"Хлеб ранних лет" - читать интересную книгу автора (Бёлль Генрих)IЯ помню день, когда приехала Хедвиг, это был понедельник, и в то утро, пока хозяйка не подсунула под мою дверь отцовское письмо, я, едва проснувшись, собрался снова с головой нырнуть под одеяло, совсем как прежде, когда жил в интернате, где частенько начинал понедельники именно так. Но хозяйка из коридора крикнула: — Вам письмо! Из дома! И едва она протолкнула письмо под дверь, едва белоснежный прямоугольник с тихим шелестом скользнул в серую муть штемпеля, я сразу разглядел на конверте тревожный овал — письмо было срочное. Отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет моей самостоятельной городской жизни он лишь дважды присылал срочные депеши с овальным штемпелем: в первой сообщал о смерти мамы, во второй — о несчастье с ним самим, когда он сломал обе ноги, и вот теперь третье письмо. Я надорвал конверт, и, только дочитав до конца, перевел дух. «Надеюсь, ты не забыл, — писал отец, — что дочка Муллеров Хедвиг, для которой ты подыскивал комнату, приезжает сегодня, поезд будет у вас в 11.47. Постарайся ее встретить, цветов купи и вообще будь с ней поласковей. Представь, каково у нее на душе: девочка первый раз едет в город совсем одна, не знает ни улицы, где будет жить, ни как добраться, вокруг одни чужие лица, а в полдень на вокзале всегда толкучка, она там вконец растеряется. Сам посуди: ей всего двадцать, она хочет стать учительницей и вот приехала в незнакомый город учиться. Жаль, что ты не можешь больше навещать меня каждое воскресенье, очень жаль. Искренне твой — отец». Я потом часто размышлял, как бы все обернулось, не встреть я тогда Хедвиг на вокзале: я угодил бы в иную, совсем иную жизнь, как по ошибке садишься не в свой поезд, — в жизнь, которая прежде, до встречи с Хедвиг, казалась мне «вполне терпимой». Так, по крайней мере, я мысленно ее называл, эту жизнь, что стояла для меня наготове, как поезд по другую сторону платформы, в который я чуть было не угодил, — это сейчас, снова и снова прокручивая ее в воображении, я понимаю, что жизнь, казавшаяся мне «вполне терпимой», была бы сущим адом; я вижу себя в этой жизни, вижу свою неприкаянную улыбку, слышу свой голос — так порой видишь во сне брата-близнеца, которого у тебя никогда не было, хоть ты и знаешь его улыбку, слышишь его голос — улыбку и голос того, кто жил за долю секунды до тебя и всего лишь миг, пока семя, несшее в себе его жизнь, не пропало втуне. Помню, я еще удивился, с чего вдруг отец именно это письмо вздумал отправить срочной почтой, и даже не знал, смогу ли выкроить время, чтобы встретить эту самую Хедвиг, ведь с тех пор как я работаю техником по ремонту и профилактике стиральных машин, выходные и понедельник у меня самые бойкие дни. Потому что как раз по субботам и воскресеньям отцы семейств торчат дома и обожают повозиться со стиральными машинами, дабы удостовериться в отменном качестве и безотказности новоприобретенной модной и дорогой игрушки; — ну, а мне остается только сидеть на телефоне и ждать вызовов, по которым приходится порой тащиться бог весть куда, на самую окраину, а то и в пригород. Едва зайдя в дом, я уже с порога чую вонь пережженных контактов и паленой резины или обнаруживаю на кухне пышные сугробы мыльной пены, что ползет из пасти агрегата, словно в мультфильме, я застаю затравленных мужчин и рыдающих женщин, которые из нескольких кнопок, что им полагалось нажать, одну нажать забыли либо, наоборот, нажали два раза, и тогда я упиваюсь собственной вальяжностью, неспешной деловитостью, с какой достаю из сумки инструменты, упиваюсь своим сосредоточенным видом, когда, нахмуря лоб и для важности слегка выпятив губы, сперва тщательно выискиваю, а затем устраняю неисправность, колдуя над ручками и кнопками, проводами и контактами, упиваюсь ровной любезностью своей улыбки, с которой я, залив воду и строго по инструкции насыпав нужную дозу стирального порошка, включаю машину и снова объясняю хозяевам порядок всех операций, а после, уже моя руки, снисходительно выслушиваю дилетантский лепет главы семейства, который счастлив, что его технические познания, оказывается, кто-то принимает всерьез. И, разумеется, он обычно уже не слишком вникает в такие мелочи, как время работы и километраж проезда, проставленные мной в квитанции, а я все с тем же невозмутимым видом сажусь в машину и качу к месту очередной домашней катастрофы. И так по двенадцать часов в сутки, без выходных, и лишь от случая к случаю вечерок в кафе Йооса вместе с Вольфом и Уллой; а по воскресеньям вечерняя месса, на которую я обычно опаздывал, и, войдя, первым делом я испуганно смотрел на священника, стараясь по его жестам угадать, начался сбор пожертвований или еще нет, и облегченный вздох, если сбор не начался, и усталость, что необоримо влекла меня на ближайшую же скамью, где я порой тут же засыпал, пробуждаясь лишь от звона колокольчика, которым причетник извещал о конце службы. В иные часы я ненавидел себя, свою работу, свои руки. В тот понедельник усталость навалилась прямо с утра, от воскресенья оставалось еще шесть вызовов, и я слышал, как хозяйка в прихожей говорит кому-то по телефону: — Да-да, я обязательно ему передам. Я сел на кровати, закурил и стал думать об отце. Я видел, как у нас, в Кнохте, он тащится вечером через весь город на вокзал, чтобы отправить письмо с десятичасовым поездом; видел, как он бредет по площади мимо церкви, мимо дома Муллеров, потом узкой аллеей вдоль истерзанных, покалеченных деревьев; как после, чтобы срезать путь, он отпирает тяжелые ворота гимназии и, ступив под темные своды арки, входит на школьный двор, и взгляд его, привычно скользнув по желтой штукатурке стен, сразу отыскивает окна его, отцовского, класса; как он обходит дерево посреди двора, ствол которого провонял мочой — его исправно метит собака школьного смотрителя; я видел, как отец отпирает своим ключом заднюю калитку, открытую обычно лишь от без пяти восемь до восьми специально для приезжих учеников, что спешат в школу с вокзала, а Хоншайд, наш смотритель, стоя возле калитки на страже, бдительно следит, дабы свои, местные, не воспользовались льготой для приезжих, — к примеру, Альфред Груз, сын начальника станции, которому приходилось ежедневно делать длинный, нудный крюк, огибая целый квартал, только потому, что он был «из местных». Летними вечерами закатное солнце алым заревом разливалось в незрячих окнах школы. В последний год, что я жил в Кнохте, мы с отцом часто ходили этой дорогой на вокзал отправить матери письмо или посылку с поездом, который идет в противоположную сторону и в половине одиннадцатого прибывает в Брохен, где мать тогда лежала в больнице. И обратно отец обычно вел меня той же дорогой через школьный двор, это сокращало путь минуты на четыре, к тому же не надо было обходить унылый жилой квартал с его безобразной казенной застройкой, а кроме того, отцу, как правило, нужно было прихватить из школы книгу или стопку тетрадей. При воспоминании о тех летних воскресных вечерах в пустой гимназии на меня до сих пор накатывает тоска: серый полумрак коридоров, нелепые, сиротливые гимназические фуражки, позабытые на вешалках возле классных дверей, поблескивающий свежей мастикой пол, тусклое мерцание бронзовой позолоты на памятнике павшим гимназистам, над ним белоснежным пятном — зияющий прямоугольник на стене, где прежде висел портрет Гитлера, а возле учительской кроваво-красным бликом отсвечивает ворот мундира на портрете Шарнхорста. Однажды я решил стащить заготовленный, уже с печатью бланк гимназического аттестата, что лежал на столе в учительской, но бланк оказался таким неподатливо жестким и так зашуршал, когда я попробовал сунуть его под рубашку, что отец — он стоял возле книжного шкафа — обернулся, гневно выхватил глянцевитый лист у меня из рук и бросил на место. Он не стал его расправлять, разглаживать и не попрекнул меня ни словом, но с того раза мне полагалось ждать в коридоре один на один с кроваво-красным воротником Шарнхорста, один на один с алыми губами Ифигении на картине возле дверей старшего класса, на мою долю было оставлено лишь ожидание, темно-серый полумрак коридора да еще изредка, для разнообразия, взгляд через глазок в унылую пустоту классной комнаты. Как-то раз я нашел на свеженатертом полу червонного туза — того же алого цвета, что и губы Ифигении, что и воротник Шарнхорста, а сквозь резкий запах мастики слабо пробивался дразнящий аромат буфета, школьных завтраков. Возле каждой двери на линолеуме был ясно различим круглый след от огромной суповой кастрюли, и запах горячего супа, одна только мысль об этой кастрюле, которую в понедельник принесут и поставят у дверей нашего класса, будили во мне такой голод, что ни кровавый воротник Шарнхорста, ни алые уста Ифигении, ни красное сердечко червонного туза не могли его заглушить. И когда мы отправлялись домой, я всякий раз начинал упрашивать отца заглянуть к Фундалю, владельцу пекарни, просто заглянуть — и все, сказать «добрый вечер» и как бы невзначай спросить, не осталось ли у него буханки хлеба или куска темно-серой коврижки с прослойкой повидла посередке, красного, как воротник Шарнхорста. И пока мы темными, глухими переулками брели к дому, я проговаривал отцу весь диалог, который следует провести с Фундалем, дабы придать нашему визиту налет случайности. Я сам дивился своей изобретательности, и чем ближе подходили мы к лавке Фундаля, тем настойчивее были мои мольбы и тем непринужденнее звучал воображаемый диалог, который отцу надлежало провести с Фундалем. Отец только энергично тряс головой, сын булочника учился в его классе, и учился плохо, но когда мы подходили к дому Фундаля, он в нерешительности останавливался. Я знал, как ему противно, но упрямо твердил свое, и отец всякий раз, словно солдатик в кинокомедии, как-то залихватски, по-строевому, всем корпусом поворачивался и, подойдя к двери, нажимал кнопку звонка, — это в воскресенье, в десять вечера; дальше неизменно разыгрывалась одна и та же сцена: кто-то из домочадцев Фундаля, но сам он — никогда, открывал дверь, отец смущенно мялся, от волнения забывал даже сказать «добрый вечер», и сын Фундаля, дочь либо супруга, — словом, тот, кто стоял перед нами в дверях, кричал куда-то назад, в темную глубину прихожей: — Отец! Господин учитель... И отец безропотно ждал на пороге, а я, стоя у него за спиной, по запахам старался определить, что у Фундаля сегодня на ужин, — из дома неслись ароматы тушеного мяса, жареного сала, а если была открыта дверь в подвал, пахло хлебом. Потом показывался сам Фундаль, неторопливо шел в лавку, выносил буханку, которую никогда не заворачивал в бумагу, протягивал хлеб отцу, и отец брал молча, ни слова не говоря. В первый раз у нас не было с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец до самого дома так и нес буханку под мышкой, а я молча шел рядом и украдкой следил за выражением его лица: это было, как всегда, веселое и даже гордое лицо независимого человека, и со стороны никто не смог бы догадаться, как скверно у отца на душе. Я хотел было забрать у него хлеб, но он только мягко покачал головой, и впредь, всякий раз, когда мы воскресным вечером отправлялись на вокзал к поезду отправить маме письмо или посылку, я находил предлог захватить с собой портфель. В иные, особенно голодные месяцы я, помню, уже со вторника начинал предвкушать эту вожделенную внеурочную буханку, пока однажды не наступило то роковое воскресенье, когда дверь распахнул сам Фундаль и по его лицу я сразу понял, что хлеба нам больше не видать: неподвижные темные глаза смотрели сурово, тяжелый подбородок окаменел, как у статуи, и он процедил, едва шевеля губами: — Хлеб я отпускаю только по карточкам, но даже по карточкам только в рабочее время, а не по воскресеньям на ночь глядя. И захлопнул у нас перед носом дверь, ту самую, что сейчас стала дверью его кафе, в котором по воскресеньям проводит свои вечера местный джаз-клуб. Я сам видел афишу: на кроваво-красном фоне ослепительной черноты негры прижимают к губам золотистые мундштуки своих тромбонов. Ну, а тогда минуло несколько секунд, прежде чем мы пришли в себя и отправились восвояси, я — с никчемным портфелем, непривычно легким и сконфуженно обмякшим, будто это и не портфель вовсе, а заурядная хозяйственная сумка. Но лицо у отца было, как всегда, веселое и даже чуточку гордое. Он обронил: — Пришлось вчера его сыну кол влепить. Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, как она ласковым тихим голосом уговаривает дочурку не шуметь, и мне все еще хотелось снова нырнуть в постель и с головой укрыться одеялом; уж я-то помню, какое это блаженство, в интернате я бесподобно умел прикидываться больным, и так жалостливо кривил рот, изображая страдание, что наш наставник, капеллан Дерихс, тотчас же распоряжался подать мне в постель чай и грелку, а я, дождавшись, пока все уйдут завтракать, снова проваливался в сон и продирал глаза только около одиннадцати, когда в нашу спальню приходила уборщица. Фамилия уборщицы была Вицель, и я до смерти боялся пронзительного взгляда ее холодных голубых глаз, боялся проворности ее ловких, неутомимых рук, и пока она заправляла простыни, складывала одеяла, обходя мою койку, словно ложе прокаженного, ее уста вновь и вновь изрекали одну и ту же зловещую присказку, которая и поныне угрозой звучит у меня в ушах: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» — а ее сострадание, когда умерла мама и все меня жалели, было даже невыносимей ее угроз. Но когда после смерти мамы я снова надумал сменить свою будущую профессию и дни напролет торчал в интернате, покуда сердобольный капеллан подыскивал для меня новое место, а я тем временем чистил на кухне картошку либо слонялся со шваброй по коридорам, — от ее сострадания не осталось и следа, и, едва завидев меня, она исторгала свое мрачное пророчество: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» Я страшился этих слов, словно скрипучего клекота хищной птицы, и спасался бегством на кухню, где под защитой старшей кухарки, добрейшей госпожи Фехтер, чувствовал себя в относительной безопасности: там я помогал шинковать капусту на засолку и в награду за труды мог даже рассчитывать иногда на порцию пудинга, — подкладывая белые кочаны под неутомимую сечку, я сладко задремывал под тихие песни молоденьких поварих. Отдельные куплеты или строчки, которые госпожа Фехтер считала «безнравственными» — вроде «И ночь глухую напролет они друг с другом миловались», — девушкам полагалось пропускать, напевая только мелодию. Но горка капустных кочанов на полу кухни таяла куда быстрей, чем мне того хотелось, и вскоре наступили два кошмарных дня, которые мне надлежало провести со шваброй в руках под командованием нашей фрау Вицель. А уж потом капеллан Дерихс подыскал для меня место у Виквебера, и, побывав до того учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, начал обучаться у Виквебера на электрика. Совсем недавно, это уже через семь лет после интерната, проезжая по улице, я вдруг увидел фрау Вицель на трамвайной остановке, сразу же затормозил, вышел из машины и предложил подвезти ее в город. Она согласилась, но потом, уже выходя из машины возле своего дома, ласково так, по-доброму мне сказала: — Спасибо, конечно. Только купить машину еще вовсе не значит стать человеком. Я не нырнул с головой под одеяло и не стал утруждать себя размышлениями, права фрау Вицель или не права, потому что вышел из меня человек или нет — мне было решительно все равно. Когда хозяйка вошла ко мне с завтраком, я все еще сидел на кровати. Я протянул ей отцовское письмо, и пока наливал себе кофе и намазывал бутерброд, она пробежала его глазами. — Ну, конечно, вам надо съездить, — сказала она, кладя письмо на поднос рядом с сахарницей. — Встретить, а потом и обедать пригласить. Учтите, эти молоденькие девушки обычно голодные, просто вида не подают. Она вышла, потому что телефон опять зазвонил, и я слышал, как она снова говорит: «Да-да, я ему передам обязательно» — а вернувшись, сообщила: — Женщина звонила с Курбельштрассе, плачет, что-то у нее с машиной. Умоляет приехать срочно. — Не могу, — ответил я. — У меня еще вчерашние вызовы. Хозяйка пожала плечами и вышла, а я покончил с завтраком, умылся и все время думал о дочке Муллеров, которую, в общем-то, совсем не знаю. Она должна была приехать еще в феврале, и я вволю посмеялся над письмами ее папаши, над его почерком, который помню по отметкам и замечаниям на моих плачевных работах по английскому, а особенно над стилем. «Моя дочь Хедвиг, — писал тогда Муллер, — в феврале намерена переехать в город, дабы приступить к занятиям в Педагогической академии. Был бы весьма Вам признателен, если бы Вы согласились оказать мне услугу, подыскав для нее жилище. Вы, разумеется, вряд ли хорошо меня помните: я директор школы им. Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы на протяжении ряда лет проходили общеобразовательный курс», — столь многозначительным оборотом Муллер описывал тот факт моей биографии, что в шестнадцать лет, вторично оставшись на второй год, я бесславно покинул школу недоучкой. «Однако, быть может, Вы все же не совсем меня запамятовали, — продолжал Муллер в том же духе, — и, смею надеяться, скромная просьба моя не обременит Вас чрезмерными хлопотами. Комнату для дочери следует подобрать не слишком шикарную, но и не бедную, хорошо бы неподалеку от Педагогической академии, однако, — если, конечно, это возможно, — не в окраинном и тем паче не в пригородном районе, а самое главное, — это обстоятельство я подчеркиваю особо, — комнату желательно снять недорого». Я читал это послание, и Муллер представал в нем совсем не тем человеком, которого я удерживал в памяти: тот запомнился мне скорее мягким, рассеянным и даже слегка неряшливым чудаком, а тут передо мной был зануда и выжига, и два этих разных его обличья никак не могли ужиться в моем сознании. Одного словечка «недорого» хватило за глаза, чтобы я, прежде вовсе не считавший Муллера достойным ненависти, тут же его возненавидел, ибо я ненавижу слово «недорого». Отец мой тоже любит поразглагольствовать о былых временах, когда полкило масла стоило марку, а меблированная комната с завтраком — десять, когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пригласить девушку на танцы, и в рассказах об этих временах словечко «недорого» неизменно произносилось с укоризненным придыханием, будто именно тот, к кому адресуется рассказчик, и повинен в том, что масло нынче стоит вчетверо дороже. Мне-то все на свете цены пришлось изведать не понаслышке, и я хорошо их усвоил, потому что ни по одной не мог расплатиться, когда в шестнадцать годков один как перст оказался в городе: ценам меня обучил голод; при мысли о свежеиспеченном хлебе у меня просто мутилось в голове, и по вечерам, бывало, я часами бродил по городу, думая только об одном: хлеба! Глаза мои горели, колени подгибались от слабости, и я чувствовал, как во мне пробуждается что-то волчье. Хлеба! Я бредил хлебом, как морфинист бредит морфием. Я боялся самого себя и все время напоминал человека, который однажды читал нам в интернате лекцию о полярной экспедиции и показывал диафильмы: он говорил, что люди на Северном полюсе ели сырую рыбу, ловили и ели тут же почти живьем, раздирая рыбину на куски. Еще и сейчас, когда я, получив жалованье и рассовав по карманам купюры и мелочь, слоняюсь по городу, на меня накатывает порой воспоминание о волчьем страхе тех дней, и тогда я накупаю хлеба, я покупаю хлеб всюду, где он выставлен в витрине, свежий, теплый, благоуханный, — сперва две самых красивых буханки в одной булочной, потом еще одну в следующей, и много-много булочек, золотистых, с поджаристой хрустящей корочкой, я их потом оставляю на кухне у хозяйки, потому что и четверти купленного хлеба мне одному не съесть, а при мысли, что хлеб зачерствеет и пропадет, меня охватывает ужас. Тяжелее всего мне пришлось в первые месяцы после смерти мамы: учиться на электрика не хотелось, но я уже столько всего перепробовал — был учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, и всякий раз меня хватало ровно на два месяца, я возненавидел и эту новую профессию, а своего нового хозяина возненавидел так, что вечерами, когда в переполненном трамвае возвращался в интернат, меня просто тошнило от ненависти; но я выдержал и доучился, потому что твердо решил — я им всем докажу. Четыре раза в неделю можно было ходить в госпиталь св. Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там давали суп, иногда с хлебом, и всякий раз на скамейке перед окошком раздачи я заставал четверых, а то и пятерых алчущих, таких же голодных, как я; по большей части это были старики, и едва окошко распахивалось, как только в нем показывались полные округлые локти сестры Клары, их трясущиеся руки, как по команде, тянулись к ней, да я и сам с трудом сдерживался, чтобы не вырвать миску с супом у нее из ладоней. Раздача супа происходила поздно вечером, когда больные уже спали, — вероятно, дабы понапрасну не смущать их души подозрениями, будто больничная благотворительность осуществляется за их счет, — и в приемной, где мы дожидались еды, горели только две тусклые лампочки по пятнадцать ватт, они-то и освещали нашу трапезу. Иногда наше дружное чавканье прерывалось новым стуком окошечка — сестра Клара выставляла тарелки с пудингом; пудинг был всегда красный, такой же пронзительно красный, как леденцовые палочки, что продают с лотков на ярмарках, мы скопом кидались его расхватывать, а сестра Клара, глядя на нас из окошечка, только жалостливо качала головой и вздыхала, с трудом сдерживая слезы. Потом говорила: «Погодите», снова исчезала в недрах кухни и возвращалась с кастрюлькой соуса — ядовито-желтого, как сера или как солнце на аляповатых картинах тех горе-художников, что сбывают свою мазню на воскресных базарах. Мы съедали суп, съедали пудинг, съедали соус, втайне с замиранием сердца прислушиваясь, не хлопнет ли окошечко снова, — иногда нам доставалось еще по ломтю хлеба, а раз в месяц сестра Клара раздавала свой табачный рацион и каждый получал по одной, а то и по две драгоценных белоснежных сигареты, но обычно она открывала окошечко только для того, чтобы горестно сообщить: «Больше ничего нету». Каждый месяц группы, кормившиеся от щедрот сестры Клары, менялись днями, одна ходила три, другая — четыре раза в неделю, и этот четвертый день был воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясной подливкой, и я целый месяц страстно ждал этого перевода в «воскресную» смену, — наверно, с таким же вот нетерпением заключенный, ждет в тюрьме конца срока. С тех самых пор я и ненавижу словечко «недорого», слишком часто я слышал его из уст своего хозяина: Виквебер, вероятно, уже тогда принадлежал к числу тех, кого принято называть «порядочными», — прилежен, в деле знает толк и на свой лад даже незлобив. Мне еще шестнадцати не было, когда я попал к нему в обучение. В штате у него тогда было двое подмастерьев и четверо учеников, это не считая мастера, — тот, правда, большей частью пропадал на маленькой фабрике, которую Виквебер тогда как раз налаживал. Он солидный человек, наш Виквебер, основательный, пышет здоровьем и жизнелюбием, и даже набожность его не лишена известной искренности. В первые дни он мне просто не нравился, но два месяца спустя я уже люто его ненавидел из-за одних только запахов, что доносились с его кухни, оттуда пахло яствами, которых я в жизни не едал: домашними пирогами, тушеным мясом, поджаристым салом, а этот зверюга-голод, поселившийся у меня в кишках, подобных запахов просто не выносил, он ворочался и урчал, вздымая в моем нутре что-то горячее и кислое, и я начинал ненавидеть Виквебера пуще прежнего, ведь сам-то я ехал по утрам на работу, прихватив с собой только два ломтя хлеба, склеенных красным повидлом, и судок холодного супа, который по идее можно было согреть в обеденный перерыв на соседней стройке и который я обычно даже не успевал донести до мастерской, жадно вылакав по дороге. Так я и приходил на работу, гремя пустой посудиной в сумке с инструментом и уповая на то, что какая-нибудь сердобольная клиентка предложит мне кусок хлеба и тарелку супа, все равно что — лишь бы поесть. И, как правило, мне действительно кое-что перепадало. Парень я был тогда застенчивый, очень тихий, рослый, худой, и, похоже, ни одна душа не подозревала, даже не догадывалась о волке, которого я носил в своем чреве. Однажды я случайно услыхал, как женщина, — она не знала, что я ее слышу, — меня расхваливала, а под конец даже сказала: «И вообще — у него такой благородный вид...», «Отлично, — подумал я, — у тебя, значит, благородный вид». И стал пристальнее изучать себя в зеркале, что висело у нас в интернатской умывальной комнате, я вглядывался в свою бледную, продолговатую физиономию, выпячивал и снова поджимал губы и думал: вот, значит, как выглядит тот, у кого благородный вид. И громко произносил прямо в лицо своему отражению там в зеркале: «Мне бы чего-нибудь пожрать...» Отец тогда все писал, что обязательно приедет посмотреть, как я устроился, но так и не приехал. А когда я его навещал, он расспрашивал про городскую жизнь, ну, я и рассказывал — про черный рынок, про интернат, про свою работу; он только беспомощно тряс головой, а стоило мне заикнуться о голодухе, — я редко об этом заговаривал, но иногда само вырывалось, — он бежал на кухню и притаскивал все, что было в доме съестного, — яблоки, хлеб, маргарин, а иной раз становился к плите и кружочками торопливо резал на сковородку вареные картофелины, дабы накормить меня жареной картошкой; однажды он вернулся совсем растерянный с кочаном капусты в руках и сказал: — Больше ничего нет, но, наверно, из этого можно сделать салат. Только не в радость мне было отцовское угощение. Все время казалось, будто я, рассказывая про жизнь в городе, поступаю нехорошо, неправильно или, может, выражаюсь неточно, — словом, будто я говорю неправду. А ведь я и цены называл — на хлеб, на масло, на уголь, и отец всякий раз приходил в ужас, но потом, похоже, всякий раз снова забывал о ценах, хоть и переводил мне иногда деньги, написав на квитке: «Купи себе хлеба!» — и я, получив перевод, прямо с почты шел на черный рынок, покупал большую, на килограмм, а то и на полтора, буханку, свежую, только что из пекарни, и, устроившись поблизости на скамейке или где-нибудь в развалинах, разламывал хлеб пополам и ел, грязными пальцами впиваясь в податливый мякиш и запихивая в рот кусок за куском; иногда хлеб почти дышал, внутри был еще совсем теплый, и мгновениями мне чудилось, будто в руках у меня живое существо, а я рву его на части, и тогда мне вспоминался человек, читавший нам лекцию о полярной экспедиции, про то, как люди на полюсе раздирали на куски пойманную рыбу и ели ее живьем. Случалось, я решал оставить часть буханки на потом, заворачивал в газету и засовывал в сумку с инструментами, но, не пройдя и ста шагов, снова останавливался, извлекал хлеб из сумки, разворачивал и прямо так, стоя посреди тротуара, доедал все до последней крошки. Если буханка была на полтора килограмма, я наедался так, что в интернате великодушно уступал кому-нибудь свой ужин, а сам тут же заваливался на койку; я лежал, укутавшись в одеяло, блаженно, всем нутром впитывая в себя сладость свежего хлеба и соловея от сытости. Было еще только восемь вечера, и впереди меня ждали целых одиннадцать часов сна, а сна мне тоже никогда не хватало вдосталь. Вероятно, отец в ту пору ни о чем, кроме маминой болезни, думать не мог; я, во всяком случае, бывая дома, изо всех сил старался избегать и самого слова «голод», и любых намеков на свои невзгоды, потому что знал — да и видел, — что сам-то он живет куда голодней меня; он пожелтел с лица, отощал, и вид у него был какой-то отрешенный. Потом мы ехали навещать маму, и она тоже, пока я сидел возле ее койки, все время уговаривала меня покушать, — она специально для меня всегда приберегала «что-нибудь вкусненькое» из своего больничного рациона или из передач других посетителей: фрукты, бутылку молока, пирожное, — но я не мог есть, я ведь знал, что у мамы плохо с легкими и ей самой нужно усиленное питание. А она настаивала, уверяла, что иначе все пропадет, отец же только горестно причитал: — Клэр, тебе обязательно надо кушать, тебе обязательно нужно выздороветь! Мама плакала, отвернув лицо к стене, а я все равно не мог проглотить ни куска из припасенного мамой угощения. На соседней койке лежала женщина, в ее глазах я узнавал глаза своего волка, и знал: она-то хоть сейчас готова съесть все, что мама оставила, и чувствовал жар маминой ладони, когда она притрагивалась к моей руке, и видел в маминых глазах страх перед алчным взглядом соседки. Мама смотрела умоляюще, просила: — Сыночек, родной, поешь, я же знаю, ты у меня голодный, я-то знаю, каково жить в городе. Но я лишь тряс головой, отвечал на прикосновения маминых рук, крепко сжимая ее ладони в своих, и взглядом, только взглядом молил ее меня не упрашивать, — и тогда она улыбалась, больше о еде не заговаривала, и я знал, что она меня поняла. Я бормотал: — Может, тебе лучше дома? Может, хочешь в другую палату? На что мама всегда отвечала: — В других палатах мест нет, а домой меня никто не отпустит, я ведь заразная. А потом мы, отец и я, шли говорить с врачом, и я ненавидел врача за его казенное равнодушие; беседуя с нами, он всегда думал о чем-то своем, на вопросы отца отвечал скучно, поглядывая то на дверь, то в окно, и в ленивых движениях его красных, сытых, припухлых губ я читал одно: мама все равно умрет. Но женщина, что лежала на соседней койке, умерла раньше. Как-то мы пришли в воскресенье днем, и оказалось, что ночью она умерла, койка была пуста, а муж, которого, очевидно, только что известили, вошел в палату и стал рыться в тумбочке, торопясь забрать ее нехитрые больничные пожитки: шпильки, пудреницу, нижнее белье, коробку спичек; он проделал все это молча, деловито, даже не кивнув нам. Низенький, тощий, он чем-то походил на щуку: кожа темная, глазки маленькие, круглые, а когда вошла медсестра, он разорался на нее из-за банки тушенки, которой почему-то в тумбочке не оказалось. — Где тушенка?! — завопил он, едва сестра появилась на пороге. — Я ее только вчера принес, вчера вечером, в десять, после работы! Не могла она ее съесть, коли ночью померла! — В ярости потрясая шпильками жены у сестры перед самым носом, брызжа слюной, что желтоватыми комочками скапливалась в уголках губ, он уже почти визжал: — Где тушенка?! Тушенку сюда! Или вы сейчас же вернете мне консервы, или я разнесу всю вашу лавочку к чертям собачьим! Сестра побагровела, тоже начала кричать, и по лицу ее я понял, что, наверно, тушенку прибрала к рукам именно она. Но мозгляк не унимался, в ярости он побросал вещи на пол и, топча их ногами, орал: — Тушенку мне, слышите! У-у, сволочи! Потаскухи! Ворюги! Убийцы! Это продолжалось недолго, отец выбежал в коридор звать на подмогу персонал, а я вклинился между медсестрой и мужчиной, который теперь от слов норовил перейти к рукоприкладству, но он был меньше и куда проворней меня и все равно изловчился несколько раз ударить сестру в грудь своими сухонькими коричневыми кулачками. И тут я увидел, что сквозь гримасу злобы лицо его ухмыляется, а зубы ощерены, как у крысы, — да, точно такой же оскал был у дохлых крыс, когда наша кухарка в интернате извлекала их из крысоловки. — Отдай тушенку, потаскуха! — визжал он. — Где моя тушенка? Но тут подоспел отец в сопровождении двух дюжих санитаров, которые живо скрутили скандалиста и выволокли в коридор, однако из-за закрытых дверей мы еще несколько раз слышали его истошный вопль: — Верните консервы! У-у, ворюги! Когда наконец в коридоре стихло и мы переглянулись, мама спокойно проговорила: — Всякий раз, как он приходил, у них начиналась ругань из-за денег. Она давала ему деньги на продукты. Он все время на нее орал, доказывал, что цены опять подскочили, а она не верила. Они такое друг другу говорили, просто ужас, а потом она давала ему денег на следующий раз. — Мама помолчала, глянула на опустевшую койку и тихо добавила: — Двадцать лет женаты, а сын, он у них один был, на войне погиб. Она фотокарточку под подушкой держала, достанет иногда и плачет. Карточка и сейчас там лежит, и деньги тоже. Он их не нашел. А тушенку, — закончила она совсем тихо, — тушенку она сама успела съесть. Я попробовал представить эту жуткую картину: среди ночи, совсем рядом с мамой, соседка, эта мрачная женщина с волчьим взглядом, уже при смерти, с угрюмой жадностью доедает мясо прямо из консервной банки. В те годы, после смерти мамы, письма от отца приходили все чаще и становились все длинней. Обычно он писал, что скоро обязательно выберется посмотреть, как я устроился, но так и не выбрался; семь лет я прожил в городе один. Тогда, после маминой смерти, он предлагал мне переехать обратно в Кнохту, даже подыскать для меня подходящее место, но я не хотел уезжать из города, я уже помаленьку вставал на ноги, начал кое-что кумекать в делишках Виквебера и твердо решил у него доучиться. К тому же у меня появилась своя девушка, ослепительная блондинка, звали ее Вероникой, она работала у Виквебера в конторе, и мы часто с ней встречались: летними вечерами ходили гулять к Рейну, ели мороженое в кафе, целовались в темноте, сидя у самой реки на синем гранитном парапете набережной и свесив в воду босые ноги. А в светлые ночи, когда можно было разглядеть даже другой берег, добирались вплавь до середины реки, где ржавела на отмели полуразвалившаяся баржа, и садились на железную скамью, на которой когда-то, должно быть, коротал вечера старик шкипер со своей старухой женой, — рубку, что служила им жильем, давно растащили на доски, на ее месте торчала только железная мачта, к которой можно было прислониться. Внизу, под палубой, хлюпая и урча, перекатывалась вода. Потом, когда в контору Виквебера пришла работать его дочь Улла, а Веронику уволили, мы стали видеться все реже. А еще через год она вышла замуж — за пожилого вдовца, хозяина молочной лавки, что совсем неподалеку от моей нынешней квартиры. Когда машина в ремонте и мне приходится ездить на трамвае, я часто проезжаю мимо их магазина и почти всегда вижу там Веронику: она по-прежнему блондинка и по-прежнему ослепительна, но семь лет, что миновали с той поры, оставили свой след на ее лице. Она пополнела, как-то вся раздалась, во дворе у нее сушится на веревке детское бельишко, голубое и розовое, розовое, наверно, дочкино, а голубое — это сынишки. Однажды, когда дверь в магазин была открыта, я увидел Веронику в глубине за прилавком: своими щедрыми, красивыми, белыми руками она разливала молоко. Мне она прежде, бывало, приносила хлеба — ее двоюродный брат работал на хлебозаводе — и очень любила кормить меня из рук; с тех пор я запомнил эти руки, нежно подносящие кусочек хлеба к моим губам. Но однажды я показал ей мамино колечко и заметил в ее глазах тот же хищный желтоватый блеск, что мерцал в неподвижном взгляде маминой соседки по больничной палате. Да, за эти семь лет я слишком хорошо усвоил все цены, чтобы спокойно слышать словечко «недорого»; недорогих цен не бывает, а на хлеб они вообще всегда чуть выше, чем следует. Что ж, я встал на ноги — или как там это еще называется; я настолько хорошо овладел своим ремеслом, что Виквебер давно уже не рискует оплачивать мой труд «недорого», как делал это в первые три года. У меня машина, хоть и малолитражка, но своя, за которую я даже сполна все выплатил, и уже отложена приличная сумма на лицензию, которую я очень хочу выкупить, чтобы в любой момент иметь возможность уйти от Виквебера и стать его конкурентом. Большинство людей, с которыми я имею дело, относятся ко мне хорошо, и я стараюсь относиться к ним так же. В общем, все вполне терпимо. Я знаю цену себе, своим рукам, своим техническим навыкам, опыту и любезному обхождению с клиентами, которые наперебой расхваливают мое обаяние и безупречные манеры, — все это как нельзя кстати, потому что я ведь теперь не просто техник по ремонту стиральных машин, которые могу собирать и разбирать хоть с завязанными глазами, я ещё и рекламный агент по их продаже, — да, я знаю себе цену и знаю, что могу набивать эту цену еще и еще, так что у меня все в полном ажуре, а цены на хлеб тем временем, как принято говорить, «выровнялись». Я работал по двенадцать, спал по восемь часов в сутки, еще целых четыре часа мне оставались на то, что принято называть «досугом», — в часы досуга я встречался с Уллой, дочерью моего хозяина, с которой хоть и не был помолвлен, во всяком случае, в той форме, которую принято считать официальной, но негласно само собой подразумевалось, что я на ней женюсь. Но лишь к сестре Кларе из госпиталя св. Винцента, к той, что давала мне суп, хлеб, ядовито-красный пудинг с желтым, как сера, соусом, к той, что подарила мне в общей сложности штук двадцать сигарет, — пудинг, который я сегодня в рот бы не взял, сигареты, которые я сегодня бы побрезговал курить, — к сестре Кларе, что давно покоится в земле, за городом, в тиши монастырского кладбища, — к ней одной мое сердце питает куда больше нежности и тепла, чем ко всем прочим женщинам, с которыми я познакомился просто так, бывая где-то с Уллой: я смотрел им в глаза, я смотрел на их руки и ясно видел цену, которую придется заплатить, и тогда с меня мигом слетал весь мой хваленый шарм, а с них — весь их маскарад, все благоуханные ароматы, весь их безупречный лоск, цену которому я слишком хорошо знаю, — и я будил в себе волка, что все еще дремлет во мне, будил свой голод, который обучил меня ценам, — нежно склоняясь в танце над девичьей шеей, я слышал его утробный рык и видел, как прелестная ручка в моей ладони или у меня на плече превращается вдруг в когтистую лапку, готовую вырвать у меня хлеб. Лишь очень немногие одаривали меня просто так: отец, мать да еще иногда девчонки с фабрики... |
|
|