты знаешь, где я живу… Только без него, – прибавила она с содроганием. – Я его не беру с собой. Он просит милостыню на рынке, пока я хожу по городу… Подай ему что-нибудь! Фульвия, дочь Мария Фульвия Перегринуса, патриция и правителя Коринфа, была замужем за романизированным греком Агабусом. Это был человек знающий и опытный. Он занимал пост прокуратора в Фессалониках, в области, принадлежавшей божественному августу – императору Диоклетиану. Этот пост сулил ему блестящую будущность. Через восемнадцать месяцев после замужества Фульвия подарила ему сына, или, как говорили римляне, верные старому способу выражаться: «Агабус приумножился сыном», что означало прочность и долговечность рода. Фульвия уехала из Фессалоник к своей матери Гортензии, чтобы у нее разрешиться от бремени. По этому случаю дворец правителя был разукрашен гирляндами, и все знатные дамы Коринфа спешили туда поздравить роженицу. Шесть месяцев тому назад Феоктин обещал Миррине расстаться со своей бывшей любовницей. Ничего не могло быть проще этого: ему пришлось только порвать скрываемую от всех связь с Евтропией, женой Веллеия Виктора, важного чиновника, секретаря Перегринуса. Это тоже был римлянин по происхождению, очень старинного рода, хотя и не патриций. Разрыв прошел для Феоктина совершенно безболезненно: Евтропия, кичащаяся своим происхождением, женщина не первой молодости, тешила только его самолюбие. Она со своей стороны простила бы ему этот разрыв, если бы он покинул ее для другой женщины, а не для какой-то рабыни Афродиты, и притом самого низкого происхождения, которую ему даже пришлось выкупить у главной жрицы. Из боязни, чтобы Евтропия не велела своим рабам высечь Миррину розгами или утопить, как это часто проделывалось в те времена из мести, Феоктин отдал приказание каппадокийцам зорко охранять дом, который он подарил своей возлюбленной. Евтропия, вследствие положения, занимаемого мужем, первая явилась навестить Фульвию. Гортензия, бабушка новорожденного, принимала поздравления в гинекее. Она показывала гостям стянутого свивальниками младенца и затем передавала его на руки кормилице-фрикийке, если только он не спал в своей колыбельке-ладье из лимонного дерева с инкрустациями из слоновой кости и перламутра. У двери в комнату роженицы, согласно старинному обычаю, которого здесь строго придерживались, стояло трое мужчин: один с секирой, другой с копьем, а третий подметал метлой порог. В их обязанности входило устрашать и гнать злого духа, который прячется под постелью молодых матерей до того момента, пока они не встанут на ноги. После того, как гостьи поцеловали мать и поздравили ее, разговор принял общее направление. Весть об обнародовании эдикта против христиан уже разнеслась по городу. Некоторые из посетительниц в глубине души разделяли мнение своих мужей или любовников, которые полагали, что в Коринфе эдикт будет иметь чисто формальное значение, как это было в царствование Валериана и Аврелиана. Однако они хранили молчание, выжидая, что скажет Гортензия, жена правителя: Гортензия, без сомнения, знала намерения мужа и, по слухам, имела на него большое влияние. Эта почтенная матрона была необыкновенно строгих нравов. В то время, как Евтропия, наряженная в одежду из лилового шелка, затканного золотыми цветами и листьями, украшала свое лицо черными мушками, вырезанными в виде полумесяца, Гортензия носила столу древних римлянок – единственную одежду, запрещенную куртизанкам. Стола была из белоснежной шерстяной ткани, без украшений, совершенно прямая и такая длинная, что из-под нее едва виднелись кончики сандалий из белой кожи с ремешками, украшенными серебром. От нее сильно пахло пряными духами, которыми она старалась заглушить запах бараньего сала – она смазывала им себе лицо на ночь для сохранения кожи. Каждый раз, когда она поворачивала свою белокурую голову, раздавался легкий стук серег-подвесок, каждая из трех жемчужин в форме слезы, с крупными бриллиантами. Серьги были такие тяжелые, что оттягивали мочки ушей. Гортензия претендовала на авторитетность и отличалась осторожностью, которая проявилась и в настоящий момент. – Раз божественный император выразил пожелание, то долг правителя – исполнить его, – такова была ее точка зрения. И больше ее не смели расспрашивать. Гонения на христиан должны были рассматриваться, как мероприятие, которого следует всегда ожидать и к которому на всякий случай следовало приготовиться. Но Коринф до сих пор жил такой мирной жизнью и так чуждался всего того, что не было увеселением и торговлей, что никто из присутствующих не мог даже себе представить, в какой форме выльются предполагаемые гонения. Хотелось расспросить обо всем этом Гортензию. В течение двух веков с тех пор, как азиатские нравы стали проникать в империю, у многих женщин появился интерес к политическим событиям, и очень часто божественные августы принимали свои решения не без участия в них гинекея. Но больше всего интереса к вопросу о гонениях на христиан проявляли не коринфянки, эллинского или латинского происхождения, явившиеся к Фульвии за новостями под предлогом навестить роженицу, а одна молодая девушка, которая до сих пор хранила упорное молчание, сидя у постели молодой матери. До замужества и до своего переезда в Фессалоники Фульвия питала к ней самую горячую дружбу. По приезде своем в Коринф она снова сошлась с ней. Евтихия, дочь богатых родителей, одевалась чрезвычайно просто – в белую тунику, без единого украшения, кроме золотого обруча, поддерживающего волосы. Она не любила принимать участие в общих разговорах. Разговоры эти, казалось, нисколько не интересовали ее. Окружающие не могли понять, почему дочь правителя так привязалась к ней. Но в этот день, оставив свою обычную сдержанность, Евтихия проявила необыкновенный интерес и с живостью задавала вопросы. – Право, не знаю, чем все это может кончиться, равнодушно отвечала Гортензия. – Вероятно, будет то же самое, что во времена моей молодости при императоре Валериане: власти, как тогда, проявят большую снисходительность. Закроют только места сборищ христиан и подвергнут секвестру книги и предметы, служащие им при исполнении их таинств. И после посвящения местным богам и изображению императора предметов продовольствия от христиан потребуют, чтобы они сожгли на алтаре несколько зерен курений. Вот и все! От них даже не будут требовать, чтобы они отказались от исполнения своих таинств, кстати сказать, отвратительных, если только они согласятся воздать соответствующие почести богам империи. Все эти меры – чрезвычайно мягкие. – Прекрасно! – заметила Евтропия. – Но что если они откажутся принести эту жертву? Если они унесут из своих, как они их называют, церквей книги и предметы богослужения? Если они не согласятся на конфискацию? – При Валериане пришлось прибегнуть к нескольким казням для устрашения и для примера. Но их было немного, и лучшим доказательством этому служит увеличение числа последователей и адептов за последние тридцать лет. Но как бы то ни было, законам божественного императора должны беспрекословно подчиниться все! Евтропия, при одном упоминании о божественной особе императора, согласно этикету того времени простерла руки в знак приветствия. В это время в уме ее зародилась одна мысль. Не могли ли надвигающиеся события послужить орудием мести, которую ей до сих пор так и не удавалось осуществить? Почтительно склонившись перед Гортензией, поцеловав на прощание Фульвию и пожелав счастья новорожденному, у которого на пеленках красовался золотой шарик – эмблема юных патрициев, она через некоторое время раздвинула занавески своих носилок и спросила одного из рабов: – Ты знаешь варварку-гадалку по имени Ордула? – Она бывает у тебя в доме, госпожа. Я знаю ее и знаю, где ее найти. – Сходи к ней и приведи ее ко мне вечером. Пусть пройдет черным ходом. Дай ей поесть и попроси кого-нибудь из женщин провести ее в мой гинекей. Только никому не говори об этом… Правитель Перегринус действительно получил приказ привести в исполнение эдикт о гонениях на христиан. В то время как Гортензия принимала поздравления, перед ним лежал рескрипт, написанный красными буквами на пергаменте, с которого свешивалась императорская печать. Дело было спешное и не терпело отлагательств. Его секретарь Веллеий Виктор, которого он вытребовал к себе, был здесь и ждал распоряжений правителя. Но правитель распоряжений не давал и хранил молчание, не зная, на что решиться. Веллеий, знавший его обычную решительность, был в полном недоумении. – Да, – произнес наконец Перегринус, – эдикт придется привести в исполнение. Повеления божественного императора всегда достойны уважения, а в данном случае они как нельзя более уместны. Но существует несколько способов выполнения их. При том же добросовестном отношении можно проявить большую или меньшую поспешность. Можно, например, обнародовать эдикт и затем выждать несколько дней. – В таком случае, – заметил Веллеий, – христиане скроют книги и предметы богослужения, а между тем нам необходимо их конфисковать, чтобы отнять у них возможность вновь собираться. Таким образом мы ничего не добьемся, и пергамент с инвентарем конфискованных вещей останется незаполненным. Выдающиеся христианские деятели получат время, чтобы бежать, и в Коринфе останутся только те, которым ровно ничего не будет стоить подписаться под актом отречения. – Вот именно, – отвечал Перегринус с улыбкой, – вот именно! Ты умен, Веллеий, осторожен и хитер. Так позволь же раскрыть перед тобой карты. Я спрашиваю тебя: что будет с нами, с тобою и со мной, если меры, принимаемые Диоклетианом, ни к чему не приведут и не сотрут с лица земли христианской партии? Я сознательно говорю «партии», а не «секты», выражаясь языком политическим. Потому что это именно так: мы имеем дело с партией – сильной, жизненной и очень распространенной. Предположим, что мы уничтожим несколько членов ее, подчиним себе некоторых из них, или будем думать, что сделали это: ну а потом?.. – Я не совсем понимаю твою мысль, – сказал Веллеий. – В Азии христиан гораздо больше, чем верных олимпийцам. В Египте, в Африке то же самое, даже в части Италии. Эллада еще держится дольше других. И тем не менее, у нас в Коринфе они сильны. – Вот поэтому-то, – перебил его Перегринус, – вот именно поэтому, Веллеий!.. Диоклетиан стар, он может умереть. Говорят, будто он собирается отречься. Галерий сильно настроен против христиан, он решил вести борьбу до конца. И он к нам ближе всего. Он – наш непосредственный господин, и с этим следует считаться. Это настоящий воин… У него больше горячности и пыла, чем понимания. А на другом конце империи, в Галлии – семья Констанция и сын Констанция Константин, который предпочитает выжидать… И он ждет. Империя не может остаться раздельной между тетрархами, из которых двое августы, а двое просто цезари. Цезари будут стремиться получить титул августов, а один из августов непременно пожелает сделаться императором. Это неизбежно. И подумай, какую силу, какую поддержку может найти в христианской партии такой осторожный человек, как Константин, чтобы потом объединить всю империю в своих руках! Он наверняка об этом подумывает… И каково будет тогда мое положение, мое, Перегринуса, и твое, Веллеий, если христиане в один прекрасный день сделаются господами империи и припомнят нам те меры, которые мы принимали в отношении их? Надо это обдумать… Оставь меня одного и дай знать Гортензии, что я желаю поговорить с ней. Он знал, что domina[3] тоже получила почту, и надеялся с ее помощью найти разрешение мучившего его вопроса. Гортензия вела самую оживленную переписку со своими приятельницами в гинекеях Диоклетиана в Никомидии и Галерея, который в то время жил в Фессалониках. Гортензия поделилась с мужем содержанием полученных ею писем. Впечатления от них были в высшей степени различны. В Никомидии некоторые из принцесс склонялись в пользу христианства. Увлекаясь спорами о сущности божества и об обрядах, которые нужно исполнять, чтобы обеспечить себе будущую жизнь, они проявляли особую наклонность к интригам. Они даже не старались скрыть своих чувств и взглядов. Это разжигало в бабке августа Галерия злобу против ненавистной ей секты. Вражда между гинекеями европейским и восточным была в порядке вещей. Гинекей Галерия, возглавляемый старухой, которая вся ушла в поклонение богам Олимпа и придерживалась старинных обычаев, черпал свою непримиримость в традициях древнего Рима. В молодых женщинах Никомидии ненавидели и их молодость, и их стремление к любознательности и новизне. Особое направление ума побудило Перегринуса заглянуть в облачное будущее. Гортензия же раскрыла перед ним более близкие перспективы. Будучи союзницей Фессалоник, она уверила бабку Галерия, что всеми силами будет бороться против влияний, имеющих целью склонить правителя к умеренности в вопросе о гонениях на христиан. – Ты пытаешься заглянуть в будущее, – говорила она мужу, – но ведь ты не пифия. Думай лучше о настоящем! Вспомни, что Галерий ближе нам, чем Диоклетиан, который сам в отношении христиан часто прибегает к суровым мерам. Вспомни, что ты от Галерия получаешь должности и что завтра он может лишить тебя всего. Если ты здесь, в Коринфе, не будешь делать того, что делают в Фессалониках, то как посмотрят на это там? Не будет ли это с твоей стороны выражением неодобрения их действиям? И неужели ты думаешь, что там ничего не узнают? Если бы даже и случилось так, что Галерий не пришлет сюда своих соглядатаев, – а уж, конечно, не тебе, опытному чиновнику, тешить себя этой надеждой, – то неужели ты забыл Сефисодора-поэта, Филомора-платоника и Пахибия-ритора, которые в течение двадцати лет в своих сочинениях поносили христианство? Неужели ты хоть минуту веришь, что они не предупредят августа? Они и еще сотни других? И вот, подобно старцу, который кичится тем, что издали читает время на водяных часах агоры, а сам не может разобрать лежащего перед ним пергамента со смертным приговором, ты грезишь о каком-то невозможном перевороте, неизвестно откуда… из Галлии… не предчувствуя грозы, надвигающейся со стороны Фессалоник, которая может нанести тебе смертельный удар! Через несколько минут Перегринус призвал к себе Веллеия. – Эдикт должен быть обнародован завтра, – сказал он ему. – Вели снять с него копии и назначь караулы для охранения расклеенных по стенам объявлений. Христиане могут сорвать их. Распорядись, чтобы глашатаи читали их вслух на площадях и в публичных местах. И еще прикажи составить списки христиан Коринфа с обозначением имен и местожительства. – Они давно готовы. – Поставь вооруженных людей перед дверью каждого из них. Они должны считаться пленниками в своих собственных жилищах. После обнародования эдикта не выпускай из виду наиболее влиятельных из них. Священников, диаконов и служителей церквей надо арестовать в первую голову. Кроме того, поставь стражу из нескольких человек в их церкви, чтобы христиане не успели спрятать книг и предметов культа, которые подлежат секвестру. Заведи инвентарь для конфискованных вещей – и как можно скорее! Это распоряжение касается лично тебя. – Хорошо. – Постой, я еще не кончил! Эдикт будет обнародован завтра… Подбери самых надежных людей для секретных поручений. Есть у тебя такие? – Да, у меня есть несколько человек греков и сирийцев. Все остальные – старые воины, варвары – тупые и недалекие люди, которые взялись за это дело, Чтобы по окончании службы получить землю. – Хорошо! Прочитай наставление твоим грекам и сирийцам. Необходимо, чтобы они распространили в народе слух, будто вулкан, вышедший из недр Эгинского залива, и землетрясение, обрушившее фронтон на храме Посейдона, – предостережение разгневанных богов. Очень важно иметь на своей стороне общественное мнение! Кстати, не мешает для начала дать черни пограбить жилища христиан. Это заинтересует население… – В нашем архиве имеется памфлет, написанный ритором Пахибием. Памфлет на христиан. В молодости Пахибий был причастен к секте, но потом он изменил свои взгляды. Памфлет этот называется «Христианам от друга истины». Пахибий разоблачает в нем нравы своих бывших друзей и единомышленников. Содержание – скандальное, вероятное в части мне незнакомой и правдоподобное в той, которая мне знакома. – Пусть писцы снимут с него копии. Их надо распространять… Превосходно! Только спеши, времени у нас мало… Да, чуть не забыл: палачи со своими орудиями должны быть наготове. Может быть, придется подвергнуть пыткам обвиняемых и обезглавить, кого следует. Но, насколько возможно, надо постараться не доводить до этого. Я предпочитаю, имея в виду будущее, не возбуждать в христианах ненависти, которую им трудно будет забыть. Я уже говорил тебе, почему… Выходя через день после этого из дворца, чтобы посмотреть, исполнены ли его приказания, Веллеий встретился с Евтихией, которая как раз шла ко дворцу. Конечно, она по обыкновению шла развлечь беседой Фульвию, которая все еще лежала. Веллеий приветствовал благородную молодую девушку несколькими учтивыми и дружескими словами и сейчас же забыл о ее существовании. – Евтихия, – сказала Фульвия, – послушай-ка! Мать еще не знала всего, когда ты ее расспрашивала, а может быть, не хотела говорить: христиан решено преследовать. Она же сама и настояла на этом. Ты ее хорошо знаешь: этого следовало ожидать. Завтра, а может быть, еще сегодня начнутся гонения… Нужно предупредить твоих друзей как можно скорее. Скажи Онисиму и вообще всем «старейшинам», чтобы они скрылись. В окрестностях озера Стимфала есть много тайных убежищ, туда никто не пойдет искать их. А очень возможно, что власти и не захотят делать этого. Скажи им также, чтобы они захватили с собой книги и предметы богослужения. Только спеши! Ты сама, конечно, тоже будешь в подозрении… Надеюсь, Веллеий пропустит твое имя в списке… Правитель знает о дружбе, которая нас связывает. Но что, если кто-нибудь донесет на тебя публично? Ему придется действовать или по крайней мере сделать вид, что он действует. Попроси отца отвезти тебя на это время на вашу виллу. Тебя там не тронут. – А ты? – Я?.. Я дочь Перегринуса: кто осмелится заподозрить меня? К тому же, откровенно говоря, я не христианка. Если меня попросят сжечь несколько зерен курений на алтаре олимпийцев, я не увижу в этом ничего предосудительного. Кстати, не понимаю, почему вы упорствуете и не желаете идти на такую маленькую уступку? Я сочувствую христианам из-за тебя. Я в них люблю тебя. Вот и все! Неужели это правда, что ты хочешь посвятить себя в девственницы? Как странно и как печально для меня! Я так мечтала открыть тебе ту тайну, которую узнает молодая девушка в тот вечер, когда ждет своего супруга… А впрочем, отложу свои жалобы и сетования на другой раз. Сейчас уходи, но только спокойно, как всегда. Чтобы ни одна душа не догадалась о том, что я тебе поведала! Дочь Перегринуса не знала, что в эту самую минуту отец ее тайно послал гонца к Дидиму, одному из жрецов Коринфа. С давних пор зная, что Дидим христиан, он закрывал глаза на то, что тот не принимал участия в торжествах жертвоприношений. И Дидим, который вел крупную торговлю с портами Азии, умел ценить эту благосклонность. Перегринус и в этот раз рассчитывал на благодарность с его стороны… Таким образом, в эпоху государственных кризисов и гражданских смут бывают случаи, что самым крутым и суровым мерам предшествуют поступки великодушия и доброты, диктуемые то материальным интересом, то дружеским расположением, то увлечением любви. Не теряя ни минуты, Евтихия поспешила предупредить Онисима. Епископ Коринфа, эллинизированный еврей, родом из Сихема в Палестине, первоначально философ-платоник, впоследствии примкнул к христианству. Это был один из самых страстных пропагандистов христианства, осторожный и ловкий, вполне искренно игравший двойную роль: в присутствии язычников он пропагандировал свою веру намеками, под маской философских дебатов; перед обращенными он говорил о ней с вдохновенной страстностью, свойственной пророкам его расы. Весь город был в волнении от напряженного ожидания. Матросы, рабы, жалкие вольноотпущенники, ремесленники, ютившиеся поблизости от храмов, существование которых зависело от набожности верных и паломников, – все радовались событию: оно угождало или их страстям, или их материальным интересам. Еще задолго до того, как агенты правителя успели начать свою работу среди них, они уже были напуганы и взволнованы предзнаменованием, появившимся из моря, приписывая это явление гневу бессмертных богов. Народ предвкушал наживу, которая достанется от разграбления домов христиан; однако он не начинал действовать и выжидал молчаливого согласия на это властей. Ритор Пахибий объявил лекцию, в которой собирался повторить обвинение против христиан из своего памфлета с добавлением целого ряда пикантных анекдотов. Что же касается самих христиан, то они колебались между желанием собраться для того, чтобы обсудить свое положение и подбодрить падающих духом, и боязнью привлечь к себе внимание стражи, которая не преминула бы истолковать эти сборища как попытку к восстанию. Онисим был предупрежден о грозящей ему опасности прибывшим в Коринф фессалоникским епископом. Тем не менее, зная умеренность взглядов правителя и его осторожность, он не ожидал, что тот решится на столь суровые меры. Евтихии с трудом удалось убедить его, что надо спешить. Только тогда воспоминание о подобных же кризисах, пережитых церковью, подсказало ему решение и образ действий. Синезий, епископ фессалоникский, нашел себе пристанище у виноградарей-язычников, добродушных вольноотпущенников Евтихии. Он должен был направлять свою паству, но ни в коем случае не принимать личного участия в борьбе с представителями власти. Онисим под страхом ареста должен был остаться в Коринфе, чтобы поддерживать дух и веру своих братьев. С другой стороны, нужно было обеспечить свободу нескольким «старейшим» из числа давно обращенных, потому что христианская религия была делом не только догмы, морали или индивидуального поведения. Ее сущность прежде всего заключалась в постоянном исполнении таинства, приближающего человека к богу. Отсюда вытекала необходимость скрыть кое-какие из предметов, служащих христианам при их богослужениях: священные сосуды и книги. Надо было во что бы то ни стало спасти их от конфискации. Онисим не сомневался в преданности Евтихии. Она прибыла к нему в носилках в сопровождении собственных рабов. Он дал ей несколько книг: – Возьми их к себе! Дом твой в безопасности… Потом, позже, мы дадим знать, куда их следует перенести. – Дом Перегринуса в еще большей безопасности, – заметила Евтихия, которая подумала о своей дружбе с Фульвией. Епископ не мог удержаться от улыбки. Эта мысль показалась ему забавной и не лишенной некоторой остроты. Он перенес книги в носилки. Евтихия, прикрыв их своей одеждой, приказала рабам нести ее во дворец. Они, как и сама девушка, были христиане. В собрании христиан она отпустила их на волю, продолжая держать у себя на службе. Лица высшего общества Коринфа, принадлежавшие к секте, не были известны черни ни в лицо, ни по имени. Но зато она хорошо умела распознавать христиан среди людей своего круга, которые вели такую же жизнь, ходили по тем же улицам и посещали те же таверны. Как ни торопилась Евтихия уйти от епископа, все же времени прошло достаточно, и возбуждение на улицах сильно возросло. Агенты Веллеия успели кое-что сделать: происходили драки из-за памфлета Пахибия; было ограблено несколько жилищ христиан, и чернь жаждала разбоев и насилий. Народ на улицах не хватал христиан только потому, что это было дело стражи: чернь ограничивалась тем, что осыпала их руганью и издевательствами и наносила побои. Тогда вмешивались стационеры и, под предлогом водворения порядка, забирали жертв. Нищий Ретик, кривоногий, хромой, отвратительный, с воспаленными язвами, был тоже среди толпы. Он прятал у себя на груди золотую рыбу – священную эмблему христиан, взятую в одном из разграбленных жилищ. В руках он держал вороха материй, канделябры. За ним следовала Ордула, неся на плечах перину. Восемнадцать веков спустя правоверные христиане, происшедшие от древних скифов, вели себя точно так же по отношению к евреям, населяющим их города. Это был народ, восставший против врагов империи и горевший жаждой завладеть их имуществом. Они узнали рабов Евтихии: – Христиане! Это христиане! Толпа набросилась на них. Евтихия поднялась в своих носилках и простерла руки как бы для мольбы, а может быть, для защиты своих людей. По одежде это была настоящая domina-девственница. Толпа остановилась в нерешительности. Но Ретик, который учуял богатую добычу, поднял несколько книг, выпавших из носилок. – Дай мне! – крикнула Ордула. Она развернула одну из них, глаза у нее блеснули радостью, и она незаметно спрятала две книги под свою холщовую рубашку, стянутую у пояса кушаком. Остальные она бросила на мостовую со словами: – Христианские колдовские книги! Эта женщина-христианка! Все знали, что Ордула занималась колдовством. Она не могла ошибиться: она раскрыла колдовство, противное их богам. Толпа сомкнулась вокруг молодой девушки. Грязные руки оставили следы на ее белоснежной тунике. Подошли стационеры. Переносить с места на место, укрывать, «выкрадывать» предметы, подлежащие конфискации, считалось преступлением – преступлением, которое уже само по себе выдавало принадлежность к христианской секте и, кроме того, наносило оскорбление авторитету, величию, божественности императора. Стационеры вырвали Евтихию из рук толпы и сказали ей: – Следуй за Нами! Она назвала себя: – Меня зовут Евтихия. Отец мой Евдем – эдил. Я – приятельница Фульвии, дочери правителя. Пусть спросят во дворце! – Там разберут, – равнодушно отвечали они, – а пока что следуй за нами… – Останься здесь, – бросила Ордула Ретику. – Подбирай, что можешь. Мне надо уйти, есть одно дельце. Вечером жди меня у Кенхрейских ворот, как обычно, если только не будет работы здесь. Тогда я разыщу тебя… Захватив книги, подобранные ею, она побежала к дому, в котором жила Миррина. – Ты звала меня, – сказала она. – Вот я и пришла. Хочешь, я погадаю тебе о твоей судьбе? Покажи руки… Но этого мало, мне нужно пролить кровь цыпленка. Найдется у тебя цыпленок? – Вечером у меня обедает Феоктин со своими друзьями, – отвечала Миррина. – Будет Филомор-философ, Клеофон, которого еще называют женским именем – Тимарионой. Придут еще и другие и, между прочим, поэт Сефисодор. Я познакомилась с ним недавно; он какой-то сумасшедший, но презабавный… Конечно, должны быть цыплята. Я сейчас пойду, узнаю! – Нет, подожди, дай мне взглянуть… У тебя хороший дом, Миррина! – Небольшой, но очень красивый. Помнишь комнату, которую я занимала у Евриномии? Их было ровно двадцать, похожих одна на другую, на двадцать женщин. Четыре стены, выкрашенные известью, земляной пол, устланный циновками, в углу постель, прикрытая шерстяным одеялом. Иногда, под вечер, когда я лежала на ней, в единственное отверстие в потолке падал солнечный луч и освещал постель. Луч был прямой и сверкающий, точно стеклянный. Тогда я нарочно, не отрываясь, так пристально смотрела на него, что принималась косить. Она засмеялась. – Вот и все! Больше ничего. Да, еще старик, который спал во дворе, в тени не шире его тела: какой-то сумасшедший святой, которого женщины прикармливали, чтобы он приносил им счастье. Запах оливкового масла и курений, которые сжигали перед изображением Афродиты; кувшины с водой для омовения; медные чашки на маленьком низком столике; мой глиняный тамбурин; большой сундук, куда я прятала свои вещи и куклу… Она еще сохранилась у меня, эта кукла… Я покажу ее тебе! И сундук я тоже оставила на память ради красивых цветов, нарисованных на крышке. Феоктин часто подсмеивается надо мной… – Ты сохранила сундук? – Да, из-за цветов. Помнишь его? Хочешь посмотреть? Ты увидишь нашу чудную комнату… Пойдем! Это была просторная комната, выложенная мраморными плитами, с единственным окном, защищенным от солнца легкой деревянной решеткой. Кровать, покрытая нумидийскими козлиными шкурами, была высечена из четырех мраморных глыб с изголовьем, украшенным фризом, на котором был изображен фавн; под потолком висела тройная медная лампа с удлиненными резервуарами для фитилей. Кроме перечисленных предметов, в комнате ничего больше не было; она была почти пустая. – Сундук вон там, в углу. Феоктин покрыл его вифинским ковром. Но это он самый… – Ты прячешь в него свои драгоценности? – Нет, – отвечала Миррина, и в голосе у нее зазвучало недоверие. – Там нет ничего, кроме старья. Взгляни сама! Она открыла сундук, завязанный веревкой. – Феоктин кладет в него свои книги, это все его свертки. Для моих вещей он теперь слишком мал, – прибавила она с гордостью. – Их хранит африканка в отдельной комнате наверху. Я потом покажу тебе… Ордула небрежно спросила об обеде, которым Миррина собиралась угощать своих гостей. – Будет осетрина из Гебра, фаршированная, – объявила Миррина. – Кроме того, я заказала печень белых гусей в меду… – И цыплята? – Ах, да, чуть не забыла! Подожди здесь, я сейчас пойду и выберу самого лучшего, живого. Ордула осталась одна. Она быстро опустила в сундук, между свертками, принесенные ею книги и поспешила присоединиться к Миррине, которая прошла во внутренний двор с двойным рядом колонн. Рабы делали там приготовления к ужину и накрывали низкий стол: Феоктин и его гости вкушали пищу, сидя на подушках, а не лежа, как это было в обычае у римлян. По другую строну колоннады возвышалась статуя Изиды, которую теперь чтила Миррина, с нежным и задумчивым лицом. К выражению сладострастия на нем примешивалось выражение вдумчивой, чисто земной кротости, несвойственной другим богам. То девственница, то возлюбленная Озириса, то снова девственница, оплакивающая своего умерщвленного и растерзанного на куски любовника, то снова любовница, после того как ей удалось по кускам собрать окровавленное тело и воскресить его, – Изида, имевшая среди своих первых почитательниц одних только проституток, принимала теперь поклонение со стороны женщин безупречного поведения и вполне порядочных людей. Она воплощала собой безграничный свет, милосердие, учила смертных очистительным ритуалам, которые сулили вечное блаженство. Миррина благоговейно облачила мраморную статую богини в полотняные одежды, скрестила на ее груди синий шелковый плащ с золотой бахромой, повесила ей на уши продолговатые жемчужины в форме слез, а на шею золотое ожерелье, украшенное драгоценными камнями. Ордула, разрезав одним ударом ножа цыпленка, внимательно рассматривала брызги крови, которые оросили белые мраморные плиты; потом она разрезала еще трепещущую грудь, исследовала легкие, мозг. Миррина дрожала всем телом. – Что ты хочешь знать? – спросила ее Ордула. – Дай мне руку! – Прежде всего, будет ли Феоктин любить меня вечно? – Он будет любить тебя до смерти. – Какая странная улыбка у тебя! Я не хочу умирать, я хочу любить. Но мне хотелось бы знать кое-что другое… Послушай! Помнишь куклу, которая была у меня в той комнатке? Я часто говорила Евриномии: «Как бы мне хотелось иметь живую куклу! Мне хочется играть с живым ребеночком. Дети так мило шевелят своими толстенькими ручками и ножками, когда их моешь и одеваешь. А когда им поешь песенку, то они смотрят вверх, куда-то в небеса». Но Евриномия отвечала мне: «Потом, позже. Эта мысль недурна; но только не теперь. Ребенок, дочка? Подожди! Подожди десять лет, по крайней мере! Сейчас ты сама еще маленькая девочка». Теперь я уже не маленькая девочка, раз у меня всегда один и тот же возлюбленный, точно у какой-нибудь важной дамы. На куклу я почти перестала смотреть: я одеваю теперь Изиду, мать-девственницу. Видела ее? Ну, так скажи мне, будет ли у меня то, о чем я мечтаю? – Мне кажется… Но до этого случится так много… Остерегайся площади, где я вижу храм и человека, который повелевает толпой. Он – враг твоей мечты. – Разве можно идти против своей судьбы?.. Ты качаешь головой. Мне страшно… Но ты не виновата; ты говоришь то, что видишь, не правда ли? Я не сержусь на тебя, Ордула. Вот, возьми и пойди на кухню. Тебе дадут кое-чего для твоего Ретика. Поэт Сефисодор был маленький человечек эллинского происхождения, довольно тучный, несмотря на свою бедность. В этот вечер он пришел к Феоктину последним, весь в поту. Отодвинув от себя рыбу в рассоле, небольшие козьи сырки и соленые оливки, так как, по его словам, вовсе не нуждался во всем этом для возбуждения жажды, он залпом осушил кубок хиосского вина, сваренного вместе с нардом, листьями мастикового дерева и полынью и пропущенного через горный снег, завязанный в холщовую тряпку. – Все вы, – обратился он к гостям, – в качестве знатных людей, конечно, не ходите пешком. Толпа расступается перед вашими носилками, или, может быть, вам не приходилось проходить по тем кварталам города, по которым только что проходил я. Поэтому вы пришли вовремя. Но пешеходу не так-то просто пробираться среди людей, которые бегут во всех направлениях, точно муравьи, отбивающие друг у друга драгоценные яйца. Эдикт обнародован. Я вынес впечатление, что многие уже сумели использовать его весьма выгодно для себя. Если бы я располагал временем и деньгами, я имел бы возможность купить одно медное блюдо, покрытое эмалью, по-видимому персидской работы. Я мог приобрести его за бесценок. Таково было первое упоминание о событиях дня. Воспитанным коринфянам не подобало обсуждать слишком горячо текущие события: это могло иметь вид чересчур грубой заинтересованности. С ними сидели прекрасные молодые девушки: Филенис, которую Феоктин пригласил вопреки желанию Миррины, так как она могла понравиться Сефисодору; Ксанто, которую привел с собой ритор Филомор; она была его подруга, и ее свежий ротик обычно был замкнут, кроме часов, предназначенных для поцелуев. Но Филомор считал ее умной: она умела слушать. Только Клеофон, которого любовники называли женским именем Тимарионы, пришел один. Щеки у него были нарумянены, на руках сверкали драгоценные браслеты, из-под белокурых кудрей, искусно подвитых щипцами, виднелись изумрудные серьги. Он был очень красив, и его чувственная красота напоминала Дионисия, победителя Индии. Чтобы не портить цвета лица, он пил только воду. Зато Сефисодор, отдавая дань осетрине из вод Гебра, пил не отрываясь. Время от времени рабы, из которых многие были наняты, так как у Миррины своих людей было немного, окропляли гостей водой с мятой. В зале было почти прохладно, так как каменные стены домов отдавали обратно тот зной, которым их напоило солнце в жаркие полуденные часы. Сефисодор, отчасти под влиянием впечатлений, пережитых им по дороге сюда, отчасти под влиянием выпитого вина, почувствовал легкий озноб. Миррина, заметившая это, набросила на его плечи шерстяной плащ, которым обыкновенно прикрывался Феоктин после потения в бане. Поэт похвалил тонкость ткани, и при этом в памяти его ожила одна картина: – Стола, которая была на дочери Евдема, из точно такой же материи… Но, клянусь Вакхом, она была далеко не так белоснежна! Эти негодяи порядком выпачкали ее. – Дочь Евдема, Евтихия? – спросил с удивлением Феоктин. – Надеюсь, ты не хочешь сказать, что… – Вот именно, я говорю то, что было на самом деле: ее выволокли из носилок… потом подошли стационеры и забрали ее как христианку. – Но разве эдикт требует, чтобы христиан арестовывали, прежде чем им дана будет возможность принести публичное покаяние? – Дело обстояло, по-видимому, несколько иначе: кража, сокрытие вещей, подлежащих секвестру именем божественного императора… Я не разобрал как следует, в чем дело, а для расспросов момент был неподходящий. – Забавно! – произнес Филомор. Тут послышался голос Клеофана. Он говорил тихо и мягко, чтобы как можно больше походить на женщину. На этот раз, к удивлению всех, в голосе его звучало негодование: – И это все, что ты можешь сказать, Филомор? – Что же еще? – А хотя бы то, что нельзя хватать и бросать в тюрьму по подозрению, без суда, людей нашего круга! На лицах присутствующих появились улыбки. Клеофона не приняли бы ни в одном приличном доме Коринфа. Он это прекрасно знал, и это его нисколько не трогало. Поведение его было непристойное, но тем не менее он твердо был уверен в том, что его положение и происхождение дают ему право на такое поведение. Несмотря на остракизм, которому он подвергался в обществе и который только забавлял его, он был очень чуток ко всем несправедливостям и способен на порывы величайшего благородства. – Я считаю, – заметил Филомор, – что иногда бывает чрезвычайно полезно, для примера, наносить удары сверху, если хочешь бить с пользой. И, внезапно разгорячившись, он продолжал: – Да будут они прокляты – не только христиане, но все те мечтатели-варвары из Азии и Египта, к которым прислушиваются еще больше, чем к нашим вредным философам! Прошло уже четыре века с тех пор, как они явились сюда, чтобы заразить воздух Эллады и империи своей лживой химерой: верой в бессмертие души! С этих пор разве может мир думать – я не говорю о счастье, – а хотя бы о покое? Мы, эллины, одни в целом мире не боялись своих богов! Мы их сотворили по нашему образу и подобию: они принимали участие в наших пирах, садились за наши столы, любили наших жен – и мы отвечали им тем же. На полях битвы олимпийцы и смертные сходились грудь с грудью, храбрость человека часто торжествовала над всемогуществом бога, который бежал с поля сражения, испуская жалобные стоны. Без злобы, весело, под влиянием здравого смысла, из чувства гордости от сознания, что мы – люди, что ничто не должно быть выше человека, – мы захотели, чтобы они были нами самими, но только возвеличенными, бессмертными, прославляющими человеческие инстинкты и законы вселенной. А душа?.. Мы в ней видим только то, что она представляет собой в действительности, если она вообще существует: никому ненужную тень, смутную, неопределенную, которая влачит некоторое время свое жалкое существование и потом навсегда исчезает в мрачном царстве Гадеса. Я спрашиваю вас: что такое душа без тела? Так вопрошал нас наш простой и блестящий разум в те времена, когда люди на земле жили спокойные, беззаботные и сладострастные, – потому что красота в искусстве есть не что иное, как видимость, ощутимая через сладострастие, – и полные кипучей деятельности. Да, полные деятельности! Созидающие для этого мира, в этом мире, который один только и существует! Филомор оглядел присутствующих и, не переводя дыхания, продолжил: – Но вот нагрянули к нам эти мечтатели, больные безумцы низших рас, пришельцы из Африки и Азии, которые живут только для могил. Мрачные, тупоумные, они поверили в бессмыслицу: в душу без тела! Они верили в нее и боялись ее. Они видели живых, осаждаемых и мучимых этими беспокойными, требовательными, несчастными тенями, которые мстили живым за свои несчастия. Первой заботой было умиротворить их. Потом им пришло в голову: «Мы тоже будем такими же, как они, и об этом прежде всего надо думать здесь, на земле. Люди превратятся в бессмертные тени – вот что важно! Земная жизнь есть не что иное, как недуг». Земная жизнь – недуг? О Зевс, Афродита, Аполлон! Великие боги – недуг! Я весь дрожу, повторяя это богохульство. И последствия этого недуга могут преследовать нас и в нашем бессмертии. Каким образом достигнуть другого берега, излечившись от этого недуга? И вот они придумали собрания, обряды очищения с музыкой и пением, пышные процессии и церемонии, обращения к высшим элементам существа; они относились с презрением к тому, что открыли мы, эллины: к божественному Разуму! Вот почему ты являешься изменником, о Феоктин! Ты ходил за исцелением предполагаемой души в ров, куда пролилась на тебя кровь быка Митры. Ты вымазался в этой крови, точно эфиопский негр в сурике. Изменник ты еще и потому, что отвратил Миррину от Афродиты и толкнул ее в культ Изиды. Но дальше этого не пошел. Занятый прежде всего своими наслаждениями и утопая в сладострастной беспечности, ты не обратил внимания на христиан, а между тем они находятся на верном пути. Ну, разве не абсурд стремиться к очищению души – этого бесплотного принципа – путем обрядов, которые действуют только на тело? Это смешно! В настоящее время в Коринфе каждый раб, каждый дурак понимает, что в христианах больше логики. Они лечат и исцеляют эту воображаемую душу путем обращения непосредственно к ней, путем предписания ей известных обязанностей, лишений и покаяния. Хороши вы, нечего сказать, с вашими церемониями! Христиане, те действительно чисты или по крайней мере хотят сделаться такими. – Но, в таком случае… – прервал его взволнованный Клеофон. – Тебя это, кажется, заинтересовало? – почти грубо спросил его Филомор. – Тебя, Клеофона, предающегося самым извращенным наслаждениям? И ты считаешь, что было бы недурно в течение бесконечности вкушать новые наслаждения и опять-таки для себя, исключительно для себя! – В этом-то и таится самая большая опасность для империи и для той цивилизации, которую эллины и римляне с такими трудностями противопоставили уродству и варварству. Вот тут-то она и скрывается. Вы, Феоктин и Миррина, не принадлежащие к секте христиан, не знающие сущности христианства, вы тем не менее открыли им путь. И вы не знаете, какое страшное преступление вы совершили! В благородную эпоху античной общины человек не имел права думать о себе, о спасении своей души, которая, впрочем, очень мало занимала его мысли. Каждый гражданин был служителем общины и ее бога. Общине и ее богу он отдавал всего себя, им он служил каждый день, им принадлежала его жизнь! Он как бы растворялся в них! Вот какова была прекрасная мораль, единственная истинная и верная, которая способствовала тому, что мы – греки и римляне – поработили варваров! – Но варвары отомстили нам. Они принесли нам религию и мораль эгоизма: «Человек, думай только о себе, о том бессмертном начале, которое скрыто в тебе! Что значит для тебя земное существование, община, в сравнении с вечным блаженством или вечными муками? Живи так, как если бы земля и община не существовали для тебя!» Если эта доктрина восторжествует, империя, пришедшая на смену общине, а вместе с ней все, что составляет радость, красоту и смысл существования, погибнут… – Но как же, – спросила вдруг Миррина, – как же нам не думать об этой бессмертной душе, если люди верят в нее, если не останется ничего, кроме нее, когда настанет конец мира? Все переглянулись. Она в наивной форме высказала то, что у всех было на уме. Это было так: скоро миру настанет конец! Все были уверены в этом. Конец тому миру, который был известен им, и, конечно, вместе с ним и конец всей вселенной. Человеческая раса вырождалась после золотого века. Гибель приближалась уже в течение трех веков. Семьи уходили из жизни, не оставляя потомства. Везде торжествовали варвары: рабов не хватало, потому что их доставляли лишь победы греков и римлян. А разве можно продолжать без рабов цивилизацию, построенную на рабстве и на труде рабов? Хорошее время исчезло навсегда. Жизнь такая, какой стоило жить, делалась все более невозможной. Настанет гибель мира! Он неминуемо должен погибнуть. Как же не думать о том, что останется после этого страшного разрушения: о будущей жизни, вечной, таинственной, полной ужасов, если заблаговременно не позаботиться о гарантиях против этих ужасов? И в то же время полной блаженства, если вовремя суметь обеспечить его? Гости вздрогнули, объятые ужасом. Тем не менее Феоктин сделал попытку защитить себя. – Из твоих слов, Филомор, я вижу, что я прав. Разве империя не приняла наших богов? Мы не делаем ничего, Миррина и я, чего не делалось бы уже до нас. Империя сама поняла, что новые идеи породили новые верования. И очень может быть, что старые не имеют уже для нее никакого значения; но, как бы то ни было, а она приноравливается, и новые верования дают удовлетворение людям. – Ты думаешь? – спросил Сефисодор. Он был совершенно пьян. В одно и то же время он отдавал себе ясный отчет во всем, что происходило кругом, и вместе с тем он заговаривался. – Ты так думаешь?.. Нет, ты ошибаешься, Феоктин люди уже не могут принять твоих богов Азии и Египта! Народились новые понятия. Наши боги Олимпа имеют к несчастью, прошлое, тогда как бог христиан его не имеет. Легенда, которую о нем создадут и которая уже может быть, создана, может соответствовать духу времени. Ему, кажется, приписывают отца – бога евреев, но, по-видимому, жены у него не было, или даже вообще женщин. У него даже нет лица, нет истории. Все будущее принадлежит ему. Гости закричали наперерыв, смеясь: – Так сделайся же христианином, Сефисодор! Отпей еще глоток и переходи в христианство! Он внимательно рассматривал на дне кубка маслянистые осадки вина – старого критского вина, густого, точно ликер. – Из всех вас я один никогда не сделаюсь христианином. Даже ты, Филомор, больше любишь империю, чем богов; и, пожертвовав христианами ради империи, ты будешь способен пожертвовать империей ради христиан в надежде сохранить ее. А что касается меня… Я и больше и меньше поэта в одно и то же время: я человек, любящий поэтов! Ты только философ… А я без содрогания не могу подумать о той потере, которую понесет человечество, когда при чтении Гомера оно будет видеть в тени Афины, сопровождающей Одиссея, ложь и выдумку. Эти божественные стихи! Каким образом можно будет тогда вкушать всю божественность их? Поэтому я клянусь, если нужно, быть последним верноподданным олимпийцев! – И последним преследователем христиан? – Нет, зачем? Политика – не мое дело. Во время этого разговора, слишком серьезного для них, Ксанто и Филенис исчезли. Филомор встал и пошел их разыскивать. Через некоторое время он вернулся и сказал, смеясь: – Не надо их беспокоить, они вернутся к нам. С нами осталась наша умница Миррина. О Миррина! Старый Плиний, который знал все, утверждает, будто сердце совы, птицы Паллады, положенное на левую грудь спящей девушки, заставит ее на следующий день выдать самые сокровенные тайны. Хочешь уснуть? Я испробую на тебе эти чары, я узнаю имя твоего будущего возлюбленного: как и любовник сегодняшнего вечера, он будет счастливейшим из смертных! – Если ты допытываешься узнать только это, то ты ровно ничего не узнаешь. Вот что ты услышишь: да будет завтра похоже на вчера! – Я не верю, – заметил Сефисодор, – ни в силу этих чар, ни тому, что она говорит. Это не значит, что она не высказала нам интересной мысли: она осветила нам величайший факт, которого мы до сих пор не замечали. Часто случается, что женский голос произносит истину, которую чувствует целый народ и которую философия упускает из виду. И тем не менее она не может отвечать за себя, как ни один из смертных. Никто не может знать своих мыслей, потому что они меняются. – Нет, никогда! – отвечала Миррина. – В таком случае приветствую тебя, божественное и спасительное исключение! Я верю тебе. Маленькая девочка, в твоих глазах я читаю любовь! Я воспою тебя, как воспевала некогда Сафо. И все-таки нехорошо гордиться тем, что ты хочешь принадлежать только одному. Это величайшее преступление против Афродиты: смотри, как бы она не отомстила тебе! – Не говори этого! Слова, которые произносятся в шутку, со смехом, часто приносят несчастье… Иногда, впрочем, и у меня является эта мысль, и мне хочется умереть, не узнав старости, но только не сейчас. Подожди, сейчас я подброшу это яблочное семечко под потолок… Оно упало, не коснувшись потолка: это значит, что мое желание не будет исполнено. – Так пусть же Афродита направит в меня слова, вышедшие из моих уст! Сефисодор более чем вдвое старше Миррины; пусть она придет пролить кубок старого вина на мой костер. Это возлияние будет дорого моему праху… Жизнь – это дар бессмертных богов: я люблю тебя, маленькая девочка, потому что ты умеешь ценить этот дар! – Как же мне не ценить его? И, несмотря на то, что она смотрела на Феоктина, он почувствовал в своем сердце ревность. – Мне говорили про какой-то памфлет Пахибия, – сказал он, чтобы переменить разговор. – Читал его кто-нибудь из вас? – Я читал его, – отвечал Филомор. – Он презабавный. Оказывается, что Христос, которого христиане хотят сделать богом, вовсе не был распят, как они это утверждают. Он скитался по Палестине во главе четырехсот разбойников, пока не умер естественной смертью. – Разве это довод против его божественности? Бог может позволить себе такую фантазию! – Жизнь его, говорят, похожа на жизнь Аполлония Тианского: он пускал в ход чары и колдовство, воскрешал мертвых. Что касается тех, кого христиане называют своими епископами и священниками, то оказывается, что некоторые из них были самыми отъявленными мошенниками. Один из епископов, Пурпурий, в Африке, убил двух детей своей сестры, чтобы получить наследство вместо них. Другой, Сильваний, был осужден за лихоимство. Он продавал уксус, который правительство взимает в качестве натурального налога; у него в келье нашли бочонки. Пахибий приводит доказательства… По поводу их знаменитых девственниц, которых они называют вдовицами – вечными вдовами супруга, которого у них вовсе и не было, Пахибий приводит выдержки из христианских рукописей, из которых видно, что, если они и отказываются от замужества, то это не значит, что они отказываются от наслаждений: в Риме несколько таких девственниц живут в доме одного друга, которого они называют своим покровителем, и только известные последствия такой связи внушают им опасения. Это, по-видимому, у них принято. – А если бы даже и так, – заметил Клеофон, – разве это что-нибудь доказывает? Хотелось бы мне знать, по какому праву людям хотят запретить делать то, что им нравится? А мы сами? А наши боги? Наши весталки? Разве все они Девственницы? Разве Аполлон не был в связи со своей сестрой? Разве Зевс не любил всех решительно женщин? А император Адриан, а его Антиной, который слился с божеством Дионисия, чтобы вновь вкушать те же радости? А сам Дионисий? – За что ты его, по-видимому, особенно чтишь, – со смехом вставил Филомор. – Чту?.. Он для меня не пример. Мне вообще не нужны примеры: я поступаю так, как мне заблагорассудится. Я, как разумная Миррина и вы все, считаю, что скоро наступит конец света. И отсюда вывод: делаю я что-нибудь или не делаю, это не имеет ровно никакого значения. И я утверждаю, что не по этой причине слабеет вера в олимпийцев, вовсе нет! Быть может, по причине, которую приводил ты, Филомер… А впрочем, мне совершенно безразлично! Одно только я утверждаю, и в этом вы меня не сможете разубедить: поведение смертных не является доказательством ложности доктрин, которые они исповедуют. Не все ли равно, знает человечество или нет, что такие-то лица – лихоимцы, убийцы, прелюбодеи, что такие-то женщины, выдающие себя за девственниц, имеют одного или десять любовников? Не все ли равно, если даже эти доктрины и разрушают вашу цивилизацию, раз люди говорят: «В них истина!» или: «Они отвечают моим желаниям!» Всеми нами руководят идеи и чувства, а не факты, если бы даже эти факты и кололи нам глаза и казались чудовищными. Вот мое мнение. Мне просто делается смешно, глядя на вас. А ваш Пахибий – глупец! В эту минуту послышались испуганные голоса рабов и бряцание оружия. Все с удивлением насторожились. Миррина почувствовала, как леденящий холод сковал ее тело. Она давно научилась распознавать шаги стационеров. Обычно полицейские власти не предпринимали никаких репрессий по отношению к женщинам ее профессии – профессии, всеми уважаемой в Коринфе, которая считалась даже священной. Но случалось иногда, что там, где она бывала, происходили драки и скандалы, в которых принимали участие и женщины, и тогда вмешивались стационеры. Она сама не могла объяснить почему, но ей стало страшно. Их было восемь человек, во главе с центурионом, закованным в латы. На остальных был надет римский плащ из грубой ткани, сбоку висел короткий меч в руке была палка. Число их указывало на то, что дело нешуточное. – Именем правителя Перегринуса! – произнес центурион, предъявляя бумагу. – Здесь живет Миррина, бывшая рабыня Афродиты? Миррина наклонила голову в знак ответа. – Я должен, – продолжал он, – произвести в твоем доме обыск. Он объяснил, что все присутствующие должны уйти, подвергнувшись предварительно личному обыску. При обыске дома должна присутствовать только Миррина. Она решительно ничего не понимала и, не сознавая себя ни в чем виновной, боялась всего. Внутренний инстинкт подсказал ей, что тут идет дело о смертельной для нее опасности, о страшной, непонятной катастрофе, в которой рушится ее счастье, вся ее жизнь. И она крикнула: – Феоктин! И протянула к нему руки. Центурион сделал знак: она опустила их. Но, так как ее возлюбленный все-таки бросился к ней, она сказала ему: – Молчи! А то они тебе могут повредить. Тогда центурион вытолкал всех – Феоктина, Сефисодора, Филомора и Клеофана вместе с молодыми девушками – на улицу. Они не преминули упомянуть о своем римском гражданстве, но почти все жители Коринфа были римскими гражданами уже в течение двух столетий, и на это никто больше не обращал внимания: привилегия, принадлежащая всем, перестает быть привилегией. Миррина осталась одна со стационерами. Центурион сказал ей: – Дай нам книги! – Какие книги? – испуганно спросила она. – Христианские книги, которые у тебя хранятся и которые ты скрыла от конфискации, предписанной божественным императором. На тебя сделан формальный донос! – Я не понимаю, о чем ты говоришь, – сказала она чистосердечно. – Нам известно даже место, где ты их скрываешь. Центурион пожал плечами и сделал знак одному из стационеров, сирийцу с длинным носом и острыми бегающими глазами. Он выделялся среди других. Осведомившись о том, где находится комната Миррины, он прямо направился к сундуку. – Вот они! – воскликнул он тотчас. Самые великие и решительные моменты жизни почти всегда бывают самыми короткими. Момент, который должен был решить участь Миррины, не продолжался и нескольких минут. Ей связали ноги и руки, причем от веревки, связывающей руки, оставили свободным длинный конец, за который ее должны были вести. Таким образом водили на суд людей низкого происхождения. Слез Миррина пролила мало, но она едва передвигала ноги, охваченная страхом, от которого почти теряла сознание. Обыскали весь дом. Африканке пришлось извлечь из сундуков драгоценности: центурион занес их в список, весьма неполный, что дало ему возможность оставить себе самые дорогие вещи; он тут же и поделил их между своими подчиненными, отдав львиную долю сирийцу: это был доход с ремесла. Когда Миррина вышла из дому, Феоктин бросился к ней. Друзья не покинули его и были с ним. – Почему тебя уводят? Что ты сделала? В чем тебя обвиняют? – Они говорят, что я христианка… – Ты? Сефисодору это показалось таким абсурдом, что он громко расхохотался. Но, когда Феоктин стал протестовать и возмущаться, Филомор остановил его: – Замолчи! – сказал он. – Ты добьешься только того, что и тебя арестуют. А разве ей от этого будет легче? Мы все пойдем на суд завтра и выступим в качестве свидетелей. Эта девочка не более христианка, чем такой враг христиан, как я. Тут, по-видимому, замешан какой-то дурацкий донос. Ты пойдешь с нами, Сефисодор? – Непременно! – отвечал поэт. – И я тоже! – воскликнул Клеофон. Он был сильно возмущен этим чудовищным и вместе с тем нелепым случаем. – Единственное, что ты можешь сейчас сделать, – посоветовал Феоктину Филомор, – это приказать твоим рабам отнести Миррине в тюрьму еду и одежду. Ей это пригодится. А завтра, даю тебе слово… – Феоктин! – раздался вдруг голос Миррины. – Феоктин, они убьют меня! Ее друзья не могли оставаться равнодушными к этому воплю и бросились к ней на помощь, осыпаемые ударами палок. Кучки людей, собравшихся во мраке, стали отпускать угрозы по адресу христианки. После неравной и короткой схватки осталась только толпа, шум, крики, да темнота ночи… На агоре, на стороне, обращенной к Акрокоринфу и к храму Афродиты, возвышалось небольшое здание, известное под названием Героона. Там-то и заседал правитель Перегринус, единственный судья, вместе с Виктором Веллеием в качестве секретаря, на обязанности которого лежала подготовка дел к процессу христиан. Под колоннадой перистиля, перед статуей Траяна, которую обезглавили, чтобы на ее плечи посадить голову обожествленного Диоклетиана, был воздвигнут жертвенник – пьедестал с коринфской капителью и положенным на нее четырехугольным куском мрамора. Перегринус в латиклаве, одежде патрициев, сидел на возвышении в кресле, украшенном инкрустациями из слоновой кости. На Веллеий, как и на его писцах, которые вели записи, поверх белой туники был надет кусок шерстяной ткани, схваченной поясом, с прорезями для рук и головы. У Веллеия этот фелонион был фиолетового цвета, у остальных белого и коричневого. Над обширной площадью, опоясанной высокими портиками, а со стороны Коринфского залива рядом мраморных пропилей с грандиозными статуями, возвышалась терраса с новым рядом портиков. Почти обнаженная суровость судебного аппарата приобретала здесь величавую торжественность: чувствовалось присутствие богов Рима и Эллады. Высоко на выступах храма в голубом воздухе сверкали позолоченные бронзовые акротерии. В глубине души Перегринус оставался при своем первоначальном решении. Он прежде всего желал обеспечить себе будущее и, только повинуясь эдикту, хотел, для примера и устрашения, вынести несколько приговоров – возможно меньше и с величайшей осторожностью и мягкостью. Главное – не создавать себе непримиримых врагов среди столпов христианства! Что же касается народной массы, то она его не беспокоила: народ так быстро все забывает! И не он заставлял его задумываться. Поэтому он в первую очередь решил судить тех подозреваемых в принадлежности к христианской секте граждан, за которыми не числилось обвинений в оскорблении божества императора и которые поэтому оставались на свободе. Зная, что среди них были люди, чьи убеждения не отличались твердостью и которые примкнули к секте лишь из чувства подражания, он был уверен, что с легкостью добьется от них отречения. По той же причине, а вовсе не из чувства жестокости, он приказал привести к себе детей из семей христиан и допросил их до родителей. Если кто-нибудь из детей упорствовал, Перегринус не настаивал и переходил к следующему. В эту эпоху человеческой неплодовитости дети были окружены особым благоговением, и очень немногие из них осуждались на смерть, хотя примеры этому и были. Обычно достаточно было громкого окрика, чтобы устрашить их. Иногда Веллеий сам бросал на жертвенник несколько зерен курений, говоря: – Понюхай, как это хорошо пахнет! И бессознательно, играя, дети совершали жертвоприношение; остальные из чувства подражания делали то, что делали предыдущие. После этого Перегринус обращался к отцам и матерям: – Ваш ребенок вел себя разумно. Не последуете ли и вы его примеру? И большинство родителей приносили требуемую жертву. У Перегринуса была еще одна уловка: он заставлял обвиняемого назвать себя и спрашивал, был ли он «приобщен» к христианству, то есть принял ли он крещение или же только «обучался», как это было в большинстве случаев. В эту эпоху крещение принимали только перед смертью. И, так как обвиняемые оказывались не настоящими, то есть еще не крещенными христианами, то правитель не требовал от них подписания формулы отречения, а довольствовался одним жертвоприношением. – Он закрывал глаза также и на то, когда какой-нибудь богатый и именитый христианин присылал вместо себя родственника или раба-язычника, и тот его именем, подложно, совершал обряд жертвоприношения. Остальные сдавались от одной угрозы пытки или одного прикосновения к ноге «испанского башмака». Эта покорность большинства эдикту имела большое влияние на остальных обвиняемых. Их охватывали сомнения в возможности и в целесообразности дальнейшей борьбы, и они смирялись и совершали требуемый обряд. Таким образом первый день этого грандиозного процесса, в котором перед Перегринусом должны были пройти сотни христиан, закончился полным поражением и унижением их. Правитель торжествовал победу и радовался своей ловкости. Но его мягкость и успех, вызванный этой мягкостью, вселили беспокойство среди самых убежденных и ревностных христиан. Многие из них, пользовавшиеся известностью, негодовали, что им не удалось исповедать свою веру. Они чувствовали, что это было сделано не без умысла. Многие, притом отнюдь не самые безразличные и инертные, были оставлены на свободе: их имена даже не попали в списки. Как ни усердствовал Веллеий при составлении списков, тем не менее упущения и промахи были неизбежны. А кроме того, возможно, что имена некоторых влиятельных христиан, если только они не состояли в иерархии церковных служителей и не занимались пропагандой, были умышленно пропущены. Собравшись на тайное совещание, христиане задали вопрос: не следует ли им, рискуя жизнью, начать борьбу против этой всеобщей склонности к подчинению требованиям властей, которое грозило разрушением общины? Онисим, епископ коринфский, позволил арестовать себя согласно принятому заранее решению. Что касается епископа фессалоникского, то он продолжал скрываться в окрестностях города. Христиане запросили у него инструкций. Синезий, считая, что мягкость правителя может повлечь за собой весьма серьезные и даже гибельные последствия для христианства, ответил, что нужно создать на суде положение, которое побудит Перегринуса принять решительные меры. Эти меры, с одной стороны, устрашат слабых, но в то же время у сильных духом они вызовут негодование, взрывы протеста, а это может повлечь за собой переворот в общем настроении. Христиане, конечно, этого не могли предвидеть, но прием, который встретил правителя Перегринуса во дворце после суда, до некоторой степени способствовал осуществлению плана епископа Синезия. Дворец, как и город, был разделен на два лагеря. Дочь правителя, возмущенная арестом Евтихии, настаивала на ее немедленном освобождении. Не будучи сама христианкой, она питала к христианам сочувствие. Сожалея в душе об излишнем усердии своей полиции, Перегринус колебался, не решаясь на меру, которая свидетельствовала бы о его слабости. Гортензия уже обвиняла его в ней. Она нашла себе верную союзницу в лице Евтропии: брошенная любовница Феоктина боялась мягкости правителя, благодаря которой Миррина могла уйти из ловушки. Ордула уже успела сообщить ей, что Миррина попалась в ловушку. Но Евтропии было мало, что Миррина заключена в тюрьму: она жаждала, чтобы Миррина вышла из темницы лишь для понесения самого тяжкого наказания, которое одно удовлетворило бы ее жажду мести. Эти причины, в которых она не могла признаться, естественно, отдалили ее от Фульвии. Так как правитель упорствовал и поздравлял себя с успехом, который он всецело приписывал своей осмотрительности, Гортензия уговорила Евтропию попытаться воздействовать на мужа. В качестве секретаря Веллеий мог приготовить к следующему дню дела самых убежденных и ревностных христиан, которые своим упорством побудят правителя принять решительные меры. О Перегринусе сложилось мнение, что в нем больше хитрости, чем мужества. Правда, он был сильно озабочен своей карьерой, но еще больше его беспокоила мысль о личной безопасности. Можно было предвидеть, что, испытав на себе негодование и злобу сектантов, он перестанет думать о будущем и сделает все, чтобы освободить империю от этой секты путем принудительного отречения, уничтожения церквей и казней… Численность христиан, замешанных в этом процессе, волнение, охватившее в связи с ним весь город, побудили Веллеия мобилизовать себе в помощь несколько регулярных когорт, расквартированных в городе, так как стражи оказалось мало. Отряд германцев, наемников империи, повел на следующее утро на агору Онисима, Евтихию, Миррину и около пятидесяти человек христиан, подвергшихся предварительному заключению. Феоктин, Сефисодор, Филомор и Клеофон следовали за ними, готовые выступить с протестом против очевидного недоразумения, ни минуты не сомневаясь в том, что оно сейчас будет выяснено. Они даже указывали на Миррину, заранее стараясь возбудить симпатии к ней: – Она вовсе не христианка! Разве вы не узнаете ее? Это одна из рабынь Афродиты! Но прохожие молча пожимали плечами. Некоторые из них стали бросать в христиан камнями и старались метить именно в эту женщину по той только причине, что им на нее указали. Дело в том, что накануне, благодаря мягкости правителя, народ был обманут в своих ожиданиях; он не мог простить Перегринусу зрелища лишенного интереса и остроты, без привкуса крови. Точно сговорившись, все твердили, что боги их преданы. Люди богатые или аристократического происхождения, даже язычники, заперлись в своих домах. Разделяя сомнения Перегринуса относительно будущего, они не желали компрометировать себя. Однако несколько человек все-таки направлялись к агоре. Среди них Феоктин узнал Аристодема. Он на ходу, с озабоченным видом, старался рассмотреть арестованных. Увидя Феоктина, он шепотом сказал ему: – Говорят, будто Агапий… знаешь, тот самый, у которого мы недавно ужинали… арестован за сокрытие вина и пшеницы. Ты слыхал? – Нет… А тебе-то что? Аристодем недоверчиво покосился на него и отошел, ничего не ответив. Феоктин старался не потерять из виду свою возлюбленную. Время от времени и она пыталась взглянуть на него из-за цепи легионеров. Она то и дело поднимала край туники, чтобы защитить себя от камней, и тогда обнажалась ее грудь, которая трепетала… от любви или от страха, неизвестно. Верный той системе, которая накануне оказалась столь успешной, Перегринус намеревался покончить с обвиняемыми, находившимися на свободе, прежде чем начать допрос арестованных: он думал, что это пройдет так же удачно, как накануне. Случай, впрочем при участии Веллеия, решил иначе. В Коринфе существовала довольно большая группа христиан-донатистов, выходцев из Нумидии. Для этих фанатиков, как и для остальных христиан, мученическая кончина была, как они ее называли, «кровавым крещением», которое должно было навеки соединить их с распятым в лучезарном ореоле. Все их помыслы были сосредоточены на мученичестве, они были одержимы этой мыслью. Теперь, перед лицом Перегринуса, они дрожали от нетерпения. Может быть, этому способствовала еще и вековая вражда, которую эти африканцы питали к Риму. Переглядываясь между собой, они пересмеивались: – Империя! С какой стати нам навязывают законы империи? Мы признаем только одного императора – Христа! На милостивые вопросы Перегринуса они отвечали криками и руганью: – Мы христиане! Мы христиане! Пытай нас! Дай нам умереть! Мы христиане! Онисим, «старейшие» и остальные христиане смотрели на них с отвращением. Епископ обратился к Перегринусу: – Господин, они вовсе не христиане! Они лгут. Мы отказываемся от них. – Но они сами это утверждают, – заметил с удивлением Перегринус. – Какому же богу они в таком случае поклоняются? – Тому же самому, что и мы. И вера их та же. Но они почитают недостойного епископа, который отдал полиции священные сосуды и книги. За это преступление он был объявлен изменником. Все священники, рукоположенные им, неправильно посвящены в сан, и повинующиеся им не должны считаться христианами. Это было начало раскола в христианстве, то могучее движение, в которое впоследствии были вовлечены все верующие, движение, способствовавшее возникновению многочисленных ересей. Так бывает со всеми великими идеями, увидавшими свет: они получают множество толкований. И совершенно естественно, что главари христианской церкви стремились к объединению своей паствы. Перегринус сейчас же решил использовать это несогласие. Позже император Юлиан придерживался той же политики. – Божественный император, – сказал он, – в своих требованиях и предписаниях имеет в виду только настоящих христиан. Но если они не настоящие… Отпустить их на свободу! При этих словах циркумцеллистов[4] – их называли так потому, что это были преимущественно бедняки-бродяги, которые просили подаяние и занимались воровством, скитаясь около крестьянских хижин, – охватило бешенство. В своей жажде пыток и мученичества они не могли допустить мысли, что на этот раз ожидания обманут их. Изрыгая страшные богохульства и отвратительные ругательства, они поднимали свои плащи, делая перед изображением обожествленного императора непристойные телодвижения. А их женщины – с ними были также и женщины – выли, как собаки, и поворачивались к нему спиной, показывая зад… – Мы христиане! Те, другие, не христиане! Плевать на твоих богов! Нет, врешь! Мы христиане! Казни нас! Брось наши тела собакам, они воскреснут! Придумай пытки!.. Христос! Христос! Христос! Слава Христу! А твой император… Ну его в… Клеофон смотрел на них, весь дрожа. При виде этой необузданной силы, оглушенный взрывом этого бесстрашного гнева, хотя бы и грубого, он почувствовал, как по телу его пробежал невольный трепет сладострастия. В особенности его поразил один из этих нумидийцев: худой, почти голый, с разодранной от ярости одеждой, с черными, заплетенными по африканской моде в мелкие косички волосами, дикий и безумный. На губах у него выступила пена, глаза вылезали из орбит, и руки судорожно хватались за шею, как если бы он задыхался… Вдруг этот человек набросился на одного из легионеров-германцев, вырвал у него меч и, прежде чем тот успел опомниться, одним прыжком очутился на ступеньках перистиля, замахиваясь мечом на Перегринуса. – Гадина! Скорпион! Черепашье семя! Я убью тебя! Тогда тебе поневоле придется меня казнить! Перегринус вскочил и спрятался за колоннами. Пот струйками стекал со лба на глаза, полные ужаса, и на мертвенно-бледные щеки. Легионеры, обнажив мечи, окружили безумца. Прежде, чем сдаться, он убил двоих и, уже изнемогающий, все-таки собрался с силой, вспорол живот одному из убитых и плюнул в открытую рану. Наконец его связали и, обливающегося кровью, поволокли к палачу, который стоял возле жертвенника со своими помощниками. Нумидиец не сопротивлялся. Он пел, и остальные циркумцеллисты вторили ему. Он пел об источниках прозрачной воды, никогда не иссякающих, о пальмах, о садах среди пальм, о бесконечных пирах, на которых едят, никогда не насыщаясь, – о всем том, чем так и не удалось насладиться при жизни ему, жалкому обитателю безводной пустыни. Помощник палача толкнул его, заставив опуститься на колени, и пригнул его голову к земле, потянув за волосы. А он все продолжал петь, обезумев от ярости и от охватившего его экстаза. Главный палач взмахнул своим обоюдоострым тяжелым мечом, привязанным для большего удобства к руке, и из его легких вырвался воздух со свистом, прервавшим пение. Циркумцеллисты продолжали петь… Голова скатилась. Совершенно голый мальчишка, который сидел верхом на кровле храма, чтобы лучше видеть интересное зрелище, сплюнул ей вслед, вместе со струйкой слюны, несколько зернышек граната, который он ел. Циркумцеллисты испустили ликующие возгласы: – Он мученик! Он мученик! Слава Переннию-мученику! Теперь очередь за нами! Епископ Анисим и другие христиане запротестовали: – Неправда, собакам не попасть в рай! Еретики не заслуживают небесного венца! Между донатистами и христианами завязалась на агоре драка. У них не было никакого оружия, но мужчины хватали друг друга за горло, а женщины пускали в ход ногти. Легионерам стоило больших трудов разнять их. Тогда Перегринус объявил, что все те, кого им удалось задержать, независимо от секты, к которой они принадлежат, должны подчиниться требованиям эдикта; в противном случае они будут казнены. Наконец толпа получила то, чего она так жаждала! Почуяв запах крови, зеваки ожидали достойного конца этого зрелища. Перегринус прекрасно понимал ее психологию и отдал приказ обезглавить для начала нескольких христиан из простонародья. Он мстил за тот страх, который ему пришлось пережить. Допрос продолжался среди весьма повысившегося настроения. Руководители христиан не собирались его понижать. Они выталкивали вперед наиболее экзальтированных, подбодряли колеблющихся, стыдя их за малодушие. Они прекрасно знали, что скоро доконают империю. Если машина не шла без них, надо было, чтобы она шла с ними. Таково было мнение более проницательных политиков при дворе тетрархов, сочувствующих христианству. Они только ждали случая, чтобы проявить себя. Это был последний бой: надо было держаться до конца, показать свою стойкость и твердость, хотя бы ценой жизни солдат и своей собственной. Все эти люди были мужественные энтузиасты, и они требовали и себе того венца мученичества, который был обещан избранным. Более чуткие люди среди присутствовавших коринфян – не говоря уже о Феоктине и его друзьях, которыми руководили побуждения чисто личного свойства, – негодовали при виде такой неслыханной жестокости. Они осуждали Перегринуса за отсутствие выдержки и хладнокровия и, не стесняясь, высказывали это. Высшие классы в ту эпоху относились с каким-то особенным презрением к чиновникам. Сосредоточивая на своей собственной особе всю власть и могущество, последние императоры тем самым подрывали уважение к своим представителям. Это было очень рискованно. Правитель, каким был Перегринус, внешне пользовался властью бывших проконсулов. Но в действительности это было не так. В эту эпоху упадка империи было чрезвычайно трудно перейти к тактике оборонительной после того, как она долгое время привыкла видеть себя победительницей. В провинциях с нелатинским языком замечалось если не стремление к самостоятельности, то какое-то тяготение к волнениям и смутам; народ желал видеть во главе администрации людей своей нации, а не римлян: восток Средиземного моря делал первые попытки отделиться от запада. Приговоры, выносимые Перегринусом, встречались то ропотом, то издевательствами. Хотя у него и было достаточно прозорливости, чтобы предвидеть последствия, но у него не хватало ума и силы воли, чтобы настоять на своем первоначальном решении. Он сбился с пути, увлекаемый различными течениями. Со всех сторон на него сыпались насмешки. Он пришел в полное замешательство. Его раздражение все возрастало, а вместе с ним и злоба. Клеофон бросился в первый ряд этих насмешников. Его утонченные женственные нервы не выносили вида и запаха крови, и вместе с тем эта кровь, крики, шум, грубость и неожиданность ударов, говоривших о превратностях борьбы, привели его в состояние какой-то странной экзальтации. Никогда еще ему не приходилось переживать таких сильных ощущений. Его точно подхлестывали какие-то невидимые плети, которые возвращали ему мужественность. Миррина и Евтихия стояли в толпе христиан в ожидании суда. Так как они были теперь единственные женщины среди обвиняемых, то они невольно жались одна к другой, изредка обмениваясь несколькими словами. Для Евтихии Миррина была христианкой, ей этого было достаточно. А Миррина, видя ее такой мужественной и твердой, прониклась к ней чисто детской доверчивостью. Отец Евтихии Евдем следовал за дочерью. Будучи язычником, он хотел сам подтвердить это; он готов был принести клятву, что они ошиблись в отношении его дочери, готов был откупиться за ее легкомыслие, – потому что тут играло роль одно только легкомыслие с ее стороны! – заплатить самый высокий штраф без единого возражения. Когда он услышал, что вызывают Евтихию, он выступил вперед, намереваясь говорить за нее: – Она не христианка, господин! Она вовсе не христианка. Она поклоняется бессмертным богам. Вот посмотри, она сейчас принесет жертву, клянусь тебе! Он взял руку Евтихии и, пытаясь насильно всунуть в нее несколько зерен курений, тащил ее к жертвеннику. – Сделай же это, несчастная! Раз я тебя заставляю силой, это не считается… Он держал ее за руку над пламенем, готовый сжечь эту руку, сжечь самого себя. На лице его было написано отчаяние. Это был человек уже немолодой, простой и добрый; он прожил всю свою жизнь ради дочери, молясь на нее. Но Евтихия с такой силой вырвалась от него, что он отступил назад, в толпу. Нет, она не желает приносить жертвы и формулы отречения она тоже не подпишет! Она сознается в том, что скрыла книги, обокрала императора, который сам вор! Она гордится своим поступком! Сердце ее горело энтузиазмом, но лицо у нее было холодное и спокойное. Они жила уже в другом мире, веря, что ценой мученичества достигнет неописуемого, вечного блаженства. Это была та же вера, которой горели донатисты, но только очищенная благородством души. Перегринус ее хорошо знал; знал он также и о той дружбе, которая привязывала к Евтихии его дочь. Он снова стал мягким, даже милостивым: – Девушка, ты действовала бессознательно! Твой проступок очень тяжел. Я не могу оправдать тебя… Но у тебя остается право обратиться к императору, он милостив. А пока мы удовольствуемся штрафом за твою ошибку, в которую тебя вовлекли злые люди. Соверши же обряд жертвоприношения! Твой почтенный отец просит тебя. – Про какого императора ты мне говоришь? – отвечала ему Евтихия страстно. – Я его не знаю! Про этого полоумного старика, который страдает расширением вен и каждый день извергает обратно всю съеденную пищу? Про этого умирающего, который хочет всех уверить, что он бог? Ты, вероятно, считаешь меня сумасшедшей! Христиане испустили радостные возгласы. Онисим поднял руки, чтобы благословить ее. Они придала процессу надлежащий характер: христиане не могли повиноваться, а тем более приносить жертву владыке-нехристианину! Но вот по этой-то причине оскорбление божества императора не могло быть прощено ей… Если бы Перегринус пропустил ее слова мимо ушей, он мог бы лишиться должности, а может быть, подвергся бы даже ссылке. – Палачи, – сказал он, – найдут способ вразумить тебя… Начнем с чего-нибудь полегче. Они вырвут тебе ресницы, брови и ногти. Это не послужит тебе украшением. – Неужели ты думаешь, что я придаю хоть какое-нибудь значение внешности этого тела? Оно создано для того, чтобы поблекнуть; душа же останется вечно прекрасной, и не в твоих силах погасить ее! – Вспомни, – вступился ее отец, – что она благородного происхождения! – Может быть, ты предпочитаешь для нее лупанар? Ты молчишь?.. Прекрасно! К завтрашнему утру она изменит свои взгляды. Со времени первых гонений на христиан существовал обычай отдавать христианок-девственниц на поругание в публичные дома. Существовал взгляд, приписывающий девственности особую власть чисто магического свойства: считали, что боги останавливают свое внимание на чистых телах женщин и через их посредство творят чудеса. Отдать такую девственницу на поругание смертным значило, во-первых, оскорбление бога; а во-вторых, это лишало девственницу того магического дара, которым она обладала, потому что христианский бог не признавал оскверненной святыни и бежал он нее. Сами христиане верили в это. Благоговение, с которым они чтили память своих девственниц, культ почитания их – все это не допускало даже и мысли о том, чтобы они могли быть осквернены. Они воображали, что, по чудесному вмешательству свыше, каждого мужчину, желавшего приблизиться к ним, поражал такой страх, что он терял мужественность. Служители церкви совершенно справедливо считали, что акт, в котором не участвует воля, недействителен. Быть может, Перегринус, со скептицизмом умудренного жизнью человека, сам разделял этот взгляд и предпочитал осудить молодую девушку на несколько часов насилий, не оставляющих внешних следов, – при этой мысли он даже улыбнулся, – чем отдавать ее в руки палачей. Услышав этот приговор, Клеофон пришел сначала в сильное раздражение, а потом вышел из себя, потеряв всякое самообладание от гнева и озлобления, охватившего его. По причинам, о которых лучше не упоминать, все, говорившее о нормальных любовных отношениях, внушало ему ужас. Он считал их отвратительными, ужасными, его тошнило от них. И тем не менее он способен был платонически любоваться красотой женщин, как если бы сам принадлежал к их полу. Кроме того, гонения сами по себе возмущали его до глубины души. Он никогда за всю свою жизнь не мог понять, как можно запрещать людям делать то, что им хочется, если это никому не вредит. Да еще карать их за это! Таким образом, по иным причинам, нежели Перегринус, он тоже потерял власть над собой и стал осыпать правителя оскорбительной бранью: – Ты рехнулся, что ли? Ты, может быть, спьяну уселся в это кресло? Оказывается, ты гораздо глупее, чем я думал, и вдобавок еще невежда! Разве ты не слышал, что эта девушка благородного происхождения? По какому праву ты посылаешь в публичный дом женщину, вольную распоряжаться своим телом? Такие вещи можно проделывать только с рабами, да и то, если бы это сделал я, я считал бы себя мерзавцем. Правда, я простой смертный, а не какой-то дурак-правитель! На этот раз совершенно хладнокровно Перегринус поднял глаза и, увидев, с кем имеет дело, разразился смехом: – Это ты, Клеофон? Ты, о котором нельзя сказать, как о Юлии Цезаре: «жена всех мужей и муж всех жен», потому что к тебе может относиться только первая половина?.. И ты выступаешь в защиту девственниц? Эта шутка развеселила толпу. Клеофон, растерянный, бормотал что-то невнятное. Между тем легионеры окружили его плотным кольцом и оттеснили вниз со ступеней. – Отведите эту женщину, куда я приказал! – сказал Перегринус, выведенный из терпения. – Следующая!.. Миррина! – Позволь мне, – сказал Филомор, отталкивая Феоктина, – выступить в защиту этой женщины. Впрочем, говорить тут много не приходится: ошибка очевидна. Миррина – бывшая рабыня Афродиты, священная гетера. Ее тело с юных лет выполняло самые дорогие сердцу Греции обряды, самые достойные в глазах каждого честного человека. Если великая жрица не пришла сюда требовать освобождения своей рабыни, то это объясняется тем, что Миррина выкуплена Феоктином, римским гражданином, ее возлюбленным, который стоит тут, рядом со мной. Двухлетний ребенок знает больше о христианских таинствах, чем она. Она знает только любовь и искусство любить. И она любима. Так возврати же ее тому, кто ее любит, и мне, Филомору, и Сефисодору – вот они! – ее поручителям и друзьям. Она жаждет скорее исполнить обряд жертвоприношения. И кроме того, как только ты своим словом, я не говорю милостивым, но справедливым, вернешь ей свободу, она пойдет, клянусь тебе, зарезать голубку на алтаре божественной Афродиты! Хочешь, чтобы она подписала формулу отречения? В этом нет необходимости, потому что, повторяю тебе, она не христианка. Но она подпишет, если надо. – О да! – воскликнула Миррина. Ее лицо просияло. До этой минуты она ровно ничего не понимала и считала себя погибшей, неизвестно почему. И вот Филомор спокойно и ясно указал ей простой способ – и такой верный – доказать свою невиновность. – Если она принесет жертву… – начал Перегринус. – Господин! – прервал его Веллеий. – Эта девушка действительно куртизанка. Но мы знаем, что среди куртизанок бывают христианки. И наконец, если бы даже она и принесла жертву… Верующие в олимпийских богов, но оказавшие христианам какое-либо содействие, способствовавшее их бегству или сокрытию предметов от конфискации, согласно эдикту заслуживают наказания наравне с христианами. Куртизанка Миррина виновна в укрывательстве. Донесение стационеров отвечает действительности… Преступление, в котором обвинялась Миррина, считалось очень тяжким. Римские власти отлично понимали, что христиане потом могут отказаться от своего отречения, заявить, что жертву они принесли по принуждению. Закрыть или уничтожить места их сборищ – тоже была мера, в конце концов не достигающая своей цели: они могли собираться в новых местах. Единственное средство уничтожить секту заключалось в том, чтобы помешать им исполнять обряд очищения – сущность их религии. Для выполнения этого обряда необходимы были сосуды и главным образом книги. Вот почему придавали такое большое значение их изъятию. Веллеий отлично знал, что делает, настаивая на этом пункте. Через Миррину он наносил удар Феоктину, против которого затаил злобу, зная, что жена его была к нему неравнодушна. Он и не подозревал, что, действуя в этом направлении, он является соучастником Евтропии, которая питала надежду вернуть себе бывшего любовника после гибели Миррины. Это часто бывает в жизни. – Девушка, – обратился к ней Перегринус, – кто дал тебе эти книги? – Никто… – Никто? Что же, ты хочешь сказать, что сама взяла их или нашла где-нибудь? – К сожалению, я и этого сказать не могу. Я не знала о их существовании. Веллеий усмехнулся: ловко придумала, нечего сказать! Феоктин, возмущенный, не мог больше выдержать: – Да что это такое? Люди, правящие Коринфом, кажется, с ума сошли! Перед вами девочка, почти ребенок, нехристианка, готовая принести в этом клятву, и несколько человек ее друзей согласны подтвердить эту клятву. Назовите мне имя хоть одного христианина, с кем бы она имела сношения! Разве возможна тут принадлежность к секте? В чем же дело? Какой-нибудь раб, подстрекаемый врагом, а может быть, и сам из чувства злобы совершил предательство… – Ты кого-нибудь обвиняешь? – спросил Перегринус. – Кого я могу обвинять? Разве я имею отношение к полиции? Разве я начальник стационеров? Прикажи отыскать, они найдут! – Молодой человек! – произнес не без иронии Перегринус. – Моя полиция не может начать розыски без тени указания с твоей стороны. Довольно! Сокрытие книг доказано. Обвиняемая понесет наказание, положенное лицам, виновным в сокрытии… Кто следующий? Онисим, так называемый епископ… – Господин, – сказала Миррина, – пощади меня! Ты видишь, я ничего не знаю и только потому, что я ничего не знаю, я не могу ничего сказать. Надо, чтобы я хоть что-нибудь знала для того, чтобы ответить тебе… даже солгать! Я почитаю Афродиту, Феба-Аполлона, всех богов, Изиду… Неужели они бессильны защитить меня?.. Не наказывай меня, я не сделала ничего дурного… Я объяснила бы лучше, если бы не боялась так… Она упала на колени, такая миниатюрная, что с высоты портиков, куда влезли те, кому не хватало места на агре, казалась белым пятнышком, брошенным платком. – Отпусти ее на свободу! – предложил Феоктин. – Я поручусь за нее головой, имуществом. Назначь только сумму! – Я уже сказал, – произнес Перегринус, выведенный из себя. – Не может быть и речи о поручительстве в преступлениях против божества императора. Ты это сам знаешь… Уведите ее! – Ты плохой судья! – воскликнул Сефисодор. – Клеофон прав. – Да, он никуда не годится, – подхватил Феоктин. – Довольно ему судить! Взбежав по лестнице, он схватил Перегринуса за плечи и ударом кулака сбросил его вниз. Правитель покатился по ступенькам. Так дискредитировали себя римские чиновники в стране, где говорили на эллинском языке. В Александрии в это же время и при подобной же обстановке некий Эдезий, из хорошей семьи и притом весьма сдержанного нрава, схватил за горло правителя, дал ему две пощечины и, свалив на землю, стал бить его ногой в живот. И точно так же, как в Александрии, в Коринфе в течение дня вспыхнул второй мятеж. Безоружные люди избивали друг друга кулаками и палками. Несколько христиан воспользовались случаем, чтобы скрыться. Полиции удалось задержать епископа Онисима только у самых Кенхрейских ворот. И то его узнали не сразу, думая, что арестовали другого. Феоктин первый погиб в этой свалке, не имея поддержки на своей стороне. За свою выходку по отношению к правителю он подлежал высшей мере наказания. Что же касается христиан, то они предоставили его самому себе: он был им чужой. Как во все времена, когда вспыхивают беспорядки, а не народные восстания, стража одна явилась организованной и дисциплинированной силой. Она одна имела перед собой намеченную цель. А в данном случае дело было очень несложное. В то время, как одна часть германской когорты окружила правителя, чтобы охранять его на пути во дворец, другая, под начальством нескольких бравых центурионов, расправлялась с мятежниками, не жалея крови, которую пришлось для этого пролить. Веллеий Виктор, стоя на ступеньках Героона, распоряжался ими и отлично видел, как один из германцев замахнулся мечом на лежащего Феоктина. Но преступление Феоктина было несомненно, а кроме того, Веллеий не питал к нему особой симпатии. И он предоставил Феоктина его судьбе. Миррина не видела гибели своего возлюбленного. Как только кончился суд, она вместе с Евтихией и христианами, не успевшими скрыться, была уведена обратно в тюрьму. Евтихии предстояло быть выставленной на поругание в лупанаре не ранее девяти часов. Клеофон, выгнанный утром с агоры, скитался по городу, не находя себе места после нанесенного ему оскорбления. Он не сомневался, что в этом деле правда была на его стороне и что миром управляли сущие идиоты, которые во что бы то ни стало хотели вмешиваться в то, что их вовсе не касалось. День уже клонился к вечеру, когда он почувствовал голод. Он зашел в одну вонючую таверну в гавани, в которую иногда заглядывал. Он вспомнил, что встречал здесь матросов с архипелага, хозарских силачей с плоскими лицами, широкоплечих, силой которых он восхищался; встречал он здесь также, любуясь их мужественной красотой, солдат и центурионов в кирасах из бронзовой чешуи с восхитительным, по его мнению, запахом кожаных набедренников, дубленых в Скифии при помощи смеси из лошадиного навоза и золы терпентинового дерева. В таверне было почти пусто. Вопреки своему обычному воздержанию, он потребовал вина. Ему подали крутых яиц, морского угря в шафранном соусе, нарезанного кусками, и оливки. Неподалеку от него, за простым столом сидел человек уже преклонного возраста, косматый, с приплюснутым, как у фавна, носом и писал тростниковым стилем на старинных восковых дощечках. Без всяких вступлений этот человек обернулся к нему и сказал: – Кажется, сегодня во время суда над христианами произошли беспорядки? – Уж не христианин ли ты? – спросил его Клеофор. Человек, похожий на сатира, добродушно засмеялся: – Теперь не время задавать такие вопросы. Можно подумать, что ты служишь в страже. А ведь ты не стражник! Я знаю тебя хорошо, несмотря на то, что ты меня не знаешь. Обычно ты приходишь сюда с другой целью и в другое время. – А что ты делаешь здесь? – То, что делал сейчас, когда ты вошел: я пишу. Пишу для себя и для других… Я в одно и то же время поэт и писец… Хочешь взглянуть? Клеофон прочел: – Значит, ты все-таки христианин? – Нет… Я поэт и писец, как я тебе уже сказал. Пишу одинаково правильно как по-латыни, так и по-гречески. Христиане питают ко мне доверие. Они подобрали тела тех, кого правитель казнил сегодня утром, и поручили мне составить надпись, которая будет вырезана на могиле… Клеофон понял, в чем дело: из двенадцати мучеников имена девяти остались неизвестными. Двое были дьяконы, а Еврикл – человек всем известный – землевладелец. Но те девять? Какие-нибудь несчастные бедняки, и ни у кого не было времени, чтобы навести о них справки! Так как обстоятельства заставили христиан как можно скорее скрыть останки казненных, то из них сделали анонимных мучеников. Итак: божьи святые, помяните их! Клеофон умилился. – Как это прекрасно! – произнес он. Эта надпись произвела на него впечатление простоты и в то же время величия. Человек с лицом фавна сказал: – Я тут ни при чем. Они сказали мне, что следует писать. Они боятся наделать ошибок. Но это действительно красиво… Красота будет существовать на земле вечно, понимаешь! И он продекламировал стихи из одной греческой эпиграммы: – Придет время, и христиане вернутся к этому, – продолжал он. – Они скажут то же самое, но другими словами и на другом языке. Конечно, люди могут создать известного рода красоту путем самоотречения, самопожертвования, даже путем страшной смерти. Но для того, чтобы красота была полная, нужны чувства и чувственность; нужна любовь к жизни, которая божественна; нужно все то, что дается смертному с того момента, когда он появляется на свет: все, что он видит, любит, чем наслаждается его тело и все органы этого тела… – Ты думаешь? – спросил Клеофон. – Я в этом убежден. – А тебе не кажется, что красота может быть страшной, когда чувственные наслаждения соединены со страданием, даже с самой смертью? Когда, словно в насмешку, чей-то голос говорит им: «Вас нет!?» – Да, разумеется! Но что за мысль! Мне она не приходила в голову. Уж не поэт ли ты? Тебе бы следовало написать это. – Мне сейчас не до писания. Пока они разговаривали, таверна постепенно наполнялась посетителями. Девушки и юноши привели сюда клиентов. Комнаты отдавались по десяти оболов. Плату брали вперед. Сын хозяина таверны, ребенок лет десяти, с невинным видом время от времени уносил туда кувшин с водой или чашу, наполненную жиром, распространяющим аромат мирры. – И тут ты проводишь все дни? – спросил Клеофон поэта. – Отчего бы и нет? Чему ты удивляешься? Все то, что происходит здесь, для меня не существует. Я ничего не вижу. Я, как тот ребенок… Вошел центурион, закованный в чешуйчатую броню. Заметив Клеофона, он сделал ему знак: – Ты здесь? – Одолжи мне свой панцирь, каску и набедренник. Тебе их принесут завтра же с зарей. – Мой панцирь тебе не по росту. Посмотри: ведь я настоящий мужчина!.. Только ты не огорчайся: со мной здесь товарищ… Я его позову, он твоего роста. Ты с ним сговоришься. Через несколько минут Клеофон вышел из таверны, переодетый центурионом, со шлемом на голове, прикрывая лицо коричневым шерстяным плащом. Он шел в лупанар, куда по приказу правителя должны были привести Евтихию. Эта мысль зародилась в его голове с момента ее осуждения. Он не отдавал себе отчета, почему несколько слов, которыми он обменялся с человеком с лицом фавна, укрепили его в его решении. И, боясь, как бы после скандала, который он учинил утром, не догадались о его намерениях, он придумал это переодевание. Но все обошлось чрезвычайно просто: лупанар находился в окрестностях порта, недалеко от таверны, и Клеофон проник туда беспрепятственно. Евтихию привели в лупанар недавно. Она продолжала находиться в состоянии экзальтации, бесчувственная ко всему окружающему. Она верила, что свершится чудо: всесильный «жених» сумеет защитить свою невесту; она не сомневалась. Уверенность в этом зародилась в ней с юных лет благодаря рассказам и легендам рабыни, которая ее воспитывала. Часто случалось, что под влиянием рабов в стенах гинекеев дети знатнейших семей делались христианами. Но, как ни тверда была ее вера, как далеко она ни увлекала ее, Евтихия не была фанатичкой, одной из тех, воображение которых настолько сильно, что они способны не видеть грубой действительности. Она не потеряла этой способности: она прекрасно разбиралась в том, что может принять на веру маленькая девочка и что является реальной действительностью для взрослой женщины. И все-таки она не ожидала того, что увидела перед собой! Свобода восточного воспитания, красноречивые барельефы, которые храм Афродиты позаимствовал у азиатской Астарты, – все это способствовало тому, что только очень немногое осталось для нее неведомым. И она была готова столкнуться теперь с этим неведомым и верила, что господь станет между ней и этой мерзостью. Но ничего подобного не случилось, ничего! Довольно большая комната самого банального вида, с глубокими нишами в стене на некотором расстоянии одна от другой, которые задергивались занавеской… Несколько женщин, одетых если не так, как она, то вполне прилично, мирно занимались рукодельем. Комнату служанок в ее собственном гинекее – вот что напомнила ей эта картина! Стационеры, которые ее привели, потребовали расписку. Они смеялись тем бессмысленным смехом, каким смеются мужчины на оргиях… И это больше всего остального привело ее в отчаяние: все здесь было так похоже на то, что она знала, и поэтому чудо было невозможно!.. Когда вошел Клеофон, она, как и все остальные женщины, стояла в своей нише голая. Она молилась, как ее учили молиться, но без особого пыла: может быть, его у нее недоставало, как в первые дни веры; а может быть, она просто была недостойна «жениха», и он ее покинул. Сердце ее наполнило отвратительное чувство, и ей хотелось его заглушить, потому что оно исходило от дьявола. Оно нашептывало ей: «Ну что же тут такого? Почему бы и нет?..» Евтихия была освещена глиняной лампой, которая висела над ее головой; другие лампы висели ниже, спускаясь с потолка посреди зала. Остальные женщины стояли голые в своих нишах. Охваченная целомудренным стыдом, она не смотрела на себя; но она не могла не видеть их – и в них она видела себя… Клеофон снял плащ. В шлеме и латах он был прекрасен, как Артемида. Одна из женщин крикнула это, зазывая гостя к себе… В этом слабом освещении его глаза искала Евтихию и не находили. Он видел одно тело и наготу. А он знал и помнил только ее лицо. Он обошел всю комнату, нахмурив брови; это придало его нежным чертам выражение презрения, смешанного с жестокостью. Наконец он нашел Евтихию – только потому, что она была единственная из женщин, старавшаяся скрыться в глубине своей ниши. Он долго смотрел на нее. Дочь Евдема вся похолодела; жгучая краска стыда залила ее шею, грудь и лицо. Мужчина вошел к ней. Отступая назад, не глядя не него, она споткнулась и упала на оскверненное ложе, которое в течение долгих лет принимало такое множество нечистых объятий. Мужское лицо склонилось над ней – лицо, которое вдруг расплылось в веселую улыбку. Это испугало ее еще больше. – Неужели ты меня не узнаешь? Я Клеофон! Она вспомнила юношу, который выбрал такой странный способ для защиты ее на суде: это был низкий развратник, самый низкий во всем Коринфе! Слух о его репутации успел дойти и до нее. Не было никакого сомнения, это он! Клеофон задернул занавеску. Женщины вдруг захохотали… В потемках Евтихия услышала звон лат, брошенных на пол, шелест поспешно снимаемого платья… Сердце у нее остановилось. Она молила о смерти. – Девушка! – произнес голос, который мало походил на голос мужчины. – Я тебя не вижу, и ты меня не видишь: твое целомудрие не пострадает оттого, что я раздет. Дай мне твои одежды. Скорее! Они, наверное, здесь? А сама надень эти военные доспехи, я тебе помогу. Она не понимала его. – Да, да… Ты выйдешь отсюда вместо меня. Из тебя выйдет красавец центурион, еще красивее меня. Клеофон не каждому сделал бы такой комплимент… Но торопись! И не разговаривай, мы здесь не для болтовни. Закутайся в плащ… Ах, подожди!.. Ты расплатишься с хозяйкой. Вот тебе то, что следует. Сумма вполне приличная и даже больше. Сверх этого с тебя ничего не потребуют, и ты сможешь уйти, не говоря ни с кем: красавцы солдаты бывают иногда очень застенчивы… В сердце Евтихии, вместе с надеждой, вернулось и великодушие: – Но ты, несчастный! Подумал ли ты?.. Что будет с тобой? – Domina! Кажется, так твои братья христиане называют девственниц, подобных тебе, точно так же, как мы зовем весталок… Domina! То, что тебе кажется таким ужасным, Клеофона не страшит. Не думай об этом: все устроится… Так как арестованных было слишком много и в городских тюрьмах не хватало места, то по их просьбе им отвели одно из старинных зданий теменоса – возле храма Афродиты на Акрокоринфе. Здесь они, как это ни удивительно, пользовались свободой, которой не знают заключенные в современных тюрьмах; но, с другой стороны, жизнь их была плачевна, и это может понять лишь тот, кто знает, что представляют собой турецкие тюрьмы. Они могли собираться в довольно обширном отгороженном пространстве, проводя ночи под деревянными портиками и выбирая себе место по своему вкусу. И даже в одном из крайних зданий было несколько комнат, которые они делили со стражей. Но власти совершенно не заботились об их пропитании. Кто знаком был с каким-нибудь ремеслом, тот делал разные мелочи, которые тюремные надзиратели продавали, взимая за это известный процент. Других поддерживала общественная благотворительность: в Коринфе оставалось на свободе достаточно христиан, которые заботились о том, чтобы их единоверцы не умерли с голода. У некоторых имелись родственники язычники, последние могли открыто помогать им. Христиане думали, что их процесс пойдет нормальным порядком. Но ни на другой день, ни в течение нескольких недель после суда никого из них не вызывали на допрос. Перегринусом овладели сомнения. Он послал августу Галерию искусно составленный доклад, в котором, восхваляя принятые им меры, приводил число отречений и казней; далее он упомянул о подавлении мятежа, подчеркивая его значительность, желая показать, что он по-прежнему держит провинцию в своих руках. С другой стороны, он старался дать понять, что возбуждение умов начинает делаться опасным. И на этом основании он просил указаний, как поступить с заключенными христианами. Галерий никаких указаний не давал. Он сам ждал их от Диоклетиана, которого терзали противоречивые мысли и который, все более и более угнетаемый болезнью, был недалек от того, чтобы вообразить, будто причиной его страданий был гнев христианского бога или колдовство христианских священников. Тех, кто желал помочь заключенным подаянием, проводили на стену, по которой ходил дозор и откуда открывался вид на место заключения. Отсюда они могли бросать или спускать на веревках принесенную милостыню. Миррина принимала таким образом почти ежедневно своих посетителей – Сефисодора и Филомора. Если же они почему-либо не могли прийти сами, то посылали раба, нагруженного провизией. От них-то она узнала, что процесс затянется надолго. Христиане сначала не хотели этому верить. Друзья скрыли от нее смерть Феоктина. Они дали понять Миррине, что ее возлюбленный преследуется правительством за свою выходку на суде и поэтому скрывается в Азии. Это предположение показалось ей вполне правдоподобным, и она чувствовала себя счастливой. Многим из христиан удалось скрыться, как, например, Евтихии, и полиция так и не могла напасть на их следы. Это очень радовало Онисима. Епископ, никогда не видавший Миррину на собраниях христиан, считал ее христианкой или, по крайней мере, готовой сделаться ею. То обстоятельство, что она хотела – он был в этом уверен точно так же, как и власти, – спасти от конфискации священные книги, еще больше убеждало его в этом. Он стал поощрять ее и предложил ей как-то принять участие в богослужении для готовящихся стать христианами. Миррина посмотрела на него с каким-то странным выражением возмущения, испытывая отвращение к этим людям, непонятное безумие которых отняло у нее все радости, какие она знала в этой жизни. Время от времени из тюрьмы уводили несколько арестованных, большей частью из простонародья, и отправляли в Азию на работы на рудниках. Иногда прибывали новые арестанты; среди них оказался нищий Ре-тик, который сделал донос сам на себя, объявив себя христианином. И, видя в обращении этого гонителя христиан как бы знамение свыше, богачи Коринфа, сочувствовавшие новой вере, приняли в нем участие. Вслед за ним в тюрьме появились Клеофон и Аристодем, который был обвинен в сообщничестве с хозяином таверны Агапием в деле сокрытия вина и хлеба от посвящения богам. Что касается Клеофона, то он позволил арестовать себя в лупанаре без всякого сопротивления. Он только весело посмеивался. Единственно, о чем он жалел, так это о том, что не увидит больше Перегринуса, которому хотел еще кое-что сказать. Он осведомился у Онисима об Евтихии и порадовался, что ей удалось скрыться. Он считал, что это его единственный поступок в жизни, из-за которого стоило побеспокоиться. Он восторгался этим поступком, испытывая особое наслаждение. В противоположность Миррине, Клеофон любил толкаться среди христиан, прислушиваясь с интересом к словам Онисима. Его нисколько не удивляло, что Онисим, узнав, какую роль сыграл Клеофон в судьбе Евтихии, стал относиться к нему с уважением и смотрел на него, как на будущего адепта, которого уже озарил первый луч свыше. Все окружающее казалось ему так радостно и просто. Никогда еще он не был так счастлив. Христиане его забавляли, особенно вначале. По мере того, как недели шли, в них крепла уверенность, что их просто не решаются судить и что день торжества близок. И они так твердо верили в это, что уже обсуждали вопрос о том, как использовать свою победу. Гордые тем, что они испытали на себе гонения, они презирали вероотступников: – Мы навсегда изгоним их из церкви! – говорили одни. – Мы закроем для них врата царства небесного! Другие вторили им: – Не только для них, но и для всех плотоугодников, прелюбодеев, блудодеев и для тех, кто вступил во второй брак! Один бледный юноша приблизился как-то к Клеофону. Тот с улыбкой смотрел на него. – Я знаю тебя, – сказал он Клеофону, – знаю тебя и твою жизнь. Ты недостоин вечного блаженства. Зло таится не в наслаждениях, а в потомстве. Да будет проклят брак, это прибежище слабых и трусов! Да будут прокляты и те, кто ищут наслаждений вне брака, предаваясь любви, подобно скотам! Так как миру придет конец и господь снизойдет во славе судить живых, то пусть он найдет среди них только мужчин и женщин, а не жалких детей, не имеющих понятия о его величии. Ориген был прав, и я последовал примеру Оригена: взгляни! И он показал Клеофону рубец страшной раны, которую он нанес, чтобы оскопить себя. Но эта отвратительная доктрина только забавляла Клеофона, в то время как другим она внушала ужас. Были там еще и артотириты, которые приносили спасителю в жертву хлеб и сыр, так как в библии сказано, что надо приносить господу в дар плоды земные. Были и так называемые тысячелетники, принадлежавшие к очень распространенной в Коринфе секте. Ссылаясь на пророческие предсказания Исаии и Иезекиля, подтверждаемые Апокалипсисом Иоанна и писаниями мучеников Иустина и Иринея, они верили, что Христос сойдет на землю, чтобы основать тысячелетнее царство, в котором праведники будут жить, не умирая. Они верили, что чужеземные народы во главе со своими царями восстановят Иерусалим, и заранее определяли границы будущего города, указывая на местоположение разных зданий. Все люди будут стекаться туда на поклонение святым – одни по субботам, другие раз в месяц, а третьи, живущие в отдаленных местах, раз в год. Эти святые поразят смертью врагов христианства. В этом городе в одно и то же время потекут реки крови, вина, масла и меда. Там будут утолять жажду и голод совершенно особым способом, и праведники будут вкушать наслаждения, никогда не пресыщаясь ими. По истечении этого тысячелетнего периода дьявол соберет народы Скифии – Гога и Магога, которые пойдут на Иерусалим с целью уничтожить его, но погибнут от огненного дождя, распространяющего смертоносные газы; после этого воскреснут грешники на вечные мучения, и, наконец, придет день страшного суда, после чего праведники уподобятся ангелам и будут вкушать вечное блаженство… Встречались там представители других ересей: монтанисты, присциллианцы – вплоть до последователей Карпократа, которые считали, что всеми поступками человечества, даже самыми низменными, руководят высшие силы. Перегринус хотел было опереться на этих диссидентов в борьбе против христиан. Но потом он решил соединить их всех, чтобы вызвать распри и несогласия в христианской среде. Онисим проявив необычную терпимость и логику, действуя силой убеждения, понемногу заставил если не отречься от ересей, то по крайней мере отказаться от выполнения обрядов, и настолько объединил всех, что не могло быть и речи о раздорах. Он оставался непримиримым только в отношении донатистов и лишил причастия некую Люцилию, красавицу вдову, ревностную христианку, потому что перед таинством она имела обыкновение целовать кости одного святого из секты донатистов, которого она когда-то любила. Эта женщина, доведенная до отчаяния, лишила себя жизни, бросившись с высоты одного из зданий теменоса. Объединению всех этих людей еще способствовала надежда на то, что час торжества близок. Все были уверены в этом. Эти гонения были последними усилиями язычников, их предсмертной судорогой. Победа была на стороне христиан. Онисим очень умело отвлекал их от распрей, наводя разговор на вопрос о том, что они будут делать с побежденными. – Мы разрушим храмы! Все храмы! – говорили одни. – Тут надо действовать с величайшей осторожностью, – отвечали на это политики. – Для начала достаточно будет уничтожить только некоторые из них, из моральных соображений: те, например, где происходят обряды священной проституции, как Афаку в Ливане, нечистые храмы в Киликии, Гелиополе, в Сирии и здесь, в Коринфе, храм Афродиты. Необходимо также уничтожить Дельфы. К оракулу стекается слишком много народа; это становится опасным. Все памятники эллинской религии, эти статуи из мрамора и из слоновой кости, слишком прекрасны. Пока они будут существовать, народу их не забыть; он привязан к ним. Необходимо пресечь жертвоприношения, а для этого существует одно средство разбить статуи. Клеофон считал это преступлением. Хотя он и не верил в богов, но он любил изображения их, созданные гением эллинов. Он запротестовал со сдержанностью хорошо воспитанного человека: – Очень многие, – заметил он, – в этом отношении похожи на меня: они привязаны к этим изображениям из-за красоты, а вовсе не из-за религиозного значения их. Вы вызовете негодование, вас примут за варваров. И сами вы от этого ничего не выиграете! – В таком случае, – отвечали политики, – мы перевезем их в Рим, в Никомидию, в Византию, которую начал возводить Север на одном из берегов Геллеспонта. Мы украсим ими площади и ипподром: мы им придадим светский характер. – На это я еще согласен, – отвечал Клеофон. Но его беспокоили другие вопросы. – Вы хотите, – сказал он, – сделаться властителями империи, а между тем не признаете военной службы. Если все подданные цезаря, будучи христианами, откажутся носить оружие, империя прекратит свое существование. Она неминуемо погибнет. У нас не будет сил бороться с варварами. Христиане со смехом отвечали ему: – Мы отказываемся от военной службы в империи, потому что империя – наш враг. Но, как только она будет принадлежать нам, дело примет другой оборот. Мы охотно будем служить ей в солдатах против наших врагов, которые в то же время будут и ее врагами. Мы, не колеблясь, поднимем меч на идолопоклонников и будем проповедовать нашу веру, раздвигая границы империи. Для одержания побед надо уметь умирать. Надо уметь умирать и для того, чтобы использовать эту победу. Мы это знаем. Клеофон отдавал христианам должное и питал к ним симпатию. Он удивлялся тому спокойствию, которое проявлял Аристодем. Тот объяснил причину этого. – Ведь я был арестован вовсе не как христианин, – сказал он. – Все знают, что я еврей, а евреи – друзья империи. Я обвиняюсь в деянии, запрещенном эдиктом. И, так как я богат, мне придется дорого заплатить за свое освобождение. Вот и все! Но меня это нисколько не трогает. Тот, кто стремится к наживе, должен уметь терять. Я выйду отсюда, когда мне этого захочется, точно так же, как этот жалкий Ретик… – Ретик? – Он позволил арестовать себя в качестве обращенного христианина только для того, чтобы быть сытым. Он отречется, будь уверен, когда это ему надоест. Я его сразу раскусил. Он сам не скрыл это от меня, считая, что я достаточно умен. Аристодем не скрывал своего скептицизма в вопросе о надеждах христиан. – Если даже они и выйдут победителями, – говорил он, – то это будет ни к чему, потому что они безумцы. Они хотят, чтобы весь мир исполнял их обряды, поклонялся их богам и исповедовал их веру. Неужели ты думаешь, что люди разных наций могут иметь одни и те же убеждения? Мы, евреи, останемся в стороне сплоченной массой. В нашу среду никто не проникнет. Мы одни будем избранными, мы объединим у себя идеи народности и религии. Таким образом наша раса останется сильной и чистой. Но это время еще далеко; мы его не увидим. Всякий человек, подобно мне, должен заниматься только тем, что ему дает судьба, и стараться сделать это для себя как можно приятнее. Он предложил однажды Клеофону приблизиться к Миррине, которую находил восхитительной. Опыт подсказывал ему, что она охотнее примет ухаживание двух мужчин, чем одного. Миррина отнеслась к ним с полным равнодушием, думая только о Феоктине, о гибели которого она все еще ничего не знала. У Аристодема не хватало духу нанести ей удар, а кроме того, он спрашивал себя, какая ему от этого может быть польза. Очень часто с ней беседовал Онисим, который не понимал ее упорства и нежелания признать себя христианкой. – Во всяком случае, – говорил он ей, – горе, постигшее тебя, послано свыше. Ясно, что ты отмечена небом… Ты – уже христианка, благодаря ниспосланным тебе страданиям! Надо, чтобы ты стала ею по доброй воле. Наслаждения, которые ты вкусила, нечисты и преходящи; блаженство будущей жизни вечно. Она слушала его с видимым нетерпением, прислушиваясь в его речах только к тому, что напоминало ей о прошлом, к которому Онисим относился с таким презрением. – Феоктина нет! – бормотала она. – Его нет со мной… Но все же он всегда стоит у меня перед глазами… Бывало, под вечер я выходила к нему навстречу и ждала его на горе, над Коринфским заливом. И я искала глазами корабли, которые входили в порт, потому что я не люблю моря без судов: оно похоже на лицо без всякого выражения, и мне делается страшно при взгляде на него. Но в заливе почти всегда были какие-нибудь суда или лодки рыбаков. Со своими красными парусами они точно висели между прозрачной поверхностью воды и ясным небом. Казалось, они украшали море к его приходу, точно так же, как я украшала для него свое лицо румянами. Иногда море бывало синее, ярко-синего цвета с искорками на волнах. Временами оно бывало бледно-лазоревое, без ряби, неподвижное, точно утомленное и презирающее всех… И тогда оно походило на женщину, которую слишком много любили, окружали почестями и вниманием; ей все надоело, даже ее собственная красота… Я думала: «Я никогда не буду такой женщиной! Мне никогда не надоест быть любимой им, не надоест быть красивой». Он был со мной, я любила его, и мимолетная мысль, синева моря, отражение неба на волнах, запах водорослей, который приносил ветер, – все напоминало мне о том блаженстве, в которое я погружусь, когда он заключит меня в свои объятия. – Он придет! Он непременно придет! Иначе быть не может. Пусть он придет сегодня ночью и прижмется ко мне. И тогда, о богиня любви, возьми меня, скрути меня, брось к ногам моего господина, чтобы я стала им, им одним! И тем не менее она питала уважение к мужчине, кто бы он ни был. Она всю свою жизнь прожила, повинуясь его голосу, его желаниям. Онисим терпеливо выслушивал ее стоны и плач. Потом он опять говорил с ней ровно и ласково. Но, как только ему казалось, что она прислушивается к его словам, он начинал говорить горячо, с необыкновенной силой. – До этой минуты ты ошибалась в себе. Твое отчаяние показывает это. Ты привязана к другому рабству, к служению божественной любви, которая никогда не проходит. Все, что ты испытала до сих пор, – ничто! Подобно тому, как тень человека на стене является уродливым и временным изображением его тела, так и чувственные наслаждения являются слабым и неверным отражением бессмертных радостей души. Постарайся вообразить себе, чем будет для тебя любовь вечного бога, который весь – красота, могущество, который весь мир держит в своей деснице, подобно тому, как твой возлюбленный держал в руках камень. И, подумай, этот бог снизойдет на тебя и наполнит собой все твое существо! Она качала головой: – И только-то? Ты веришь в бессмертие души! А веришь ты в переселение душ? Иногда я начинаю верить в него. Мне кажется, что когда-то, очень давно, одна женщина любила мужчину, как я – Феоктина. Быть может, она была такая же куртизанка, как я. Быть может, наоборот, она была одной из тех добродетельных женщин, о которых ты постоянно говоришь мне. Она жаждала принадлежать этому человеку, но у него не хватало мужества решиться на этот шаг. И она позволила обмануть себя, точно так же, как ты хочешь обмануть меня. И вот теперь душа ее терзается сожалением, раскаянием – жгучей жаждой этой неудовлетворенной любви. И она решила удовлетворить ее через меня. Я любила, я отдавалась ради нее и ради себя самой. Я любила за всех женщин, которые страшились любви. – Эти мысли – искушения дьявола, – заметил Онисим. – Чью ложь породил дьявол: твою или мою? На эту тему можно проговорить целые тысячелетия. Но жизнь людей – это не мечта. У нее есть один закон, и исполнять его – это уже счастье: жизнь создана, чтобы ею жили! Ты живешь, любишь, ты чувствуешь, как у тебя вырастают ветви, которые продолжают твою жизнь… И в действительности смерти нет. Вот о чем я всегда думала! Ты говоришь мне о бесконечном блаженстве божественного обладания? Я оторвана от человека, рабой которого я сделалась, и я жалею теперь только об одном: что он не оставил мне жизни, которая шевелилась бы во мне, воскрешая в себе и его и меня. Вот в чем женщины моего племени видят для себя счастье и истину! Такова была вера эллинов. И я чувствую, что все, что бы ты ни говорил мне, неверно, потому что это не то. Тут Онисим обыкновенно покидал ее. Он мог еще выносить ее, когда она казалась безумной. Но он терял всякую надежду вывести ее на путь истины, когда она с такой спокойной уверенностью говорила о бессмертии, достойном, по его мнению, только животных, – бессмертии, которое люди, имеющие душу, не могли не презирать. Обыкновенно, когда уходил Онисим, к Миррине подходил Аристодем, но уже с другими намерениями. Он превозносил ее за ее любовь к жизни и за ее нежелание верить в необходимость жертвы земными радостями ради каких-то эфемерных грез. Он переживал с ней эти прошлые ее радости, которыми она так дорожила. Потом, с искусной дерзостью, он намекал ей на то, что Феоктин не один давал ей эти радости, надеясь довести ее до сознания, что он может быть и не последним. На это она отвечала чрезвычайно просто: – Да, это правда. Множество мужчин наслаждались моим телом с самых юных моих лет. И из всех этих мужчин, которые прошли мимо меня, я не помню ни одного. Их точно вовсе и не было. Остальные?.. Да, один или двое… Когда я вспоминала их после того, как познакомилась с Феоктином, у меня являлось желание убить их. И, когда в памяти моей встает воспоминание о нескольких блаженных часах, проведенных с ними, мне кажется, что это были не они, а он, и что они были прообразом его… Хочешь, я расскажу тебе одну странную вещь? Один из этих мужчин, которого, как мне тогда казалось, я любила, дал мне понять, что я еще очень неопытна в любви. С каким презрением я слушала его тогда, так как он не умел ценить дара моей юности! А теперь, когда я вспоминаю его, единственного, я думаю об этом брошенном мне тогда упреке, и тревога наполняет мою душу: «А что если это правда? Что если я могла ему дать больше наслаждений?» И в такие минуты я начинаю презирать себя, потому что мысли мои полны им одним. Если я дала ему хоть одну минуту счастья, я спокойна. Ты сейчас скажешь, что я фантазирую, что я не что иное, как маленькая бедная проститутка, недостойная его, и что он в один прекрасный день бросил бы меня? Не все ли равно!.. Если бы цезарь, великий цезарь, случайно зашел ко мне, ища защиты от непогоды, неужели бы я стала жалеть, что непогода привела его ко мне, а не мои личные достоинства? Неужели мне пришло бы в голову, что он навсегда останется у меня, в моей убогой комнатке? Нет, я была бы счастлива, о, очень счастлива тем, что моя комнатка приняла его под свою защиту хотя бы на одно мгновение! Я верила бы, что она до сих пор существовала только ради этого короткого мгновения. Ради него одного, ради Феоктина! Миррина слушала Аристодема, не догадываясь о его намерениях. Он был для нее теперь единственным человеком, с которым она могла говорить о том, что ее еще интересовало в жизни. – Ты спишь одна? – спросил он ее однажды, теряя терпение. – На днях, – отвечала она простодушно, – ко мне пришла одна женщина и легла рядом со мной. Она сказала мне: «Олимпийцы воображают, будто мы поклоняемся ослу. Как можно поклоняться ослу? С какой стати?.. Пчела – вот это другое дело! Последуй моему примеру, начни поклоняться пчеле, маленькой золотой пчелке… Вот она! Я всегда ношу ее при себе: пчела, которая производит на свет потомство, не будучи оплодотворенной; девственница и мать в одно и то же время, подобно богоматери – прообраз матери Христа. Вставай, помолимся ей.» Какие они забавные! Тут есть женщины, которые называют себя епископами и священниками, посвященными в сан последователями какого-то святого, которого они называют Монтанусом. Они уверяют, что они должны управлять церковью и совершать таинства, так как они одни способны возбудить в мужчинах сильные переживания и, благодаря этому, могут оказать на них благотворное влияние… Ты представляешь себе меня в роли епископа? Некоторые забавные эпизоды и случаи отвлекали ее иногда от горя. Несколько мгновений она радовалась им, точно ребенок, потом сейчас же снова углублялась в свои горестные мысли. Она считала очень плохим признаком, что Феоктин не дает о себе знать. Она расспрашивала об этом Сефисодора и Филомора каждый раз, когда они приходили к ней на свидание. И их молчание, их плохо скрываемое замешательство пугали ее. Раз как-то стража втолкнула в теменос растрепанную женщину, которая стала осматриваться кругом блуждающим взором. Это была Ордула. Она в порту сбросила в морс изображение Посейдона, объявив себя христианкой. Отыскав Миррину, она обняла ее колени. – Ты пришла сюда для Ретика? Миррина считала совершенно естественным, что Ордула последовала за любимым человеком, будь это хоть самый последний нищий, отвратительный и хромой. – Ретик?.. Какое мне дело до этого мошенника! Он явился сюда только для того, чтобы жить на содержании у христиан, подобно тому, как он жил на моих хлебах. Есть более возвышенные страдания – ваши… Я сделалась христианкой, потому что вы несчастны, гонимы… И еще потому, что я предала тебя, Миррина! Ведь это благодаря мне ты попала сюда. Вот что я хотела сказать тебе. Если ты умрешь, то и я должна умереть! И Миррина узнала от нее, кому она была обязана своим несчастьем: это Евтропия, бывшая возлюбленная Феоктина, ввергла ее в беду. Ордула, сознавшись в своем преступлении, бросилась к ее ногам. – Я хочу умереть! – повторяла она. – Но смерть будет для меня величайшим счастьем, и этим я не искуплю своего греха. Страдания и смерть – это темная бездна наслаждений. Прости меня! – Если Феоктин простит тебя… – Феоктин?.. Но ведь он умер! Миррина даже не вскрикнула. Она только страшно побледнела. – Неужели ты не знала? Разве тебе не рассказали? Его убили в тот день, когда тебя судили на агоре… Миррина вонзила ногти ей в лицо. – Простить, простить тебя? Ты убила его и хочешь, чтобы я тебя простила? Она пришла в бешенство, жадно смотря на струившуюся кровь. Не защищаясь, Ордула подняла голову, точно упиваясь ударами, которые ей наносила Миррина. Раздвинув руки и подставляя свое лицо под новые удары, она твердила: – Поделом мне! Так и надо! Аристодем с трудом вырвал ее из рук Миррины. Он предвкушал заранее приятные для него последствия этого сообщения и поздравлял себя с успехом. Он ждал, чтобы Миррина отдалась ему, потому что она ему нравилась. И он приходил в ужас при мысли, что она может погибнуть из-за такого глупого недоразумения. – Пойми же, – кричал он ей, – пойми! Теперь все выяснится. Раз Ордула созналась, то и преступление, которое она совершила в отношении тебя… – Я в нем созналась прежде, чем прийти сюда, – перебила Ордула. – Тебя освободят, Миррина! И Аристодем прибавил невольно: – Мы будем освобождены вместе. – Феоктин умер… – повторяла Миррина, явно не слушая его. Филомор и Сефисодор уже знали, что Ордула созналась в своем преступлении. Окрыленные надеждой, они написали Перегринусу заявление, прося освободить невинно осужденную. Но признание этой судебной ошибки могло скомпрометировать супругу Веллеия. Последний заявил, что подобное обвинение его жены подорвет его авторитет магистрата. Кроме того, показания Ордулы – это просто выдумка, не заслуживающая никакого доверия. Известно, что она прежде занималась колдовством, а теперь, выдавая себя за христианку, становится на защиту другой христианки! Ей верить нельзя. Перегринус положил резолюцию: не придавать значения словам этой женщины. Тем более, что после долгого молчания Галерий решил открыть новые гонения на христиан. Его приказ был короток и ясен: во что бы то ни стало покончить с сектой! Причины были те же, по каким его враг Констанций и сын его Константин собирались опереться на христиан… Освободить цезаря от галлов путем обезглавления церкви, уничтожив и устранив остальных, – это казалось ему необходимым актом политической важности. Узнав об этом, большинство оставшихся в Коринфе христиан бежали из города. Остальные попали в тюрьму, присоединившись к тем, которые в течение долгого времени надеялись на что-то, ожидая в ней решения своей участи. Перегринусу оставалось только повиноваться, тем более что он сам придерживался принципа: уничтожать, если нельзя выжидать. Часть арестованных послали на рудники, остальные должны были быть отданы в руки палачей. Больше не было ни допроса, ни суда. То же самое происходило и в Фивах, где ежедневно казнили до ста христиан. Среди христиан Коринфа близость смерти положила конец распрям и несогласию. Только небольшое число их проявило малодушие. Очень немногие – гораздо меньше, чем в первые дни гонений, – прибегли к отречению с целью спасти свою жизнь. Предстоящая казнь уже не пугала заключенных, они приготовились к ней давно. Мысль о славной смерти стала обычной темой их разговоров, их заботой, желанием, объединяющим мужчин и женщин. Если бы слабые духом и почувствовали в сердце своем страх, они ни за что не сознались бы в нем. Наиболее сильные и экзальтированные задавали тон, предписывали законы. С исступленными фанатиками никто больше не спорил. Что касается Клеофона, то его неудержимо влекло к ним; его наполняло чувство восторга, какой-то странной жажды побоев, грубых прикосновений палачей, чисто физических мук, предшествовавших смерти, которые заставляют желать ее. Тем более что о смерти ему говорили, как о победе… Он вспоминал о победе трехсот под Фермопилами: «Прохожий, пойди, скажи лакедемонянам, что мы покоимся здесь, повинуясь приказанию!» По телу Клеофона пробегала дрожь при воспоминании об этой божественной надписи. А здесь даже не нужно сражаться – это казалось ему гораздо труднее – здесь надо только умереть! После смерти его ждала не мрачная и бесцельная жизнь эллинского Гадеса: его ждало торжество возвеличенной души. Он наивно удивлялся: неужели его действительно ждет такое большое счастье? Он боялся верить этому, считая себя недостойным, и привел в умиление Онисима искренностью высказываемых им опасений, которые тот приписывал – и не без основания – раскаянию. Клеофон уговаривал Миррину последовать его примеру, указывая на то, что другого выхода у нее нет. – Потому что, – говорил он ей, – уж если ты не можешь избегнуть общей участи, если ты должна умереть, как христианка, разве не безумие с твоей стороны отказываться от преимуществ этой смерти, которые обещают нам христиане? Каждый разумный человек посоветовал бы тебе то же самое. Онисим поддерживал его, находя его доводы неопровержимыми. Но Миррина задала вопрос: будет ли ее возлюбленный разделять с ней то вечное блаженство, которое ей сулили? – В этом я не уверен, – отвечал ей епископ. – Правда, души мучеников имеют власть над оставшимися в живых. Если бы Феоктин был жив, он мог бы последовать твоему примеру и сделаться христианином. История христианства знает много случаев чудесного обращения. Но он умер, и единственно, на что еще можно надеяться, особенно при исключительных обстоятельствах его гибели от рук неверных, это лишь на его внезапное прозрение перед смертью, которое сделало его христианином. – Но ты в этом не уверен? – настаивала Миррина. – Он вас не знал, а я, узнавшая вас, вас ненавижу! Если бы не вы, мы были бы еще счастливы. Это вы его убили, а не Ордула! Епископ продолжал: – Мученическая кончина очистит Ордулу от преступления, которое она совершила, и от всех скверн ее прошлой жизни, тогда как ты… Нет, это невозможно! – Вот, ты сам сказал – невозможно? Я считала тебя более искусным или менее слепым. Если есть хоть какая-нибудь справедливость в царстве твоего бога, он не допустит такой несправедливости! А если это правда, и я, сделавшись христианкой, буду осуждена вечно видеть блаженство той женщины, которая погубила мое счастье… Что я буду тогда испытывать? Оставь меня! Ты не видишь в своих словах лжи, а между тем ты лжешь! Ты обманываешь самого себя и всех этих несчастных! В эту минуту стража с высоты стен теменоса провозгласила девять часов. Не смущаясь упреками Миррины, Онисим громким голосом стал призывать христиан к молитве. Христиане творили общую молитву четыре раза в день: первый раз – в промежуток времени между пением петуха и первыми лучами занимающейся зари; второй раз – днем, в час трапезы; в третий раз – когда солнце уходит на покой, и зажигаются лампы, и наконец в девять часов вечера, перед сном… – Ades, pater supreme, – начал епископ. И христиане, собравшиеся на молитву, вторили ему, разделенные на два хора. Аскеты и девственницы стояли в первом ряду, среди них были также и замужние женщины, давшие клятву воздержания от плотской любви. Их называли «вдовами», несмотря на то, что мужья их были живы; и матроны, не имевшие силы отказаться от законных радостей земной жизни, почтительно целовали им руки. Чтобы поддержать дух своей паствы, Онисим как можно чаще устраивал подобные религиозные сборища. Многие из готовящихся приобщиться к христианству требовали для себя благодати крещения. Прежде чем приступить к этому таинству, Онисим в присутствии трех дьяконов изгонял из них нечистую силу, так как подразумевалось, что они еще находятся во власти демона. Видимые и невидимые враги, палачи земные и злая сила угнетали заключенных; с ними боролись в полной уверенности, что зло будет побеждено. Посты, уединенные размышления, общая молитва и пение, то торжественное и мрачное, то полное какой-то неземной радости, вливали в них чувство гордости, мужество, веру, доводили их до состояния экстаза. И самые ревностные из них, уверенные в ожидающей их благостыне, кричали страже: – Чего они ждут – ваши начальники? Почему не сегодня? Онисим сдерживал их. Но Ордула не соглашалась с его доводами: ее религия была полна жажды смерти, смерти, разделенной с другими, подобно торжественной и пышной трапезе. Через язычников, которые ежедневно приходили осыпать их ругательствами и оскорблениями с высоты стен теменоса, и от тех нескольких друзей, которые у них еще оставались в Коринфе, христиане узнали, что конец близок. Епископ, предвидя, что ему придется принять смерть одним из первых, решил сам в последний раз отслужить с величайшей торжественностью, какая только была возможна при существующих условиях, литургию. Началась она с гимна, протяжного и величавого, который один из дьяконов пел всего на нескольких нотах; он напоминал мелодию, которой обыкновенно трагические актеры Эллады сопровождали свои роли. Все собравшиеся повторили последнюю фразу, после чего хор разделился надвое, и вдохновенные, глубокие голоса зазвучали то трепетным страхом, то чистой верой. Миррина и Клеофон хотели подойти ближе; их оттеснили назад. Только «приобщенные», принявшие крещение, могли присутствовать при этом таинстве. Остальные – кандидаты к крещению, ученики и состоящие под эпитимией для искупления какого-нибудь прегрешения – должны были оставаться за пределами круга христиан. Таков был обычай у христиан, когда они совершали свои таинства в закрытом помещении. Но сегодня оно происходило под открытым небом, во дворе теменоса, и те, кто не был «приобщен», даже язычники Миррина и Клеофон, могли с вершины портиков видеть всю церемонию. Онисим со скрещенными на груди руками сидел на деревянной скамье. Дьякон возле него призывал милость свыше. Таинство развивалось наподобие трагедии, в которой все принимали участие и которая каждый раз проводилась различно, с небольшими изменениями. В те времена были намечены только главные моменты священнодействия; слова же можно было выбирать по вдохновению, и гений или страстное возбуждение, в зависимости от чувства и переживаний, придавали им самую разнообразную окраску, всегда новую… Во время этой церемонии Миррина не оставалась равнодушной зрительницей: она то была охвачена жгучей жаждой действия, чувствуя в себе приток непреодолимой силы, ищущей применения; то ее наполняло сознание какой-то странной пустоты, и она испытывала изнеможение страшное и в то же время пленительное. Как и всех остальных, ее, после минуты возбуждения, наполняло страстное томление, томление желания и обладания. Но в то время, как остальные христиане приписывали это нетерпеливое ожидание божественному влиянию и жаждали постоянного присутствия божества, ее сердце призывало только земные радости, которые теперь были для нее недосягаемы. – Я больше никогда не увижу его, никогда! – говорила она Аристодему. – Никогда больше я не буду принадлежать ему, не буду держать его в своих объятиях! А мне еще так много хотелось спросить у него, так много… Я не успела. И я ничего больше не узнаю, все кончено! Не узнаю о том, что он видел, что делал, о людях, которых он знал, о женщинах, которых любил. Узнать весь мир через его глаза, ум, чувства… Как это было бы чудесно! Его нет, мир умер вместе с ним, и меня тоже больше не существует… Страшное сознание бессилия, изнеможение, вихрь воспоминаний о былом счастье, которые жгли тело, точно огнем, в то время как глаза проливали горькие слезы, любовь, не знающая пределов, ненасытное желание – и пустота! Спустилась ночь. Христиане спали под деревянными колоннами. Одни из них молились или слушали рассказы о прежних мучениках, о проявленном ими мужестве перед лицом смерти – рассказы, сделавшиеся теперь легендами. Когда они молчали, можно было различить в воцарившейся тишине трепетание большого города, погруженного в сон. Аристодем лежал рядом с Мирриной в глубине портика. Он говорил с ней нежно, сам умиленный, но она не обращала никакого внимания на его слова. И, так как она не шевелилась, находясь в состоянии какого-то оцепенения, он привлек ее в свои объятья и стал тихо укачивать… Взошла луна; они лежали в тени, падающей от колонны, и не могли видеть друг друга. Но внезапно лунный свет озарил почти обнаженное тело Миррины. Равнодушная ко всему, что не было опьянением ее чувств, она даже не взглянула на человека, которому только что отдалась. Аристодем, преисполненный благодарности победителя-любовника, долго любовался юным и округлым коленом Миррины, освещенным этим спокойным и бледным светом, среди раскинутых одежд. Потом он наклонился и почтительно поцеловал ее в лоб, ибо он ценил женскую красоту и восхищался деталями ее, которых люди менее опытные или более грубые не заметили бы. – Колени, Миррина, тоже имеют свое выражение. Твои колени светятся улыбкой и юностью колен Афродиты, когда она выходила из пены морской. Женщина, обладающая ими, может гордиться. И только в это мгновение Миррина, казалось, поняла, что он все-таки существовал, что он был рядом с ней, что это ему она только что принадлежала. И эти слова, эти слова, она уже слышала их! Это были слова, которые ей говорили другие любовники еще задолго до того, как она узнала Феоктина; любовники, которые хотели придать купленным объятьям некоторую долю красоты, хотя бы для того, чтобы создать иллюзию наслаждения. Все ее прошлое, давно забытое, которое смешалось в ее воспоминаниях с воспоминанием о Феоктине, вдруг ожило в памяти, наполнив ее ужасом и отвращением. Значит, не Феоктин – се последний, ее единственный возлюбленный? Перед ней был этот человек. Все было осквернено, все погибло! Теперь она окончательно перестала понимать, какой был для нее смысл в смерти. Она снова превратилась в Миррину, маленькую куртизанку – и только куртизанку, рабыню богини и мужчин… Она крикнула: – Убирайся вон! – Миррина… – Убирайся! С тех пор она не хотела его больше видеть и отворачивалась при его приближении. Вообще она ни с кем больше не говорила, не произнесла ни слова до того дня, когда стационеры Перегринуса повели ее на казнь вместе с остальными христианами… Перед смертью Миррина произнесла только одно слово. И, конечно, ему-то она и обязана своим ореолом. Казнь христиан происходила недалеко от теменоса на естественной террасе, поросшей старыми оливковыми деревьями. Язычники Коринфа и несколько человек, сочувствующих новой вере, собрались группами на каменистом склоне Акрокоринфа, чтобы присутствовать при казни. Евтропия была слишком важная дама, и Миррина никогда ее не видела раньше. В противном случае она узнала бы ее в числе зрителей: жена Веллеия хотела усладить свои взоры зрелищем последних минут ненавистной соперницы. Большинство людей, в противовес животным, испытывают особое сладострастие при виде страданий, не разделяемых ими. Аристодем скрылся: ничто не удерживало его среди заключенных, с тех пор как Миррина оттолкнула его. Он решил купить себе свободу дорогой ценой; этого только и ждал от него Перегринус. Ретик поспешил принести клятвенное отречение. Странный каприз, жестокая фантазия руководили казнями осужденных. Некоторых осудили к распятию на кресте, которое было запрещено Константином только в самом конце его царствования, четверть века спустя. Другим досталась виселица, третьим – меч. Некоторые должны были служить мишенью для стрелков из лука. А иные, главным образом женщины, привязывались за ноги к стволам дерева, связанным веревкой; потом веревка перерезалась, и стволы, выпрямляясь и принимая прежнее положение, раздирали нежное тело жертвы. Таким образом погибла Ордула. Опьяненная безмерной радостью, она, казалось, не чувствовала боли, и лицо ее, когда она не извергала ругательств, выражало фанатический экстаз. Клеофон жадно смотрел на пытки. Он старался мысленно представить себе те ощущения, которые они вызвали бы в его собственном теле. Чувства его, в одно и то же время притупленные и достигшие наивысшего напряжения, жаждали мук. Онисиму, которому было разрешено умереть последним, чтобы поддерживать дух в пастве, даже не нужно было подбадривать его. Клеофон ожидал своей участи с нетерпением, бормоча невнятные слова, в которых ожидание вечного блаженства смешивалось с картинами, полными бесстыдства. Его повесили нагим за одну ногу. Он умирал несколько дней. Вначале лицо его выражало восторг, потом он стал издавать стоны и крики и наконец погрузился с состояние блаженного оцепенения… При виде всего этого Миррину охватил ужас. Страдания и смерть казались ей одинаково невыносимыми: ее плоть возмущалась против этого. Онисим уже давно отказался от своего намерения обратить ее; ее упорство внушало ему отвращение и казалось порождением дьявола, потому что оно осуждало ее на мученическую кончину, лишенную награды, ожидаемой остальными христианами. Он смотрел на нее с глубокой печалью. Но, когда палач приблизился к ней, держа в руках тяжелый меч, чтобы обезглавить ее, Онисим услышал, как она прошептала: – О мать-девственница! В своем страхе, бессознательно, она призвала Изиду, как бывало в прежние счастливые дни, когда она призывала ее в минуту неожиданности, страха или страданий. Однако епископу и в голову не пришло, что она обратилась к Изиде. Он решил, что образ матери спасителя в предсмертный час просветил ее душу, и, воздев руки, он благословил ее. Те из христиан, кто еще остался в живых, приветствовали, как победу, обязанную молитвам и их собственному мученичеству, эту милость свыше… Палач одним ударом меча отделил от тела ее детскую головку! Ночью, по обыкновению, друзья христиан, заплатив, сколько было нужно, стационерам, пришли за телами казненных, чтобы похоронить их достойным образом. Филомор и Сефисодор были среди них. Их спросили, как звали молодую девушку. Они ответили, что звали ее Миррина. Это имя и было высечено на могиле, в которой она была погребена вместе с остальными жертвами последних гонений на христиан. Тысячу лет спустя Гильом Гиг де Бокфозель, епископ Риэца в Провансе, в крестовом походе, предпринятом вместе с Вилльхардуином, сенешалем Шампаньи, Бодуэном, графом Фландрским, и Бонифацием, маркизом де Монферра, отбил Константинополь у греческих схизматиков и получил в удел от своего соратника, Гильома де Шамплитт, ныне графа де Морэ, часть Ахайи. Эта местность ему очень нравилась из-за густых лесов, покрывавших ее: он был настолько же прекрасный охотник, насколько истинный верующий и доблестный воин. Этот воин-прелат, завладевший богатой добычей – золотом, серебром и драгоценностями – при разграблении города императоров, стремился также завладеть и святыми реликвиями. Прибыв в Коринф, он узнал от одного венецианца, что в склепе старинной церкви, уродливой, по мнению этого венецианца, уцелела до сего времени могила одной весьма почитаемой христианской мученицы. И действительно, подняв плиты, образующие пол подземной часовни, рабы обнаружили склеп, в котором стояла тяжелая каменная гробница. Открыв крышку этой гробницы, они увидели у изголовья надпись эллинскими буквами: «МИРРИНА» При помощи железных стержней, врезанных по четырем углам, гробница была пригвождена к скале, служившей полом склепа. Кости, покоившиеся в ней, прекрасно сохранились. Голова, отделенная от позвонков, была приставлена к шее. Лекарь и священники, сопровождавшие де Бокфозеля, пришли к единогласному заключению, что скелет этот принадлежит молодой женщине. После горячей молитвы они, по приказанию епископа, с величайшей осторожностью стали вынимать по частям драгоценные останки великой святой. Сняв ребра, которые лежали на своих местах, они увидели в глубине остатки человеческого зародыша нескольких месяцев. Религиозные эксперты, тут же на глазах де Бокфозеля составившие протокол, объявили, что так как речь может идти только о девственнице, то этот зародыш, превратившийся в их руках в пыль, несомненно был положен сюда какой-нибудь кощунственной рукой во время перенесения тела великомученицы с места первоначального погребения. Однако есть основание думать, что страстное желание Миррины, которой так хотелось играть с живым ребеночком, было на пути к осуществлению в тот момент, когда голова ее пала от руки палача. Гильом Гиг де Бокфозель распорядился доставить священные останки великой святой в свою епархию в Прованс. Однако он умер, так и не дождавшись их прибытия. Каноники Риэца, боясь, как бы тут не было какого-нибудь недоразумения, решили, несмотря на связанные с этим расходы, отправить в Константинополь гонца – они не знали в точности, где находилась Ахайя, – чтобы навести справки о том, кто такая была эта Миррина. Гонец возвратился из своего долгого странствия почти через год и сообщил из достоверных источников, что Миррина была верующая христианка, всеми признанная святая, казненная язычниками. Кроме того, она была дочерью одного из королей Коринфа. Новый епископ Риэца, Бертран де Сеннелье, решил положить останки великомученицы в раку, богато украшенную драгоценностями. Перед смертью он завещал капитулу собора денежную сумму, чтобы перед ракой всегда горела свеча: он считал, что эта принцесса, умерщвленная язычниками, родом из страны солнца, должна была любить свет! |
||
|