"Мирза Раздолбаев. Младший майор (Письма из преисподней, Письмо первое)" - читать интересную книгу автора

себя на мысли, что ничего плохого о нас с тобой в голову-то и не лезет.
Вспомни - даже осенью сорок шестого, когда я вернулся из Германии, и то не
заметил в тебе никаких перемен. Тогда тебя это удивило, а потом разозлило.
Наверное, ты была права - это война делает нас такими.

Чувствую, что ты опять рассмеешься, когда я тебе скажу, что по ночам
разговариваю сам с собой. А больше не с кем - мои соседи ночью спят как
мертвые и ничего не слышат. По счастью, мне снотворного не дают.
Собственно говоря, ты всегда надо мной смеялась, даже в ту, последнюю
ночь, когда я понял: больше не могу его слушать. Смех... Наверное, он и
был решающей каплей. Они считают меня больным, но это не так - просто днем
ты смеешься - с того утра, когда я в последний раз гладил твои окоченевшие
руки.

Ночью нет жизни, а если есть где-то, то не здесь. Ночью можно только
писать письма. Меня не мучают страх и совесть. Меня мучает только один
вопрос: "Зачем я это сделал?". В беседах с самим собой я пробовал на него
ответить, в ответ получал тоже вопрос. Помнишь ту ночь в Семипалатинске
пятьдесят второго, когда у нас Козловы сидели до утра? Ванька напился до
беспамятства и Людмила никак не могла стащить его с дивана. Я прекрасно
помню ее слова, когда она тормошила его: "Все люди как люди, а ты!..
Мелочный алкаш! Тебе уже и просто летать не дают, а не то, что на
полигон!" Я как сейчас вижу твою ехидную улыбочку. А Людка, наивная , не
знала, что такие задания не дают самым-самым, туда идут добровольцы. Из
всей нашей компании Козловым-то только и повезло... Пролетая тогда на
бреющем над цепью солдат, я пытался всмотреться в их лица, хотя это просто
смешно - с такой высоты и на скорости. Я знал, конечно, что его там нет -
и быть не может, но все равно боялся увидеть. Ты знала многое, но не знала
главного. Ты слышала про Хиросиму, но не задумывалась о том, что будет с
теми, кому предстоит отрабатывать учения перед главкомом. Ванька знал.
Знал и спился в итоге. Он знал, что я сам вызвался и ничего мне не
говорил. Он единственный провожал меня тогда на аэродроме и видел твою
фотографию. Тебе и это смешно - я знаю. Всем смешно. Я всегда ее брал с
собой - а что еще может взять с собой солдат!? И в тот день, когда
разделив одним движением руки килотонны на двенадцать тысяч кусков плоти и
рванув штурвал на себя, я смотрел не в небо, а на альтиметр, где была
приколота твоя улыбка... Помню только, что глаза закрыл на несколько
мгновений, а потом снова и снова не мог заставить себя оторваться. Жаль,
что фотография потом выцвела. Помнишь, когда тем же вечером я первый раз в
жизни увидел цветы, предназначенные мне и как я обрадовался? Мы пробивали
погоны "под одну" и обмывали звезды. У меня дрожали руки - я здорово
напился и не смог остановиться. Я тебе говорил, что меня не мучает совесть
за все последующие годы, за бесконечные зимы в Семипалатинске. Я не кричал
на тебя после письма в политотдел и после отъезда в Якутск. Я вообще
никогда на тебя не кричал, а тебя это злило.

Прошло уже больше двадцати лет, с тех пор, как я в последний раз держал
тебя за руку, но твою улыбку храню. Фотографии давно нет, но я ее
прекрасно помню - ту самую, когда мы после дождя в парке забежали к
одноглазому фотографу. Он еще долго нам рассказывал, как его оправдали и