"Чем кончилась одна командировка" - читать интересную книгу автора (Бёлль Генрих)3Из дюжины слушателей утреннего заседания к вечернему осталось только трое: госпожа Гермес, госпожа Кугль-Эггер и Бергнольте, все еще не решивший, точно ли обед в «лучшем», как ему сказали, ресторане города был настолько плох или это впечатление следует приписать «патологическому состоянию его вкусовых нервов». Он даже представить себе не мог, чтобы Грельбер, чье гурманство было настолько общеизвестно, что его даже приглашали как эксперта-любителя разбирать случаи нарушения «закона о пищевых продуктах», рекомендуя ему этот ресторан, сладострастно причмокнул шутки ради. Бергнольте задумчиво сел на прежнее место, сперва с удовлетворением, а потом чуть ли не с прискорбием констатировав, что ряды слушателей заметно поредели. На вечернем заседании отсутствовали: супруга специалиста по транспортной социологии господина Хейзера, так как ей нужно было приготовить мужу реферат по проблемам действия светофоров, а для этого требовалось подытожить статистические отчеты, вставить несколько лозунгов и упорядочить ход изложения; далее, отсутствовали: Агнес Халь по вполне понятной причине, шурин Груля, мясник Лейфен из Хузкирхена, так как ему предстояло забить для назначенной на завтра свадьбы свинью и теленка; далее, двое коллег Груля-старшего, которые очень бы хотели послушать выступление экономического эксперта, но не могли ухлопать на это весь день, а потому обратились к Грулю через посредство судебного пристава Шроера с просьбой при первом же удобном случае сообщить им все, что было интересного в этой речи; далее, госпожа Шорф-Крейдель по причине, тоже известной читателю, и, наконец, три пенсионера, которые положили себе за правило лишь до обеда уподобляться «студентам-криминалистам», а после обеда, укрывшись в тихой задней комнате трактира «Пивная кружка», готовиться к предстоящему турниру игроков в скат, организованному комитетом «Радость для наших престарелых сограждан» в соседнем окружном центре Воллерсховен и намеченному на ближайшее воскресенье; все три старика, из которых один был крестьянин, другой — учитель в отставке, а третий — ремесленник без малого восьмидесяти лет, независимо друг от друга сочли дело Грулей «несколько странным», но не заслуживающим особого внимания, поскольку оно им и без того было известно. К прежним слушателям прибавилось двое новых: товарищ молодого Груля по военной службе фермер Хуппенах из Кирескирхена — ему все равно надо было зайти в окружную сберегательную кассу похлопотать насчет кредита — и господин по имени Лейбен, окружной старшина на пенсии и дальний родственник Штольфуса. Поначалу Бергнольте заподозрил и Хуппенаха и старого Лейбена в принадлежности к стану журналистов, но, бегло изучив их внешность и выражение лиц, отверг это подозрение. Явные перемены к лучшему в настроении председательствующего и в настроении обоих подсудимых были достойны куда большей аудитории; оба Груля, еще утром казавшиеся спокойными и сдержанными, сейчас излучали такую радость, что даже защитник, несколько сникший, воспрянул духом. Неудачный обед не испортил настроения прокурору: он без долгих раздумий заказал себе на второй десерт знаменитый омлет-суфле, собственноручно изготовляемый Шмитцем; Грули, как баловни судьбы, оказались единственными клиентами «Дурских террас», не пострадавшими от душевного смятения прославленной поварихи. Сообщение, столь пагубно отразившееся на качестве приготовляемых блюд, было сделано молодой особой лишь тогда, когда единственно удавшиеся в этот день телячьи шницели для обоих Грулей уже лежали в судке. Порадовал Груля-старшего и на редкость ароматный кофе, и одна из тех сигар, которыми Шмитц баловал его раз в год по обещанию: нежнейшая смесь табаков неслыханной чистоты. Сообщение Евы Шмитц о том, что она ждет ребенка, повергло обоих Грулей в состояние, близкое к эйфории, они по очереди отплясали — один с невестой, другой с невесткой — веселый танец и несколько раз ее переспрашивали, не ошиблась ли она. Прокурор, приятно взволнованный тем обстоятельством, что его коллеге Гермесу не удалась задуманная инсценировка, после перерыва вызвал первым Груля-старшего и шутливо спросил его, не ошибся ли он, когда сказал, что не имеет судимости, хотя и приходил в столкновение с законом — с налоговым законом. Груль повторил, что судимости не имеет, другое дело — бесчисленные исполнительные листы. Но прокурор ласково перебил его, заметив, что речь идет не об этом, а о загадочном факте, который поразил его, когда он перелистывал дело: как могло случиться, что Груль, призванный только в сороковом году, к концу сорок второго уже стал фельдфебелем, а к концу сорок третьего, непонятно почему, снова сделался рядовым солдатом. Ах вот что, весело воскликнул Груль, да это проще простого, его разжаловали летом сорок третьего, только и всего. Ах вот что, воскликнул прокурор не менее весело, не хотите ли вы сказать, будто всех солдат ни с того ни с сего подвергают разжалованию. Нет, почему же, сказал Груль уже не просто весело, а почти с ликованием в голосе. Его судил трибунал и приговорил к восьми месяцам тюрьмы, а отсидел он шесть в какой-то крепости. Здесь вмешался защитник и спросил председательствующего, допустимо ли в таком случае говорить про судимость, на это прокурор ответил, что он пока не называл судимостью приговор военного трибунала, председательствующий же спокойно разъяснил защитнику, что здесь важно только одно — за какой проступок Груля судил военный трибунал. Прокурор с улыбкой спросил Груля-старшего, хочет ли тот давать показания по этому поводу. Не посоветовавшись с защитником, Груль утвердительно кивнул и сказал, что хочет. На это прокурор: «Тогда расскажите мне, что там у вас произошло». Груль рассказал, что уже во время строевой подготовки его неоднократно отзывали на столярные работы, либо прямо в квартирах офицеров и унтер-офицеров, либо в батальонной мастерской, потом его полк выступил во Францию, когда там кончилась война. (Прокурор перебивает его вопросом: «Вы имеете в виду боевые действия во Франции?» Ответ Груля: «Я имею в виду войну».) Сперва они стояли в Руане, потом в Париже; на него всюду был спрос, и по этой причине он поднимался все выше и выше, под конец он даже работал на одного полковника — «сплошной Людовик Шестнадцатый», жена полковника была просто помешана на Людовике, а потом для него конфисковали маленькую мастерскую в районе Пасси, совсем маленькую, но в ней было решительно все, что нужно краснодеревцу; по утрам он уходил туда работать, позднее он там и ночевал, а еще позднее подружился с коллегой, которому раньше принадлежала мастерская, и добился у полковника разрешения допустить этого француза к работе; звали его Эрибо, они по сей день с ним дружат. Сейчас Эрибо содержит антикварную лавку, и дела у него идут неплохо, — мысль открыть такую лавку возникла еще во время войны, когда они работали вместе. Эрибо хороший, можно сказать, отличный столяр, главным образом мебельщик, но стильной мебели раньше не делал, делать стильную мебель он научился у него, Груля. А научившись, стал работать «себе в карман», полковник ни о чем не догадывался, а Груль и не собирался ему докладывать, сколько времени уходит на ту или иную поделку; к примеру, на маленький комод, с которым дома можно было бы управиться за неделю, а то и за три дня, он испрашивал два месяца. И вот однажды он сказал полковнику, что дома он запросто выгонял четыреста — пятьсот марок в месяц и что содержание, положенное рядовому солдату, это не деньги при такой работе. Полковник в ответ рассмеялся и быстренько произвел его в ефрейторы, потом в унтер-офицеры, а там и в фельдфебели. Между тем в мастерской у Эрибо стал по вечерам собираться народ, мужчины, иногда женщины, приносившие с собой вино и сигареты; Эрибо его всякий раз отсылал на том основании, что им, да и ему тоже лучше будет, если он никогда не узнает, о чем здесь говорят; на двери мастерской прикрепляли вывеску: «Немецкий вермахт» или что-то в этом духе. Когда его отсылали, он уходил то в кино, то на танцы и по просьбе Эрибо возвращался домой за полночь. На ехидно кроткий вопрос прокурора, не казались ли ему, Грулю, подозрительными эти сборища, Груль отвечал: ничего не казались, хотя он, разумеется, понимал, что эти люди собираются у Эрибо не затем, чтобы обсудить текст верноподданнического адреса на имя Гитлера. Как-никак была война, и он, Груль, не имел оснований думать, что французы от нее в восторге, а Эрибо помогал ему и полковнику раздобывать мебель, он знал многих краснодеревцев, антикваров, да и вообще знакомых у него было хоть пруд пруди. На мебель были установлены закупочные цены в переводе на масло, кофе, сигареты, «и такие высокие, что даже соседям кое-что перепадало»; за все платили маслом, кофе, сигаретами, вдобавок он, Груль, много разъезжал, ездил в Руан, Амьен, потом даже в Орлеан, и всякий раз прихватывал посылочки для друзей Эрибо: масло, кофе и тому подобное, пока Эрибо однажды не спросил его, не возьмется ли он доставить посылочку с маслом, наперед зная, что в ней нет ни масла, ни кофе, ни сигарет. За это время они очень сблизились, он жил в семье у Эрибо, там и столовался, и жена Эрибо и маленькая дочка очень тепло к нему отнеслись, когда умерла его жена. Короче, он попросил Эрибо сказать ему, что в этой посылке, а тот ответил: «Ничего дурного, сплошь бумага, но то, что на ней напечатано, вряд ли придется по вкусу твоему полковнику». Ну что ж, он отвез эту посылочку, а потом и еще возил. Но тут один солдат из комендатуры, куда он являлся получать содержание и продовольственные карточки, посоветовал ему быть поосторожнее: за мастерской установлена слежка. Тогда и он посоветовал своему другу Эрибо быть поосторожнее. Эрибо немедленно исчез со всей семьей, а его, Груля, через два дня арестовали, он признался, что возил посылки, но не признался, что ему было известно их содержимое. После судебного разбирательства рухнула вся «мебельная фирма», оказалось, что шум поднялся именно из-за нее, полковника тоже понизили в чине. На вопрос, счел ли он это наказание справедливым и испытывал ли он угрызения совести, Груль ответил: нет, никаких угрызений совести он не испытывал, а что касается наказания, то справедливость — слишком высокое слово, не применимое ни к войне, ни к ее последствиям. Ах так, значит, слова «справедливый» и «справедливость» кажутся ему неприменимыми и по сей день? Да, ответил Груль, «и по сей день, очень даже кажутся». Но он ведь говорил суду, что не занимается политикой, как же он мог стать на сторону этих людей? Именно потому, что не интересовался политикой, а людей этих любил, «только вам этого не понять». Прокурор рассердился и заявил протест в связи со вторичной попыткой Груля судить о его, прокурора, умственных способностях, в остальном же он больше вопросов не имеет; взгляды подсудимого ему сейчас абсолютно ясны, если сопоставить их со взглядами Хорна — и того ясней; и еще он, прокурор, отмечает, что подсудимый находит «естественными» вещи самые невероятные, для него все подряд «естественно». Председательствующий сделал Грулю замечание за его реплику «вам этого не понять» и, несколько поутратив доброе расположение духа, ибо драгоценное время утекало между пальцев, позволил и защитнику задать Грулю следующий вопрос: «Что делал Груль в военной тюрьме и после освобождения из тюрьмы?» Груль устало и очень равнодушно ответил: «Реставрировал мебель, после тюрьмы — в Амстердаме». На вопрос защитника, принимал ли он хоть когда-нибудь участие в боевых действиях, Груль ответил: «Нет, я сражался лишь на мебельном фронте, главным образом на фронтах Людовика Шестнадцатого, Директории и Империи». Прокурор попросил сделать подсудимому замечание за неуместное выражение «мебельный фронт», в котором он, прокурор, усматривает неуважение к памяти погибших в последнюю войну, в том числе и к памяти своего отца, павшего отнюдь Показания почти восьмидесятилетнего патера Кольба из Хузкирхена вылились в своего рода дружескую беседу, порою они напоминали богословский семинар для народных учителей, слегка приправленный сельским балагурством, но, к успокоению председательствующего и к великому огорчению госпожи Кугль-Эггер и Эльзы Гермес, почти не содержали в себе того, что прославило патера далеко за пределами Бирглара, — его «пламенной и бесстрашной оригинальности», которая хоть и проявлялась в ряде его высказываний, но отнюдь не проявлялась в манере держать себя. Бергнольте, единственный из присутствующих, кто раньше не знал патера (Кугль-Эггеры во время первого, официального визита в Хузкирхен уже имели возможность познакомиться с образчиками его темперамента), вечером в беседе с Грельбером охарактеризовал его как «первостатейного оригинала — вы, конечно, понимаете, что я имею в виду». Штольфус со сдержанной любезностью, в которой даже самый злонамеренный человек не усмотрел бы ничего оскорбительного, предложил Кольбу стул, но тот отказался от поблажки с любезной сдержанностью, в которой не было ничего оскорбительного. Патер сказал, что не знал Груля-старшего в первые годы жизни, но помнит его с десятилетнего возраста — поскольку Иоганн частенько наведывался из Дульбенвейлера в Хузкирхен к своей тетке Вермельскирхен, а ближе он узнал его, когда Грулю исполнилось шестнадцать лет и он начал встречаться «с Элизабет Лейфен, своей будущей женой». Он, патер Кольб, всегда считал Груля человеком работящим, отзывчивым и положительным, немножко тихоней — но тут, возможно, сказались тяжелые впечатления детства. Когда прокурор спросил, какие это впечатления, Кольб ответил, что не хочет касаться этой темы, ибо подобные разговоры легко дают повод к кривотолкам. Когда прокурор, не решившийся настаивать на ответе, спросил его о религиозных устоях Груля, Кольб, уже начав проявлять свой прославленный темперамент, заявил голосом более громким, чем прежде, что здесь он стоит перед Здесь Груль-старший движением руки попросил слова и, получив таковое, сказал, что, хоть его об этом и не спрашивают, он считает своим долгом сообщить, что к религии относится равнодушно, причем уже давным-давно, с тех пор как перед свадьбой ходил слушать проповеди достопочтенного господина патера, то есть примерно двадцать пять лет назад, не меньше. После этого патер сказал, что Грулю, быть может, и недостает веры, но он, патер, считал и будет считать Груля одним из немногих истинных христиан в своем приходе. Когда прокурор очень любезно, можно даже сказать, ласково и с улыбкой заявил, что ему странно слышать такие речи из уст священнослужителя и он позволит себе — «уж вы меня извините» — усомниться в том, что сей тезис правомочен и неуязвим с богословской точки зрения, да и где это слыхано, чтобы патер не скорбел при виде подобного равнодушия, патер отвечал так же любезно, можно сказать, ласково и тоже с улыбкой, что он, патер, скорбит при виде очень даже многого в этом мире, но не ждет в своих скорбях помощи от государства. Что же до теологической правомочности или неуязвимости его утверждений, то господин прокурор, вероятно, «слишком многого понабрался в католических кружках». Председательствующий позволил себе пошутить и спросил прокурора, не желает ли тот затребовать богословскую экспертизу, чтобы разобраться в религиозных убеждениях Груля; прокурор залился краской, протоколист Ауссем хмыкнул и вечером того же дня рассказывал своим товарищам по партии: «у них чуть не дошло до скандала». Далее защитник спросил у патера, правда ли, что он однажды застал в церкви Груля, курившего трубку. Да, ответил патер, один раз, даже два раза он заставал Груля в церкви с трубкой; Груль — наверно, он обещал это своей покойной жене — частенько приходит посидеть в церкви, когда там нет службы, и действительно, он заставал его с трубкой: Груль сидел на одной из последних скамей и курил; сперва он, патер, испугался и даже рассердился, это показалось ему святотатством, позднее же, когда он вгляделся в выражение лица Груля, окликнул его и даже пожурил немного, он прочитал на этом лице выражение «почти целомудренного благочестия». «Он совершенно ушел в себя и явно витал мыслями где-то далеко, и знаете, — добавил патер, — это может понять лишь тот, кто курит трубку, я, к примеру: трубка становится как бы частью твоего тела, я и сам себя поймал однажды на том, что вошел в ризницу с горящей трубкой, и заметил это только тогда, когда начал уже натягивать через голову облачение и трубка застряла в узкой горловине, и не случись при этом служки и не будь горловина такой узкой, я, может, и взошел бы на амвон с трубкой во рту». Суд, подсудимые и публика по-разному восприняли это признание: госпожа Кугль-Эггер впоследствии сказала, что ушам своим не поверила; Эльза Гермес сочла это «потрясающим»; Бергнольте вечером доложил Грельберу: «По-моему, у него не все дома»; председательствующий, защитник и подсудимые улыбнулись, прокурор вечером сказал своей жене, что его охватил «неподдельный ужас», молодой Хуппенах захохотал во все горло, а старый Лейбен покачал головой и впоследствии говорил, что «тут уж патер хватил через край». На вопрос защитника, что он может сказать о Георге Груле, патер с улыбкой обернулся к Грулю-младшему и ответил, что уж его-то он действительно знает со дня рождения, ведь Георг родился в Хузкирхене, и он крестил его на дому по желанию матери, которая уже была при смерти, затем Георг учился в хузкирхенской школе. Короче, он хорошо его знает: Георг скорее вышел в мать, чем в отца, «только характер у него необузданный»; а вообще парень он работящий, добропорядочный, с отцом жил душа в душу; сперва его еще воспитывала бабушка, а после войны, когда Георгу было года три, — один отец. Изменился Георг только когда ушел служить в бундесвер. Добавьте к этому, что его отец именно тогда окончательно запутался в долгах, но прежде всего «скука, невыносимая скука военной службы» тяжело поразила доброго и здорового мальчика, прежде очень жизнерадостного и прилежного, она изменила его, сделала «злым, я бы даже сказал, — злобным». Прокурор любезно, но твердо прервал патера и сказал, что если человек, который из-за прохождения службы в столь демократической институции, какою является бундесвер, стал злым и даже злобным — а это при более близком знакомстве с мировоззрением и жизненным путем Груля-старшего и со всей его вскрытой здесь жизненной философией отнюдь не кажется удивительным... — повторяю, если человек из-за военной службы стал злым и даже злобным, значит, он имеет к злобности особое предрасположение. Отсюда и вопрос к уважаемому господину патеру: в чем, собственно, выразилась злобность молодого Груля? Патер не менее любезно, но твердо опроверг прокурорский тезис относительно предрасположенности ко злу, якобы необходимой для того, чтобы молодой человек озлобился из-за военной службы. Для молодого человека, сказал патер, нет ничего пагубней соприкосновения и знакомства с грандиозной организацией, смысл которой сводится к производству абсурдных никчемностей, другими словами, — к полной, почти абсолютной бессмыслице. Таково его мнение по данному вопросу. Вообще же, наверно, и он, патер, предрасположен к злобности, ибо в 1906 году он служил в артиллерии вольноопределяющимся и близкое знакомство с военной жизнью чуть не ввергло его «в полный нигилизм». Что же касается основного вопроса господина прокурора — в чем выражалась злобность молодого Груля, — то надо сказать следующее: он никогда не отличался благочестием, но был мальчиком верующим, преданным церкви и вдруг начал презрительно отзываться о ней. Виной тому его начальник, который явно был не в меру ревностным католиком. Молодой Груль сказал ему, патеру, будто он, патер, даже представления не имеет о том, что «творится на свете»; Груль слушал только его, патера, проповеди, только у него учился Закону Божию, а теперь он предлагает ему, патеру, учредить новую независимую хузкирхенскую католическую церковь. Злобность молодого Груля проявилась в чуть ли не богохульных рисунках и скульптурах. А однажды он и вовсе прикрепил записку к деревянной скульптуре св. Анны с Марией и младенцем[27]; они совместно с отцом реставрировали ее и в субботу вечером по поручению какого-то там торговца художественными изделиями сдали госпоже Шорф-Крейдель. В этой записке стояла дословная цитата из «Гёца фон Берлихингена»[28], а скреплена она была подписью «Ваша Богоматерь». С тончайшей иронией прокурор заметил, что выражение «не в меру ревностный католик» в устах достопочтенного господина патера, да еще применительно к офицеру бундесвера, представляется ему по меньшей мере странным, равно как и мнение господина патера об институции, возникшей на демократической основе и призванной защищать те ценности, в сохранении коих прежде всего заинтересована церковь; вдобавок взгляды господина патера на данный предмет расходятся, как ни странно, с учением церкви, и поэтому он, прокурор, склонен расценивать высказывание господина патера как проявление пусть симпатичного, но более чем оригинального образа мыслей, и прежде всего он никак не может согласиться с конечным выводом господина патера: армия — как школа нигилизма, хотя всем известно, что именно армия призвана воспитывать молодежь в духе порядка и дисциплины. Патер, забыв попросить слова, любезно, даже сердечно обратился к прокурору и сказал, что его, патера, высказывания никоим образом нельзя рассматривать как проявление пусть симпатичного, но весьма оригинального образа мыслей, что они неуязвимы с богословской точки зрения; а то, что господин прокурор именует учением церкви, продиктовано необходимостью ладить с мирскими властями, и это никакое не богословие, а обычное приспособленчество. Он, например, в свое время советовал молодому Грулю уклониться от военной службы, а Груль ему ответил, что человек может это сделать только по велению совести, его же совесть в данном случае не играет никакой роли, его совесть, если можно так выразиться, вообще не имеет касательства к военной службе, а имеют касательство лишь его разум и воображение. Тут ему, патеру, пришлось согласиться, что в словах молодого человека заложена глубокая истина, ведь он и сам не очень высокого мнения о совести, которую можно повернуть и так и эдак, о совести, которая с одинаковой легкостью обращается то в губку, то в камень, тогда как разум и воображение суть высокие, божественные дары, коими Господь наделяет человека. Посему он ничем не мог утешить молодого Груля, ибо понял сам, как нелепо обращаются нынче с этими божественными дарами — разумом и воображением. Не следует также упускать из виду, в сколь тягостном положении оказался молодой Груль, вынужденный наблюдать со стороны, как его отец все больше и больше запутывается в долгах, ему же в это время за мизерную плату приходилось отделывать бары для офицерских и унтер-офицерских казино; но всего тяжелее была для него эта командировка, о которой он... Тут председательствующий учтиво попросил патера воздержаться от высказываний по этому вопросу, поскольку они намерены обсуждать его при закрытых дверях и допросят в качестве свидетеля бывшего начальника молодого Груля. Тогда старик патер хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Да, да, конечно, конечно, как же это я упустил из виду! Да будь я немного моложе, этот начальник за неделю превратил бы меня в атеиста», после чего добавил, что, по его мнению, не следует делать тайну из этой командировки, если уж о ней знает вся их деревня. Председательствующий разъяснил ему, какая разница существует между двумя положениями: вообще знает вся их деревня или узнала из-за несоблюдения тайны, — а прокурора сердито спросил, намерен ли тот заявлять протест по поводу разглашения тайны или считает возможным при открытых дверях обсуждать командировку, которая безусловно является служебной и тем самым секретной. «Ибо если мы, — продолжал он, — подвергнем эту командировку публичному разбирательству, она станет тем, чем никогда бы не стала, хотя бы о ней говорили три или четыре деревни, — она станет документом, то есть достоянием гласности, вот что в корне отличает судебное разбирательство от сплетен и слухов, безразлично, справедливы они или нет». А потому он не хотел бы сейчас касаться командировки молодого Груля. Тут сидевший в зале Хуппенах залился таким громким и продолжительным смехом, что председательствующий уже после того, как Шроер смерил Хуппенаха очень пристальным взглядом, был вынужден сделать ему строгое предупреждение и пригрозил удалить его из зала. Хуппенах сменил смех на усмешку, которая была квалифицирована прокурором как наглая и свидетельствующая о неуважении к властям. Председательствующий же сказал, что хотя и он, в свою очередь, находит усмешку Хуппенаха «малопочтительной», но для экономии времени предпочитает не подвергать скрупулезному разбору и моральной оценке усмешки присутствующих в зале. На вопрос, что он может добавить к высказываниям господина патера, молодой Груль спокойным голосом и все так же бодро ответил, что он благодарен господину патеру за точную характеристику своего душевного состояния и склада ума, избавившую его от необходимости самому говорить о себе, что он, кстати, не сумел бы сделать так сжато и точно. Ему нечего прибавить к высказываниям патера, патер, который действительно знает его с колыбели и которого он глубоко чтит, сказал все так хорошо, как ему бы в жизни не сказать. Патера с благодарностью отпустили. Перед уходом он чрезвычайно погрешил против норм поведения в зале суда, ибо обнял молодого Груля и пожелал ему вновь обрести смысл жизни подле доброй и красивой женщины, а Груль заверил патера, что это уже совершилось. Замечание председательствующего по поводу недозволенных в суде объятий прозвучало очень нежно, словно не замечание, а извинение. Затем Штольфус объявил короткий перерыв и обратился с просьбой к прокурору и защитнику, чтобы каждый из них отказался по крайней мере от одного свидетеля; дело ему представляется совершенно ясным, так нельзя ли исключить из числа свидетелей хотя бы обеих дам — вдову Лейфен и вдову Вермельскирхен. После краткого размышления прокурор и защитник согласились удовлетворить его просьбу, и патер смог отправиться домой с обеими своими прихожанками, испытывавшими как облегчение, так и разочарование. Госпожа Кугль-Эггер, воспользовавшись перерывом, покинула зал суда, так как утром вызвала к себе на новую квартиру маляра, чтобы договориться с ним относительно покраски стенных шкафов в кухне. В тоске по утерянной сельской простоте этой «дыры восточнее Нюрнберга» она решила идти пешком и вспомнила по дороге, как она еще совсем маленькой девочкой, чтобы срезать путь, ходила задами кладбища через негустой кустарник, а потом вдоль Дура. Идя этой дорогой, она столкнулась с патером и обеими дамами из Хузкирхена, была опознана как Марлиз Грабель и слегка покраснела, оттого что в ее ответе на это сердечное приветствие явственно проступал баварский диалект; патер шутя обозвал ее «изменницей родины» и посоветовал на все столярные работы, которые потребуются в новой квартире, приглашать не Груля, а старого Хорна, ибо Груль окончательно погиб для столярных поделок. Очередной свидетель Грэйн указал свою профессию: дипломированный экономист, имеет ученую степень, возраст — тридцать два года, а на вопрос председательствующего, случалось ли ему уже выступать при аналогичных обстоятельствах в качестве эксперта, ответил утвердительно: да, случалось. Густые белокурые волосы и симпатичное лицо Грэйна делали его похожим скорее на молодого врача, обаятельного и преуспевающего; длительное ожидание в комнате для свидетелей, в особенности же нудный разговор с обер-лейтенантом на философские темы, несколько утомили его и вывели из терпения, а потому на требование председателя коротко объяснить экономическое положение Груля-старшего он с чуть презрительным высокомерием специалиста ответил, что ежели от него требуют связного изложения, то он заранее не может сказать, будет ли его речь краткой или пространной, существуют, правда, устоявшиеся формулировки, но дело Груля как бы пребывает в «ледниковом периоде народного хозяйства», так что он попросил бы... Конечно, конечно, сказал председательствующий, говоря «коротко», он имел в виду «по возможности коротко», а отнюдь не искажение смысла в угоду краткости. Язык у Грэйна был хорошо, даже очень хорошо подвешен, он на память приводил всевозможные цифры, но при этом смотрел не на председательствующего, не на подсудимых и даже не на зрителей, а на некий невидимый пюпитр или на анатомический стол, где терпеливо дожидался вторжения его искусных рук подопытный кролик; жесты, которыми он подчеркивал особо значительные места, были отрывисты и резки, но ничего грубого в них не было. Грэйн сообщил, что с согласия Груля-старшего он изучил все его бухгалтерские книги, а также налоговые декларации и, предваряя последующие выводы, может сказать, что Груль — поскольку речь идет о его финансовом упадке — есть жертва беспощадного, немилосердного — тут он обернулся к Грулю и развел руками с видом любезным и как бы виноватым, — но, «как я нахожу и даже объясняю в своих лекциях», неизбежного процесса, кстати отнюдь не нового, ибо он уже неоднократно имел место в истории экономики, к примеру, при переходе от средневекового цехового строя к промышленному строю нового времени и позднее в девятнадцатом веке, короче говоря, объективно этот процесс не остановишь, народная экономика среди всех финансируемых музеев еще не завела ни одного для поддержки анахроничных ремесел. Итак, даже с моральной точки зрения Груля не в чем упрекнуть: он допустил всего лишь одну ошибку — позволил себя изловить, но эта ошибка не носит морального характера. Существует философия права, но не существует философии налога; финансовое законодательство щадит наиболее молочных коров и не забивает их раньше времени; если применить это сравнение к Грулю, можно сказать: коров грулевской породы осталось сейчас так мало, что закон о налогах не видит смысла оберегать их от убоя, а в случае необходимости и от преждевременного убоя. Если выразить это в цифрах, доступных для профанов, дело будет выглядеть примерно так: на предприятиях подобного типа слишком малы издержки производства, там почти не нужны машины и требуется совсем немного материала, доход в таком предприятии приносят главным образом руки, талант и художественное чутье, подобная расстановка сил, как ее ни рассматривай, с субъективной ли, с объективной ли точки зрения, приводит к абсурднейшим балансовым итогам; когда Груль еще работал вместе с сыном, его оборотный капитал составлял в год ни много ни мало сорок пять тысяч марок; издержек же он мог в этом году указать всего четыре тысячи, иными словами, он получил сорок одну тысячу чистого дохода, отсюда и подоходного налога тринадцать тысяч, да церковного — тысяча триста, да налог с оборота — почти тысяча семьсот, вместе с обязательным страхованием это составит более пятидесяти пяти процентов от всего дохода, или, выражаясь популярно, из каждой заработанной марки в карман Груля попадало всего сорок пять, а бывали годы, когда всего лишь тридцать пфеннигов, Груль же к этому времени, опять-таки выражаясь популярно, успевал истратить, как свои «честно заработанные деньги», от семидесяти до семидесяти пяти пфеннигов на марку. Грэйн полагает, что он достаточно подробно охарактеризовал экономическое положение Груля, и только просит, чтобы ему позволили привести еще одно сравнение: сорока тысяч марок прибыли часто не имеют даже средние предприятия с оборотным капиталом в один миллион, а здесь ее добилась мастерская, в которой работало «всего два талантливых и трудолюбивых человека»; он приводит эти сравнительные цифры лишь для того, чтобы «наглядно изобразить», сколь «абсурдно с субъективной точки зрения», с объективной же сколь безжалостно и немилосердно, хотя это и диктуется необходимостью, обращаются народная экономика и налоговое законодательство с такими «анахроничными» предприятиями, которые не могут следовать великому закону: непрерывно увеличивать расходы на персонал, то есть, иначе говоря, увеличивать издержки производства. Дело Груля, субъективно абсурдное и, по мнению народа, несправедливое, можно сопоставить с судьбой художника, когда тот — «я позволю себе оперировать общепринятыми, а не статистически стабильными ценностями», — затратив на картину каких-нибудь двести или триста марок, продает ее за двадцать — тридцать тысяч, а то и дороже. У Груля даже не было телефона, он не должен был платить за квартиру, издержки его производства складывались лишь из минимальных расходов на материал, потребный для работы, ему даже на «угощение» тратиться не приходилось, уж если кто кого и угощал, так не Груль, а Груля — его клиентура и торговцы художественными изделиями, потому что не он искал клиентуру, а клиентура искала его и его работу. Еще несколько слов, сказал Грэйн, и он закончит свое выступление. Ему хотелось бы под конец прояснить то, что может показаться непонятным профану: каким образом у Груля накопилась недоимка в тридцать тысяч марок, сумма поистине невероятная, а если приплюсовать к ней судебные издержки и пени, то и все шестьдесят тысяч. Только за последние пять лет обороты Груля составили сто пятьдесят тысяч марок, чистая прибыль — сто тридцать тысяч, но если отсюда вычесть половину на налоги и прочие поборы, а из оставшейся суммы вычесть половину, «неосмотрительно истраченную Грулем на собственные нужды», то эта грандиозная сумма не покажется такой уж необъяснимой. В последней части своего выступления, особенно четкой и внятной, Грэйн часто бросал на Груля взгляд, в котором странным образом мешалось сострадание и восхищение. В заключение Грэйн сказал, что современная налоговая политика редко вспоминает о налоговой морали; это понятие, правда, всплывает время от времени, но в основе своей оно смехотворно и, как он, Грэйн, полагает, даже недопустимо; налоговая политика сводится к тому, чтобы увеличить меру издержек, которые, если рассматривать их с этической точки зрения, неизбежно покажутся абсурдными, и если бы ему, Грэйну, было предоставлено право судить о виновности или невиновности Груля — он имеет в виду налоговый вопрос, а не тот проступок, который является предметом сегодняшнего разбирательства, — то он сказал бы так: с человеческой точки зрения — абсолютно невиновен, с этической, точнее, с абстрактно-этической — поведение Груля также ничуть не предосудительно, однако экономический процесс безжалостен и немилосерден, а финансовое законодательство не может позволить себе роскошь содержать на дотации «анахроничное сословие придворных шутов» и потому рассматривает чистую прибыль как чистую прибыль, и только. «Я не судья! — сказал Грэйн, при его моложавой стройности он выглядел на редкость симпатичным и умным человеком. — Я не судья, — он поднял палец, не угрожая, а скорее указуя на Груля, — не судья, не священник и не чиновник министерства финансов, я всего лишь экономист-теоретик. Как человек, я при всем желании не могу не испытывать уважения к подсудимому; я удивляюсь, как ему удалось продержаться в такой запутанной ситуации более десяти лет, не запутавшись еще больше, но как теоретик, я останавливаюсь перед этим фактом, как... ну, как остановился бы врач перед безнадежным раковым больным, который по всем расчетам должен был умереть пять лет назад». На вопрос прокурора, может ли свидетель уже не как начинающий, а как достаточно сложившийся теоретик отрицать понятие налоговой морали, Грэйн довольно резко ответил, что, разумеется, этот термин до сих пор не вышел из употребления, но лично он даже в своих лекциях, за которые ему платит государство, всегда говорит то же самое, что сказал здесь, то есть категорически отвергает понятие морали в науке о налогах. Поскольку дальнейших вопросов не последовало, свидетелю разрешили удалиться. Во время небольшого перерыва, который образовался сам собой, покуда вызывали очередного свидетеля — судебного исполнителя Губерта Халя, четвертый из четырех еще остававшихся слушателей, старшина Лейбен, на цыпочках покинул зал: выкладки Грэйна надоели ему до тошноты, а от последующих свидетелей он также не ожидал ничего интересного. Хуппенах хоть зевал во весь рот, но остался в зале, так как все еще не уразумел, что при опросе обер-лейтенанта и фельдфебеля его все равно выставят за дверь. Халь, судебный исполнитель, шестидесяти лет от роду, чьи густые темные волосы вечно стояли дыбом, потому что он то и дело их ерошил, произвел, как позднее сообщил Грельберу Бергнольте, единственный из присутствующих не знакомый с Халем ранее, двойственное впечатление, «я бы даже сказал, не двойственное, а прямо-таки подозрительное: вид у него был довольно неопрятный, растрепанный, словом — не внушающий доверия». На вопрос защитника, в состоянии ли он раздельно охарактеризовать свои человеческие и служебные взаимоотношения с обвиняемым, Халь ответил с наглым спокойствием, что изучил эту разновидность шизофрении досконально, ибо с большинством «клиентов» состоит и в тех и в других отношениях. Что до стороны человеческой, он, «само собой», очень хорошо знал Груля, они великолепно понимали друг друга, нередко сиживали вместе за кружкой пива, причем, как правило, угощал он, так как на содержимое карманов Груля был наложен арест и ему, Халю, было неловко в пивной ревизовать кошелек Груля или его бумажник, а если понадобится, то и содержимое карманов. «Бог ты мой! — воскликнул Халь. — Мы ведь тоже люди», — и как раз потому, что он тоже человек, Халь при всякой встрече платил за пиво и вино Груля. На просьбу защитника точно определить, что значит наложение ареста на содержимое карманов, так как это определение здесь неизбежно будет фигурировать, Халь зачитал соответствующие параграфы из памятки для судебных исполнителей, которую, видимо, всегда держал при себе: «Судебный исполнитель обязан обыскать платье и карманы должника, на это не требуется особой судебной санкции. Обыск лиц женского пола судебный исполнитель осуществляет с помощью надежного лица женского же пола». Эта инструкция, продолжал Халь, которого явно приободрила тишина в затаившем дыхание зале, имеет свое правовое обоснование в параграфах 758 и 759 гражданского процессуального кодекса, каковые гласят: «Параграф 758, пункт первый: Судебный исполнитель обязан провести обыск квартиры и вещей должника, пока и поскольку это необходимо для того, чтобы выполнить решение суда. Пункт второй: Он обязан настаивать на вскрытии или взломе закрытых дверей дома, дверей комнаты, а также шкафов и прочих предметов обстановки. Пункт третий: Если ему оказывают сопротивление, он обязан применить силу, для каковой цели может прибегать к содействию органов полиции. Параграф 759: Если при исполнении решения суда исполнителю оказывается сопротивление или если во время исполнения оного в квартире должника не присутствует сам должник, либо кто-нибудь из членов его семьи, либо совершеннолетняя прислуга, судебному исполнителю надлежит привлечь в качестве понятых двух совершеннолетних посторонних лиц или же одного муниципального чиновника или полицейского». Пораженный мертвой тишиной, которая установилась в зале при зачтении столь знакомого ему текста, и воспользовавшись тем, что Штольфус его не перебивает и не задает ему вопросов, Халь продолжал рассказывать плаксивым голосом, причем пафос его речи только усиливал эту плаксивость, «господам присутствующим», как часто ему приходилось в хорошо известных суду заведениях конфисковать содержимое карманов «у дам определенной профессии»; эта акция преимущественно сводится к тому, чтобы, улучив момент, сорвать туфли с обыскиваемой дамы, «ибо, как правило, они хранят свою наличность именно в туфлях», быстро вытряхнуть содержимое таковых в заранее приготовленный кулек и как можно скорее покинуть заведение, прежде чем о случившемся известят хозяина. При так называемых «карманных конфискациях», продолжал Халь, ему обычно помогает некая Шурц, пятнадцать лет прослужившая надзирательницей в женской тюрьме и знакомая со всеми уловками, включая тайники в нижнем белье, и к тому же обладающая незаурядной физической силой. С этой особой у него вечно происходят стычки, ибо она — за это ее, собственно, и уволили из тюрьмы — имеет «склонность наносить телесные повреждения», и это тоже хорошо известно суду. Вообще же, продолжал Халь, «карманные конфискации» — премерзкое занятие, и он не скрывает, что по возможности старается от них уклоняться, но есть кредиторы, которые считают его своим персональным агентом и настаивают на своем праве. Что до человеческой стороны дела — теперь Халь говорил уже усталым, почти равнодушным голосом, — то любой человек в городе и в округе Бирглар, а его, Халя, клиентура куда обширнее, чем этого хотелось бы некоторым пророкам экономического чуда, любой знает, что он вовсе не изверг, а просто судебный исполнитель, руководствующийся решениями суда, хотя порой и прибегающий к содействию полиции, однако тот же Груль никогда на него не обижался. Груль подтвердил это выкриком с места: «Верно, Губерт, я на тебя никогда не обижался», за что и получил замечание от Штольфуса. Тут речь не о состоянии войны, а об отношении между охотниками и дичью, причем охотник должен прибегать к таким же уловкам, как и дичь, но у дичи положение более выгодное, если только ей хватает смекалки, ибо она не связана никакими законами и предписаниями, тогда как он, Халь, то есть охотник, находится под неусыпным контролем и должен держать ухо востро. В ответ на еще более резкое требование Штольфуса говорить только по существу дела и не «злоупотреблять весьма спорными метафорами» Халь, как впоследствии рассказывал Грельберу Бергнольте, извлек из кармана «неслыханно грязную, чудовищно смятую и уж во всяком случае не внушающую доверия записку» и зачитал по ней некоторые данные. Из-за одних только пени, не считая издержек по описи, напоминаний и прочих почтово-телеграфных расходов, задолженность в 300 марок через семь лет возрастает до 552 марок, а через десять — до 660, то есть значительно больше, чем в два раза. Когда речь идет о более крупных суммах — что в ряде случаев имело место у Груля, — к примеру, о сумме в 10 000, то таковая за десять лет возрастает до 22 000 марок. А если прибавить к этому штрафы за подачу неверных сведений, что тоже в ряде случаев имело место у Груля, ибо он не только не платил налогов, но и старался всеми правдами и неправдами уклониться от их уплаты, — тогда, ну, тогда, конечно... Халь испустил протяжный, очень протяжный вздох, этим вздохом, по позднейшему утверждению того же Бергнольте, «пропах весь зал». Особую категорию начислений составляют издержки по описи имущества и по напоминаниям, продолжал Халь. Размер их зависит от того, как часто высылаются напоминания и как часто производится опись. Существуют такие вздорные заимодавцы, которые, отлично зная, что с данного должника «нечего взять», тем не менее пытаются получить санкцию на все новые и новые описи, чем бессмысленно увеличивают размер долга; нагляднее всего это можно наблюдать на малых суммах, ибо минимальный расход по описи составляет одну марку, по напоминанию — восемьдесят пфеннигов, добавьте к этому почтово-телеграфные расходы и вы увидите, что за несколько лет долг в пятнадцать марок играючи вырастет в два-три-четыре раза. Возьмем, к примеру, случай с вдовой Шмельдера, муж ее, как известно, был кельнером и пользовался очень дурной славой, — так вот эта самая вдова... Председательствующий перебил его и попросил вернуться к делу Груля и говорить о «вменяемом в вину Грулю отказе от выполнения судебных решений», но на это Халь отвечал, что здесь нельзя говорить об отказе от выполнения в чистом виде, ибо Груль действует гораздо искуснее: он последнее время брал плату только натурой, каковая с трудом поддается конфискации, будучи же конфискована, доставляет судебному исполнителю одни лишь неприятности: так, например, Груль взял с одной крестьянской семьи двадцать килограммов масла за реставрацию буфета и восемнадцать из них сдал ему, Халю, при конфискации, он же, Халь, как дурак на это согласился, а ночью ударила гроза, все масло «раз — и прогоркло», и не просто упало в цене, но вообще потеряло всякую цену, а Груль еще пригрозил подать на него в суд за «халатное хранение конфискованных ценностей», аналогичный случай произошел и с окороком ветчины. И еще один аналогичный факт: Груль по заказу нынешнего арендатора «Дурских террас», хозяина ресторана Шмитца, выполнил очень трудоемкую тонкую работу, точнее говоря, соорудил для зала ресторана высокоценную с художественной точки зрения мебель и панели, неизменно вызывающие восхищение всех посетителей, словом, заново отделал весь ресторан и стал утверждать, что это его подарок Шмитцу, старому другу, но этот номер не прошел — человек в положении Груля не имеет права делать такие дорогие подарки; тогда Груль по-иному договорился со Шмитцем: он будет в течение двух лет ежедневно у него обедать на сумму в десять марок, что приблизительно равняется стоимости выполненной работы. Но из этой затеи тоже ничего не получилось, ибо человек, у которого наложен арест на имущество, попадает под действие закона о прожиточном минимуме, а прожиточный минимум отнюдь не предусматривает обедов стоимостью в десять марок; Груль и тут не растерялся и выговорил для себя и своего сына «трехразовое питание: завтрак, обед и ужин в течение двух лет». Шмитц проставил цену, не превышающую прожиточного минимума, но кормит их значительно лучше и даже посылает им обеды в тюремную камеру, что хорошо известно суду. Вдобавок Груль сократил фиктивный счет Шмитца еще на одну четверть, но и это, конечно, ему не поможет: найдутся понимающие люди, которые сумеют по достоинству оценить работу Груля, это не так сложно, как кажется. Однако, несмотря на все уловки и увертки Груля, Председательствующий еще раз сделал ему замечание за неуместное использование охотничьих терминов, которые «применительно к людям, а тем более к законодательным мероприятиям представляются ему весьма и весьма неуместными», после чего спросил, не имеют ли защитник и прокурор вопросов к свидетелю; прокурор более или менее внятно буркнул, что «сказанное вполне его удовлетворяет», а потом уже совсем невнятно пробормотал что-то о болоте и коррупции. Неожиданный инцидент произошел при допросе следующего свидетеля, старшего финансового инспектора Кирфеля, сообщившего, что его возраст — пятьдесят пять лет. Кирфель — кроткий, миролюбивый человек, — так же как и Халь, приготовился доказывать то, в чем, судя по его внешности, никто и не сомневался, а именно: он «не изверг». Всему округу было известно, что Кирфель любитель не только живописи, но и изящной словесности, что он — образец человеколюбия и незлобивости, ходили даже слухи, хоть он и старался их опровергнуть, что он давал деньги из своего кармана иностранным рабочим, безнадежно запутавшимся в платежах по рассрочке, к тому же этим рабочим нередко грозила опись имущества за неуплату подоходного налога с приработка; давая деньги, он, конечно, не рассчитывал, что их когда-либо вернут. И надо же, чтобы Кирфеля, чье прозвище Добрый Ганс ни один человек еще не произнес с оттенком иронии, чтобы именно его после первых же слов Штольфус, спокойно пропустивший мимо ушей великое множество не идущих к делу отступлений, перебил с несвойственной ему резкостью, можно сказать, закричал на него тоном, не допустимым с точки зрения всех присутствующих, включая прокурора. Дело в том, что Кирфель начал свою речь словами: «Мы только выполняем свой долг». — «Долг? — закричал Штольфус. — Долг? В конце концов, все выполняют свой долг. Мне здесь не декларации нужны, а конкретные сведения!» Но тут, ко всеобщему удивлению, Кирфель обозлился и тоже закричал: «И я руководствуюсь законами, и я провожу их в жизнь. А вообще-то, — вдруг добавил он уже слабым голосом, — вообще-то говоря, я и сам знаю, что не кончил университета» — и... потерял сознание. Штольфус надтреснутым голосом принес свои извинения всем присутствующим, включая Кирфеля, и объявил перерыв, а Шроер побежал за своей женой, отлично знавшей, что надо делать в подобных случаях. Шроер и Груль-старший — последний, не спросив разрешения, впрочем, даже прокурор не сказал ему ни слова — перенесли Кирфеля на кухню, где госпожа Шроер привела его в чувство с помощью компрессов из винного уксуса, прикладываемых к груди и к ногам. Штольфус решил было воспользоваться случаем и затянуться сигарой, но устыдился: он высоко ценил Кирфеля и был немало напуган его неожиданным взрывом, а посему поспешил на кухню, где госпожа Шроер, покуда ее муж и Груль успокаивали Кирфеля, быстро вытащила пирог из духовки и проверила его готовность с помощью шпильки. Штольфус еще раз извинился перед Кирфелем и уже в вестибюле перекинулся несколькими словами с Гермесом и Кугль-Эггером, после чего оба изъявили согласие не вызывать более Кирфеля как свидетеля. Кирфель пользовался безраздельной симпатией всех жителей округа, независимо от их политических и религиозных воззрений, такой популярности не снискал даже его отец, полицмейстер, и вообще ни один человек в Биргларе. Когда стрелка часов подошла к половине пятого, заседание возобновилось и председательствующий заявил, что по ходатайству господина прокурора, который считает, что разглашение служебных тайн угрожает безопасности государства, он вынужден просить публику очистить зал; сейчас начнется допрос свидетелей — бывших начальников и бывших сослуживцев молодого Груля по армии. Собственно, этот призыв относился лишь к госпоже Гермес и молодому Хуппенаху. Госпожа Гермес не слишком огорчилась, ибо давно уже испытывала потребность в чашке кофе и в задушевной беседе со своей приятельницей, женой почтенного профессора; эта дама тоже была в числе заговорщиков, намеревавшихся с помощью всевозможных модернизмов взорвать католические студенческие союзы, и тоже принимала активное участие в подготовке бала в день св. Николая. По-настоящему огорчен был только молодой Хуппенах, что он и выразил в восклицании: «Вот те раз!» Уж очень ему хотелось поглядеть, как опростоволосятся обер-лейтенант Хеймюлер и фельдфебель Белау. Яростно протестуя — впрочем, этих протестов никто не слышал, — молодой Хуппенах покинул зал. Едва госпожа Гермес и Хуппенах вышли из зала, Штольфус заявил, что третий из присутствующих, Бергнольте, не может быть причислен к публике, поскольку он лицо должностное и находится здесь по делам службы. Ни защитник, ни прокурор против присутствия Бергнольте не возражали. Первый из военных свидетелей, ефрейтор Куттке, вошел в зал с багровым лицом: после того как из комнаты для свидетелей вызвали последнего гражданского свидетеля, то есть инспектора Кирфеля, между обер-лейтенантом, фельдфебелем и Куттке вспыхнул жаркий диспут, в ходе которого последний громогласно, но, впрочем, довольно-таки унылым голосом принялся защищать свою так называемую «сексуальную свободу». Умственные завихрения Куттке неожиданнейшим образом заставили фельдфебеля встать на сторону обер-лейтенанта; выражение «сексуальная свобода» привело его в ярость, лично он формулировал эту проблему иначе: «Все, что ниже пояса, министру обороны не подчиняется», но обер-лейтенант оспаривал его формулировку на том основании, что бундесверу нужен Штольфус, непонятно почему, не перебивал его, во время последующего изложения несколько раз качнул головой, несколько раз сказал «гм, гм» и «так, так» и продолжал слушать, не замечая ни отчаянных жестов Бергнольте, который сидел позади свидетеля, ни прокурорского постукивания карандашом по столу. Ему хотелось бы, разъяснял Куттке, популяризировать в Федеративной Республике идею собачьего тотализатора, ибо в связи «с неуклонной автоматизацией производства и неизбежным при этом сокращением рабочего дня» «федеративный житель», как выразился Куттке, «нуждается в новых стимуляторах»; идея старого тотализатора и лото давно себя исчерпала, да и вообще, по его мнению, игра с цифрами недостаточно насыщена магией, не говоря уже о мистике, а потому он считает необходимым занять мысли «федеративного жителя» чем-то другим. Куттке, снова «став самим собой», казался теперь толковым, но несколько заучившимся гимназистом, которого поймали за недозволенным занятием. Прежде чем его наконец прервал председательствующий, он успел сообщить суду, что пребывание в рядах бундесвера содержит как раз ту дозу концентрированной скуки, к которой тяготеет его душа, а если прибавить к скуке почти ничегонеделание, жалованье и кругленькое выходное пособие — это его вполне устраивает; он высчитал, что, помимо жалованья, обмундирования, квартиры, питания, отпуска и прочего, каждый день просто так, за здорово живешь, приносит ему десять марок выходного пособия. Он даже питает надежду, продолжал Куттке, что известное психологическое предубеждение, возникшее в связи с причиной его разжалования, рано или поздно исчезнет и тогда он, как и было задумано, начнет свою офицерскую карьеру, сможет рассчитывать на заслуженное продвижение, а поскольку он в дальнейшем намерен жениться и верит, что Бог «благословит его детьми», то, отслужив двенадцать лет, он выйдет в отставку тридцатилетним женатым капитаном с двумя детьми и при выходе «положит в карман» почти восемьдесят одну тысячу пособия; в таком случае его дополнительный ежедневный доход возрастет до восемнадцати — девятнадцати марок, а пособие, как таковое, принесет ему ренту в пятьсот марок ежемесячно; отец у него банковский служащий, так что он, Куттке, может рассчитывать на предельно выгодное помещение капитала, а когда человеку тридцать два года, он еще совсем не стар и может начать новую жизнь с такой жировой прокладочкой, какую не нагуляешь на любой другой службе. Кроме того, он собственным умом дошел, что скука и ничегонеделание — лучшие, разумеется за исключением некоторых препаратов, эротические стимуляторы, а эротические, они же сексуальные, впечатления весьма его занимают. Женщина, заявил Куттке, — это континент наслаждений, еще недостаточно исследованный в странах западной цивилизации, другими словами — угнетенный, другими словами — недооцененный. Тут Штольфус его прервал и попросил хотя бы вкратце рассказать, какого он мнения о Груле, которого, без сомнения, узнал в одном из обвиняемых. Куттке обернулся к Грулю-младшему, поглядел на него так, будто только сейчас его увидел, хлопнул себя рукой по лбу, будто только сейчас понял, зачем его сюда пригласили, после чего воскликнул: «Ну еще бы, Георг, старина!» — и, обратясь к председателю, сообщил, что Груль был «товарищ хоть куда», да жаль, не любил участвовать в беседах на сексуальные темы, наверно, «из-за сугубо католического воспитания», которое он, Куттке, считает абсолютно неправильным; он, правда, сам получил не лучшее воспитание, но только сугубо протестантское, ханжества в нем тоже хоть отбавляй, но все-таки... Здесь Штольфус вторично его прервал уже более резким тоном и предложил давать показания по существу; ну что ж, сказал Куттке, он может еще раз повторить: Груль был очень хорошим товарищем, но относился к этому «делу» слишком всерьез, эмоционально «страдал» от него. На вопрос, про какое дело он говорит, Куттке, получивший еще одно замечание за неуместную развязность, пояснил: разумеется, про эту тягомотину. Страдание в данной ситуации — категория бессмысленная, но Груль, представьте, Защитник, обвиняемые и даже протоколист Ауссем, переставший по кивку председателя заносить в протокол высказывания Куттке, слушали его, затаив дыхание. Бергнольте, который сидел позади защитника и обвиняемых, так что видеть его могли только Штольфус, Кугль-Эггер и Ауссем, сперва просто качал головой, потом вдруг отчаянно замахал руками, призывая Штольфуса прервать допрос, но Штольфус игнорировал его сигнализацию, равно как и постукивание — под конец уже неприлично громкое постукивание прокурорского карандаша. Тут Кугль-Эггеру, чье громкое покашливание скорее смахивало на подавленное проклятие, удалось перебить Куттке и медоточивым голосом вставить вопрос, не страдает ли свидетель каким-нибудь заболеванием — имеется в виду нервное заболевание. Куттке обернулся к нему и с видом, который Ауссем вечером того же дня в доверительной беседе охарактеризовал как безмятежный, ответил, что у него хроническая неврастения, чем, надо думать, страдает и сам господин прокурор. (Свидетелю сделали замечание еще раньше, чем прокурор успел об этом попросить.) А теперь он, Куттке, позволит себе высказать гипотезу, что у его «бывшего товарища» Груля нервного заболевания нет и не было и что именно поэтому он и «страдал». Но одно он хочет подчеркнуть, и это «одно» засвидетельствовано рядом врачей, светил и несветил: невменяемым его, Куттке, не признали, а это всего важней, поскольку он подал заявку на открытие тотализатора, чего нет, того нет, ну а разница между... Здесь Штольфус сжалился наконец над Бергнольте, так как бедняга начал в тоске ломать руки, и прервал Куттке, заявив, что больше вопросов к нему не имеет. Тогда Гермес спросил свидетеля, что послужило причиной той командировки, которая и является предметом данного разбирательства. Куттке вдруг сделался необычайно конкретен. Он сказал, что сам «подсиропил» Грулю эту командировку, потому что хорошо к нему относился. Он, Куттке, — в этом и заключаются обязанности унтер-офицера — своего рода бухгалтер по транспортной документации в армейском автомотопарке, и не просто бухгалтер, а ответственный за боевую готовность всех транспортных средств, что может подтвердить и его непосредственный начальник, фельдфебель Белау. В число его обязанностей входит также своевременная подготовка транспортных средств к инспекторским осмотрам, другими словами — к очередной инспекции спидометры должны показывать требуемый километраж. Но из-за этого, продолжал Куттке, говоривший теперь размеренно, спокойно, четко и обращавшийся исключительно к защитнику, из-за этого порой случаются всякие неувязки, ибо некоторые машины поступают в распоряжение части позже, чем было запланировано, другими словами, позже, чем было обещано, а осмотр производится в точные сроки, и если его прозеваешь, неизвестно, когда он будет назначен снова; поэтому нам приходится «выгонять машины на шоссе и накручивать километры». Понимают ли господа присутствующие, что он хочет сказать? Здесь Куттке с неслыханной элегантностью повернулся всем торсом одновременно к Штольфусу, Кугль-Эггеру и Гермесу. Все трое недоумевающе переглянулись, и Штольфус, который не раз во всеуслышание заявлял, что ничего не смыслит в автомобилях, пожал плечами. Хорошо, сказал Куттке, и его вздох вполне можно было истолковать как сострадательный, попробую пояснить на конкретном примере: случается, что машина, на которой еле-еле наездили тысячу километров, не далее чем через неделю должна предстать перед инспектором как прошедшая не менее пяти тысяч километров. Вот и приходится сажать кого-нибудь в эту колымагу, чтобы он нагнал недостающие километры. Такую работу, сказал Куттке, он чаще всего поручал Грулю, потому что Груль лихо водит машину и вдобавок очень скучал, так как ему с утра до вечера приходилось торчать в столярке, заново полируя мебелишку для офицерских кисочек и унтер-офицерских кобыл. Штольфус спросил Куттке, может ли тот в случае надобности клятвенно подтвердить, что говорит правду относительно характера командировки, это чрезвычайно важно для правильной оценки поступка, совершенного Грулем. Куттке ответил, что он всегда говорит: жратву, чистую жратву, и ничего кроме жратвы, но прежде чем председатель успел сделать ему замечание, прежде даже, чем смысл этой чудовищной обмолвки дошел до слушателей, Куттке исправил свою ошибку и принес извинения — он просто оговорился, он отлично знает, как звучит клятва, он хотел сказать: «Правду, чистую правду, и ничего кроме правды», — только его, пояснил Куттке с неподдельным, почти детским смущением, всю жизнь сбивали с толку звуковые ассоциации и поэтому он роковым образом всегда путал правду и жратву, у него и в школе из-за этого бывали неприятности, на уроках родного языка, но, по счастью, учитель... Здесь Штольфус прервал его и, даже не спросив согласия прокурора и защитника, разрешил ему удалиться. Прокурор и защитник постфактум выразили свое согласие. Свидетелю Куттке, который, уходя, кивнул Грулю-младшему и крикнул «салют», предложили немного задержаться в свидетельской комнате — на случай, если суд сочтет нужным его вторично вызвать. Штольфус объявил получасовой перерыв и добавил, что и после перерыва публика в зал допущена не будет. Агнес Халь получила цветы около половины четвертого; она покраснела от радости, щедро дала на чай девушке, которая их принесла, и лишь тогда вспомнила про дыру, прожженную в ее новом шелковом платье терракотового цвета; дыра была величиной с пуговицу для мужской сорочки, и, растянув ткань на коленях, Агнес рассматривала ее даже с некоторой нежностью — ни дать ни взять цветочек с черной каймой. Выкурив за составлением завещания вторую сигарету, Агнес безудержно отдалась во власть тех сил, которые в среде специалистов именуются «эмоциями»; для того чтобы завещать Грулю все движимое и недвижимое имущество, понадобилось лишь несколько слов; трудней оказалось сформулировать единственное условие: «ежегодно 21 января в день св. Агнес сжигать джип, принадлежащий бундесверу, желательно на том месте, которое называется в народе Кюпперово дерево, служа огненную литургию в память неизвестного солдата, который два дня был моим возлюбленным и пал во второй мировой войне». Поскольку Хали, Хольвеги и все эти Шорфы наверняка будут оспаривать законность завещания, придется ей получить свидетельство у психиатра, удостоверяющее, что в момент составления такового она находилась в твердом уме и здравой памяти. Она несколько раз зачеркивала трудную фразу, после слова «бундесверу» вставила «или преемственной организации», в половине пятого собрала все записи и вышла из дому, так и не переменив платья. Агнес побывала на почтамте, в цветочном магазине, на кладбище, у фамильного склепа Халей, где покоились и родители Штольфуса. Эту гробницу из черного мрамора охраняли два гигантских бронзовых ангела в благородных позах. Она обошла вокруг церкви, двинулась по главной улице, вошла в телефонную будку, вызвала такси, приехавшее ровно через две минуты, наказала шоферу, молодому человеку, видимо не из здешних, свезти ее к Кюпперову дереву и объяснила ему, как туда ехать; поездка заняла примерно три минуты; у Кюпперова дерева она вышла из машины, велела шоферу подождать и, кстати, развернуться; был теплый и — что редкость в октябре — ясный день; она окинула взглядом проселок, увидела камень, на котором, должно быть, сидели оба Груля, окинула взглядом ровные поля репы — ее уже убирали, — вернулась к такси и велела отвезти себя к зданию суда. Поля с обильной зеленой ботвой, голубовато-серое небо над ними — красно-черное пламя хоть раз в году оживит это томительное однообразие. Она вошла как раз в ту минуту, когда Шроер, согласно предписанию, закрывал изнутри двери зала, сквозь застекленную створку он кивком и пожатием плеч выразил свое сожаление, затем быстрым движением большого пальца показал ей на свою квартиру. Между супругами Шроер и Халь существовали близкие, даже дружеские отношения, ибо Агнес Халь — хоть и не каждый день, но по крайней мере три-четыре раза в неделю — присутствовала на судебных заседаниях, а в перерывах или когда публику просили удалиться из зала нередко сиживала на кухне за чашкой кофе и развлекалась беседой с госпожой Шроер. Сегодня ей пришлось для начала выразить свой восторг по поводу на редкость удачного пирога, в каковой госпожа Шроер, чтобы лишний раз доказать свое кондитерское искусство, вторично воткнула шпильку и без малейшего следа «липучки» — как она это называла — извлекла ее обратно. Госпожа Шроер подробно рассказала Агнес о горестях старшего Кирфеля и обмороке младшего; обе женщины, закурив сигареты, потолковали немного о том, что лучше употреблять в таких случаях — камфару или уксус; госпожа Шроер придерживалась мнения, что это зависит от «типа больного», прежде всего — от его кожи; так, например, она никогда не рискнула бы натирать камфарой кожу младшего Кирфеля, то есть кожу рыжеволосого человека, хотя волосы у него с годами и потемнели: это может вызвать крапивницу; но вот ее кожу — и она с восхищением взглянула на Агнес Халь — она, без сомнения, натерла бы камфарным маслом; заметив дыру на платье Агнес, она сказала, что это бог знает что такое и она будет рада, когда Грулей заберут отсюда, из-за них происходит слишком много конфликтов. Должно быть, Агнес уже известно о последних событиях, и когда та ответила, что пока еще нет, госпожа Шроер посвятила ее в тайну беременности Евы Шмитц; чуть не плача, умоляла она Агнес пустить в ход все свое «немалое влияние» на Грулей, чтобы не выплыло на свет, что это произошло в тюрьме, иначе ее муж погиб, и Штольфус тоже, да и ее самое могут засудить за сводничество при отягчающих обстоятельствах: Халь пообещала — и при этом ласково положила руку на плечо госпожи Шроер — сделать все, от нее зависящее, чтобы уладить эту историю; она переговорит с Гермесом, впрочем, у нее и без того есть к нему разговор. Искусно вернув беседу в русло «случаи обмороков во время «судебных заседаний», она подивилась обширным познаниям госпожи Шроер, особы рыжеволосой, с ярко-синими глазами, луковично-желтой кожей и толстыми ногами, за что биргларцы и наградили ее прозвищем Валек. Госпожа Шроер уверяла, что в случае надобности не побоится даже сделать укол, ведь когда публику удаляют из зала, как раз и происходят самые невероятные инциденты, случаются, конечно, и заурядные истерические припадки, но их она лечит просто — пощечинами, тем не менее доктор Хюльфен даже показал ей, как в случае надобности сделать вливание, хотя бы и внутривенное. На вопрос, как чувствует себя в данную минуту Кирфель-младший, она отвечала, что он чувствует себя лучше, но пойти сегодня на службу не сможет. Обе женщины подробно обсудили достоинства семьи Кирфель, безупречные репутации отца и сына, поговорили об «обворожительной жене младшего Кирфеля» и о том, что было бы недопустимым расточительством, можно сказать, «позором», если бы младший Кирфель стал священником. Тут их беседу прервал Шроер, пришедший сообщить о перерыве. Когда он вешал над очагом ключи от камер и решеток, вид у него был торжественный, а выправка почти военная; он налил себе кофе и поставил на стол чашку без блюдца, жена немедленно призвала его к порядку и заодно упрекнула в легкомыслии: уж слишком он легко относится к беременности Евы, да и вообще — в голосе госпожи Шроер зазвучали металлические нотки — он ко всему относится слишком легкомысленно, что и сказалось на его медленном, просто черепашьем, продвижении по службе. Момент показался Халь наиболее подходящим для того, чтобы откланяться: она побаивалась острого язычка госпожи Шроер, ибо та, входя в азарт, не скупилась на самые интимные намеки. Агнес условилась со Шроером, что он ей позвонит, как только в зал снова допустят публику, а она надеется, что это произойдет еще до речей защитника и прокурора. Выходя из здания суда, она успела увидеть, как Штольфус с Ауссемом поднимаются на второй этаж. Ей удалось поймать Гермеса, прежде чем тот вошел в одно из двух новомодных биргларских кафе на главной улице. Она с огорчением про себя отметила, что еще ни разу не побывала ни в одном из них. То кафе, куда они вошли с Гермесом и оглядывались в поисках свободного столика, было огромных размеров, но переполнено, несмотря на ранний час, причем не школьниками, а крестьянками из окрестных деревень, уплетавшими пирожные; Халь, нигде не бывавшая и вообще редко выходившая из дому, не без удивления отметила, что их тяжелая стать, знакомая ей со времен молодости, со времен танцулек и крестных ходов, осталась такой, как прежде. Она последовала за Гермесом, который бережно взял ее под руку, растерянно заказала шоколад и достала из сумки наброски завещания. С неудовольствием, так как он собирался во время перерыва подготовиться к речи, Гермес выслушал Агнес Халь — он называл ее «тетей» — и все прикидывал, в который же это раз она показывает ему очередной вариант завещания — в одиннадцатый или в двенадцатый. Бергнольте решил совершить небольшую прогулку, сперва он шел быстрым шагом, так как боялся, что не успеет за полчаса обойти по намеченному плану старый центр Бирглара, затем он пошел медленнее, когда понял, что старый центр города, а именно: церковь, кладбище, западные и восточные городские ворота, средневековую ратушу, в которой разместился ныне штаб бундесвера, он уже обошел, другими словами — осмотрел за двенадцать минут; правда, оставался еще прелестный маленький мост через Дур с реставрированной статуей св. Непомука — не совсем обычным, на его взгляд, для данной местности мостовым украшением, черные стрелки, указывавшие на римские термы, не сбили его с пути, но, поскольку оставалось еще добрых пятнадцать минут, а желания завести разговор со Штольфусом и Кугль-Эггером у него не было, он внял зову красных стрелок, посуливших ему «госпитальную церковь XVII века», отыскал эту церковь быстрее, чем предполагал, вошел в нее и, к своему удивлению, заметил, что, несмотря на двадцатилетний перерыв, почти автоматически совершает положенный ритуал: он окунул руку в святую воду, осенил себя крестным знамением, мимолетно преклонил колена перед алтарем, постарался ступать бесшумным шагом, ибо заметил двух женщин, молящихся перед Скорбящей Богоматерью; из достопримечательностей — ничего, кроме старинной, окованной железом кружки для бедных да вполне современного голого алтаря. Когда медленным шагом — у него оставалось почти семь минут — Бергнольте возвращался в суд, по тому же мосту, мимо той же статуи Непомука, которая отчего-то, он не мог бы объяснить, отчего именно, казалась здесь неуместной, он решил гораздо энергичнее возражать жене, сегодня утром за завтраком выразившей желание, чтобы их перевели в «какое-нибудь укромное гнездышко вроде Бирглара». Больше всего его отталкивали грязные немощеные улицы, начинавшиеся сразу же за старым центром. Ну, конечно, есть здесь несколько патрицианских домов, красивых и старинных, и, конечно, он сумеет настоять — если уж даст свое согласие на перевод, — чтобы его, как преемника Штольфуса, сразу же назначили председателем суда, и все же... и все же его сюда не тянет. После того как он еще раз посетил один из пресловутых судебных туалетов и снова вышел на школьный двор, он нос к носу столкнулся с обер-лейтенантом Хеймюлером, который в самом мрачном расположении духа прохаживался под деревьями. Бергнольте ему представился, назвал свое имя и занятие — «инспектирующий чиновник судебного ведомства», покачав головой, заговорил о Куттке и заодно постарался выяснить, чего следует ожидать от показаний фельдфебеля. Обер-лейтенант поверил, что доброжелательство Бергнольте вполне искренне, и, признательный за доброе отношение, со вздохом сказал, что у Куттке бывают нелепейшие завихрения, согласился, что Куттке «в общем невозможный тип», сумел за несколько оставшихся минут развить свою любимую теорию об «элите чистоты», заставив Бергнольте удивленно вскинуть брови. А потом успел еще спросить, долго ли ему придется ждать, пока его вызовут, он, конечно, как и все солдаты, приучен ждать, но все-таки... Бергнольте его успокоил, заверив, что после перерыва он будет вызван минут через двадцать самое большее. После перерыва, еще не входя в зал заседаний, Штольфус сумел уговорить Гермеса не вызывать в качестве свидетеля некоего Мотрика, антиквара. Ведь в способностях Груля и без того никто не сомневается, так пусть Гермес — здесь Штольфус понизил голос и не без горечи улыбнулся — оставит всякую надежду затянуть ход процесса более чем на один день, ибо это не имеет никакого смысла. Поджог, саботаж, сказал он уже в дверях, меньше чем четырьмя-пятью годами его подзащитные не отделаются. Неужели ему, Гермесу, так уж нужно устраивать рекламу Грулям? Гермес смиренно отказался от свидетеля Мотрика, который, не желая входить в эту «занюханную комнату для свидетелей», ждал в коридоре. Когда Гермес извинился за то, что они зря его побеспокоили, Мотрик, длинноволосый и не очень молодой человек в верблюжьем пальто и замшевых перчатках, воскликнул: «Вот паразиты!» — так что стало ясно — это слово не из его повседневного лексикона. Даже когда он шел к машине, зеленому «ситроену», ему все равно не удалось придать своим шагам то «безграничное презрение», которое он хотел ранее выразить в крепком слове: уж слишком он походил на человека, который тщетно старается выглядеть суровым и непреклонным. Следующих двоих свидетелей — обер-лейтенанта Хеймюлера и фельдфебеля Белау — допрашивали по отдельности; но допрос, против ожидания, прошел гладко, без каких бы то ни было сенсаций. Белау, вызванный сразу после перерыва, был корректно одет и корректно держался, он сообщил свой возраст — двадцать семь лет, занятие — военный, звание — фельдфебель; в точных выражениях подтвердил высказывания Куттке: да, он, Белау, ведает транспортными средствами части, да, Куттке его непосредственный подчиненный и выполняет точно те же обязанности; подробное объяснение разницы между званием и должностью, которое казалось Белау необходимым в свете того факта, что ефрейтор Куттке выполняет одинаковые с ним обязанности, было вежливо отвергнуто Штольфусом, поскольку «эта разница всем понятна». На вопрос защитника Белау подтвердил «накручивание километров», которое лично он назвал «подгонка спидометра», и, не дожидаясь вопроса, добавил, что хотя Куттке, возможно, и «показался несколько странным», но в отношении службы на него грех пожаловаться, и если их часть считается образцовой по состоянию автомотопарка и неоднократно отмечалась в приказах, то здесь немалая заслуга принадлежит Куттке. Такая объективность Белау вызвала одобрительные кивки Бергнольте и Ауссема. На вопрос, часто ли в моторизованной части «подгоняют спидометр», Белау отвечал: два-три раза в год. На вопрос прокурора о Груле-младшем Белау ответил, что ревностным служакой его, конечно, не назовешь, но таких в бундесвере вообще почти не встретишь, во всяком случае смутьяном он не был, скорее был всегда угрюмо-равнодушным, несколько раз он опаздывал из отпуска, за что на него и налагались взыскания, но ведь преступлением это не назовешь, это, так сказать, в порядке вещей. Белау, который держался здесь совершенно иначе, чем в комнате для свидетелей и в пивных, оставил по себе хорошее впечатление. Он был деловит, корректен, без излишней молодцеватости; его предупредили, что в случае надобности он будет вызван вторично. После того как Белау ушел и в зал пригласили обер-лейтенанта Хеймюлера, защитник д-р Гермес в самой любезной форме опротестовал удаление публики, он подчеркнул, что удалили фактически только его жену, которая, будучи его правой рукой, как юрист по образованию, и без того в курсе всех судебных дел и, разумеется, знает, что такое профессиональная тайна, да еще молодого фермера Хуппенаха, который точно так же в курсе всех дел, поскольку он в одно время и в одной части с Грулем отбывал воинскую повинность; но главное — и тут он с ироническим видом указал на пустующие места в зале, — главное, здесь шла речь о предметах, составляющих не столько военную, сколько административную тайну, а это как раз и может привлечь интерес публики, ибо тут дело не в разглашении стратегической или тактической тайны, а в разоблачении абсурдности администрирования вхолостую. Хотя Хеймюлер уже вошел в зал и скромно дожидался, когда к нему обратятся, Штольфус обстоятельно разъяснил защитнику, что явления, квалифицированные им, защитником, как «абсурдность администрирования вхолостую», как раз еще и не созрели для гласности: государство имеет право — и он, Штольфус, по представлению прокурора воспользуется этим правом — не посвящать посторонних в неизбежную порой работу на холостом ходу, поскольку таковая отнюдь не выражает сути дела, а является всего лишь привходящей печальной необходимостью. Во всяком случае, он не может удовлетворить требование господина защитника допустить публику в зал заседаний. Затем он предложил обер-лейтенанту Хеймюлеру пройти вперед, извинился перед ним за непредвиденную задержку, так как мотивы, вызвавшие ее, обнаружились уже после вызова свидетеля. Хеймюлер указал свой возраст — двадцать три года, занятие — военный, звание — обер-лейтенант войск связи; не дожидаясь вопроса, он сверх того указал и свое вероисповедание — римско-католическое. Это дополнительное сообщение, сделанное чрезвычайно энергичным голосом, вызвало среди присутствующих законоведов некоторую растерянность, они переглянулись, и председательствующий быстрым шепотом предложил протоколисту Ауссему вычеркнуть из протокола эти лишние сведения. Ауссем позднее говорил, что голос Хеймюлера, когда тот заявил о своей принадлежности к римской церкви, звучал «как хлопанье знамени на сильном ветру». Обер-лейтенант, во время своего выступления неоднократно бросавший почти трагические взгляды на молодого Груля, по сути подтвердил все, что было сказано Белау о свойствах Груля как солдата, хотя и в других выражениях. Он признал его «на редкость одаренным», а на вопрос защитника, в какой области, уточнил: «одаренным солдатом». Тут Груль-младший громко рассмеялся, но вместо замечания ему пришлось выслушать пространное разъяснение обер-лейтенанта, который напомнил, как он, Груль, помогал ему, обер-лейтенанту, во время маневров разрабатывать и вычерчивать схемы расположения точек связи, после чего Груль, ни у кого не спросясь (за что он позднее получил замечание) , вмешался и заявил, что все это — абстрактные забавы, не лишенные своеобразной, можно даже сказать, художественной привлекательности. Ведь в конечном счете искусство — таково его философское убеждение — и заключается в умении разделять единое ничто на множество упорядоченных ничтожностей, а составление и вычерчивание планов имеет свою графическую привлекательность. Увидев, что семи еще нет, следовательно, заседание можно будет закончить к восьми, и почувствовав даже некоторую гордость от того, что заседание, несмотря на все неожиданные и порой досадные срывы, протекало по заранее намеченному плану, Штольфус набрался терпения и прервал молодого Груля лишь тогда, когда тот и сам уже заканчивал свои объяснения. Обер-лейтенант продолжал давать оценку молодому Грулю, назвал его «солдатом толковым, исполнительным, но злостно равнодушным»; вел себя Груль в общем и целом неплохо, правда, несколько раз, «а точнее, довольно часто, еще точнее — пять раз», опаздывал из отпуска, «из них три раза — на довольно значительный срок», за что и понес заслуженное наказание. На вопрос защитника, кем был Груль в день «происшествия» — солдатом или штатским, — Хеймюлер отвечал, что в «момент совершения проступка» Груль был де-факто солдатом, де-юре — штатским, и бундесвер — он еще раз снесся со своим начальником и получил от него вторичное тому подтверждение — не выступает здесь в качестве потерпевшего, а следовательно, не собирается наказывать Груля по военным законам. Уже впоследствии выяснилось, что из-за ошибки в расчетах — а такие ошибки неизбежны — Грулю, который в это время уже подлежал увольнению из рядов бундесвера, полагался дополнительный отпуск, чтобы он мог навестить отца, больного тяжелой формой бронхита, но ему по ошибке оформили эти четыре дня как очередной отпуск, следовательно, де-факто к «моменту совершения проступка» Груль уже был штатским. А не намереваются ли представители бундесвера, спросил защитник, обвинить Груля в незаконном ношении формы и в незаконном использовании армейской машины — ибо юридически Груль повинен в этих двух проступках, и для выяснения правового момента здесь необходимо, пусть даже чисто формальное, разбирательство. Обер-лейтенант не уловил иронии в словах защитника и объяснил подробно, серьезно и корректно, что Груль не отвечает за эти два действительно совершенных им проступка, во всяком случае вины Груля здесь нет, и он, обер-лейтенант, ничего не слышал о том, чтобы против Груля было возбуждено новое дело. На вопрос защитника о некоторых обстоятельствах, по поводу которых Куттке и Белау уже высказались почти одинаково, обстоятельствах, касающихся пресловутых командировок и накручивания километров, Хеймюлер отвечал утвердительно: да, такие командировки практиковались, потому что гораздо неприятнее передвинуть срок очередного осмотра, чем «нагнать нужный километраж». Защитник: «Можно поспорить о том, в какой степени уместно выражение «очередной» для подобного осмотра»; очередным — он сам автомобилист и в этих делах знает толк — бывает такой осмотр, когда машина естественным путем, то есть нормально, наезжает потребное для периодического техосмотра количество километров; а этот метод представляется ему — с вашего разрешения — абсолютно бессмысленным. Тут прокурор заявил категорический протест против рассмотрения не идущих к делу аспектов и казуистических вывертов со словом «очередной»: в такой организации, какой является бундесвер, превыше всего стоит аспект мобильности и боевой готовности, и потому явная бессмыслица — судить о которой не подобает неспециалисту — оборачивается порой высоким смыслом. Такие случаи известны в любой организации, включая «судейскую». На вопрос о некоторых деталях вышеупомянутой поездки Хеймюлер отвечал: да, Куттке и Белау предложили ему кандидатуру Груля, и он отправил Груля в пятидневную испытательную поездку одного, что хотя и не вполне соответствовало инструкции, не только не было запрещено, но даже поощрялось на деле. Как выяснилось впоследствии, Груль ехал по шоссе лишь из Дюрена до Лимбурга, затем он свернул к Рейну, направился по берегу Рейна домой и уже в шесть часов вечера был у отца, где и оставался вплоть до совершения проступка. Прокурор спросил Груля-младшего, что тот может сказать по поводу запротоколированных показаний, которые утверждают, что он загнал джип в пустой сарай и оставил его там на четыре дня, сам же все это время жил дома и помогал отцу в работе. Груль подтвердил верность показаний вдовы Лейфен и вдовы Вермельскирхен до мельчайших деталей, то же сделал и его отец; на вопрос защитника, подлежит ли Груль наказанию за уклонение от предписанного маршрута, Хеймюлер отвечал, что подлежать он, конечно, подлежит, вообще же на такие дела принято смотреть сквозь пальцы, а кроме того, задание у Груля было только одно — нагнать на спидометре нужную цифру, а в вопросе, куда ехать, ему хоть и не безоговорочно, но практически предоставлялась полная свобода действий; впоследствии судебная экспертиза, ознакомившись с вещественными доказательствами, то есть с остовом машины, установила, что на спидометре была цифра 4992. Этой цифры Груль добился таким путем: поставил задний мост на козлы и пустил мотор, а выхлопные газы выводил наружу через шланг; звук работающего мотора, хотя и видоизмененный непривычными акустическими условиями, то есть охапками сена и соломы, подтверждается как свидетельницей Лейфен, так и живущей по соседству свидетельницей Вермельскирхен. Тот факт, что раньше на суде об этих подробностях не говорилось, председательствующий объяснил необходимостью соблюдать военную тайну. Идея поднять задний мост принадлежит Грулю-старшему, который в 1938—1939 годах на сооружении так называемого Западного вала ознакомился с этим способом и даже был одним из его исполнителей; начало свое этот способ берет в практике недобросовестных владельцев транспортных контор, которые в свое время таким образом взвинчивали километровые тарифы. Груль-старший и Груль-младший подтвердили и это, причем последний показал, что сознательно нагонял на спидометре цифру 4992, что цифра 4992 есть элемент композиции, а значение ее откроется в речи господина защитника. На вопрос о характере ефрейтора Куттке и достоверности показаний последнего обер-лейтенант отвечал, что хотя это может показаться неправдоподобным, однако ефрейтор Куттке выполняет все задания с предельной четкостью, почти педантично, что руководимое обер-лейтенантом подразделение неоднократно бывало отмечено в приказе за образцовое состояние автомотопарка и это — заслуга Куттке, а если рассматривать Куттке как личность — ну, тут уважаемые господа, вероятно, и сами все поняли. Хеймюлер пожал плечами не столько раздраженно, сколько с искренним прискорбием и добавил, что лично ему видятся совсем другие принципы отбора солдат-кадровиков, но Куттке является солдатом по праву или, точнее, по закону, и тут уж к нему не придерешься. Ему, обер-лейтенанту, видится армия чистоты, армия добропорядочности, но здесь, пожалуй, не место излагать свою философию идеального воинства, председательствующий утвердительно кивнул, после чего взглянул на защитника и на прокурора — оба заявили, что обер-лейтенант Хеймюлер как свидетель им больше не нужен. Председательствующий поблагодарил молодого офицера и просил его передать своим подчиненным, что они тоже могут быть свободны. Штольфус пригласил Кугль-Эггера и Гермеса для короткого совещания к своему столу и, даже не понизив голоса, спросил у них, что они предпочитают — объявить сейчас короткий перерыв или без перерыва приступить к допросу последнего свидетеля, профессора Бюрена, а потом объявить большой перерыв минут на тридцать — сорок, прежде чем приступить к заключительному акту: последнее слово подсудимых, речь защитника и оглашение приговора. Гермес заметил, что речь профессора может занять немало времени, а Кугль-Эггер недовольным голосом заявил, что вообще считает излишним допрос профессора-искусствоведа. После кратких переговоров со своими подзащитными (Груль-старший выразил мнение, что ужин им все равно подадут холодный, да и вино за это время не прокиснет) Гермес изъявил согласие безотлагательно заслушать свидетеля Бюрена. Штольфус подозвал Шроера и спросил, не может ли его жена, как уже не раз бывало, наскоро соорудить легкую закуску и сварить кофе, чтобы они могли подкрепить свои силы. Шроер отвечал, что жена его будто сердцем чуяла, какой сегодня предстоит «марш-бросок», и потому в любую минуту готова выдать кофе, за пивом тоже дело не станет, имеются «даже сосиски и уж наверняка бутерброды, бульон, картофельный салат и — если я точно информирован — гуляш, правда, из консервной банки, и еще крутые яйца». Затем Шроер спросил Штольфуса, который только одобрительно кивал головой, слушая это сообщение, можно ли вновь допустить в зал публику, другими словами, можно ли отпереть дверь. «Разве публика ждет?» — спросил Штольфус. «А как же, — отвечал Шроер. — Фройляйн Халь «очень интересуется исходом дела». Ни Кугль-Эггер, ни Гермес против открытия дверей не возражали. Даже Бергнольте, первый раз за все время дав понять, что его присутствие носит отчасти служебный характер, утвердительно кивнул. Шроер открыл дверь, вошла Агнес и скромно села в последнем из четырех рядов. Она переоделась, теперь на ней была юбка из темно-зеленого твида и светло-зеленый жакет свободного покроя, отделанный по вороту и манжетам узкими полосками шиншиллы. Впоследствии шел спор о том, кивнул ли ей Штольфус, или же это спорное движение головой означало лишь «углубление» в дела, протоколист Ауссем утверждал, что в этом движении наличествовали элементы того и другого: он не может считать его «просто углублением» — оно выглядело недостаточно привычным, недостаточно автоматическим, но он не может и считать его просто кивком — оно выглядело недостаточно выразительным. Во всяком случае — и это он может сказать с уверенностью, ибо неоднократно наблюдал, как Штольфус углубляется в дела, — это не было и не могло быть «просто углублением». Шроер высказался позднее в том смысле, что это был кивок и только кивок, — он, слава богу, изучил все движения головы Штольфуса, а Гермес категорически отрицал «наличие каких бы то ни было элементов кивка». Агнес Халь, единственное лицо, которому, помимо вышеупомянутых господ, могло быть интересно это спорное движение, истолковала его исключительно как кивок, про себя еще снабдив его эпитетом «дружеский». Выступление Бюрена в слабо освещенном зале суда было достойно не только более широкой, но самой широкой аудитории. Впоследствии между Ауссемом, преданным литературе, и Гермесом, равнодушным к подобным тонкостям, даже возник спор по поводу одной детали в описании бюреновской речи, причем Гермес энергично возражал против определения бюреновской речи, данного Ауссемом, который усмотрел в ней рассчитанную небрежность, тогда как Гермес утверждал, что понятие «небрежность» совершенно исключает «рассчитанность». На это Ауссем, в свою очередь, возражал, что «небрежность» как раз и нуждается в «рассчитанности», а «рассчитанность» в «небрежности», подтверждением чему служит понятие «эффектность», «эффектность» совмещает в себе и небрежность, и рассчитанность, и если он не охарактеризовал выступление Бюрена как эффектное, то потому лишь, что это понятие представляется ему слишком затасканным, но все равно он остается при своем мнении: выступление Бюрена отличалось рассчитанной небрежностью. Никто из присутствующих, кроме Гермеса, которому уже приходилось несколько раз встречаться с Бюреном по данному делу, услышав, как вызывают «профессора», не ожидал увидеть ничего подобного. Даже оба Груля впервые за все заседание проявили признаки любопытства. На Бюрене была горохового цвета куртка, а так как Гермес сказал ему, что ради такого случая следует надеть галстук, он завязал под горлом на гороховой же рубахе толстый золотой шнур из тех, которыми обвязывают коробки с рождественскими подарками. Брюки на нем были салатного цвета, туфли из редких кожаных ремешков, почти сандалии, зато его темные волосы были причесаны и подстрижены самым добропорядочным образом, и еще он был гладко выбрит и не носил бороды, а его здоровое смуглое лицо с «ласковыми собачьими глазами», по выражению Агнес Халь, лучилось добродушием. Хриплым голосом он сообщил о себе следующее: тридцать четыре года, женат, семеро детей, не состоит с обвиняемыми ни в родстве, ни в свойстве. По требованию защитника рассказал, что изучал разбираемое здесь «происшествие», более того, ознакомился со всеми показаниями, включая самые для него главные — показания коммивояжера Эрбеля. Впоследствии он узнал от господина защитника, что наиболее для него важные детали этого показания, занесенные в протокол, были позднее подтверждены служащими полиции в ходе сегодняшнего заседания. В показаниях Эрбеля описаны чрезвычайно любопытные элементы, так вот, нельзя ли ему задать подсудимым один вопрос. Штольфус сказал: «Да, пожалуйста», — и Бюрен, чье лицо никогда не утрачивало сияющего выражения, спросил у молодого Груля, как ему удалось создать тот музыкальный шум, который Эрбель обозначил как «смахивающий на барабан или на трещотку, и даже красивый». Груль-младший пошептался сперва с Гермесом, потом встал и ответил, что не может выдать свою тайну, ибо в ней содержится один из немногих элементов стиля, который он намерен развивать и совершенствовать. В этой области у него далеко идущие планы, он уже присматривался на свалке к большим котлам «размером с паровозные», чтобы дать концерт, как только у него будет на то время и возможность. Описанный и инкриминируемый ему как «нанесение материального ущерба» проступок — это всего лишь «первый удавшийся эксперимент», и он, Груль, намерен его продолжить. На просьбу Штольфуса довериться присутствующим — а также сидящей в зале фройляйн Халь — как лицам, обязанным хранить тайну, и ответить на вопрос «господина профессора» Груль отвечал, что «свидетель Бюрен», без сомнения, замышляет плагиат, как это частенько случается с людьми искусства. Но и этот выпад не омрачил жизнерадостности господина Бюрена, он согласился, что его любопытство не совсем бескорыстно, однако дал понять Грулю, что он, Бюрен, придерживается в искусстве совершенно иного направления и торжественно обещает подсудимому не разглашать его тайны за пределами судебного зала. Груль-младший еще раз пошептался с защитником, и тот попросил Штольфуса разрешить занести высказывания Груля-младшего в протокол и таким образом «оставить в деле своего рода авторское свидетельство». Штольфус, находясь в чрезвычайно добром расположении духа, предложил Ауссему занести слова Груля-младшего в протокол. И тогда Груль-младший, чья мрачная подозрительность вновь сменилась радостным возбуждением, показал, что эти звуки он производил с помощью солодовых леденцов, а также сливочных карамелек, причем леденцы шли на низкие тона, карамельки — на высокие. Он, значит, опорожнил обе канистры в машину, просверлил каждую в нескольких местах, завинтил крышки, после чего пламя — целый столб пламени — и создало нужный ему звуковой эффект; прежние попытки с фруктовой карамелью и атласными подушечками, уложенными в большую консервную банку, не дали никакого эффекта — конфеты растаяли и превратились в кашу, вместо того чтобы «творить музыку». Еще раньше он экспериментировал с козьим пометом и обломками сахарных щипцов — тоже безрезультатно. Прокурор, не только потеряв терпение, но и заметно помрачнев, поскольку — как он признавался впоследствии — «начал раскаиваться, что позволил рейнским лисам навязать себе этот процесс», спросил Бюрена, кто он, ординарный профессор или экстраординарный. Бюрен, у которого вырвалось поистине идиотское хихиканье, спокойно отвечал, что он ни то и ни другое, что он университетский профессор в близлежащем большом городе и приказ о его назначении на эту должность подписан премьер-министром; конечно, он не имеет этого приказа при себе, но «дома он, ей-богу, где-нибудь валяется», и право на пенсию у него тоже есть, и — тут Бюрен еще раз хихикнул, — хотя его обошли на последних ректорских выборах, зато для следующих у него «есть все шансы». Его скульптуры, добавил Бюрен, стоят — одну минуточку, сейчас я вспомню, где они «выставлены», и он, бубня себе под нос, досчитал по пальцам до семи — «в семи музеях, из них три — за границей. Как видите, я и в самом деле состою на государственной службе», с безоблачной улыбкой обратился Бюрен к прокурору. Прокурор, даже не пытаясь скрыть свое раздражение, спросил у председательствующего, нельзя ли ему узнать, если не у него, то у достоуважаемого коллеги Гермеса, с какой целью был вызван в качестве свидетеля профессор Бюрен. Гермес ответил: профессор Бюрен вызван сюда засвидетельствовать, что «деяние» — Гермес искусно выделил голосом кавычки, — деяние, уже поименованное здесь «происшествием», следует на самом деле рассматривать как художественное творчество. Штольфус кивком подтвердил слова защитника, а Бергнольте, на которого Кугль-Эггер, воздев руки к небу, бросил молящий взор, подло ушел в кусты, другими словами — опустил глаза и притворился, что делает пометки в своем блокноте. Только тут, «только в эту минуту» Кугль-Эггер понял то, в чем он вечером признался жене: его «продали и предали». На просьбу Гермеса дать точное определение того нового направления в искусстве или, может быть, новой его разновидности, которая известна во всем мире под названием happening, Бюрен ответил, что лично он придерживается добрых старых традиций беспредметной скульптуры и выражает себя именно в такого рода искусстве. Он — это явно адресовалось прокурору, правда, с любезно-иронической интонацией — получил две премии и, следовательно, не является представителем школы happening, хотя и занимался этим искусством, которое декларировало себя как антиискусство. Если только он правильно информирован — а кто в наши дни правильно информирован? — это попытка создать спасительный беспорядок, не образное, а безобразное творчество, можно даже сказать, искажающее, но искажающее в направлении, предопределенном художником, другими словами — творцом, и потому творящее из безобразности новые образы. Если судить с этой точки зрения, то происшествие, легшее в основу данного разбирательства, «является, без сомнения», художественным творчеством, незаурядным, ибо в нем наличествуют пять измерений — архитектурное, скульптурное, литературное и музыкальное, да, да, в нем содержится ярко выраженный музыкальный элемент и, наконец, элементы танца, которые, по его мнению, состояли в ритмичном постукивании трубки о трубку. Лишь одно — и здесь Бюрен неодобрительно сдвинул брови, — лишь одно ему мешает — выражение «согреться», употребленное одним из обвиняемых. Это, на его взгляд, пусть и не очень значительно, но все-таки заметно ограничивает рамки искусства, уж как вы хотите, а произведения искусства создаются не для того, чтобы подле них согреваться, и еще один факт его смущает — что речь идет о новой, почти не бывшей в употреблении машине. То, что речь вообще идет о машине, и вдобавок годной к употреблению, ему вполне понятно, ибо бензин — машина — пожар — взрыв выступают здесь как элементы современной техники, художественно скомпонованные с почти гениальным размахом. Здесь прокурор прервал его, хотя и не с прежней яростью, однако дрожащим от необходимости сдерживаться голосом, и спросил Бюрена, является ли его оценка субъективно снисходительной или хотя бы наполовину объективной. Бюрен же с неизменной улыбкой отвечал, что оба эти выражения суть термины художественной критики, которые для данного направления искусства неприемлемы. А нельзя ли было, спросил далее прокурор, избрать какой-нибудь другой инструмент, зачем им обязательно понадобилась машина. Тут Бюрен зловеще улыбнулся: каждый художник сам выбирает себе материал, никто не может переубедить или разубедить его, и если художник считает, что ему нужна машина, и только новая машина, значит, это должна быть новая машина, и больше никаких. А принято ли, продолжал прокурор, чья глубоко горестная интонация вновь сменилась бодрой, принято ли, чтобы художник воровал материал для своего художественного творчества — «художественного творчества» он произнес с нескрываемой насмешкой. Бюрен отпарировал и этот выпад все с той же рассчитанной небрежностью, которую Ауссем позднее охарактеризовал как феноменальную. Бюрен сказал: потребность творить — это такая могучая страсть, что каждый художник в любую минуту готов украсть нужный ему материал. Пикассо, например, продолжал он, нередко отыскивал материал в мусорных кучах, а один раз даже сам бундесвер в течение нескольких минут участвовал в создании аналогичного произведения искусства силами своих реактивных истребителей. К этому, пожалуй, нечего добавить, одно он знает твердо — речь идет о выдающемся произведении искусства, и даже не о пяти измерениях, а о содружестве пяти муз. Конечно, мы должны стремиться к девяти музам, но соединить в одном творении пять — тоже «совсем не плохо», а поскольку в этом творчестве участвовала и религиозная литература, представленная молением всем святым, он, пожалуй, не побоялся бы сказать, что это вполне христианское произведение, ибо содержит как-никак призыв к святым. А теперь, спросил Бюрен с очаровательным смирением, нельзя ли ему уйти, у него сегодня — неловко даже говорить, прямо «черт знает как неловко», — но у него сегодня свидание с господином премьер-министром, которого он, правда, предупредил, что задержится по очень важному делу, но слишком задерживаться, сами понимаете, неудобно. Прокурор сказал, что больше у него вопросов нет, что он оставит при себе свое мнение, но намерен пригласить другого эксперта, ибо при всем желании не может считать Бюрена экспертом, а разве лишь свидетелем. Гермес попросил разрешения задать еще только один вопрос: он вкратце напомнил Бюрену, как Груль-младший выпросил у коммивояжера Эрбеля из его товаров пробный флакон экстракта для ванн. Впоследствии подзащитный сообщил ему, что использовал полученный флакон как дополнительное средство художественного воплощения, отсюда вопрос к господину свидетелю: нельзя ли «изрядную дозу» экстракта, который, как известно, дает желто-зеленую или синюю пену, рассматривать как элемент живописи, другими словами, как шестое измерение — живописное, или как присутствие шестой музы. Бюрен отвечал утвердительно и назвал идею подлить экстракта в огонь мудрым усилением эффекта. После чего выслушал благодарность председательствующего и с разрешения последнего удалился на рандеву с господином премьер-министром. |
|
|