"Пророк" - читать интересную книгу автора (Майра)IV.За последние несколько лет в городе открылось много церквей, только в окрестностях межутовского дома их было три. В старом центре стоял еще и собор, но до него нужно было ехать с двумя пересадками. Деревянная, недавно выстроенная церковка, находившаяся буквально в нескольких шагах, казалась какой-то несолидно новенькой, кроме того, там почти не было мужчин, одни пожилые женщины, которые каждого нового человека провожали подозрительными взглядами, поэтому туда Александр не ходил. Он выбрал для себя Покровский храм, тоже небольшой, зато расположенный в старом парке на берегу реки. Летом и в раннюю осень можно было после службы побродить среди кленов или посидеть под деревьями на скамеечке вместо того, чтобы сразу окунаться в деловитую жизнь проспекта, на котором кишели люди и автомобили. В церкви Александру нравилось, хотя он почти никого не знал. Там стояла густая, прохладная тишина, и даже когда текли службы и люди двигались, производя неизбежные шорохи, эта тишина никуда не исчезала, а просто поднималась выше, под купол, и замирала там, временами упруго подрагивая при звуке голосов хора и священника. Чувство отъединенности от жизни, которая шумной рекой бежала за стеной храма, было таким полным, что у Межутова неизменно возникало ощущение одиночества, но не тягостное, а наоборот, мирное, осмысленное, похожее на неторопливое ожидание. Он ходил сюда уже три месяца, после того как впервые совершенно случайно попал под этот свод в начале лета. Стесняясь своего любопытства, исподтишка рассматривал прихожан, иконы, приглядывался к священникам. Больше всего ему нравился дьякон – дородный русобородый дядька с богатым басом. Когда дьякон тягуче читал апостольские послания, во рту у Межутова почему-то неизменно появлялся ароматный медовый привкус. Старинный язык псалмов и молитв вызывал в душе странный, мучительный отзвук. Понять смысл непривычной речи иногда казалось жизненно необходимым, но этот смысл постоянно ускользал, просачивался в прорехи незнакомых слов, в щели тяжеловесного старинного синтаксиса. От этого возникала раздвоенность, как будто одна половина Межутова когда-то знала обо всем, что говорилось, но теперь не могла как следует вспомнить, а другая вообще умела только наблюдать за происходящим с недоверчивым любопытством иностранца. Это одновременное узнавание и неузнавание изматывало, но и завораживало: все казалось, не сегодня, так в следующий раз что-то наконец откроется, произойдет желанное единение души с чем-то огромным и теплым, и вместо нынешнего бесцветного существования пойдет какая-то совершенно другая, настоящая и яркая жизнь. Александр понимал, что для этого нужно сделать усилие, но какое именно, сообразить не мог. Поэтому его хватало только прислушиваться к тому, что выводили хор и дьякон да нараспев читал священник у алтаря за царскими вратами. В этот день, помимо обычной литургии, был, видимо, какой-то особый церковный праздник: женщины пришли в нарядных платках, и вообще народу в храме набралось больше обычного. На аналое рядом с главной иконой лежал резной деревянный крест, обрамленный венком из живых астр, и все новоприбывшие обязательно подходили, били кто поясные, кто земные поклоны и прикладывались к нему. Межутов тоже подошел, неловко поклонился, коснулся прохладного дерева губами. На мгновение уловил легчайший кипарисовый аромат, а больше не ощутил ничего, и от этого почувствовал себя неуютно. Над головами бойко и весело затрезвонил небольшой колокол, певчие заняли свои места на клиросе, и началась служба. Поначалу, как обычно, Александр слушал внимательно. Его поражало, что на этом старинном, угловатом и тяжеловесном языке с многочисленными "аще", "яко же" и "паче" можно петь, что это пение звучит естественно и от него что-то смутное ворочается в душе, даже когда смысла понять невозможно. Сегодня он особенно ясно ощущал чужеродность этого языка, а вернее, наоборот, свою чуждость ему, и это вдруг показалось страшным несчастьем. Шершавые слова царапали слух, мешали, мелкими занозами ныли в сердце. Построение фраз напоминало узор на какой-то жесткой дорогой ткани, вроде парчи или плотного шелка; у этого узора была своя логика, но непривычная, неудобная, как будто и не предназначенная для понимания людьми. – Человек, яко трава, дние его, яко цвет сельный, тако оцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает места своего… Потом Межутова захватили и отвлекли собственные раздумья, так что он ненадолго очнулся, только когда запели второй антифон. Александр стоял, склонив голову, смотрел на носки своих башмаков и не мог понять, что же его так взволновало. Мысли метались суетливо, беспорядочно и как будто захлебывались, ни одну не удавалось додумать до конца. – …хранящаго истину во век, творящаго суд обидимым, дающаго пищу алчущим… Горечь не проходила. Напротив, слова псалма усиливали ее, своей чуждостью обостряя чувство отъединенности. Межутов вдруг с тоской осознал, что, не будучи своим здесь, он давно перестал быть таковым и там, в мире, шумевшем снаружи: в кругу прежних знакомых, среди привычных вещей, даже в звучании собственных стихов… "Господи, господи, что за тайное уродство скрывается во мне? Почему я не могу просто жить и быть довольным судьбой, как все вокруг? Я еще не стар, не жалуюсь на здоровье, у меня хорошая семья, мне в жизни сопутствует удача. Меня окружают неплохие люди… Ты ничем не обидел меня на этой земле. Чего же мне еще не хватает?" – Господь решит окованныя, Господь умудряет слепцы, Господь возводит низверженныя, Господь любит праведники… "Говорят, поэзия – это дар Божий. Мы так привыкли к этим словам, так затаскали их в кухонных диспутах и высокопарных банкетных речах, что придали им оттенок рутинной пошлости и совсем перестали вслушиваться в смысл. Если это священный дар, то как можем мы использовать его так необдуманно и своевольно, и даже намеренно обращать против Дарителя? Жуть охватывает, когда представишь, какой властью над чужими умами и душами мы обладаем, какие ключи находятся у нас в руках… Было время, когда творчество приносило мне невыразимую радость, в нем была суть всей моей жизни, любви, надежд: все, что я имел, все, что меня окружало, было неизбежно пронизано им. Почему же теперь все изменилось? Я по-прежнему пишу, я признан современниками, того и гляди, еще при жизни угожу в классики… Читатели обращаются ко мне с благодарностью: многим мои стихи приносят радость и утешение. Отчего же мне кажется, что я мечусь в замкнутом кругу, из которого нет выхода? Откуда этот идиотский вопрос "зачем", на который я никак не могу найти ответа? И почему, почему мне в голову все чаще приходит подозрение, что все лучшее во мне медленно, но неуклонно разрушается, и все настойчивее мне хочется умереть?" – …распныйся же, Христе Боже, смертию смерть поправый, един сый Святыя Троицы… Распахнулись царские врата, священник в праздничном облачении вышел кадить. К прозрачному сладковатому аромату свечей примешался плотный, терпкий запах ладанного дыма. Многочисленные огоньки вокруг заметались от движения воздуха, и иконные лики как будто приблизились, меняя выражение… Александр вздрогнул и тайком огляделся. Здесь было довольно много молодых мужчин, но по их лицам он почти не мог прочесть, что они сейчас чувствуют. Лица женщин, наоборот, казались ему раскрытой книгой, таким умиротворенным внутренним светом лучились многие из них. Люди странно преображались, попадая сюда: Межутову трудно было представить, как большинство их держатся и ведут себя в другой обстановке – на работе, в транспорте, в институтской аудитории… Он хотел понять, что же такое с ними здесь происходит, но ум предлагал какие-то слабые, искаженные версии, от которых делалось не по себе, потому что сердце сразу распознавало фальшь и Александру самому трудно было поверить, что такие отвратительные мысли могли прийти ему в голову. – Блажени нищие духом, яко тех есть Царство Небесное. Блажени плачущие, яко тии утешатся… Блажени алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся… Блажени… "Почему Твои дары бывают так мучительны, Господи? Чего Ты хочешь от меня, в конце-то концов? Видишь, мой образованный ум творческого интеллигента бессилен понять Твой замысел насчет моей судьбы. А может, все эти метания – просто симптомы депрессии, временное явление? Может, мне лечиться нужно, а не терять время, стараясь соединить разорванные нити, назначения которых я и сам не знаю… Что же, что же случилось? Был талант в радость, а теперь он гложет изнутри, как равнодушный желтоглазый хищник, разъедает душу, как щелочь, и я ничего не могу с этим поделать. Во мне сейчас так много злости и раздражения, Господи, на всех и вся… Ну, если Ты наделил меня даром слова, ведь это же зачем-то было нужно? Ведь не просто так это случилось – не для того, чтобы потешить мое самолюбие, выделив меня среди других, не для моей личной славы, может, и вообще не для меня… Что я должен сказать или сделать? Как мне понять Тебя, ответь же, как?" – Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас… "Ну не может человек выскочить из своей шкуры, Господи, понимаешь! Не можем мы дойти до самых важных вещей без подсказки. Много о себе полагаем, мним себе всесильными, все понимающими, а как припрет по-настоящему, так хоть волком вой – никак! Бывает, и о петле с нежностью подумаешь, и о пуле… Не может быть, чтобы Ты этого хотел от меня! Разве я все уже сделал, на что был способен, и мне пора уходить – вот так, отчаянно, по-сиротски? Что же такое этот Твой дар – раковая опухоль, заражение крови, чахотка? Почему мне так больно, почему, за что?" Дьякон нараспев читал какое-то из посланий апостола Павла. Голос его тек между светлых деревянных колонн, мягкой волной толкался в сердце. – …потому что немудрое Божие премудрее человеков, и немощное Божие сильнее человеков… Горьковатый комок набухал в горле и душил, так что пришлось даже расстегнуть воротник рубашки. Подумалось, что в такие моменты, наверное, большое облегчение приносят слезы, да вот беда: Межутов не умел плакать – с подросткового возраста ни разу не плакал по-настоящему, а уж после того, как вернулся с войны, и подавно. Он снова кинул взгляд по сторонам. Народу еще прибыло, стояли даже в проходе. Теперь батюшка читал из Евангелия. – Аще кто хощет по Мне ити, да отвержется себе, и возмет крест свой, и по Мне грядет… – уносилось под невысокий купол и куда-то дальше, без преград. "Боже, ведь Ты еще при рождении наделяешь кого-то из нас и пылающим углем, и змеиным жалом, и тем даешь нам возможность иногда – в странной, нечеловеческой тишине – слышать Твой голос. Но приходит день, когда этого становится мало, и вот мы мечемся и бьемся головой о стену – и ничего не можем, потому что нужно еще что-то, чего у нас нет и взять его нам на земле неоткуда. Что же, Господи?" Он в смятении глядел на престол, на сверкающие золотом рожки светильника, на Книги в драгоценных переплетах. Потом врата закрылись, и ненадолго все как будто погасло. Межутов почти не слышал Херувимской и последующих молитв, но когда мощно зазвучало многоголосое "Верую", вдруг встрепенулся. Он не знал Символ Веры наизусть, да и пел плохо, поэтому просто время от времени шептал, с трудом двигая пересохшими губами. Чего он ждал, на что надеялся, он уже и сам не знал, был как в бреду, но все казалось, чья-то воля ведет его сквозь горячку, заставляя мысли цепляться одна за другую и длиться, длиться, все больше распаляя внутри мучительный жар. "Почему нам мало человеческих слов, человеческих чувств? Откуда в нас эта страшная, нестерпимая жажда… Пророчества? Так вот как зовется это желание стать больше, чем просто смертная оболочка, желание быть с Тобою и вести к Тебе! Боже мой, Боже, как же такое может сбыться в короткой нашей жизни, и чем же за это должно быть заплачено? И жало, и угль, и сам душевный огонь – ничто, даже хуже того – верная смерть, если однажды Ты не призовешь нас, и если мы не последуем за Тобой"… – Осанна в вышних, благословен грядый во имя Господне. Осанна в вышних… Когда наконец вынесли Святые Дары и народ потянулся к Чаше, Межутов отошел в сторону, в изнеможении прислонился к стене, не занятой иконами. В храме было даже не тепло, а жарко, но Александр обнаружил, что теперь его знобит. Под благословение он подошел как во сне и церковь покинул сам не свой. Он присел на скамейку за оградой, машинально похлопал себя по карманам – в кои-то веки по-настоящему захотелось курить. Как назло, пачка сигарет лежала забытой дома, в ящике стола в кабинете. Оставалось просто откинуться на жесткую спинку, подставив лицо слепящим солнечным лучам, слушая, как прихожане спускаются с крыльца, прощаются друг с другом и уходят, кто по отдельности, кто семьями или небольшими группами. Затихающие в отдалении голоса усиливали одиночество и несчастье Межутова. У него было чувство, что ему только что подписали жесткий приговор, причем не без его собственных активных, хоть и косвенных усилий. Вроде бы он нашел ответ на главный мучивший его вопрос – и это не принесло облегчения, а наоборот, породило множество других, еще более болезненных проблем. Нужно было обдумать все в тишине, но тишина вдруг куда-то подевалась: деревья шумели слишком громко, слишком близко звучала резкая перекличка машин, а в голове царила настоящая какофония, словно кто-то неведомый старался оглушить Межутова и этим довести его до исступления… Прошло с полчаса или даже больше. Почти все разошлись, появился дворник с метлой и принялся сгребать в кучу опавшие листья. На дворнике была ватная телогрейка, старые джинсы и потрепанные кроссовки. Зато на голове гордо поблескивала пижонская кожаная кепка, а из-под нее на затылке торчал забавный хвостик темных волос, перетянутых резинкой. В долговязой фигуре чудилось что-то знакомое. Дворник поднял голову, остановился, опершись на метлу – и Межутов узнал Диму. Странно было не то, что они встретились, а то, что этого не случилось раньше. За три месяца кое-кто из прихожан примелькался Александру, некоторых он даже узнавал, если приходилось сталкиваться где-то еще. Такую приметную личность как Дима и запомнить-то было нетрудно. Но Межутов ни минуты не сомневался, что здесь они видятся впервые. Дима его тоже сразу признал и от неожиданности изобразил кривоватую улыбку. Александр опять почувствовал себя неловко: он не знал, как правильно поздороваться. Наконец, поколебавшись несколько секунд, сказал: – Бог в помощь! Дима в ответ ухмыльнулся шире и подошел. Видно, ему еще не доложили о невнятной реакции Межутова на его стихи. – Здравствуйте! – светски сказал он, присаживаясь рядом. Александр тут же пожалел, что вообще открыл рот. Ему не хотелось терять то ощущение, которое поразило его в храме, нужно было понять всю важность, все значение того, что с ним там происходило… Но обыденная жизнь, кипевшая даже здесь, совсем рядом с церковными стенами, засасывала стремительно и верно, как трясина. Неужели и шрама не останется на том месте, где недавно болело? – А я как раз про вас вспоминал! Александр усмехнулся краешком рта. – Да ну? Дима фыркнул. В нем чувствовалась та же ершистость, которую Межутов заметил на встрече в литобъединении, но она была как будто смягчена местом, где они сейчас столкнулись. После пережитого в церкви Александру не хотелось ни лицемерить, ни юлить, ни даже иронизировать. Ему вообще хотелось остаться в полном безлюдье, наедине с собственными переживаниями. Без Димы. – Вспоминал, правда. Даже вот… Дима вытащил из кармана ватника один из межутовских стихотворных сборников, предпоследний, изданный лет пять-шесть назад. В левом верхнем углу виднелись библиотечные метки, сделанные фиолетовой ручкой. Чернила слегка расплылись, и надпись уже не так бросалась в глаза, потому что вся обложка книги была выполнена в духе акварельных разводов по мокрой бумаге. Сборник так и назывался "Батумские акварели", в нем была собрана лирика, привезенная Межутовым из круиза по Черному морю примерно за полгода до того, как на Кавказе вспыхнули первые боевые действия. Александр не очень любил эту свою книгу. Во-первых, потому что Кавказа, о котором в ней говорилось – величавого, мудрого и гостеприимного, – уже не существовало. Во-вторых, он никогда – ни до, ни после этого, – больше не писал чистую лирику, поэтому многие стихи из сборника до сих пор звучали для него непривычно – так, как будто в них не хватало чего-то важного. Межутов испугался, увидев книгу у Димы в руках. Ему было, в сущности, все равно, понравились Диме его стихи или нет, и обсуждать их сейчас и здесь совсем не хотелось. Тем более, что потом наверняка пришлось бы переходить к Диминым творениям, что-то объяснять, высказывать свое мнение, которое начинающему пророку точно бы не понравилось… К счастью, Дима почти сразу убрал книжку: то ли почувствовал смятение собеседника, то ли и не собирался о ней говорить, а просто упомянул к слову. – Я все смотрел на вас тогда, на нашем сборище, и думал… Потом даже хотел подойти и спросить, когда все закончилось. Вы там говорили, что талант определяет всю жизнь человека… Скажите, а для вас лично писать стихи – это жизненная необходимость? Межутов подумал с минуту, оторопев. Потом честно признался: – Нет. – То есть, вы можете писать, а можете и не писать? – Ну… вроде того. – А ведь говорят: "Если можете не писать – не пишите"! Александр пожал плечами. Он терпеть не мог эту расхожую фразу. – Мало ли что говорят. Наступает какой-то момент в жизни, когда чувствуешь, что так надо. Можно и не делать, конечно, но стоит попробовать. Я всерьез начал писать только после армии, когда… возникла потребность кое-что осмыслить. Другие способы не подходили. Дима слушал невнимательно, поэтому Межутов даже засомневался в собственных словах и замолчал. – Понимаете, – вдруг сказал парень, – Римма Львовна меня хвалит, а я-то вижу: в моих стихах все не так, как мне нужно. И я уже много раз решал, что брошу писать, но получается примерно как с курением – клянешься, что больше никогда, а рука сама тянется к пачке. Как вы думаете, поэзия – это болезнь или естественная потребность вроде дыхания? Может, это лечится как-то? Не помру же я, в самом деле, если вдруг перестану марать бумагу? Александр поймал себя на том, что начинает проникаться к Диме симпатией. Сам он уже не мог рассуждать на подобные темы так вольно, как раньше – мешало что-то шершавое, болезненное, выросшее в душе за последний год почти непрерывных внутренних терзаний, как невидимая опухоль или нарыв. Но Димины сомнения были чем-то похожи на его собственные, так что ему даже почудилось какая-то близость между их душами. Пусть дальнее, но родство. – Дыхание – это очень романтично, конечно. Есть ведь и другие "естественные потребности", не менее насущные. Почему бы с ними не сравнить? Он думал, что Дима обидится, но тот охотно рассмеялся шутке. – А какая разница? – Что значит "какая"? Можно писать стихи так же, как дышать, а можно – так же, как в уборную ходить. По-моему, разница ощутимая. – Ну… наверное, да. Здесь я, похоже, не додумал. "Знал бы ты, сколько тебе еще предстоит "додумывать!" – пронеслась тоскливая мысль в голове у Александра. Он продолжал, сам не замечая, как увлекается: – Если пишут не все – значит, эта потребность не так уж естественна. Если даже те, кто пишет, могут и не писать, то, возможно, она – вообще разновидность роскоши. Когда твоя жизнь никак не зависит от того, черкнул ты сегодня несколько строчек или нет – то, значит, это не насущная необходимость, а что-то вроде прихоти. Согласен? Дима искоса посмотрел на Межутова. В этом быстром взгляде была недоверчивость, но за ней Александру вдруг снова почудилось уже знакомое, холодное, даже как будто инородное любопытство. И усмешка. – У вас, Александр Николаевич, все слишком просто получается. А как же священное звание Поэта, Божий дар и прочие высокие материи? Жало мудрыя змеи? Угль, пылающий огнем? И неужели все это, – Дима похлопал себя по карману, из которого торчал крешек "Батумских акварелей", – написано легко и быстро, за чашкой кофе? – Не все, – уклончиво ответил Межутов. Пушкинские слова в устах Димы неприятно его поразили: он услышал в них перекличку со своими собственными мыслями в храме, и ему почему-то стало от этого тревожно. – Хотя и за чашкой, бывало, тоже пробовал. Священное звание – это, конечно, здорово, но, боюсь, не про меня. Я-то просто в себе и в окружающем пытаюсь разобраться. Наверное, это действительно прихоть, но в повседневности все так перепутано: время течет, одно событие наслаивается на другое, смысл их размывается, очень быстро утрачивается. Вот поэтому я в стихах свою жизнь заново перемалываю и смотрю, какая выходит мука… – Ну, и какая же? Александр поморщился: заданный с явной иронией вопрос был похож на выстрел и отозвался неожиданной головной болью. Откровенничать расхотелось. – Серенькая, если честно. То ли жить надо лучше, то ли молоть… Молодой поэт глубоко вздохнул, вытянул длинные тощие ноги, которые, как с внезапной жалостью почудилось Межутову, отличались от палки его метлы только тем, что были продеты в узкие дудки джинсовых брючин. – Да уж… А ведь тяжело бывает смириться с тем, что ты – не Пушкин! – вдруг ни с того ни с сего сказал Дима, то ли опять ерничая, то ли всерьез. Межутов с грустью понял, что говорят они на совершенно разных языках и болят у них совершенно разные места, но спорить не стал: он помнил, как в молодости тоже с трудом примирялся с тем, что каждый талант имеет границы. Ему только все меньше нравилось это настойчивое упоминание Пушкина. С одной стороны, понятно: Пушкин всегда первым приходит на язык, когда начинают рассуждать о поэзии. С другой, ведь и сам он тоже, стоя на литургии, вспоминал именно Пушкина, и именно то стихотворение – про "жало мудрыя змеи" и "угль, пылающий огнем"… – Это точно. Тут нужно только хорошенько взвесить, смог бы ты за свою гениальность платить по высшему разряду или нет. Дима пожал плечами, вернее, даже не пожал, а дернул в раздражении. – Да кто сейчас платит-то? Царя нет, охранки нет, цензуру последнюю и то скоро снимут… В Сибирь за стихи давно уже никого не ссылают. На дуэлях не дерутся. Вот вы за свой талант много платите? Александр почти физически почувствовал, как Димины пальцы небрежно теребят в кармане телогрейки картонную обложку "Батумских акварелей". Что ответить, он не знал. Попытался пошутить: – Считается, что это мне за него платят! – но тут же пожалел о сказанном: вышло цинично и пошло, как будто соврал на ходу. Зато Дима, похоже, был очень доволен ответом. – Вот-вот, – сказал он с усмешкой. – Мне нравится, что вы про это откровенно говорите. А то, бывает, напустят тумана: дескать, мучаюсь духовными исканиями, а сами просто спиваются. Безволие – вообще болезнь творческих людей. Не сопьется, так застрелится, не застрелится – так повесится или утопится, или наркоты переберет… Или еще бывает – из окон выходят. Чего только не придумаешь по слабости характера! Да, стихи – это такая штука: только заболей ими по-настоящему – сожрут… Александр с изумлением взглянул на собеседника. Он не ожидал такого резкого поворота в их разговоре и теперь чувствовал, как в сердце вползает незнакомый ледяной трепет. – Это ты о чем? – Да как же! О том же, о чем и вы – о свободе выбора! Или о чувстве меры, если хотите. Вы вроде бы в шутку сказали, что поэзия может быть прихотью. Но в этой шутке – большая доля правды. Вот для вас стихи – не жизненная необходимость, вы отвели поэзии какое-то место в своей душе, она там и сидит. Вы – ее хозяин, а не наоборот. Хотите – пользуетесь ею, не хотите – не пользуетесь. И это правильно! А поступи вы иначе – и сгложут вас, высосут и выбросят. Тогда уж точно – только руки на себя наложить… Межутов тщетно пытался определить, иронизирует собеседник или говорит всерьез. – Кто сгложет? Дима повернул к нему лицо. Его зрачки показались Александру неправдоподобно черными и безжизненными. – А не все ли равно кто? Повисла странная, зияющая пауза. – Где они, гении – Блок, Цветаева, Белый и прочие? – продолжал Дима. – Чем закончили, как жили? Отдались на волю сил, которых обуздать не могли. Вы только представьте себе их существование. Как они творили, захлебываясь в собственных стихах, как переставали быть собой в те моменты, когда через них говорила чистая поэтическая стихия… – Бог? – Да хоть Бог, если хотите. Сами на себя примерьте – смогли бы вы? Вот это я понимаю – плата за талант! Говоря это, Дима переменился. На щеках у него теперь горел румянец, в глазах появился яркий блеск, от чего они не утратили бездонности, а как будто даже сделались еще темнее. Александр наблюдал за ним, как завороженный, со все возрастающим интересом. Это был болезненный, нездоровый интерес, но не поддаться ему было почти невозможно. – Растворение, понимаете? Когда тебя нет, нет поэта, нет материального тела, только вибрации души, и эти вибрации подстраиваются под звуки, которые выше, мощнее и одновременно тоньше, чем возможно здесь, среди этой грубой материи. Когда твоя воля – ничто, и поэтому ты никак не можешь влиять на поток, который течет сквозь тебя, оттуда, с высот, – сюда, на бумагу. Ты сам никогда не смог бы так подобрать слова. Эти образы никогда не пришли бы тебе в голову. У тебя никогда не вышло бы так задеть чужие души. Ты – просто звено в мистической цепи, сам по себе ты ничего не значишь, но именно поэтому через тебя на свет и появляется Поэзия, а не жалкий, искаженный лепет человеческого рассудка… Да, тебе больно. И в груди жжет, и язык уже как будто тебе не принадлежит, и люди смотрят на тебя, как на инородца. Но вот за это – за Поэзию, приходящую в мир, можно и страдать, и умереть! Александру все хотелось задать вопрос, но он почему-то не мог решиться. И в области сердца теснилось непонятное чувство – жалость пополам с… завистью. Никогда, никогда сам Межутов не переживал в своем творчестве такой полной одержимости, какую иногда подозревал в других, более талантливых, – такой, чтобы все остальное отступило и перестало что-либо значить! Ни книги, ни частые публикации не заставляли его обманываться. Он давно и хорошо знал границы своего дара. Наконец все-таки удалось вытолкнуть: – Это у тебя… так? – У меня? – Дима жестко усмехнулся. Он теперь выглядел старше, не ровесником Александру, конечно, но и не юнцом, которому еще нет двадцати. Смотрел перед собой, словно сам ненадолго сделался медиумом и видел что-то, незримое для собеседника. – У меня – не так. Я когда пишу, то как будто свои внутренности в мясницкое корыто вываливаю. Не любоваться же собственными кишками, правда? – Эк ты о себе ласково… – А как иначе? Вот я вас читаю, – парень положил ладонь на карман телогрейки, но тут же убрал, словно обжегся. – Ведь вы красиво пишете! Не спешите благодарить: для меня "красиво" – это совсем не комплимент. Вы своих читателей завораживаете, говорите им, что этот мир прекрасен. А потом они ставят вашу книжку на полку, выходят из квартиры и видят… Дима повел рукой перед собою. Межутов тоже невольно огляделся, пытаясь понять, что именно внушило его собеседнику такое отвращение. Синий лоскут неба между осенними кронами деревьев казался ослепительным. Ветви в последние дни и ночи успели наполовину оголиться; сквозь жидкую, уже не золотую, а серебристую, тронутую первыми ночными морозами листву тоже просвечивала синь. Через невысокий боярышник, пламеневший длинными резными язычками, металлически поблескивала река. С противоположной стороны, за аккуратно подстриженной лентой кустарника, катилась улица, то и дело мелькая в просветах между ветвей пятнами разноцветных болоньевых курток. Все вокруг казалось почти невыносимо ярким, живописным и мимолетным, и от этой мимолетности и яркости сердце невольно начинало ныть, как в предчувствии тяжелой болезни или смерти. – Ну, и что же такого страшного они видят? Дима недоуменно взглянул на Межутова, явно не понимая, о чем тут можно спрашивать. – Вранье. Пустоту. Распад. Вся красота, которую вы так трогательно воспеваете, смертна и бессмысленна. Она приходит из перегноя и уходит в перегной. Прятаться от этой истины – смешно и недостойно. А вы еще и других от нее уводите. Александр так глубоко вздохнул, что даже немного заболели легкие. Он мог бы рассказать Диме и про грязь, и про смерть, и про чувство оставленности всеми и вся на каком-нибудь скалистом уступе, лицом в чуждую землю, среди грохота, отвратительного жужжания стальных осколков и гаденького подвизгивания пуль. Но был заранее уверен: его не поймут. – Я не знаю, почему принято думать, что истина обязательно должна быть грязной, отвратительной и зловонной. Почему красивое не может быть истинным? – Да потому что сгниет оно рано или поздно, вот почему! И все равно будет вместо красоты – гниль и вонь. – Но ведь есть же и вечная красота, – Межутов кивнул на блестящий церковный купол. Дима только махнул рукой. – Церкви тоже гниют. Нет, Александр Николаевич, не существует в нашем земном измерении ничего по-настоящему прекрасного и долговечного. Все истинное и красивое находится совсем в других местах, далеко отсюда. И прикоснуться к нему можно только так, как я уже сказал. Но для этого нужно быть Поэтом с большой буквы. Вот вы говорите: поэзия, мол, дар Божий… Александр точно помнил, что говорил эти слова не он, а сам Дима, но не возразил, только слушал. На него вообще напало странное оцепенение, какая-то вялость, как будто в осеннем воздухе от разлагающейся палой листвы невидимо расползался яд. В прелести окружающего пейзажа теперь чудился смутный подвох. С реки повеяло ледяной сыростью. – О поэзии вообще сказано много красивых слов. Но кого из настоящих поэтов ни возьми – один в нищете умер, другой на дуэли убит, третий повис в петле, четвертый утонул по пьяни… Не рассчитан, выходит, Божий дар на нашу слабую натуру. Мужества он требует, которого у нас нет, нечеловеческого, неземного. Талантом одарили, а с мужество – ищите, мол, где хотите. Негде нам его искать. Высосал талант у перечисленных вами гениев все душевные соки, выжрал все нутро… А мы восхищаемся – мол, какие они молодцы, как писали! Да нам их пожалеть бы – так с ними обошлись! Мимо пробрела немолодая женщина в каком-то по-деревенски бесформенном сером плаще и теплом платке. Подозрительно взглянула на Александра, словно он показался ей пьяным или больным. Достигнув ворот с деревянным крестом, женщина на ходу повернула голову и с любопытством оглядела через ограду церковный двор. Она явно не была здешней прихожанкой. Александр машинально следил за ней взглядом и на минуту или две отвлекся, сам того не заметив. Когда очнулся, Дима страстно говорил: – Тут ведь смотря кто кем повелевает. Если творчество – твоя прихоть, то и ладно. Живи спокойно, смирись с тем, что ты не гений. Не всем дано, в конце концов. Но если тобой правит стихия, если твой талант тебя полностью захватит, то ты больше не будешь себе принадлежать. Ты или его безвольным рабом-алкоголиком, или потенциальным самоубийцей станешь, или… – Или? – тупо спросил Межутов. – Или кем-то вроде пророка, – неохотно признал парень. – А что толку? Пророки не лучше прочих кончают. Тот же Пушкин, например. И потом, а что это такое – пророчество? Это же бич и для вас, и для других! Вы думаете, людям нравится, когда их обличают или учат, как надо жить? Вы, может, и не захотите никого обидеть, но стихи у вас такие окажутся, что всякий читатель подумает: "О чем это он говорит? О том, что я чему-то там не соответствую? Идеалу какому-то небесному, призрачному? Да пошел он со своей проповедью!.." Люди, Александр Николаевич – существа низкие и грязные, как бы мы на их счет ни заблуждались. Хотите вы или не хотите, а придется на каждом шагу пороки обличать. Или вам будущее провидеть хочется? Так на это гадалки есть. Смех смехом, но ведь их предсказания иногда сбываются… Александр с трудом скрыл внутреннее содрогание. Он чувствовал себя крайне неуютно. Дима как будто интуитивно угадывал ключевые слова его, межутовских, размышлений в храме. И рассуждения димины очень мало походили на рассуждения юноши, недавно вынырнувшего из подросткового возраста. Сколько же он должен был пережить, передумать, перестрадать, чтобы такое в нем родилось? – Ты думаешь, пророчество – это только обличение и предсказание будущего? Дима небрежно пнул ободранным носком кроссовки кленовый лист, который только что спикировал ему под ноги. – Да нет. Видимо, еще что-то. Знаете, мне вообще кажется, что если у кого-то вдруг просыпаются пророческие способности, то такой человек не столько предсказывает будущее, сколько его творит. Скажет про другого: "Он завтра умрет!", глядишь, тот вдруг взял – и действительно умер. И не понять, то ли предсказали его смерть, то ли накаркали… Ну, это уже из другой оперы. Мы-то про цену таланта говорим и про свободу творчества. И приходим к выводу, что свобода может быть только тогда, когда творчество – это прихоть. А если не прихоть, то оно – болезнь, уродство. Или, скорее, юродство. Зато вот такой поэт-юродивый, с большой буквы Поэт, действительно может позволить себе все – и не троньте его, не смейте указывать, что и как он должен писать! Вы согласны со мной? – А душа как же? И его, и читателя… – Что – душа? Про душу что-нибудь точно узнать трудно. Ее не пощупаешь и под микроскопом не рассмотришь. После смерти она вообще куда-то девается, не разберешь куда. Кто из поэтов в рай попал, а кто в ад, мы не знаем. И про душу читателя, которого не видели и никогда не увидим, мы тоже угадать ничего не можем. Один над стихом поплачет, а другой, прочитав, за топор или веревку схватится. Это от темперамента зависит, вы же за темперамент чужой отвечать не можете. Ну, и где уж тут решить, как правильно поступать, а как неправильно? А в вашем случае, когда стихи – это прихоть, нужно вообще на какие-то жизненные, видимые вещи ориентироваться. Вот у вас книжки выходят, многим нравятся. Мне – нет, но, может, кому-то другому вы своими стихами настроение поднимете, поможете пережить трудные дни. Для этого разве не стоит писать? – Стоит, наверное… – Ну, вот! Александр недоверчиво посмотрел на Диму. – Тогда зачем ты бываешь здесь? – он снова кивнул на виднеющийся над листвой церковный купол. Дима покачал головой. – Ну, я много где бываю. Хожу, смотрю… Здесь у них хорошо, спокойно, конечно. Тишина, как в больнице; красивый древний язык, старинные лица на иконах… Но выйдешь на улицу – и видишь, что вокруг-то все живет и течет совсем по-другому. И думаешь: зачем людям понадобилось настолько отгораживаться от реального существования? Загадка! Александр слушал его в смятении. Наверное, нужно было спорить, но он не мог. У него вообще было такое чувство, будто его поймали безоружным и теперь размеренно, раз за разом, бьют поддых. Стало жутко: что если Дима прав? И тогда сегодняшняя буря в душе – просто самообман? Поверить в это было мучительно тяжело, но… возможно. Тем более, что толком рассказать о пережитом на литургии Межутов уже не мог даже себе. На церковное крыльцо вышел медовоголосый дьякон, огляделся в задумчивости. Задержался взглядом на Александре, потом спустился по ступенькам и пошел на задний двор, где располагалась трапезная. Дима потянулся и поднялся со скамейки. Из взрослого циничного философа он вдруг снова превратился в нескладного паренька в забавном наряде. Смущенно улыбнулся на прощание, видно, чувствуя неловкость от своей чрезмерной разговорчивости. – Пойду-ка, поработаю немного. Вы не обижайтесь, если я что не так сказал, ладно? И про стихи мои ничего не говорите: я знал, что они вам не понравятся. Всего хорошего! Он подхватил метлу и, отойдя в сторону, занялся своим нехитрым ремеслом. Межутов посидел еще несколько минут. В душе было пусто, все прежние впечатления будто осенним ветром вымело. Он встал и под мерный шорох Диминой метлы отправился домой. |
|
|