"Хранить вечно. Книга вторая" - читать интересную книгу автора (Копелев Лев)

Глава сороковая ВЕЧНОСТЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Снова маленькая опрятная камера спецкорпуса. Три койки.

Унылый штатский невысок, желтолиц; тоскливо-раздраженный взгляд; большой печальный нос; серовато-седая щетина на складчатых, вислых щеках; узкая плешь. Московский говорок с книжными узорами.

Второй - в застиранной армейской гимнастерке; немецкие бриджи, американские солдатские ботинки; рыжевато-рус, тощ, скуласт; водянисто-сизые глаза; говорит с южной распевкой; быстрые жесты долгопалых рук, изгибы толстогубого рта - явно еврейские.

Оба курящие, оба давно без табака. У меня с собой - и папиросы, и трубочный. Они дымят блаженно, неторопливо рассказывают.

Пожилой москвич - мастер художественной фотографии. Работал техническим руководителем большого фотоателье. Арестовали его весной «за порнографию».

- Я, батеньки мои, коллекционер эротического искусства. В Москве нас, настоящих любителей и ценителей, немного. Больше, разумеется, случайный элемент: мальчишки, старички - мышиные жеребчики и просто спекулянты-маклаки. Таким не важно художественное качество, им давай что позабористей. Но серьезному собирателю приходится общаться со всеми, ведь в любой дыре, батеньки мои, у любого невежды можно обнаружить негаданное сокровище. Я собирал главным образом французскую графику XVTI-XVIII веков, гравюры и книжные иллюстрации, Буше, Фрагонара, Ватто, Греза. Были у меня и итальянские, немецкие, русские издания, но прежде всего французы! Вот где прелесть! Тонкость! Изящество! Вкус! Это, батеньки мои, не порнография, не похабная клубничка, а высокое искусство! Но как это объяснишь гражданам следователям, если все их эстетическое образование - «Иван Грозный убивает своего сына», раскрашенные фотографии и портреты вождей. Я тщетно им напоминал о музеях, о государственных картинных галереях, там ведь немало изображений нагих женщин, нередко и фривольные ситуации… Как можно говорить о распространении порнографии - так это именуется в уголовном кодексе, - когда, батеньки мои, я ничегошеньки не распространял, а, напротив, собирал, коллекционировал и притом прятал.

Да, да, именно прятал, скрывал, потому что жена моя - дама глубоко религиозная, можно сказать, даже аскетически, истово религиозная. После того что наш сын пропал уже в начале войны без вести где-то, как тогда значилось, на Витебском направлении, и после смерти внука - у дочери нашей единственный ребенок, очаровательный малыш, просто ангелочек, умер от менингита - жена впала в этакий мистический аскетизм. Она у меня тоже собирательница - это, батеньки мои, видно, какие-то флюиды в семье, - только она собирает различные библии, и отечественные, и иностранные. Образование у нее отличное, три языка - французский, немецкий, итальянский. Она дает уроки небольшим группам детей дошкольного возраста. Впрочем, есть и несколько великовозрастных учеников - артисты, артистки, им ведь приходится петь по-итальянски… Мои коллекции я, естественно, скрывал от жены, она в мою комнату заходила, только чтобы убирать. Ей не по душе были даже те, что на стенах у меня висели - отличные копии Ватто и Фрагонара. Не раз, бывало, говорила: «Серж, вы коснеете в греховных соблазнах». Мы в семье по старинке друг другу «вы» говорим, и дети к нам тоже на «вы» обращаются. Я, батеньки мои, полагаю, что фамильярность, развязность, когда сын или дочь этак, знаете ли, «ты, папка», «ты, мамка», ни к чему хорошему привести не может. Это означает с малолетства отсутствие твердых нравственных основ. Я не разделяю религиозных взглядов моей жены, я не то чтобы атеист. Но, так сказать, вольнодумец. Однако, батеньки мои, никакая наука ведь не всеведуща, многое в мире никак не объяснишь только с научной точки зрения… И, разумеется, я чту убеждения моей жены - верного друга. Мы прожили душа в душу почти тридцать лет. Венчались как раз в первое воскресенье после октябрьского переворота, когда в Москве перестрелка кончилась. Я в том же году гимназию кончил, а вокруг революция, манифестации, митинги, собрания. Все про свободу говорят, кричат, поют. А у меня, мальчишки безусого, какие понятия могли быть: свобода - ну, значит, могу свободно жениться, без отцовского соизволения. Отец мой был, нечего греха таить, самостоятельным человеком, не капиталист какой-нибудь, однако имел свою граверную мастерскую, кабинет по фотографии, дом в Садовниках, лошадей держал… Но всего добился сам, своим трудом, батеньки мои. Пришел из деревни мальчишкой из-под Ярославля в лаптях, как Ломоносов, пришел к дяде, тот банщиком работал в Сандунах. Пришел, что называется, Христа ради, помоги племяннику-сироте. Дядя сдал его, как тогда полагалось, в учение - в ремесло к граверу. У того в мастерской визитные карточки изготовляли, разные этикетки, афиши и тому подобное. И мой батюшка стал первоклассным мастером на все руки - резчиком, гравером, печатником, цинкографом. Тут как раз фотография начала в моду входить. Он и это искусство освоил. Необыкновенных способностей был человек. Нигде ведь, кроме церковноприходской школы не учился, все самоучкой, все дни работал, а ночи над учебниками, над книжками просиживал. У нас в доме книжные шкафы ломились. Все приложения к «Ниве» и роскошные, подарочные издания… Он и немецкий язык выучил. Хозяин его полюбил, в Германию на полгода послал, он в Берлине и в Лейпциге немецкую технику изучил. А потом женился на хозяйской дочери. Так что по матери я действительно буржуазного происхождения, ее отец был купеческого звания. Но мы, батеньки мои, Советскую власть признали с первых дней.

Не скажу, чтоб мы в большевики записались. Нам не по сердцу были все эти митинги, лозунги «грабь награбленное!», братишки, мат, семечки, реквизиции и уж, конечно, воинственное безбожие. Покойный отец и маменька были весьма верующими, они и женитьбу мою революционную, без позволения, на бесприданнице, за то лишь простили, что Оленька их своей религиозностью восхитила. Отец очень переживал, когда духовенство преследовали, ценности отнимали, священников арестовывали. Он от этого просто болел, и душой и телом, батеньки мои, буквально таял, как свечка. Можно сказать, угас безвременно в 22-м году, ему и шестидесяти пяти не исполнилось. Но он всегда говорил: несть власти аще не от Бога… А мой старший брат даже служил в Красной Армии - военный специалист. Он в германскую войну стал офицером артиллерии, а в гражданскую состоял в штабе армии. Потом так и остался военным, хоть и беспартийный. Но три ромба носил, это ведь, батеньки мои, генеральское звание. Но в 37-м его взяли. Тогда после Тухачевского, Уборевича многих военных забрали. Но я, батеньки мои, твердо знаю, что мой брат был честнейший человек, кристально чистый патриот, уважал власть, был чрезвычайно скромен. Не верил, никогда не поверю, что он совершил что-либо дурное, да еще против Родины. Но раньше я и не подозревал, как из абсурда можно состряпать уголовные обвинения. Зато теперь знаю, на собственном горьком опыте убедился. Меня вот обвинили в распространении порнографии, потому что некоторые гравюры я фотографировал. Хорошо снять и хорошо отпечатать, так сказать, репродуцировать художественное произведение - это, батеньки мои, тоже искусство. Снимки я иногда печатал в нескольких экземплярах, это был мой обменный фонд.

И вот, извольте, обвинение - размножал порнографию…

Следователи пугали меня, что покажут жене. И я действительно пугался, батеньки мои, ведь она, голубушка моя, ни о чем таком и не подозревала. Мы жили всегда мирно, дружно, однако раздельно. Она никогда не навязывала мне ни своей воли, ни своих взглядов. Она у меня истинная христианка. Теперь мало кто знает, что это значит. А между тем, батеньки мои, смею сказать - это прекрасно и в семейной жизни, и в быту вообще… Это значит доброта, бескорыстие, вежливость, уважение к личности, к каждому человеку и симпатия даже к личным врагам. Сказано ведь: «Любите ненавидящих вас». Вот она, моя голубушка, такая - сама кротость и чистое смирение… Я ведь боялся чего? Не скандалов! Нет, батеньки мои, такого у нас и в молодости никогда не бывало. И от набожности, и от благовоспитанности. Я никогда не слышал, чтоб она не то что кричала, голос повысила или злое слово сказала. А ведь я, случалось, бывал грешен, батеньки мои, и в картишки играл, и выпивал с друзьями, и на хорошеньких заглядывался. Даже интрижки были… Она, разумеется, всего не знала, но кое о чем не могла не слышать… И верьте мне, батеньки мои, в такие дни только печалится, глаза красненькие от слез, но при мне ни разу не заплакала… Вот этого-то я и боялся пуще всего - причинить ей душевную печаль.

Когда у меня обыск производили, ее, благо, дома не было. К невестке, к вдове нашего старшего, уехала в Электросталь. Я этим обыскивавшим доказывал, что с женой фактически раздельно живу, врал, батеньки мои, что не разводимся только из-за ее религиозных убеждений, которые не допускают развода… И я умолял, ну просто умолял сотрудников, производивших обыск, чтоб моей жене - я даже говорил бывшей жене - не стало известно, потому что, батеньки мои, опасаюсь за ее психику, возможно острое нервное потрясение… Вот на этом они меня потом и подловили. На моем страхе за жену, за ее невинную, прекрасную душу… Следователь все добивался имен и адресов, кто, дескать, соучастники. Им хотелось покрупнее дело состряпать, чтобы организация, подполье, трест, комбинат по спекуляции порнографией. У нас ведь во всем размах любят. Но не могу же я, батеньки мои, потому что сам увяз, врать, чего не было, и других людей топить, да еще напраслину громоздить и на них, и на себя. Я все объяснял следователям, что коллекционирование, собирательство - это же бескорыстная страсть, батеньки мои, а не спекуляция, не торгашество, пытался им растолковать, какие бывают виды искусства, как относительны понятия приличия и неприличия, на Пушкина ссылался, на Алексея Толстого - на Константиновича, разумеется, - на Есенина, на Маяковского… Ничего слушать не хотели и все грозили привлечь жену как соучастницу. Я этим угрозам поверить не мог, думал - ведь есть же все-таки законы. В 37-м году были перегибы, но этого, как его, Ежова, садиста, самого расстреляли, и в НКВД многих почистили, так что теперь уже только по закону. И вдруг приводят меня на допрос, а мой следователь, наглый такой, развязный, полуграмотный субъект, когда я ему про искусство говорил, он мне открыточки с репродукциями из Третьяковки показывал, вот, мол, наше патриотицкое, а у вас антипатриотицкая - так и говорил «патриотицкая», «антипатриотицкая» - идеология. И с ним еще один, вовсе незнакомый молодой человек, такой подтянутый, с пробором и маникюром. И они выкладывают на стол книжки - батеньки мои, я сразу их узнал, старопечатная Библия, и роскошное издание с иллюстрациями Доре, и карманные Евангелия - все книги из собрания моей Ольги Николаевны, ее ручками перелистанные, ее слезками политые. А они увидели мой ужас и ухмыляются - вот к чему ваше упорство приводит, вы скрываете сообщников, и мы вынуждены были обыскать и арестовать вашу законную супругу и нашли у нее сплошь религиозную пропаганду. Оказывается, у вас организация широкого антисоветского профиля. И похабными картинками с голыми дамочками торгуете, и церковной литературой. Интересный получается винегрет. Как раз для фельетона.

Тут я, батеньки мои, прямо скажу, забыл про себя; в глазах красный туман, сердце стучит у самого горла, будь помоложе, с кулаками бы кинулся. А тут кричать стал, все высказал, что за много лет накипело. Значит не кончилась ежовщина, говорю, не перестали мучить людей. Значит вся ваша власть - бесконечная ежовщина, сплошное беззаконие, сплошное хамство и невежество. Раньше братишки были с клешами, семечками, с маузерами, так они хоть не лицемерили, батеньки мои, не кричали про любовь к родине, про социалистическую законность, про «патриотицкое искусство»… Они кричали: «Грабь награбленное!», «Даешь!», «К стенке!». Так они же лучше вас были - честнее, не скрывали своего хамства, гордились неграмотностью. А вы бумажки пишете, юриспруденцию разводите, вы с проборами, маникюрами, а как издеваетесь, как палачествуете… Ну что ж, говорю, батеньки мои, убивайте, расстреливайте меня. Она смиренная христианка, кроткая, и сейчас, наверное, вас прощает, молится за вас, за врагов, за убийц своих, а я вас ненавижу и проклинаю, трижды и четырежды проклинаю! Пусть вам отольются невинные слезы, чтоб вам еще хуже страдать, чтоб и вас разлучали с женами, с детьми, чтоб и вам в тюрьмах томиться, голодать, холодать, локти себе грызть, подыхать в отчаянии…

…Говорю, говорю, а они слушают и только переглядываются, а потом этот новенький незнакомый франт вежливо так и с улыбочкой:

- Ну что ж, пожалуй, хватит, Сергей Федорович, мы вас поняли. Нам теперь все ясно, и дело ваше мы переквалифицируем. Товарищ младший советник юстиции - это мой прежний следователь - будет теперь уже в качестве свидетеля. И мы пока составим первый протокол нового следствия по статье 58 пункт 10 - антисоветская агитация и пропаганда. Вы напрасно так волновались, ваша жена пока дома, на свободе, но зато вы наконец откровенно высказались, раскрыли свое контрреволюционное нутро. И теперь уж действительно только от вас зависит - будет ли ваша жена вам передачи носить или мы арестуем ее как вашу подельницу.

…Вот так я сам на себя и донес, батеньки мои. Теперь следствие закончено по новой статье. Жена две недели тому назад еще приносила передачу. Значит, ее не тронули, и то слава Богу, а мое дело за ОСО, значит уж милости не жди. Одно преимущество, батеньки мои, заочно осудят, не будут больше душу мотать. Я покаялся, конечно, мол, в сердцах, батеньки мои, нивесть что наговорил. Но кому говорил? Им же самим, гражданам следователям. Какая тут может быть агитация и пропаганда в тюрьме? Какой подследственный следователю агитатор?… Прокурор такой вальяжный, обходительный, - он присутствовал при окончании следствия, - сказал, что все это учтут, но он думает, что мне полагается лет пять лагерей, не меньше.

…Ну что ж, мне сейчас сорок восемь, так сказать, ровесник века. Если даже десять лет дадут, я думаю, мог бы выжить, а пять и подавно. Ведь в лагере, должно быть, нужны фотографы: а я мастер высшего класса, батеньки мои, гроссмейстер… Но как подумаю о моей бедной Оленьке, что она пережила и переживает из-за меня, из-за моих увлечений, так в пору бы руки на себя наложить, и, верьте, батеньки мои, я убил бы себя, не моргнув глазом, просто разбил бы голову о стенку, не промахнулся бы, если б о ней не думал. Ведь ей от моей смерти еще хуже станет. Ведь все же легче так, как сейчас горевать, но ожидая меня, грешного, чем вдовье горе, вовсе безысходное…

Ему приятно было, когда мы соглашались с ним и находили все новые утешающие доводы. Всем нашим родным худо, все горюют. Но его жене все же полегче, она верующая, может молиться и должна верить, что он, страдая, искупает грехи… Да и сам он ведь тоже не атеист. И если на свидании скажет жене, что начал молиться, вернулся к религии, то ей будет настоящая радость, а для этого и приврать не зазорно…

Наш третий сокамерник говорил быстро, то размахивая длинными руками, то взволнованно потирая угловатую стриженую голову.

- Хорошо тем, кто верит. Кто хоть что-то понимает в этом. А то как нас учили: «Бога нет и не предвидится», «Долой, долой монахов, раввинов и попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!», «Религия - опиум, даешь науку!». А на правде выходит не совсем так. Наука наукой, но сколько я видел малограмотных безбожников. И знаю нескольких даже очень образованных интеллигентов, которые верующие. И у нас, и за границей встречал таких. Мне один военинженер высшей квалификации объяснил, мы с ним еще до войны знакомые были, выпивали иногда. Так он по душам, как говорится, так прямо и высказывался - наука себе наукой, она тебе объясняет, отчего мотор работает, какая сталь лучше, какая хуже… Но вот отчего человек живет, думает, говорит, этого никакая наука не понимает. Ученый доктор может тебе в легкие заглянуть рентгеном или в кишках чего-нибудь там резать, чинить, лечить. Но в душу, как говорится, никто не залезет… Так ведь, правда же? Я не знаю там за библию, за молитвы, но знаю, что на свете есть такое, чего никакие науки не объяснят. Ну, как говорится, чудеса. Именно чудеса. И вот, например, моя жизнь - это просто кусок чуда. Я сам урожденный с Ворошиловграда, объездил весь Донбасс вдоль и впоперек и еще пол-Украины, где учился, где работал, где по комсомольским мобилизациям, где в командировке. Профессия у меня самый высший сорт - автомеханик; в армии срочную службу служил в танковой части, потом в эмтээсах работал старшим механиком, в 39-м году меня обратно мобилизовали - техник-лейтенант в танковой бригаде на новой границе… И в плен попал в самые первые часы войны. Мы ж ничего не знали, у меня даже оружия не было, не выдали. Мы как раз в лагеря пошли за двадцать километров от границы, в лесу оборудовали ремонтную базу. Порядок у нас был, палатки чистенькие, дорожки песком посыпанные, души теплые - воду солнцем грели. За день намажешься коло тех машин. У нас в бригаде БТ-7 была роскошная машина, быстрая, как огонь. Но только потом нам другие пленные рассказывали, они и горели, как спички, с одного попадания. В ту субботу мы поработали ударно, штурм - ремонтировали машину одного майора. Свойский парень. Он принес нам канистру бимбера, польская самогонка, жуткая крепость, они туда карбид или махорку добавляют, с двух-трех стопок одуреть можно, а мы ж танкисты - фасон давили. Так мы войну, верьте, проспали… Я еле проснулся. Меня товарищи водой поливают.

- Вставай, лейтенант, мы пленные.

Я не верю, ругаюсь, а потом смотрю: стоят в серых мундирах. Темные каски. Гимнастерки расстегнуты. Рукава закатаны Автоматы выставили.

- Шнель, шинель, марш, марш…

Так я войны и не видел. В первом же лагере, еще в Польше, стали записывать специальности. И меня сразу же забрали в ихний автобат, в рембригаду. Там обер-лейтенант был такой худенький, в очках, очень приличный парень. Он мне сказал: «Ты молчи, что ты юде, а то тебе сразу капут будет, говори, что рус. Ты ж блонд, и шванц у тебя необрезанный». За это я ему сам объяснил. Мой папа, между прочим, в партии был с двенадцатого года. Шорник был в Луганске, потом в Сибири на каторге. Он меня обрезать не давал - предрассудки. Ну вот видите, разве это не чудо? Если бы мы в субботу не напились того бимбера, мы бы, конечно, воевали. И тогда или бы я погиб сразу, или попал в плен позже, когда уж строго отбирали: кто юде - налево… рра-аз… и ваших нет. И что я на такого приличного оберлейтенанта нарвался, разве не чудо? И что необрезанный был…

Наш автобат с Польши перебросили аж во Францию, сперва коло Парижа стояли, а через год на юг пересунули, к Лиону… Я за это время по-немецки насобачился. А в том автобате отношение к нам было хорошее, нас четверо было пленных автомехаников, один с Ленинграда и мы трое с Украины. Все были дружные. И работали хорошо. Немцы хвалили: рус гут арбейтен. Тот обер-лейтенант, что мне, можно сказать, жизнь спас, уже во Франции заболел. Вместо него другого назначили, горластого такого, красномордого. Но так ничего, справедливый. Он пил сильно, баб водил. Но и всем солдатам, и нам давал увольнительные в «пуф» - в бордель значит. Это, говорил, гезунд - для здоровья надо. Прямо скажу, в том автобате нас не обижали. Конечно, были фашисты, которые носы перед нами задирали или дразнили - Русслянд капут, Москва капут, Сталин капут, дойче зольдатен нах Вольга, нах Кауказус. Но другие нам тогда подмигивали - не обращай внимания, русский камрад… Нет, в общем жилось нам, если взять материально, очень даже неплохо. Питания такого мы раньше никогда не имели. Всегда мясное и разные шпроты, сардины, и мармелад, и шоколад. А по воскресеньям - девочки. Один с наших ребят, молодой пацан харьковский, первый год в армии, сказал, что он оттуда теперь ни за что обратно не уедет. Останется жить во Франции; тут никакой агитации, но зато все сытые, все одеты, как у нас только начальство или крупная интеллигенция одевается… Но мы же все-таки были патриоты и комсомольцы. И хотя немцы нам и говорили, и специальные газеты давали, которые по-русски и по-украински печатались, мы им все равно не верили. Мы знали, что Советский Союз должен победить. И я верил именно так. А это ведь обратно вроде чуда. Мы же сами все-таки знали наши недостатки и разные перегибы в коллективизации. В голодовку 33-го года мы ж такое видели, что другим и не снилось, когда люди на улицах помирали. А в 1937-м году что было, когда сажали и кого надо, и кого не надо.

Но перегибы перегибами, а родина - это ж родина. Я так понимаю: если у человека мать воровка или сифилис заимела, она же все-таки мать, и он все равно обязанный заботиться, помогать, ничего не жалеть. А родина - это не просто личная твоя мама, она же мать для всех. И если какие-то вредители или перегибщики, уклонисты чего-то испортили или поломали тебе личную жизнь, так не можешь ты через это отрекаться от родины. Это уже было бы подлостью… Ну, короче говоря, так мы думали, и я, и тот другой, с Донбасса, и ленинградец был с нами в общем и целом согласный… Мы там с французами познакомились. Один работал продавцом в пивной, безногий, по-немецки говорил. Так он был связан с партизанами. У них они назывались макизары. Мы тогда сперва передавали макизарам патроны, гранаты; у немцев никакой настоящей бдительности не было, особенно от своих. Только уже когда мы совсем нахально два пулемета унесли, начался скандал, следствие. Тогда мы трое удрали, ушли в горы. Там была целая рота из советских ребят. Я был сперва рядовой боец, мы ходили на аксион подальше от нашего леса, на железную дорогу и на шоссе, подрывали мосты, обстреливали автоколонны. Потом в штабе узнали, что я по-немецки умею. И перевели меня в разведку.

Уже наоборот на Север, в Бретань. Там жители на таком языке говорят, что их другие французы не понимают. И стал я опять механиком в гараже, но только в частном, у бретонца, который был тайным партизаном. Он работал на немцев, чинил им машины, пил с офицерами. А его сын - ему еще 16 лет не было - учился в гимназии в городке километров за десять, ездил на велосипеде и возил туда все наши данные, какие немецкие части куда шли, все, что мы на дорогах видели, что в разговорах услышали. А когда в июне высадка началась, тут уже пошла горячка. Мы получили приказ: «Озарм!», в ружье, значит. Из города подъехали ребята, там тоже русские были - целый отряд набрался. Мы сразу же эшелон с танками сожгли, на другой станции склад взорвали, зенитную батарею захватили. Потери у нас были, трое убитых и семь раненых, меня вот сюда в бедро садануло. Но обратно чудо - неделю пролежал у крестьян, и они подлечили меня и еще одного нашего раненого.

Потом наш отряд пришел за нами. Немцев погнали, и мы все поехали на трофейных грузовиках. В городах всюду французские флаги, и американские, и английские. Мы тоже свой красный флаг сделали, как положено, со звездочкой, с серпом и молотом. И французы кричали нам: «Вив Люрс!», «Вив лярме руж!» А потом меня сам де Голль наградил. Да, да, именно лично де Голль награждал, хозяина гаража и меня, и еще нескольких наших ребят. Кому «Лежьон донер», это у них высший орден, кому крест Жанны Д'Арк, кому медаль. Мне «Жанна Д'Арк» досталась. Нас всех построили на площади. Пришел де Голль, высокий такой, выше меня на голову или даже на две, носатый. Подходил к каждому, кто в строю стоял, один адъютант за ним ящик со знаками нес, другой по списку вызывал, а он лично нацепит награду и тут же обнимет и вроде поцелует - так щекой прижимался. В общем, это красивый у них обычай. Ну, что скажете, разве не чудо? Меня - Яшку, комсомольца с Ворошиловграда - обнимал французский маршал, аристократ и такой, говорят, католик, что больше, чем папа римский.

Во Франции я оставался до самого конца войны. Лечиться надо было, рана сильно гноилась. Вон видите, какой шрам остался, и сейчас еще хромаю. Там какая-то жила задетая… Приехал к нашим сперва в фильтрационный лагерь, в Тюрингии; два месяца держали, спрашивали, допрашивали, но потом пустили, дали обратно звание даже с повышением - старший техник-лейтенант. В Германии в гарнизонах еще полгода служил на ремонтной базе. И носил французский орден. Командир подполковник все обещал к нашей медали представить. Хоть я начало войны и проспал, но в конце все-таки повоевал, с де Голлем обнимался. Маму я разыскал через свердловских родственников, она и жена брата с детьми эвакуировались аж в Сталинабад. Старший брат у меня - инженер, его под Москвой убили. А потом я и свою девушку нашел, мы перед войной вроде как поженились, только записаться не успели. Она тоже эвакуировалась, в Чкалов, переписку имела с мамой, про меня спрашивала. А как я нашелся - вроде воскрес, - прислала мне письмо, вот такое толстое, прямо целый роман, и пятна чернилом навела, где слезы капали. Я читал, так поверьте, тоже плакал. Ведь через четыре года, через войну, через тысячи километров нашлись! Скажите, не чудо? Хотел я, чтобы она ко мне в Германию приехала, писал заявление, но тут вдруг демобилизация, а я не знаю даже, куда бумаги выправлять: мама с невесткой хотели оставаться в Таджикистане, в Киеве сплошное разорение, ехать некуда, а моя Шурочка мечтает обратно на Владимирскую горку, где мы с ней гуляли. Ну пока там письма туда-сюда, мне литер в зубы, езжай с победою домой, куда сам хочешь.

Поехал я через Берлин, а там на вокзале патруль: что за орденский знак - это на мою «Жанну д'Арк», значит. Проверка документов. Потом в КПЗ объявляют: задержанный. Я - психовать: «Я ж уже профильтрованный, проверенный, демобилизовался, еду к маме, к жене». А мне:

- Пожалуйте на допрос - какое задание получил от французской разведки? Тебя де Голль за что наградил, за измену родине? И уже ордер на арест, 58 пункт 1 б - измена, и еще пункт 3 - сотрудничество с международной буржуазией, и еще пункт 6 - шпионаж. Держали два месяца, ну там все, что полагается, и в карцер сажали, и даже били. Верите ли, один следователь, такой франт в роговых очках, вроде интеллигентный, а бил кулаками в лицо и ногами, как в футбол, по ногам. «Признавайся, сволочь! Почему тебя немцы не убили, ты ведь жид?» Верите, так и говорил, как самые старорежимные черносотенцы - «жид», «жидовская морда», «ты Россию продавал сперва немцам, потом французам». Я тогда стал кричать, что он фашист, хуже немца, меня в плену так не мучали. Прибежали другие следователи. Я так кричал, что на всю их тюрьму слышно было. Они меня водой с ведра, как пьяного. Но потом дали закурить. И того франта, что жидом ругал, я больше не видел, другой следователь сказал, что его наказали за политическую ошибку, но что он нервный от сильной контузии, и у него немцы всю семью убили… Я говорю: это, конечно, большое горе, это я понимаю, но только не понимаю, при чем же тут я и почему он от этого стал антисемитом?

Там меня подержали еще месяц и перевезли сюда, в Москву, тут уже не били, но в карцер сажали два раза и все жилы тянули - за что у де Голля орден получил, почему немцы не убили, с каким заданием забросили… Я им правду, вот как вам, одну правду и всю правду, а они не верят. Московский следователь - капитан, вежливый, никогда не ругался, но страшно серьезный. Так он говорил: «Я вам не имею права верить, это была бы с моей стороны грубая ошибка, если бы я вам поверил: раз вы с первых дней войны служили врагу и, значит, полностью изменник родины, а потом обратно награждены кем? Пусть он формально вроде союзник, но по сути - наш классовый враг и, значит, наградить вас мог только за измену. Кто же вам может верить? И он все так убедительно говорил, что я уже и сам почти согласился, что я вроде преступник. Ну не по злобе, не нарочно. Ну, как бывает, например, шофер нечаянно задавил человека или попал в аварию. Не хотел, не думал, а так получилось. Но все равно он считается виноватый, ему никто не верит, раз видят факты - лежит на дороге мертвый человек, жертва от его машины, или обломки валяются, а он стоит живой, значит, виноватый. Тоже выходит вроде чуда, но только уже дурное… Я подписал протокол: признаю себя виновным, что попал в плен без сопротивления, и еще подписал, что работал в немецком военном автобате без саботажа, и тоже, значит, признаю вроде как измену родине. А насчет шпионажа стал на принцип. Это ж абсурд! Я наоборот искупал свою вину, воевал против фашизма… Вот уж месяц, как меня оставили в покое. На что мне теперь надеяться? Обратно только на чудо? Или, может быть, как жена Сергея Федоровича, на Бога? Но ведь недаром говорят: Бог правду видит, да не скоро скажет.

В передаче принесли пятнадцать луковиц и десять чесночин: значит, суд будет пятнадцатого октября. В день рождения Лены. В этот же день в прошлом году меня впервые повезли в трибунал. Что может означать совпадение? К добру или к беде?

Опять повели под руки, опять в коридоре трибунала Надя и мама - вымученные улыбки, страдальческие глаза. Знакомый зал, судейский стол на трибуне, скамья на помосте с загородкой.

Прокурор Мильцын - высокий, полный розовощекий, светлоглазый. В ликующе-блестящих лакированных сапогах. Председатель, подполковник Веревкин - болезненно желчное кувшинное рыло - скучает, сдерживает раздражение, раздражен то ли от скуки, то ли от хворей; ко мне словно бы и вовсе безучастен. Два безликих заседателя в погонах, секретарь - очень молоденький, узенький карандашик. Мой адвокат - поникший, унылый, едва поздоровался, отводил глаза, суетливо перебирал бумаги. Из свидетелей вызвали только Ивана Дмитриевича Рожанского. В большом зале сидел комендант суда - смуглый, поджарый, седеющий капитан, на гимнастерке - гвардейский значок, лесенка желтых и красных ленточек - за ранения, трехрядная колодка наград. Он привез меня в трибунал на «эмке», объяснил - конвоя не хватило. В речи внятен кавказский акцент.

Началось обычной процедурой: секретарь читал решение военной коллегии об отмене прежнего приговора. Я заявил ходатайство о вызове свидетелей. Адвокат вяло поддержал. Прокурор громогласно объявил, что считает излишним - материала по делу достаточно. - Суд согласился с прокурором. - Тогда я заявил ходатайство о приобщении к протоколу нового судебного следствия письменных заявлений моих товарищей по фронту, по довоенной работе, поданных после отмены оправдательного приговора. - Адвокат вяло поддержал. - Прокурор говорил долго и невразумительно, любуясь переливами своего голоса, округлостью бессмысленных фраз.

- В известном смысле юридическая практика допускает совмещение, так сказать, устных прямых показаний, а с другой стороны также и письменных и, тем самым, в известном смысле, так сказать, не прямых, но могущих пролить свет, если в этом имеется необходимость или, так сказать, процессуальная потребность в смысле прояснения отдельных моментов и в известном смысле деталей, рассматриваемых деяний, о чем в данном случае могут быть, однако, определенные сомнения и даже в известном смысле уверенность противоположного характера.

Он говорил, закидывая голову, то понижая, то повышая голос, плавно поводя большими холеными руками, старательно интонируя, как актер-любитель, - подчеркивая мнимо значимые слова и словосочетания, переключаясь без запинки с иронии на укоризну, переходя от поучительной деловитости к скорбному пафосу…

Что именно он хотел сказать, я просто не понял. Но судья согласился с прокурором. Ходатайство отклонили.

Зато и мне никто не мешал говорить, что и сколько захочу.

Судья и прокурор задавали вопросы.

- Как вы могли себе позволить утверждать будто… осуждать героические… дискредитировать… клеветать…

Адвокат спрашивал:

- За что вас наградили?… Чем вы объясняете свои плохие отношения со свидетелем таким-то?

Я отвечал подробно, вежливо, убедительно, страстно… Но видел перед собой блаженно-безмятежные глаза прокурора; иногда он, спохватившись, вдруг хмурился, что-то чиркал на листе бумаги; видел тусклые, равнодушные, скучающие лица за судейским столом - иногда они все же, казалось, прислушивались, даже секретарь оборачивался, и тогда я говорил еще убедительнее, еще страстней; видел седой затылок, сутулый пиджак адвоката…

Но капитан-комендант и лейтенант смотрели и слушали внимательно, словно бы даже участливо. И я говорил для них, пусть хоть эти два - фронтовик и молоденький новичок - узнают, поймут мою правду.

Начали допрашивать Ивана. Он повторил все, что сказал на первом и втором суде. Супясь, глядел вниз, запинался, дольше обычного тянул - э-э, чаще чем обычно вставлял «ну так вот, значит…» Но уверенно подтвердил все, что говорил раньше о лживости Забаштанского и Беляева, о том, как целеустремленно было состряпано обвинение.

Заседание прервали. Наступил вечер. Комендант повез меня в Бутырки все в той же «эмке».

- Так ты, майор, где воевал?… На Северо-Западе? А потом в Белоруссии? А я начинал на Днестре, рядовой был стрелок-первогодник: первый номер на станкаче… Потом в Сталинграде лейтенантом стал. Потом на Четвертом Украинском, в Румынию пришел старшим, когда Вену брали, батальоном командовал, там получил капитана. Если бы мне образование, я бы лучше успел. Но у меня же только восемь классов, и не где-нибудь в Ереване, а сельская школа в горах за Кироваканом. Чабаном я был, ударником; барашки пас. Хотел на ветеринара учиться. По комсомольской линии в колхозе работал, пионервожатым был; вообще интерес имел к науке, книжки читал, радио слушал. Правда, война - это, конечно, тоже университет. Вот я и есть гвардии капитан. Жена у меня - доктор, москвичка. Она меня в госпитале лечила, десять осколков вынула. А я за это ей сына сделал. Иван, по-нашему Ованес, глаза черешенки, нос большой, как у меня, а волосы белые и рот маленький, как у нее. Три года, а говорит лучше, чем твой прокурор… Давай, давай, поезжай еще немного. Человеку в тюрьму ехать, пусть еще воздухом подышит… А ты хорошо говорил, майор, и все правду… Я всегда понимаю, кто врет, кто правду говорит… В глаза смотрю, сразу вижу. Твой друг капитан тихо говорит, больше думает; пока одно слово скажет, десять барашков пройти могут. Но хорошо говорит, и сразу видно, правда. А прокурор - говорит красиво, быстро, как по радио, как газету читает. Но сразу вижу, говорит много, ничего не думает. Ты как считаешь, лейтенант?

- Это называется ораторское искусство.

- Искусство! А на хрена оно нужно, такое искусство, чтоб человека в тюрьму сажать. Ты, майор, в плену не был? Не был. С фронта не бегал? Не бегал. Самострел себе не делал? Нет. Ранения имеешь? Имеешь. Боевые награды имеешь? Тоже имеешь. На фронте сколько? Почти все четыре года. Так за что же они тебя судят? Что ты мародера мародером назвал, что не хотел, чтоб немок насильничали?… За это спасибо надо сказать, а не судить. Ну если ты начальника обругал, это, конечно, могут придраться. Твой начальник был сволочь. Но трибунал тоже начальство. Ну пусть они выговор дают; ну пусть разжалуют; ну даже демобилизуют. Но в тюрьму? Нет, не может такого быть…

Он не верил моим возражениям. И его говорливое, шумно-добродушное участие ободряло и даже подогрело остывшую надежду: а что, если все же осудят лишь так, чтобы не применять амнистию?

В Бутырках меня в камеру не повели - суд не кончился; оставили в боксе, благо, просторном; я улегся на полу и выспался до подъема и поверки, и потом дремал еще с полдня в одиночестве. Получил передачу; ел, курил, готовил последнее слово. Вспоминал все новые аргументы, нумеровал, чтобы не забыть, горелой спичкой записывал на папиросном коробке.

Вызвали уже после обеда. Тот же капитан с лейтенантом и та же «эмка». Он поздоровался, как со старым приятелем. Нади и мамы в коридоре не было. (Им сказали, что заседание не состоится.)

Начали с допроса Ивана. Секретарь читал выдержки из показаний Беляева и Забаштанского, из протоколов следствия. Мне позволяли возражать на них, но потом снова и снова вызывали Ивана.

Прокурор спрашивал велеречиво, играя голосом:

- Позвольте… как же это у вас получается? С одной стороны, вы, как офицер, член коммунистической партии, фронтовой политработник, занимаете в известном смысле боевые идеологические позиции… Но в то же время с другой стороны вы позволяете себе, так сказать, не обращать внимания, игнорировать, в известном смысле даже примиренчески недооценивать, защищать…

Председатель суда впервые по-настоящему оживился. Он нагнулся над столом, словно для прыжка, и уже не говорил, а злобно кричал на Ивана:

- Так что же это у вас получается? Вы отвечайте прямо на вопрос. Вы на закрытом собрании не возражали против его исключения из партии? Отвечайте, да или нет? Не выкручивайтесь.

- Нет. Не голосовал «за», но… Вот, значит, не голосовал против.

- Никаких «но». Отвечайте на вопрос! Не забывайте, что вы даете показания суду военного трибунала. Не забывайте, что вы несете партийную и судебную ответственность за каждое слово. Понятно? Так отвечайте прямо. Вы написали генеральному прокурору письмо в защиту человека, против исключения которого из партии вы сами не голосовали. Вы писали такое письмо?

- Да. Писал.

Несколько минут по-индючьи курлычет прокурор. Я вижу, как Иван внимательно, напряженно вслушивается, тщетно пытаясь уловить смысл… Потом снова рычаще-тявкаю-щий голос председателя:

- Так как же все-таки вас понимать, товарищ капитан Рожанский, и как вы сами себя понимаете? Вы коммунист, грамотный офицер, научный работник… Итак, с одной стороны вы не возражаете против исключения из партии - и не за что-нибудь, не за пьянку, не за бытовые проступки, а за серьезнейшие, политически враждебные выступления в условиях фронта Великой Отечественной войны, равносильные преступлениям. А потом вы же сами пишете письмо в защиту исключенного и даете на следствии и на суде показания, которые только дезинформируют… Как это называется, я вас спрашиваю? Отвечайте конкретно и прямо.

Я холодею от злости, не могу удержаться и громко говорю адвокату:

- Почему вы не протестуете? Ведь это противозаконно. Это нажим на свидетеля. Это не судебное следствие, а выжимание обвинения.

Адвокат испуганно оглядывается:

- Сейчас же замолчите. Вы только вредите и себе и ему… Вы очень вредите.

Председатель суда даже не поворачивается ко мне. Он почти лег на стол, не отрываясь, смотрит на Ивана и лает все хриповатее, все злее.

- Так отвечайте же! Почему вы не отвечаете? Как назвать такое ваше поведение?

Иван стоит. Один. За ним пустой полутемный зал. Перед ним на освещенной трибуне над суконным столом яростно ощеренное рыло - председатель военного трибунала. Иван стоит потупясь, но не смиренно, а задумчиво. Стиснув рот, оттянув книзу губы, он потирает руки - спокойно, как на лекции у доски, отложив мелок…

Прокурор, слева от него, перекатным баритоном, выручая, подсказывая, заговорил почти осмысленно:

- Не кажется ли вам, свидетель, что такое ваше поведение можно квалифицировать в известном смысле как двурушничество, поскольку мы с вами ведь члены партии…

Председатель криком:

- Двурушничество в партийном смысле и ложные показания в защиту преступника в уголовном смысле. Отвечайте, что вас привело к этому? Как вы объясняете свои действия?

Иван поднимает голову. Он смотрит спокойно. В глазах - ни тени испуга.

- Я не согласен… э-э с такой формулировкой… Нет… Ну вот, значит, не согласен… Я действительно не голосовал на собрании… э-э. Но почему я не голосовал, э-э, это я уже объяснил в прошлый раз. Ну - вот, я тогда считал, что обязан… значит, выполнять приказание… А потом… когда я узнал об аресте, ну вот, значит, я… тогда написал генеральному прокурору. Ну… вот… значит…написал правду…

- А тогда на собрании вы что же, правды не знали?

Председатель заговорил тише, видимо, и на него действует медлительное спокойствие Ивана.

- Знал…но…

- Так почему же вы не голосовали против? Как вы объясняете это здесь?

- Потому что я ошибся… ну вот, значит… - Тогда допустил ошибку… э-э, а потом исправил. Ну вот…

- А кто вас просил об этом? Кто вам советовал? Или, быть может, опять приказывали?

- Кто? Я сам, конечно… э-э, - ну вот, значит, моральный долг… совесть… партийная совесть…

- Итак, вы подтверждаете свои показания в защиту подсудимого? Подтверждаете, несмотря на решение военной коллегии Верховного Суда, которая дважды отменила мягкие приговоры?

Председатель уже не орал, но чеканил слова с теми скрежетными, угрожающими гортанными призвуками, которые должны пугать сильнее самого яростного крика.

Иван смотрел на него все так же спокойно, размышляюще.

- Конечно, подтверждаю… ну вот, я писал и потом говорил суду правду… Только правду…

- Вы можете быть свободны.

Иван сел в дальнем ряду пустого зала. Один.

Прокурор говорил больше часа, он читал из толстой папки показания, читал, надев большие роговые очки, сбиваясь, пропуская слова, с бессмысленным пафосом выделяя одни фразы и столь же бессмысленно быстро проговаривая другие. И часто безо всякой связи заканчивал длиннейший период громогласно, уверенно:

- Из чего совершенно очевидно следует, что подсудимый напрасно пытается уговорить нас в своей невиновности, полагая, видимо, что может в известном смысле повлиять на суд военного трибунала вопреки таким очевидным и конкретным обвинительным данным, полностью изобличающим и не только подтверждающим, но в известном смысле даже усиливающим квалификацию, данную в обвинительном заключении…

Он говорил, говорил, читал и вновь говорил… Однажды вдруг встал, должно быть, отсидел ногу, стал рядом со столиком, картинно выпрямившись, щелкнув каблуками ослепительных сапог, не умолкая ни на миг, продолжая какую-то бесконечную фразу, задекламировал, жестикулируя почти гимнастически…

- Вот, например, я стою здесь, помощник прокурора МВО, полковник юстиции Мильцын, стою перед вами, товарищи судьи, с открытой душой, по долгу службы, а подсудимый хотел бы доказать, что я это вовсе не прокурор, не полковник, не товарищ Мильцын, а некто в известном смысле совершенно другой, кого он, то есть подсудимый, оказывается, видит и знает и понимает лучше, чем вы, товарищи судьи, лучше, чем партия, чем весь советский народ. Но можем ли мы согласиться с подсудимым в таких его претензиях, можем ли мы ради этих, пусть даже в известном смысле оригинальных претензий, отказаться от нашей партийной точки зрения, от наших марксистско-ленинских и патриотических принципов, от преданности нашему советскому героическому народу?… Я осмелюсь думать, что мы не можем отказываться ни от нашей точки зрения, ни от наших принципов, ибо это есть точка зрения и принципы великой партии Ленина-Сталина, которая есть разум и совесть нашего времени, нашего народа, и мы не можем позволить никому попирать наши святыни.

Он говорил, говорил, и было очевидно, что он уже совершенно не помнит, в чем именно меня обвиняют, какие преступления я совершил, а может быть, и не знал этого вовсе, не успел прочитать дело. Он забыл даже только что закончившийся допрос Ивана и сказал:

- Очевидная всем вина подсудимого полностью доказана показаниями многочисленных свидетелей, как например… - и вслед за именами Забаштанского, Беляева он назвал Хромушину, Белкина, Рожанского.

Я вскрикнул:

- Да ведь это свидетели защиты! Председатель только постучал сухими пальцами, а прокурор на секунду замолк и улыбнулся почти игриво:

- Вот именно, свидетели защиты… И это убеждает нас в известном смысле даже больше, чем показания свидетелей обвинения. В данном процессе мы видели, что свидетели защиты изобличают подсудимого в том, что он именно старается отрицать. В этом его, конечно, можно понять, так сказать, по-человечески, ведь в тюрьме никому сидеть не хочется. Тут я вижу даже в известном смысле последовательность. Наш суд - самый великодушный суд в мире, наша прокуратура - самая гуманная в мире… Однако мы не можем оставлять безнаказанными…

Он говорил, говорил, пока я не почувствовал, что слипаются веки, сводит челюсти зевотой… Я уже слышал только отдельные слова и словосочетания, бархатистые перекаты голоса, однообразную мелодию безудержного самолюбования, этакого акустического нарциссизма.

Наконец, прозвучали заключительные аккорды. Негромко, словно бы утомленно, но внятно:

- …Итак, исходя из всего, что мы узнали из этого весьма обширного, сложного и несомненно острополитического дела, из всего, что мы слышали здесь, считаю необходимым просить у суда применить высшую санкцию по данной статье, то есть в условиях мирного времени десять лет заключения, пять лет поражения в гражданских правах, лишение звания и ходатайство перед Верховным Советом о лишении правительственных наград…

Адвокат начал сладчайшими похвалами блестящей речи товарища полковника Мильцына, глубоко партийной, принципиальной, отлично аргументированной… Но исходя из замечательной мысли прокурора о великодушии, о гуманности советского суда, он просил трибунал учесть большое количество авторитетных положительных характеристик на подсудимого, просил принять во внимание боевые заслуги, ранения, состояние здоровья, а также смягчающие обстоятельства: понесенная вина относится к периоду войны; в мирных условиях возможно смягчить санкции. Поэтому он, адвокат, коммунист с 1920 года, сознавая свою отвественность, все же решается просить великодушный суд уменьшить срок наказания, учитывая возможность исправления…

Когда мне предоставили слово, я прежде всего решительно отвел защиту, сказал, что не признаю ни одного из обвинений, выдвинутых прокурором, так как они вообще не относятся к этому делу, прокурор даже не помнит, что говорили свидетели. Я просил суд просто сопоставить тексты, которые лежат вот в этих папках, с тем, что говорил прокурор…

Он глядел на меня едва ли не с ласковой, снисходительной улыбкой, покачивая розовой головой, поднимая покатыми жирными плечами серебристые погоны, мол, не в себе, бедняга.

Я сказал, что требование прокурора чудовищно, абсолютно противоречит духу и букве закона, интересам партии и государства… Потом я повторил все то, что говорил на первом и на втором суде, только более сжато, коротко, не отвлекаясь.

Суд удалился на совещание.

Капитан подошел ко мне; он был уже менее оптимистичен.

- Ну и судья… Не думал я, что такие бывают. Как на твоего друга кричал! А он молодец - капитан. Настоящий молодец. Тот кричит, как укусить хочет, а он стоит, как скала. Очень хороший человек. А прокурор, как в игрушки играет, тары-бары, десять лет. Не понимаю, он что, пьяный что ли? Или в голову контуженный? Адвокат - слабый старик, боится. А чего боится? Говорит «старый коммунист», значит не должен бояться. А ты опять хорошо говорил. Правильно им врезал - и прокурору, и защитнику… По-бойцовски сказал. Ну должны же они хоть теперь понять! Ведь мне же все ясно, понятно, а я простой человек, солдат. А он судья, юрист, подполковник… Нет, должны все-таки понять.

Совещание продолжалось недолго. Председатель прочитал короткое введение со зловещим началом «будучи в прошлом кадровым троцкистом…», дальше все шло по Забаштанскому, а в заключение - по прокурору: десять и пять, лишение звания и орденов.

- Подсудимый, вам понятно?

- Нет, непонятно.

Тем же скрипучим, ровным голосом он снова прочитал концовку:

- «Десять и пять». Теперь, надеюсь, понятно?

- Непонятно, где справедливость… Весной, когда присудили к трем годам, я едва удержался от слез, задыхался в отчаянии. Теперь испытывал только странную усталость - злую, но бодрую. Нет, такой приговор не может быть реальным.

Судьи и прокурор ушли сразу. Адвокат на прощание торопливо, шепотом сказал, не глядя в глаза:

- Я подам кассационную жалобу… Будем надеяться… Возможно сокращение срока. Будьте сдержанны…

Капитан подвел ко мне Ивана.

- Попрощайтесь, друзья. Может, надолго теперь. Нет, не думал, что такое возможно. Десять лет ни за что… Осудить человека, как два пальца обоссать…

Он повторил это еще несколько раз. Почему именно два пальца?

В прошлом году после оправдательного приговора конвой отгородил меня от родных и друзей, не позволял им поздравить. А теперь комендант суда открыто сочувствовал. Мы с Ваней поговорили несколько минут, обнялись. Никогда - ни до, ни после этого - я не видел у него такого печального взгляда.

Шоферу капитан приказал:

- Давай покатай по Москве как следует. Когда он теперь Москву увидит… Нет, действительно, им человека погубить, как два пальца обоссать…

Лейтенант, сидевший рядом со мной, участливо спрашивал:

- Но вы еще можете жалобу подавать, эту, как ее… кас-са-цийную?… Можете? Ну тогда значит могут еще изменить… Вы не опускайте руки. Не должно быть, чтоб так осталось…

- Конечно, нет. Фронтовика за какие-то слова тары-бары на десять лет!…

…Капитан останавливал машину у площади Маяковского, на Горького, на Манежной:

- Смотри на город. Ты же москвич? Любишь Москву?

Он зашел в магазин, принес бутылку пива, яблок и конфет.

- Пиво здесь пей, в машине, а это бери с собой в карманы.

Приехали в Бутырки. Надзиратели, принимавшие арестантов, глядели удивленно: капитан размашисто протянул мне руку.

- Будь здоров, майор, до свидания. Не вешай нос, на фронте не пропал, нигде не пропадешь.

- Спасибо, капитан, большое спасибо! Будь счастлив!

Пощелкивали ключи о пряжки. - Скрежетали ключи в замках. - Приливали и отливали разноголосые шумы тюремной ночи…

Вечность продолжалась.

Москва - Жуковка.

1961-1973 гг.

Иван Рожанский,1944.


Михаил Аршанский.


Копелев во время «Интермедии», 1947.


Николай Тельянц.


Копелев на «шарашке», 1948.


Лев Копелев, Москва, 1973.


Лев Копелев с первым русским изданием книги «Хранить вечно» (Ардис, 1975) и его жена Раиса Орлова. Книга переведена на 12 иностранных языков.


Лев Копелев, Москва, 1978. Фото Игоря Пальмина.


Берлин, 1981. Генрих Бёлль и Лев Копелев вспоминают, почему они стреляли друг в друга.


Форум имени Льва Копелева в Кёльне. На стенде книги, письма и награды.