"Александр Проханов. Место действия (fb2)" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

часть первая

1

Сибирь. Минус сорок. Котлы ревут и грохочут. Форсунки выхлестывают струи огня. Манометры дрожат от давления, вот-вот брызнут стеклами. Кочегары в мазуте и саже заглядывают в глазки: блеск зубов, потные лбы, рыжие отсветы. Дым из трубы лохматый и черный с багровым подбрюшьем.

— Кончай фуговать! Сбросим давление!

— Форсируй! Приказ генерального!

Дрожание фундамента. Клекот и хлюп кипятка. Пузыри огня. Кочегары гладят железную кожу котлов. Чешут горячую шерсть. Котлы пялят красные бычьи глазища, дергают гривы, хвосты.

— Врешь, не замерзнешь! Ста граммов не надо!

— К огоньку, погрейся!

— Чайку с кипяточком!

— Баньку с березовым!

— Держи, черт, давление!

Ходят косолапо и весело. Над трубой качаются звезды, хрупкие сквозные вершины. Город в березовой роще топорщит свои этажи…

Пушкарев, генеральный директор, подкатил к котельной в момент пожара. Выскакивая, единым взором охватил случившееся: горящий, пропитанный топливом снег, бегущий разлив огня. Понимая, пугаясь беды.

Кругом голосили:

— Братцы, горим! Сигай!

— Снегом, снегом туши!

— В нефти снег-то!

— Сейчас взорвет, ахнет!

— А ну, спасайся, беги!

Кинулись врассыпную. Главный энергетик Фуфаев с несчастным лицом хватал их, клял, умолял:

— Куда? Оборудование!.. Огнетушители!..

Сам кидался в огонь, опаляясь. Выскакивал, сбивая с ног жидкое, липкое пламя.

Пушкарев властно, гневно одернул его, отрезвляя:

— Что вы, как баба, мечетесь! Вот машина! Гоните сюда экскаватор! Ковшом рвануть и отсечь!.. Ну, быстро!..

Пламя тянулось к хранилищу, отражалось в обшивке цистерны. Красный ручей подтекал к котельной, начинал лизать стену.

— Лопаты!.. Бросайте от стен!

Под окриками Пушкарева люди взялись за лопаты, хоронясь от жара, следя за зеркально-красной цистерной.

Подкатил экскаватор. Парень в телогрейке, в волчьей, косматой шапке счастливо смотрел на пожар.

— Давай, слушай, двинь! — командовал и молил Пушкарев. — Пройдись ковшом, садани! Можешь, нет садануть?

— Мне что! Могу садануть!

Въехал в озеро огня. Стоял в красном плеске. Горели колеса. Пламя хватало железо. Он двигал рычагами в кабине, в раскаленном пекле, мотая волчьим мехом. Экскаватор качал зубатой пастью, лязгал о землю, сдирая с нее огонь. Подавал и вычерпывал ковши, полные пламени, роняя горящие капли. Продрал борозду, отсекая от цистерны пожар. Выехал на одних ободах, курясь и дымясь. Парень выпрыгнул, отрезвевший, в опаленной, дымящейся шапке.

— Как фамилия? — Пушкарев подбежал, сбивая с него тлеющий уголь. — Как фамилия?

— Солдатов…

— Черт безумный!.. Спасибо!.. Двойной оклад!.. — не удержался, поцеловал его в губы.

— Слава богу! Кто бы мог подумать, что течь… — главный энергетик Фуфаев радостно и виновато топтался.

— Вы за разгильдяйство под суд у меня пойдете! Размазня! — зло, беспощадно отрезал ему Пушкарев, видя, как тот весь заострился и высох.

Отвел от него глаза. Старался успокоиться, вглядываясь в мигание огней на трассе. Самосвалы, груженные грунтом, гнали по бетонке в тайгу. Словно выпущенные из дальнобойных стволов, били и били по стройплощадкам, где в лязге, вспышках и скрежетах выковывался из тайги комбинат.

2

После бессонной ночи, выбритый, с белоснежным воротом, в вольно застегнутом дорогом костюме, Пушкарев принимал в кабинете корреспондента центральной газеты. Тот неделю колесил по стройке и сегодня просил о последнем перед отлетом в Москву свидании. Пушкареву был важен этот визит. Все дни осторожно и пристально он опекал журналиста, незаметно наполняя его тщательно отобранными впечатлениями.

Они сидели за маленьким, «камерным» столиком перед чашечками душистого кофе и коньячными рюмками. Пушкарев смеялся шутке журналиста о старенькой местной гостинице, где на батарее вырос айсберг, потом постепенно спустился на пол, медленно подвигался к кровати.

— Ну прямо как в Гренландии! Честное слово! Я чувствовал себя мамонтом в период оледенения.

— Ваши журналистские бивни, я надеюсь, не стали от холода хрупкими?

— Я кутал их в тулуп, который вы мне помогли достать. Благодарю, отличный тулуп. Мамонт остался жив.

— Как ваша вчерашняя рыбалка? Мои ребята не слишком вас замотали?

— Спасибо за вертолет. И уха была, и строганина, и прочее. Даже айсберг немного подтаял.

— Жаль, рано от нас улетаете. Мы бы совсем его растопили.

— Знаете, не стоит. Без него бы в номере стало еще холодней.

И опять засмеялись громко и дружески, коснулись крохотных рюмочек.

— Остались ли довольны увиденным? — Пушкарев, перестал смеяться, зорко и твердо оглядывал газетчика серыми, с жестким блеском глазами. — Вам удалось среди всей нашей свистопляски разглядеть комбинат?

— Он вырисовывается. Трудно, но вырисовывается. Его рисунок заметен. Вы мне его показали.

— Я открыл вам все карты, все наши проблемы. До этого я уходил от прессы. Считал преждевременным показывать комбинат. Нам нужно было зацепиться. Захватить эту землю, удержаться на ней. Прошлая зима была страшной, нам было не до прессы. Но сегодня с захваченного плацдарма уже виден комбинат.

— Да и эта зима вас не балует. То лед, то огонь, то лед, то огонь…

«Знает о пожаре, или красное словцо?» — Пушкарев исследовал любезное, внимательное лицо, в котором чуть бледнела усталость, нетерпение отвесить последний поклон, успеть к самолетному рейсу. И последнее любопытство, к нему, Пушкареву, вежливо раскрытый блокнот.

— Ну теперь-то нас никакие огни отсюда не выжгут! Теперь в эту землю такие миллиарды вложены, что они сами в рост пошли. Такие гигантские силы сюда устремились, что хотим мы того или нет, а комбинат будет построен. Я решил: пора его показывать. Я знаком с вашими публикациями. Серия статей о газопроводах отличная. Интересны публикации о северных городах, о методах освоения Севера, остро поставлен вопрос. Рад, что именно вы к нам приехали. Мы своих проблем не скрываем.

— Благодарю, — кивнул журналист. — Надеюсь быть вам полезным.

— Народ должен узнать о комбинате. О небывалом, в масштабе всей экономики, явлении комбината.

— Чудо о комбинате? — чуть улыбнулся журналист.

— Народ должен поверить в чудо о комбинате и устремиться сюда. Мне нужны инженеры, — пусть едут. Нужны администраторы и спецы управления. Я их приму. Стройке нужны рабочие, — упомяните о высоких заработках, о новейшей, валютной технике — о «магирусах», «камацу», «каперпиллерах», о жилье для рабочих. Пора надавить на министерства, срывающие поставки. Пора упрекнуть Госплан… Ссылайтесь на меня. Документами я вас снабдил. Резче… резче… Вот какой материал я хотел бы увидеть…

— Надеюсь, все это будет. Одна маленькая просьба. Среди всех проблем мне бы хотелось, разумеется очень деликатно, тактично, упомянуть и о вас. Суждения. Взгляды. Несколько черт к портрету.

— Я думаю, это неважно. Реклама нужна комбинату. А людей, интересных, колоритных, здесь сколько угодно. Например, Сегодня — знаете вы или нет? — на ночном пожаре отличился молодой рабочий, Солдатов, рискуя жизнью, гасил пламя. Вот о нем напишите!

— Я понимаю, но все-таки… Генеральный директор есть генеральный директор. Как вы, лично вы, чувствуете комбинат? Что он для вас, для вашей личной судьбы? Как он возник в вас впервые?

«Как он возник впервые? Он все еще возникает, и это на целую жизнь. Но мне некому об этом поведать».

И вновь на один только миг из зимы, из минувшей чадно-огненной ночи, вспыхнуло.

Он повис в вышине над прозрачной туманно-солнечной бездной. Ему в лоб, плечи, грудь врезаны блестящие чаши винтов. Земля в разноцветной пыльце, в разводах травы открывает удивленные, слезные очи, расчесывает на реках и старицах солнечные гривы, пускает ввысь утиные стаи, хлюпает рыбой, дышит. И он, в силе своей и молодости, реет над чудным, не имеющим очертания лицом.

«Ну разве теперь рассказывать про первый полет над Сибирью? И кто бы тогда угадал? Какая там цель и судьба? Был просто полет над Сибирью… И второй через много лет…»

С газовиками и химиками кружил в самолете, исследуя район планировки. Ему казалось: внизу все то же лицо. Но к нему прикоснулся хирург, меняя черты. Длинные прямые надрезы газоводов, дорог и трасс. Стальные блестящие скрепы насосных станций. Острые иглы опор. Медная дратва, продернутая в шрамах и швах. Аэродромы как пластыри, мерцание металла. И в сумерках — сочные, в брызгах тампоны — красное пламя факелов.

Он летел над огромным операционным столом. Казался себе хирургом. Опускал из неба отточенный скальпель. С его лба и висков срывались невесомые вихри, неслись к земле, ложились оттиском. И земля, страдая и мучаясь, принимала на себя его лик.

«Только с неба его и увидишь, а внизу — кромсанье и месиво. Бойня, бессмыслица. Абсурд. Сгорание дней. Но когда-нибудь, к старости, после всех потерь и кромешности, напоследок взлететь к небесам и в утреннем солнце среди всех лесов и озер, откованное из лучей и конструкций, стальное и ясное, обращенное к небу, увидеть свое лицо — построенный комбинат… Вот где закон отражения. Закон переселения душ. Чудо о комбинате… Но разве об этом поведать?..»

— Вы сказали о стратегии стройки. Об остроте момента… — газетчик бегал ручкой в белом блокноте, сеял мелкие семена, — в чем острота момента? Стратегический смысл управления?

— Отвечу, — Пушкарев собрал свой ум в пульсирующую горячую силу, в недрах которой бился образ комбината, — я отвечу, в чем острота… Вот! — он поднялся и ударил указкой в карту, черкнув по Оби и Ямалу, по зелени тундры. — Газ! Пузыри земли! Месторождения открытые, неоткрытые! Наше сырье!.. Далее, — он резко рассек континент по рекам и топям, — трубы! Нитка за ниткой! К югу, на Урал, и к нам сюда, в Николо-Ядринск!.. — Указка буравила малую, чуть заметную точку у синей дуги Иртыша, а за окнами башенный кран вонзил стрелу, как острый конец указки. — Тут мы, наша стройка! Сюда на больших скоростях движутся колоссальные силы. Оборудование с наших и зарубежных заводов. Газопроводы! Строится флот супертанкеров! Атомные ледоколы! Сырье с еще не построенного комбината считает Госплан, переводит в рубли и доллары и на эти не существующие еще миллиарды планирует грядущую сталь, пшеницу, электронику. Вот они, силы, бьющие в нас из настоящего и будущего! Стратегический смысл управления в том, чтобы их встреча была синхронна. Чтоб стыковка прошла безупречно. Если возникнет разрыв, в него, как в прорву, потекут баснословные средства. Вот в чем драма момента! Стянуть в кулак эти силы!

Он сжал кулак до синих бугров жил, и в стиснутой ладони бились и рвались на свободу железные дороги и реки, людские несметные жизни, хрипел и орал континент, а он, Пушкарев, держал его под уздцы.

— Про порт мы уже говорили. Я бессилен! Войдем с докладом в ЦК!.. Весной по воде сюда поплывут колоссальных размеров реакторы. Как я их буду сгружать?.. Далее!.. Аэродром, автомост, очистные сооружения…

Журналист торопился писать, быстро взглядывая на белый лоб человека. Там, в этом белом пространстве, работает и грохочет машина, мешая бетон и металл, и серые глаза человека вспыхивают электричеством, сталью.

— Вы спрашиваете о зарубежных поставках… Ну поймите, наконец, не мы зависим от них, а они от нас. Речь идет о создании глобальной индустрии, в которой России благодаря ее пространствам и ресурсам отводится ведущая роль. Запад не в силах создать подобные гиганты промышленности. Перепоручает их создание нам. Вкладывает деньги, оборудование, инженерное знание, немалую долю труда, обеспечивая долю продукта. Они участвуют. Да. Но рули управления у нас. В этом, повторяю вам, миссия и сила России, ее успех в современном мире…

Журналист, забыв о самолете, черкал жадно, вкривь и вкось, старался ухватить пушкаревские мысли, их неожиданный поворот и игру. Понимал: ему предоставлен редкий случай, открывается смысл и форма того, что вблизи, на стройплощадках выглядит бесформенными, дымными грудами взорванной земли и тайги, криком охрипших людей, варевом моторов и техники.

— Вас волнует экология, охрана природы? Всех сегодня волнует. Но от чего охранять? От техники? Да понимаете ли вы, что драма природы — это в первую очередь драма техники? Спасать надо технику! Непонимание, неприятие техники, тайная к ней враждебность, бессознательный, доставшийся нам по наследству первобытный инстинкт приводят к гибели техники и, как следствие, к крушению природы. Мы, инженеры, пытаемся создать здесь невиданный гибрид естественной природы и индустрии. Старый Николо-Ядринск… Его обошли пятилетки. Он бы мог стать Магниткой, если бы ему повезло, если бы он стоял на железной горе, а не на горе из обычной глины. В него во время войны, спасая индустрию от нашествия, могли привезти заводы, и он бы теперь был не хуже Челябинска. Но, увы, его обошли. К нему не могли доехать, ибо просто-напросто не имелось железной дороги. Даже позднее, когда ахнула нефтью Тюмень, когда по Иртышу мимо Ядринска в разобранном виде провезли целые города, такие, как Сургут, Нижневартовск, даже тогда наш милый Ядринск все еще был захолустьем. Вы тревожитесь за его куполочки и луковички? Вам жаль его ветхости? Трухлявых резных карнизов? Да они и так уже сгнили. Их проточили жуки-короеды. Здесь, куда мы пришли, была сухая, мертвая ветвь российской истории. Так срезать ее и бросить в огонь? Но в каждой засохшей ветке таится живая, ждущая почка, перенесшая долгие зимы, готовая ждать еще хоть тысячу лет, чтоб когда-нибудь кинуться в рост. Мы пришли сюда, в Ядринск, обламываем мертвый сук, выращиваем новую молодую вершину…

Журналисту казалось красивым худое, почти изможденное, в острых углах лицо Пушкарева. Он им любовался. Был захвачен и ввергнут в его рассуждения. И хотелось узнать: кто он, откуда? В каких размышлениях и спорах оттачивались его построения? Кто его любит и ценит? Кто ненавидит?

— Простите… — он отложил блокнот, давая этим понять, сколь доверителен, деликатен вопрос, — и еще несколько слов о вашей личной судьбе и карьере. Как вы шли к комбинату?

И словно свернулась спираль, унося в глубину свой звон и свечение. Пушкарев, изменив резко тон, вернул ему любезность и легкость. Отшутился на вопрос журналиста:

— Да какая уж там судьба! Пускал заводы. Матушку-Русь коптил. В министерстве, как говорится, чиновничал. А потом получил в награду этот лакомый ломтик земли. Вот и мнем его день и ночь, авось что-нибудь слепим!

С тихим смехом они притронулись к рюмочкам, завершая свидание.

— Ну что ж, благодарю, — сказал Пушкарев, — хорошо, что нас посетили. Буду ждать материал.

— Я вышлю гранки. Вы сможете внести коррективы.

— Не хотите написать о Солдатове? Под заголовком: «И в огне не горим»?

— Боюсь, что придется набирать заголовок: «Самолеты уходят без нас»!

— Опаздываете? Ничего, я дам вам машину. А в аэропорт мы сейчас позвоним…

Он набрал номер:

— Здравствуйте, говорит Пушкарев. Ваш рейс сорок семь на подлете? Задержите его на полчасика. Да, не больше… Спасибо! — И повернулся к журналисту, вставая: — Повторяю: комбинату нужна реклама. Пусть о нем узнают и рабочие и интеллектуалы. Я жду и тех и других.

Пожимал на прощание чуть влажную от писания руку, дружески вглядывался в глаза. Провожал до дверей. Возвращался к столу, усмехаясь: «Ну вот и ладно. Московская птичка полетела в столицу перышки чистить. А мы еще тут покоптимся…»

— Алло! Котельная? — резко и грубо, услышав на проводе главного энергетика, выдохнул в трубку. — Как с давлением? Форсируйте! Держите тепло, черт возьми! И чтоб языком до земли все вылизать! В белых халатах ходить заставлю! Все!..

3

Он работал с двумя заместителями, Мироновым и Янпольским, рассматривал докладные и письма, усадив их напротив себя. Миронов выглядел утомленным и серым, сутулый, с пепельной, начинавшей рано седеть головой. Янпольский, белокурый красавец, в клетчатом свитере, с сочной усмешечкой на румяных губах, могуче и молодо двигал плечами. Миронов, докладывавший о котлованах и свайных полях, казался пропитанным мельчайшей цементной пыльцой. Янпольский, сообщавший о поставках тяжелого оборудования, был подвижен и свеж, как с мороза. У Миронова в Москве остались жена и сын, он тосковал и томился, слал непрерывные письма. Янпольский был холостяк, часто летал в Москву, был любим в министерстве, выполнял самые сложные поручения, работал ловко и умно, с постоянной, чуть заметной иронией к себе самому и к работе. Оба зама не любили друг друга. Пушкарев это видел и знал. Ценил их обоих.

Они обсуждали тонкий, щекотливый вопрос. Комбинат создавал систему автоматизированного управления по новейшей, уникальной программе, включавшей управление не только группой заводов, но и движением газа и нефти с северных далеких пластов, режимами стальных трубопроводов, графиком железнодорожных составов, ритмами производства и города, паром, водой, электричеством.

Систему разрабатывали кибернетики Новосибирска, группа молодых инженеров. Но московский головной институт зарился на лакомый кусок, хотел оторвать свою долю. Комбинат готовился провести совещание по проблемам АСУ, рассылал приглашения, и было неясно, приглашать или нет москвичей? На правах наблюдателей или просто обойти их вниманием?

— Не нужны они нам, Петр Константинович, — хмурился на Пушкарева Миронов. — У новосибирцев блестящий проект, а эти — по устаревшей методике. Их только пусти, и проглотят. Они уже пронюхали и звоночками щупают. Если пригласим, значит, в пай бери! А Сибирь, слава богу, и сама может справиться. Мы и сами с усами!

— Вы не дипломат, Николай Владимирович, — тонко язвил Янпольский. — Понимаю, из вас, как и из меня, брызжет сибирский патриотизм. Хотя прописаны-то мы кто на Кропоткинской, кто в Марьиной роще. Ну да все равно сибиряки, даже с усами! Усы-то в Сибири, а хвосты в Москве!

— Москвичей приглашать нельзя. Пригласим, откроем все карты, а они на правах головного приберут все дело к рукам. А их опыт известен — на три с плюсом. Пусть решает генеральный директор, но я бы не стал отдавать им молодежь на съедение!

— Какие-то джунгли, да и только! Вас послушать — лязг зубов, блеск клыков. Да ведь никто никого не съест. Москвичей обойти невозможно. Они пока головные. И этика требует, и давние отношения. Но пока суд да дело, пока будут раскачиваться, новосибирцы тем временем — а это я точно знаю — из лаборатории создадут институт, и им Москва — не указ! Таким образом, и скандала избежим — а он нам в Москве ой как не нужен! — и при своем интересе останемся. Ибо мы ведь тонкие дипломаты, Николай Владимирович, московской выучки, хотя и кладем животы за Сибирь…

Миронов не скрывал неприязни. Янпольский рядился в свою иронию. Пушкарев не мешал, извлекал энергию их умов, аргументов. Ему была важна их непрерывная, с первых дней возникшая распря. Каждый, не принимая другого, нес свои собственные свойства и качества, острей проявляя их в стычках. Он, Пушкарев, пожинал, плоды, снимал урожай их столкновений, соединяя крайность их выводов. Готовясь принять решение, он как бы заряжал аппаратчиков, посылая в них слабый первичный импульс, заставляя работать. Они, повинуясь импульсу, включали свои умы и уменья, а он, генеральный директор, подхватывал результаты, подвергая отбору, выявляя прозрачный вывод. Он подбирал заместителей, инженеров, начальников служб тщательно и ревниво, безжалостно выбраковывая неспособных. Эти двое были ему драгоценны.

— Согласитесь, Николай Владимирович, это вам не грунт и не сваи, это вам электроника, — поддразнивал Янпольский Миронова.

— Замы, я выслушал вас со вниманием, — перебил Пушкарев. — Приглашение в Москву пошлем. Мы не можем выглядеть зарвавшимися, не знающими своего места юнцами. Но пошлем его так, чтобы они его получили за день до открытия совещания. Мы искренне рады гостям, ничего от них не скрываем. Но в это время года, насколько я знаю, много нелетных дней. И бедные пассажиры, проклиная Аэрофлот, сутками сидят в Домодедове… Все! Переходим к другому вопросу…

Другой вопрос касался новых микрорайонов, недавно заселенных домов. Выходили из строя лифты, мусоропроводы, горели электрокабели.

— Одного понять не могу, — едко и зло говорил Янпольский, — мы эти дома чуть не воздухом сюда завозили. Они дороже валютных. Помню, я эти лифты вышибал, в главке до крови дрался. Хотелось самое лучшее! А здесь что за дикий народ! Ломают и ломают! Стекла в парадных расколоты, мусоропроводы забиты, из окон пустые консервные банки вышвыривают! А кабели почему горят, знаете? Они из балков и бараков, из клоповников своих перетащили «козлы» со спиралью! Как включат всем домом — Днепрогэс и тот сгорит! Черт знает что за люди!

— А что удивляться! — угрюмо возразил Миронов. — Дом, как машина. Надо учить им пользоваться. Они таких домов в жизни не видели. Всю жизнь по вагончикам, по баракам, по клоповникам, как вы изволили сказать. Это их первое человеческое жилище. Надо вести пропаганду, как пользоваться электроплитами, горячей водой, канализацией. Я вот знаю, ядринские старушки приходят к нам из старого города на лифтах кататься. Для них это чудо, как первый паровоз. Тут терпение, такт нужны… Надо народ воспитывать…

— Пока мы будем воспитывать, всю нашу цивилизацию по гаечкам на грузила растащат. Вы думаете, мир от нехватки нефти погибнет? Ничего подобного! Просто кто-нибудь из ваших воспитанников в атомный реактор бросит дохлую кошку!

Пушкарева не раздражала злость Янпольского и не трогала видимая доброта Миронова. Он знал: важна не доброта и не злоба аппаратчиков, а эффективность работы. Сколько милых и славных людей, с прекрасной душой, не умели справляться с делами, не выдерживали перегрузок и темпов, быть может, в силу своей доброты. Не душа важна, а умение. Ибо строят не монастырь, а заводы. Судьбы этих двоих, о которых он кое-что знал, мало его занимали. Тайная тоска по семье у Миронова, любовь и умение пожить у Янпольского были тем основанием, которым держалась, питалась их эффективность. Тем горючим, что двигало их безотказно на штурм мерзлоты. Он знал: комбинат, медленно вырастая под тусклым небом, рано или поздно выпьет румянец Янпольского, засыплет лицо Миронова седой жесткой пылью. Таков их общий удел. Плата за эффективность. Но они платят ее добровольно.

— В каком состоянии снежный город? — спросил Пушкарев, обращаясь к Янпольскому. — Я просил мне докладывать.

— Сломали! Опять изгадили! Уроды какие-то! Архитекторы, как вы приказали, слепили его заново, все теремочки, опять раскрасили, полили водой. Вчера я шел, ну просто заглядение! Ребятишек полно! Как леденец, блестит! А ночью какой-то подонок исколотил! Ломом или чем? Я не знаю! И со злобой, знаете, со смаком крушил! Если поймаем — судить! Все-таки не понимают они красоты! Удивительно!

— Город починить и покрасить, — сказал Пушкарев. — Передайте архитекторам, чтоб сегодня же!

— Да, но, Петр Константинович, ведь только что реставрировали, это же деньги, труды какие! И опять ведь сломают! Лучше бы охрану поставить… И надежнее и дешевле обошлось бы.

— Нет! Ни в коем случае. Пусть сами поймут и привыкнут ценить. А пока мы будем восстанавливать. У нас нет другого выхода. Будем восстанавливать каждый раз, не жалея трудов и денег, пока не перестанут ломать. Это и есть урок воспитания.

«Хотя, в сущности, любезные замы, эффективность лишь средство, а не цель, да простят мне роскошь так думать. Ведь, в сущности, и нефть добывая, добываем самих себя. Сжигая ее, тайно надеемся услышать из пламени, сквозь грохот всех комбинатов новое слово о себе и о белом свете. В этой чертовщине кромешной, в ссорах, борьбе и лукавстве, нет-нет и сверкнет надежда… Как этот Солдатов в огне… А мы говорим — эффективность».

Ему захотелось об этом сказать. Но, видя розовые, в чуть заметной усмешке губы Янпольского, лицо Миронова, покрытое серой окалиной, Пушкарев, испытав без боли миг одиночества, очнулся:

— Третий вопрос!.. Мне надоело толочь воду с ступе! Три министерства барахтаются, отфутболивая друг другу проект порта. Подготовьте записку в ЦК. Прошу вас, — кивнул он Янпольскому, — резче о срыве работ! Ссылайтесь на их же письма. Нам нужен порт, черт возьми!..

Отпустив заместителей, Пушкарев погрузился в сметные стоимости. Выбитые на машинке, текли миллионы. Поливали из ковшика лунку посреди Сибири, куда ткнули росточек, и он уже начал тянуться, пускать в глубину корешки, чтоб, окрепнув, проткнуть нефтяное подбрюшье, присосаться к чернильной тьме, превращая ее в жар и свечение. С легким звоном стальной листвы распушить над Сибирью крону. И когда-нибудь, стариками, после всех трудов сесть под ним и прозреть: что есть зло и добро? Что есть жизнь и близкая смерть? Как прожили свои зимы и лета?

Он поставил под сметами подпись.

Ему доложили — начальник местной милиции просит его принять.

— Пригласите, — сказал Пушкарев.

Начальник, майор огромного роста, в несвежем милицейском кителе, багровый от ветра, с красными шершавыми кулаками, неловко вошел в кабинет. Смутился, зашаркал ногами, моргая белесыми, в рыжих ресницах глазами.

— Садитесь, садитесь… — Приветливо, чувствуя его несмелость, робость, слегка раздражаясь видом сильного, растерявшегося перед ним человека, Пушкарев ободрил: — Ну, прежде всего вам спасибо, навели наконец порядок в микрорайонах. А то черт те что творилось! Лезли с самосвалами, с кранами, с тракторами! Сети, коммуникации рвали. Как обед, так приезжают к домам сто самосвалов, все сметают. Спасибо, что с этим покончили.

— Конечно, это, как вы сказали, мы сделали, — привыкая, смелея, благодарно сказал майор. — Машин с каждым месяцем больше. Дороги плохие. За рулем молодежь. Чуть подучился — и сразу на большую машину. Народ-то горячий, и стукаются! Но мы, как можем, стараемся!

— Теперь еще к вам вопрос. Мне доложили, что на стройплощадках появились случаи угона техники, кражи моторов. Настало время выделить туда участковых.

— Это мы думали… Это мы сделаем…

— Далее… Вы мне присылали сводку месячных нарушений? Сколько у нас ЧП?

— За январь столько, сколько раньше, в старом-то Ядринске, за год не собиралось. Четверо на тот свет отправились.

— Так что же вы, спрашивается, задерживаетесь с реорганизацией ваших служб? Им место здесь, в новом городе, а не в вашей, извините, деревне. Люди будут продолжать прибывать, всякий, в том числе и сложный, народ. Вы должны мне в городе обеспечить порядок. Тут, именно тут стройте свой центр. Я посмотрел, что у вас за машины. Старье! Почему с этим медлите? Требуйте электронику, технику. Входите в свое министерство. А мы, со своей стороны, вас поддержим.

— Да, мы понимаем. Мы проект подготовили. Мы вам доложим по форме…

— Хорошо. А теперь вас слушаю.

— У меня тут к вам просьбица есть, — опять замялся майор, — личного, как говорится, порядка…

— Говорите…

— Наш работник… Сергушин… Ну тот самый, который в микрорайонах порядок навел… У него несчастье…

— Какое?

— Да жена померла при родах. С двумя детьми остался.

— Чем можно помочь? Где живет?

— Да в бараке. Живут ужасно.

— Дети большие?

— Старшая учится. А младшей, говорю вам, два месяца. Грудная.

— А как же справляется?

— То бабка его, то соседка придет. Сам-то весь день на работе. А барак старый, в щелях. Дует. Младшенькая все простужается. Так вот, нельзя ли помочь? Дать квартиру в ваших домах…

— Квартиры! Квартиры! Все у меня просят квартиры! А вы знаете, кого мне нужно селить в первую очередь? Шоферов, экскаваторщиков, строителей. Тех, кто комбинат строит. У меня даже инженеры живут в общежитиях, семьи перевезти не могут. А вы говорите — квартиру!

— Я понимаю, — виновато заморгал майор. — Это конечно…

— В следующем месяце сдаем еще одну двенадцатиэтажку, — сказал Пушкарев, опять уловив в себе легкое к нему раздражение за эти мигания. — Как, вы сказали, фамилия? Сергушин? Ну, пусть подает заявление. Будем делить квартиры — обсудим. Конечно, он работу провел немалую. Спасибо ему передайте… Что еще?

— И еще одна просьбица маленькая. У нас свой оркестр в милиции. В городе вроде бы лучший. На все вечера приглашают. А с инструментами туго. Барабан продырявился. Вы бы не смогли по своим каналам через Москву барабан достать?

— Ну, это дело попроще! — рассмеялся Пушкарев. — Милиция должна иметь барабан. Чтоб ее было слышно. Достанем вам барабан. Играйте на здоровье!

4

Сквозь его кабинет проходили монтажники, энергетики, дорожники. Надвигались красными, накаленными ветром лбами. Сердились, просили, лукавили, то отказывались, то соглашались. Казалось, каждый заносил с собой запах мерзлого грунта, железа и смазки. Проволакивал сквозь кабинет гремящие трубы, звенья двутавров, лязгающую и дымящую технику. Пушкарев в ответ сердился и требовал, одновременно наслаждаясь их напором и молодостью, с ними чувствовал себя инженером. Позвонил секретарь горкома:

— Вы не забыли, Петр Константинович? Наша интеллигенция ждет вас. Выступите перед ними?.. Как зачем? Хочет вас лично увидеть. Узнать о комбинате, что называется, из первых уст. Пусть приобщается. Пусть вносит свой вклад. Важно политически, Петр Константинович, — увещевал секретарь.

Пушкарев был занят. Ехать ему не хотелось, хотя неосторожно и пообещал секретарю, что выступит. Он не любил старый город. Встреча с местными старогородцами казалась ненужной, лишней.

— Да я же не ликбез, Иван Гаврилович, — сопротивлялся он. — Пусть приедут на стройплощадки. Подключу инженера, он им расскажет…

— Нет, нет, Петр Константинович, важно, чтобы вы сами. Пусть узнают хозяина комбината. Интеллигенция у нас хорошая, вы увидите. Патриоты!

— Не знаю, не знаю, — Пушкарев морщился и уже соглашался, глядел на часы, вызывая машину: «Тоже мне няньку нашли! Просветителя! Мигом — туда и обратно…»

Надел пальто и шапку, вышел к машине и задохнулся от белого солнца, треска и звона. Стоял мгновение, щурясь, сжимая глаза, вновь раскрывая их в свет и грохот.

Новый город блестел этажами. Разворачивал ровные гребни башен. Стучал, дымился и строился.

Зубастые фрезы грызли траншеи. Трубные стыки бледно играли сваркой. Бульдозеры ровняли площадку. Оранжевый грузовик с панелями выруливал у котлована. Мелькали робы, полушубки, ватники. Орали «майна» и «вира». Было людно, густо. Казалось, город, пролетев полземли, приземлился гудящей армадой и люди крепили его, приваривали и привинчивали к твердым подземным опорам.

«Хорошо, хорошо!.. Мое!..» — думал Пушкарев, заглядываясь на обвешанного цепями мордастого, в негнущемся брезенте парня, тащившего под мышкой пучок электродов.

Сел в машину, кивнул красавцу-шоферу:

— В старый город. Сережа…

При выезде на бетонку им козырнул постовой, удерживая жезлом поток самосвалов.

Пушкарев мимолетно разглядел худое, твердо-медное лицо постового. «Сергушин? У него жена умерла? Надо помочь мужику».

Впереди, в солнечном морозном тумане, млечная и размытая, возникла колокольня кремля. Парила, не касаясь земли. И вдруг опустилась, вросла основанием в твердь. И кремль, белокаменный, в снегах и сосульках, осторожно-жестокий и нежно-воздушный, опоясал гору, навис над иртышской кручей зубцами и башнями.

— Стой-ка, Сережа, — внезапно сказал Пушкарев, — погоди минуту. — И вышел, повинуясь невнятному, каждый раз возникавшему желанию взглянуть с горы.

Он пробрался по скрипучему насту, усыпанному семенами бурьяна. Подвинулся к круче, голой от снега, в пепельно-песчаных осыпях. И старый Николо-Ядринск широко раскрылся внизу, в перламутровых дымках, с белыми прогалами улиц, с лоскутами заснеженных крыш. Черный, деревянный, в каменных островерхих церквах. Пушкарев охватил его взглядом до туманной, в мерцании скрытой дали, где иртышские льды и леса лишь угадывались в слепящем просторе. Испытал беспокойное, манящее, недоброе и больное влечение к городу, не любя его и тревожась, стараясь прочесть с высоты его смысл и образ.

Город толпился, лубяной и бревенчатый. В нем что-то варилось, клубилось, неясное среди изб и посадов, уже столько веков, выпуская из бревен своих и церквей призрачный дух. Словно город вот-вот оторвется от бренной земли и со стуком и скрипом, всем роем полетит над Сибирью и сгинет, оставив горстки сухих черепков, холодные угольки и подковы.

Пушкарев смотрел, не мог оторваться. Здесь, в старом Ядринске, умер его отец. Где-то здесь, среди камня и дерева, ржавых резных водостоков, все живет его тень. И он, Пушкарев, смотрит на город, не любя его за отцовскую участь, за свою сыновнюю любовь, и вину, и муку, за неясный смысл совпадения: старый Ядринск и умерший отец, и мощь комбината, и каменный в небеса прострел колокольни, по которой скользит его быстрый, слезный от мороза взгляд, туда, в вышину, где дымная синь и обклеванное птицами золото, и на тонкой игле, раскрыв жестяные крылья, мчится ветряной ангел.

«Да, не забыть спросить у Янпольского, — подумал он, вспоминая о готовой под снос слободе. — Пора завершать путепровод. Какого черта медлят со сносом? Почему не пускают бульдозеры? Выселить — выселили. Квартиры новые дали. Развалюхи пустые стоят. Труха, тараканы мороженые. А то, чего доброго, и пожары начнутся! Надо потребовать — пусть пускают бульдозеры!»

Он вернулся к машине. Промчался по узким и тихим улочкам, мимо нарядных и ветхих срубов, к городскому театру.

Обогнал сани с ворохом ярких бумажных цветов. Возница стоял твердо в рост и правил. Лошадь была укутана в байковое полосатое одеяло, влажно-курчавое, стянутое узлом на груди.

«Славная зебра», — подумал он, провожая байково-зеленую лошадь и цветочный ком веников и букетов.

Перед тумбой с афишами приплясывала молодая, в белом полушубочке женщина. Держала букетик бумажных цветов. В театр входили люди.

Молодо, весело женщина осмотрела Пушкарева длинным смеющимся взглядом. И он, раздражаясь, взошел на крыльцо, унося с собой ее взгляд, ворох бумажных едко-горящих цветков.

Театральный зал, пыльный и ветхий, был знаком Пушкареву. Однажды, в первые дни, случайно забрел на спектакль, мгновенно утомившись, соскучившись от вида неумело-наивной постановки, аляповато-картонных декораций и такой же картонной игры актеров.

На сцену был вынесен столик под красным плюшем, графин, микрофон. Серого цвета занавес слабо отделял все это от близкого провала кулис, захламленных, тленно-серых, как погреб.

Прожекторы, безвкусно-лиловый и розовый, слепили глаза. Пушкарев почувствовал себя одиноко высвеченным этим опереточным сиропом. Зал молча ждал, наполненный угрюмыми, заскорузло-неяркими, как ему казалось, людьми.

Его представила заведующая отделом культуры — запомнил ее фамилию: Лямина — слишком эстрадно и радостно.

«Будто конферансье на гастролях, и сейчас их начну веселить, пошленькими шуточками щекотать… А секретарь-то сам не приехал! Как же, золотые минутки!.. Глупец, что согласился!..»

Но было уже поздно отказываться, и он говорил в микрофон, быстро и резко, рассказывая о комбинате, не любя зал.

И закончил словами:

— Когда-то, при царе Горохе, к вам сюда заглянула история. Оставила кремль и несколько знаменитых могил. А потом заскучала и ушла. Не понравилось здесь истории, тесно стало. Николо-Ядринск два века жил памятью о мимолетном величии да считал петербургские драмы, которые отзывались здесь появлением великих мучеников. Но ведь этим нельзя гордиться, не так ли? — Он почувствовал неверность выбранных слов. Понял, что делает промах, обижает их, задевает их честь, самолюбие, попытался исправить дело. — Ядринск был захолустьем, тупиком истории. Даже в последнюю войну, когда в Сибирь из-за Урала прибывали эшелонами целые отрасли производства и сибирские города одним ударом утраивались, обретая сегодняшнее лицо, вам достались одни беспризорники и детские дома. Вы не знали, что сидите на нефти. Нефтяники заезжали к вам, как путешественники на экзотический остров за пресной водой, за бананами, парус, борт подлатать, и шли дальше, минуя вас, к главной цели. — Снова понял, что говорит неверные, обидные горожанам слова, раздражался на них, на себя. Еще раз попробовал спасти положение, не сумел, ударил сплеча: — Теперь с этим покончено. Главная цель — комбинат! Здесь возникает цивилизация высшего стандарта. Инженеры становятся основной интеллектуальной силой. Комбинат ожидается с нетерпением не только в Союзе. Его ждут в Японии и Америке. Для города, повторяю вам, начинается новая эра. Я слышал, кто-то уже подыскивает городу новое имя, более созвучное времени. Я хочу, чтобы вы посильно включились в современный процесс. Вы нужны! Покажите приезжим со всех волостей, что они явились не на пустое место. Покажите им свою старину. Но и требования к вам немалые. Вы должны осознать процесс и найти в нем свое место. Ибо здесь возникает иное, небывалое измерение жизни, которое необходимо принять!..

Он замолчал, услышал жидкие хлопки, и возникла тишина, напряженная, многоглазая в сумерках зала.

— Кто хочет слова, товарищи? — радостно вопрошала в микрофон Лямина. — Какие будут вопросы?

— У меня есть вопросы!

— Пожалуйста, товарищ Городков!.. Это Городков, работник газеты, литератор, — доверительно и как бы гордясь, сообщила Пушкареву Лямина. — Пожалуйста, пожалуйста, к нам, сюда…

На сцену торопливо выскочил лысоватый моложавый мужчина в несвежем костюме и бисерном галстуке. Сразу же не понравился Пушкареву своим желтоватым, желчным лицом, безвкусным, провинциальным галстуком.

— Тут товарищ генеральный директор остроумно сравнил нас с папуасами, дескать, кокосы, бананы, и мы, конечно, со своей стороны, благодарны, что вот наконец нас заметили, разглядели в подзорную трубочку. Открыли и на карту нанесли, а то мы в неоткрытых очень томились и все ждали, когда это за нами приедут, и научат вертикально ходить, и вместо пальмовых и прочих листочков приучат брюки носить!..

Зал засмеялся, заерзал. Городков передернулся своим острым лицом, кинул смешную живую гримасу в сторону Пушкарева:

— И очень нам интересно знать, какое это имя для нас придумали. Остров Пасхи? Или, может, Нефте-Пушкарск? А?

И опять засмеялись. А Пушкарев, понимая, что собирает дань своей собственной бестактности, признавая рассудком его правоту, испытал вдруг горячую ненависть к говорящему, к его юродству и дерганью.

— Но мне бы все же хотелось высказать маленькую поправочку, на правах, так сказать, дикаря. Вот тут говорилось, что история нас обидела. Но пришли наконец смелые люди, викинги, и принесли нам на блюдечке историю. Новейшую, со Знаком качества. Вот какой взгляд высказывается. Так оно, наверное, видней. С высоты современности, со спутников, самолетов. А ведь, пожалуй-то, было иначе! Ведь тут-то, в Николо-Ядринске нашем, в богом забытом городишке, тут-то ведь мы Ермака за своего почитаем. И Аввакума тоже. Отсюда, от кремля, от Никольского собора, полки на восток уходили. Пусть, кто не знает, в кремль к нам пойдет и посмотрит: там пушки лежат тагильского, нижнетуринского литья, которые Платов с собою взять собирался, когда пришла в его атаманскую голову фантастическая мысль прогуляться в Индию. А наша-то колокольня и без спутников за всей зауральской Россией присматривала, до Амура, Уссури. Тут ведь, у нас-то, великие просветители жили, которым до сего дня Сибирь низко в ножки кланяется. Тут церкви сибирского барокко стоят, каких в мире нет. Тут библиотеки с рукописными книгами и ноты крюками. А в Отечественную войну полгорода воевать ушло и не вернулось — Москву отстаивали. Мы здесь караваны судов снаряжали, Северным путем Ленинград и Мурманск кормили, блокадное кольцо прорывали. А нам говорят — мертвая ветвь истории. А нам говорят — бананы!.. Нет, не мертвая ветвь, не бананы, а город с драгоценнейшим прошлым и с реальным настоящим, с современными живыми людьми. Конечно, мы в деревянных домах живем, и мы для вас деревянная пристань, и вы хотите всем своим железом пристать, чтобы удобнее было чалиться, и мы хрустим и ломаемся. А это несправедливо. Нужно помнить, что Николо-Ядринск — город и от вашего нашествия его лихорадит. В магазинах до вас всего было вдоволь, мясо, рыба — без очереди, бери не хочу. А теперь у каждого прилавка хвосты, приезжий народ их выстраивает. Кинотеатры, бани — битком! Преступность растет. Да у нас, в старом Ядринске, двери не запирались, а теперь что ни ночь — драка, бывает, ножи в ход пускают. Мы, ядринцы, по ягоды на окраину ходили, за домом грибы брали, а вы нам все леса, все ягодники вырубили, бетонки по ним пустили. Химия рыбе не товарищ. Посмотрим, что с Иртышом сотворите. Ваши браконьеры-«строители» по лесам рыщут, бьют что попало. За что же нам так уж благодарить-то вас? Какое такое новое измерение пришло? Вы внушаете нам чувство нашей неполноценности, а это не по-доброму. Культура дается вековыми усилиями оседлой народной жизни, она всегда местная, неповторимая. Мне кажется, те, кто приехал к нам жить, кому мы оказываем гостеприимство, должны поступать, как добрые гости. Хотите осесть здесь? Пожалуйста! Но тогда вы должны стать нами, а не мы вами!

Соскочил под аплодисменты, любимый залом. А Пушкарев, ошеломленный, оскорбленный, готовый уйти, удерживал себя.

— Кто еще собирался выступить? — спрашивала Лямина.

«Собирался? Да у них тут заговор, что ли?» Он подумал, что надо встать, объясниться: их спор не о том, здесь нет места спору. Он ненароком, сам того не желая, задел их больное место, их городское единство и общность. И от этого обида, ненужная, готовая обратиться в ссору. Надо встать, объясниться. Но не встал, уже уязвленный, вовлеченный в борьбу.

— Прошу вас, товарищ Голубовский! Сюда, на сцену, Егор Данилович!.. А это директор нашего музея, краевед заслуженный…

На сцену, шумно дыша, поднялся тучный человек в широкой, «толстовской» блузе, с черным, старомодно повязанным бантом, но с глазами бедово-молодыми и синими. Тряхнул красивой гривой седых волос:

— В самом деле, я хотел бы возразить нашему многоуважаемому гостю, в речах которого есть и сила и выразительность. Однако существуют две стороны медали. На одной, золоченой и яркой, выбито гордое слово «комбинат». А на другой, медной, позеленевшей от времени, — «Николо-Ядринск». Вот на эту, лишенную позолоты, я и предлагаю взглянуть…

Пушкареву уже несносны были его мягкое, почти доброе краснобайство, блуза и бант.

— Я бы хотел обратить внимание наших уважаемых новых хозяев, ибо они не только гости, но и хозяева, на некоторые факты, которые не могут не внушать беспокойства. Нашему городу грозит быстрое и скорое разрушение, ибо могучие грузовики-самосвалы, которыми вправе гордиться строители, катают по городу день и ночь, уничтожают улицы, тротуары, расшатывают фундаменты, перетряхивают наши ветхие срубы. Затем… Я мельком видел размещения нового порта, аэродрома, дорог, и в связи с этим планом стирается с лица земли наша слобода Захромы. Уже дома повыселены, зияют битыми окнами, будто тать прошел, а что они там построят, это одному богу известно, и что еще задумают снести, нам с вами не скажут, никто их за руку схватить покуда не может. На той стороне Иртыша, в слободе Кондашовке, тоже начинают ломать. Под снос попадает несколько домов — святыни, реликвии местной истории. Конечно, инженеры, как сказал наш гость, меняют духовный климат. Но не всегда в благоприятную сторону. Один инженер, во всяком случае он так себя назвал, ходил по домам, выпрашивал или скупал за бесценок иконы, книги, дворянскую и мещанскую мебель, картины, гербовые бумаги, печатки и посылками, контейнерами отсылал их бог весть куда. Тупик превратился в проезжую дорогу, и по ней стали увозить наши ценности. С могилы декабриста, факт всем печально известный, вор свинтил чугунное распятие, ясно, что не здешний человек, а приезжий. Факт пострашней браконьерства, о котором до меня говорил Городков. Уж не знаю, где теперь это распятие? И последнее… В кремле одно из зданий ансамбля, а именно — ризница, приспосабливается под гостиницу для высоких гостей. Нужно отдать должное вкусу руководителей комбината: вид из окна на Никольский собор, приятно после банкета пройтись по кремлю. Но ведь все-таки это кремль, а не постоялый двор! Святыня общесибирского значения!

И ушел, гордо вскинув голову. Пушкарев уже без паники, без раскаяния, с острым, злым любопытством наблюдал зал.

Говорил главный режиссер театра, крупнотелый, сильный, слащаво-фальшивый, в ярком свитере. Выбрасывая вперед руку, поводил в зал ладонью.

— Наш театр старее волковского в Ярославле! Пусть приходит к нам товарищ Пушкарев и посмотрит, чтобы лучше узнать нас. Мы как раз начинаем репетицию новой драмы. Этим, что немало, мы сможем наградить наших новых сограждан!

Тяжело поднялся на трибуну человек, которого Лямина представила театральным мастером Файзулиным.

— Я ничего не хотел… Только сказать… Мы тоже стремимся… И мы с современностью… Даже есть работы… Я хотел показать…

Он сделал кому-то знак. Серый занавес взвился. Обнажилась собранная из алюминиевых и железных обрезков скульптура. Файзулин врубил динамик, и дикая, невообразимая, из грохота и скрежета, музыка наполнила зал. Робот залязгал, завозился, в нем закрутились колеса. Поднялся смех, гвалт. Файзулин счастливо, влюбленно смотрел на свое детище. А Пушкарев, гневно бормоча: «Балаган! Черт знает что такое!» — поднялся и рванулся к выходу. Уже не раскаивался в содеянном, не чувствовал перед ними вину, а сознавал свою правоту. Гнал сквозь город черную «Волгу», прошибая трухлявое дерево.

5

И лишь на пути к стройплощадкам его гнев превратился в нетерпение и нервную зоркость. Проносился вдоль бетонной дуги моста, потно-блестящей, в синеватых осыпях сварки. Словно лопнула поверхность земли и вышло наружу напряженное тугое ребро. Мост новейшей конструкции завершался, готовый принять на себя тягачи и стотонные грузы. Пушкарев обрадовался встрече с мостом.

Бетонка в вечерних красноватых наледях солнца дрожала, размытая скоростями и гарью. Оранжевые толстолобые «магирусы» в дизельных реактивных дымах мчали, груженные грунтом. Бульдозеры торили обочины, сметая мелколесье. Экскаваторы рвали лед. Черные хлысты водовода, еще не сваренные в распилах, вызывали ощущение звона. За прозрачными лесными вершинами громоздились градирни ТЭЦ, еще пустой, ледяной, но Пушкарев, проезжая, предчувствовал в ней бушевание огня и пара.

Люди крутили рычаги, штурвалы, сварочные аппараты. Дымилась земля, насыщенная железом. Казалось, вырывается, выламывается из человеческих рук, а ее, оковав, усмиряют в страшных усилиях.

«Вот он где, дух-то! Вот оно, дело-то! Это вам не пьески, не луковки, а всем народом, всем дыхом!.. Что они там лепечут, слепцы! Сегодня народный темперамент и дух исчисляется мегаватт-часами энергии, миллионами тонн добытой нефти!..»

Ему казалось: здесь, на стройплощадках, завинчивается огромная гайка. Усилиями его и ему подобных эти дикие, нелюдимые земли, пропущенные сквозь жар и удары, привинчиваются к другим, уже обжитым и скованным. Еще один лист обшивки вкраивается в бортовину Сибири.

Он думал: и этот день, сливаясь с минувшими, ломится, осыпаясь искрами, вспышками, беззвучно кричащими лицами. Исчезает молниеносно, как состав сквозь туннель, цепляясь бортами, унося на острых углах его жизнь, его тело, наполняя глаза дымом и копотью. Но к вечеру, когда он упадет почти бездыханный, комбинат, стальной и стоглазый, сделает еще один малый вздох.

«Словно роды…» — усмехнулся он, объезжая обрывок троса.

Он выдавливал из себя комбинат бесконечно малыми порциями. Еще в полусне, в пробуждении, с первых утренних мыслей в нем копилось и строилось: падали бесшумно деревья, возносились мосты, насыпались беззвучно дороги. А потом в течение дня все рвалось на свободу, обращаясь в грохот и свет, одевалось бетоном и сталью.

— Сережа, постой тут, а я немного пройдусь!..

У опушки пестрели домики стройучастка. Топтались люди. Отъезжал бензовоз. Шофер из открытой дверцы ругал кого-то.

— Ну вы, химики, еще приползете, попросите!..

Пушкарев осматривал стоящую технику. Японский бульдозер «камацу» грозно выставил бивни.

Отточенный и граненый, продрался сквозь лес, намотав на себя красные куски сухожилий, оставив позади багровую парную дорогу.

Нож, отполированный до зеркального блеска, нес в своем лезвии охлажденный синеватый воздух.

Пушкарев осторожно приблизился. Подставил бок ледяному зеркалу. Почувствовал на ребрах резь и ожог. Словно мгновенно отвердело нутро. И в груди нарастала красная льдина крови.

Стальное озеро колебало отражение. Осины с зыбкими, готовыми пасть стволами. Волнистый, испуганный снег. Надвое разделенное солнце. И его лицо, отпечатанное на белом железе.

Шофер, ругавший кого-то химиками, уже не ругался, а, выскочив из кабины, широкоспинный, в робе и ватнике, возился с этими «химиками», такими же, как и он, толстоспинными, краснолицыми шоферами.

— Витька! Седых! Черт лупоглазый! Ну, я тя накормлю обедом-то!

Гоготали, хлопали друг друга увесистыми ладонями, награждали литыми шлепками, валили в снег, расшвыривая сугроб горячими, могучими телами.

— А вы что, всегда такой или только по праздникам? — услышал он смех у вагончика. В пятнах морозного солнца стояла женщина в белом тулупчике с букетом бумажных цветов, та, что встретилась ему у театра. И Солдатов, все в той же волчьей пушистой шапке, поигрывая носком сапога. — Что вам в огонь-то соваться?

— Вот и он мне, корреспондент, говорит: «Чего вам соваться?» А я ему отвечал: «Меня, — говорю, — мамка в животе носила, с горки раз покатилась и в прорубь упала». С тех пор на меня озноб напал. То живу, как все, ничего. А то озноб нападет, и рвусь в огонь, чтоб согреться. Где горит, туда и рвусь. Так всю Россию обошел и сюда добрался.

— А я думала, что вы только по праздникам…

Она хохотала. Блестели влажные белые зубы. Губы розовели сквозь пар. Солнце под ноги насыпало яблок. Пушкарев вдруг увидел, как свежа она, хороша. Оглядел ее всю, будто обнял под курчавой овчиной.

— Раз прибег я на Каму. Может, слышали? Речка такая. Дали мне там экскаватор. Ладно, Солдатов берет. День, ночь, день, ночь. С худой палаточки начал, а кончил палатами. Денег — во! Ковров себе накупил, хрусталей, шкаф полированный. Ну, думаю, теперь невесту сосватать и жить. Раз черпали мы грунт под фундамент, черпнул ковшом — гля! А на зубьях серебряный браслет. Оттер, отмыл, ну блестит! Смотрю на него, и вдруг, не знаю с чего, озноб напал. Такой озноб напал, что хоть все шкафы, хрустали в огонь! Так и сделал. Такой с дружками подняли жар, что все в неделю спустили. Как есть остался. И дальше рванул, чтоб согреться!..

Смеются, похрустывают на снегу. Пушкарев любовался их молодостью. Слушал смех, говорок. Завидовал их простоте.

— А вы в баньку почаще ходите. Там жарко!

— Ну вот. Очутился я на Кольском. Там трубу к самому морю варили. Варю и варю. Как шелковая! Шва не видать! Лето, зиму варю. Всю тундру верхом на трубе проехал, уже море близко. Ладони до дыр сносил. Ну ничего. Начальство новые выдало. «Доваришь, — говорит, — мастером участка поставим». Я киваю, варю. Только раз ночью выходят двое из тундры. Во какие огромные! Ростом с лесину. Подошли ко мне, постояли. Через трубу перешагнули и медленно так шажищами, как два крана, дальше ушли. А куда ушли, там свет и огонь поднялся. Привидения, думаю, или с другой планеты. Другим говорю — не верят, на смех подымают. А на меня вдруг озноб напал, не могу согреться. И вот у Байкала оказался.

— Ну и выдумщик вы! И так складно все. Вы случайно на танцы не ходите? Я вас вроде на танцах видела…

Сторож вывел из вагончика лохматую овчарку. Уложил и стал посыпать ее снегом. А потом веником смотал его, как с ковра. Мех заблестел, заискрился, словно стеклянный. Собака лежала, высунув алый язык, дыша сочно паром.

— Ну вот, на Байкале поставили Солдатова на отсыпку дороги. Сыпем, звенья кладем. Сыпем, звенья кладем. Жизнь там — во! Песцов, горностаев — мешками! Бери не хочу! Рукавицы, в которых вибратор держал, соболями отделал. Чего еще? Только раз в вагончик возьми и влети шаровая молния. Около самого носа прошла. Рубашку на веревке прожгла. Подержалась у окошка и выпорхнула. Только и успел, что из дробовика ее ахнуть. И опять на меня после молнии озноб нашел. Кинул все и дальше подался. Вот до вас дотопал, у огонька сегодня погрелся!

— Солдатов, не ври до конца! Нам немного оставь! — крикнули ему шоферы, оставляя свою возню, расходясь к машинам.

— Ты, Седых, правду любишь? — оскалился Солдатов. — Ладно, скажу. У тебя, Седых, голова бубликом, в середке пустая… А теперь возьми-ка ты барышню в кабину и вези аккуратно в город, а не так, как грунт возишь. А вечером, если хочешь, я тебе про бублик продолжу!

Они смеялись, а Пушкарев думал: «Да, вот они где стыкуются, комбинат и Николо-Ядринск! Помимо тех краснобаев. Хиханьки, хаханьки — и общий язык находят. На танцульки пойдут…»

Женщина оторвала от букетика бумажную розочку, протянула Солдатову. Пушкарев, радуясь своему открытию, двинулся обратно к машине.

6

Он объехал строительство, вписывая его рваные очертания в стройный, циркульно-ясный чертеж.

Машина летела обратно по морозно-солнечным наледям, догоняя колонну «магирусов». Пушкарев рассеянно, утомленно смотрел на бегущий впереди самосвал.

И внезапно на дальней дистанции уловил косой и разящий удар по трассе, колыхнувший бетон, лесную опушку и небо, сбивший прочь самосвалы, раскрутивший их волчком. Встали, развернув борта, чадя и коптя.

«Волга» подлетела. Пушкарев выскочил и увидел расколотый, с выдранным, дымящим радиатором «магирус». Среди брызг стекла, в провале кабины потрясенное, живое, в красных надрезах лицо шофера. И беззвучно кричащая знакомая Пушкареву женщина в тулупчике. А на трассе горой, охваченный красным паром, выпуская убитую горячую жизнь, лежал лось, раскинув обрубки ног, и они дымились на концах, как головни.

Вместе со всеми Пушкарев топтался, утешал, извлекая из кабины, ощупывал и оглаживал, убеждаясь, что невредимы, ахая, перебивая, выкрикивая. Но это минутой позже.

А в первое мгновение застыл, пораженный этим огромным внезапным ударом. Посреди Сибири в метеорном взрыве столкнулись косматый зверь и железная, в хромированных деталях машина. Он, Пушкарев. Она, беззвучно кричащая, с преображенным, прекрасным, залитым слезами лицом. Словно удар пришелся по нему, Пушкареву.

— Витька, Седых, живой?

— Я иду ему в хвост, гляжу, он на Витьку прет!

— Да где успеешь! Оба под семьдесят гнали!

— Хуже нет лосей. Как бомба! У него кости, как рельсины. Железо насквозь прошибают!

— Моли бога, Витька, что жив, что он тебе по капоту врезал!

Шофер, весь в порезах, ощупывая воздух руками, заикался и всхлипывал:

— Я шел, и он-то откуда?.. Не успел… Разве можно?..

Женщина, с рассыпанными волосами, в растерзанном полушубке, задыхалась в слезах:

— Господи! Господи! Господи!..

На трассе возникла пробка. Подкатывали грузовики. Водители выскакивали, чертыхались, охали. Жалели машину. С любопытством рассматривали мертвого зверя.

Лось лежал среди работающих моторов, окруженный радиаторами, переломанный, перебитый. С вырванным горлом, из которого выступал обрезок хрящевидной трубки, и хлестала черная гуща, и летело неживое дыхание, одевая лес, машины, людей в красный воздух. Оторванные копыта валялись в стороне, на бетоне. Одно, с розовой бабкой, висело на обрывке кожи. В губастой костяной голове одиноко и жутко стекленел темный глаз. Вместо другого кровенела дыра, из нее подымались и лопались пузыри. Люди наклонялись, осторожно трогали пальцами шерсть.

Раненый грузовик тихо звенел металлом. С разодранной железой губой, с проломом в крыше. Шофер гладил оскаленную рваную сталь, бессмысленно складывал осколки стекла.

— Как чувствуете себя? — Пушкарев поддерживал под руку женщину. — Вот здесь, на щеке, чуть порезано, — своим платком коснулся ее щеки, сняв отпечаток ранки.

— Какое несчастье! Какой-то рок! — говорила она не тем бойко-слободским говорком, а глубоким, влажно-певучим голосом, поразившим Пушкарева волнением и силой. — И зачем я поехала? Господи…

Она прижималась к Пушкареву. Ее рука с золотым кольцом несколько раз сильно и жарко коснулась его руки.

— Очистить трассу! Давайте кран сюда! — командовал он, увидев полосатый колесный кран.

Появился металлический трос. В несколько рук, ловко, умело накинули лосю на задние ноги. Зацепили за крюк. Кран заурчал, потянул. Лосиная туша, шурша, скользнула, оставляя на дороге щетину, влажную лежку. Оторвалась от бетона с утробным стоном. Повисла в воздухе, не касаясь мордой земли. И казалось, что убитый лось парит в небесах над темными башнями ТЭЦ, машинами и железными трубами. Пролетает над стройплощадками, кропля из небес мелкими красными каплями.

Лося опустили в кузов. Самосвал ушел, колыхая звериное тело. Машины двинулись, размазывая по бетону багровые полосы. Унося на протекторах отпечатки винного цвета.

Пушкарев, посадив с собой женщину, ехал в город.

— Что вы тут делали? — спрашивал он ее, видя, что она успокоилась.

— Хотела посмотреть… Я актриса… Давно хотела… Думала, поеду, взгляну. Вот и взглянула… — перед зеркальцем она доставала помаду.

— В театре? Актриса театра?

— Да, и хотела взглянуть… Господи, какое несчастье!.. Спасибо, спасибо вам!.. — платком она вытирала порез на руке.

Он довез ее до театра и высадил у резных куполков и шпилей. Уходя, она благодарила его, еще бледная, но ожившая. И он хотел в ней узнать ту, недавнюю, которую видел у афиши с бумажным букетиком и, немного позже, с Солдатовым. Не мог, видел другую женщину.

Поздно ночью он явился в свою пустую, похожую на гостиничный номер квартиру. Сел устало, оглядывая голые стены. Тяжело закрыл веки. И под ними беззвучно и трепетно вспорхнул бестелесный, уже не существующий день. Волчья шапка металась в пожаре. Хлестал по афише букетик бумажных цветов. Лось аэростатом проплывал над вершинами леса, свесив блестящий трос. И под ним — белоснежное, в слезах и улыбках лицо.

Очнулся, прогнал наваждение. Взял телефонную трубку.

— Иван Степанович, как там у вас, на котельной? — вызвал он энергетика. — Вы там меня за утреннее, того, извините… Погорячился. Виноват… Ну, спасибо… А за котлами следите. Держите, ради бога, давление!

Повесил трубку. Через минуту снова поднял.

Услышал голос командира авиаотряда.

— У меня к вам просьба, так сказать, личного свойства. Ваши ребята в Москву летают. Пусть там купят букет… Ну да, букет… Ну какой-нибудь там… Ну розы или что там увидят… Да уж, прошу вас.

Засыпая, увидел: в черном сибирском небе из-за Урала, над снегами и льдами, в лунных размытых кольцах, тихо летит букет, оставляя в пространстве слабый светящийся след.

7

Горшенин держал белое, свежевыструганное древко новой кисти, чувствуя ее теплоту, кроткую готовность служить, принимать горячую нервную силу его ладони, превращаться в твердую стальную упругость разящего инструмента. Кисть, зрачок, прозрачный стакан воды, краски, расчлененные и уловленные, заключенные каждая в крохотную фарфоровую темницу, и белый приколотый лист, и то место в груди, где среди дыханий и сердечных биений, еще бестелесная, живет и цветет картина. И это разделение всего: мира вокруг, дыхания в груди, красок, воды и бумаги, — мгновенный удар зрачка, сближающий все в единство.

Горшенин работал все яркое, морозное утро, стараясь не потерять ни луча из этого желтого, сквозь замерзшие окна солнца. Держал влажный лист на свету, передвигая его медленно по столу, совершая ежедневное, по дуге, движение от подоконника с острыми сквознячками холода и озябшим цветком к стене, где солнце терялось и висел старинный корабельный фонарь с надписью «Св. Николай». И это скольжение за светилом и одновременное совершение работы приносило ему ощущение счастья и космического смысла того, что он совершал.

Он писал большую огненную акварель, себя и жену, — не нынешних, а тех, что когда-то, казалось, совсем недавно, сидели за этим столом, удивленные своей близостью, возможностью встать и друг друга коснуться. Любил этих двух, исчезнувших, одевал в небывалые дорогие наряды, угощал золоченой рыбой, ставил перед ними огненно-зеленые чарки, и в окно за их головами по заросшей травою улице текло красное стадо, неся на рогах деревянный город, резные карнизы и ставни.

Очнулся от звона стекол, хриплого дрожания и лязга, сотрясавшего стены, чашки в шкафу, воду в стакане. Выглянул. Три огромных грузовика бросали из выхлопов дым, запрудив всю улицу, въехав в нее граненым железом. Передний, проломив мосток, рухнул в яму, накренился и, взбухая от яростного рева, буксуя, вышвыривал из-под себя гнилое дерево, лед, ворочался посреди улицы, готовый вот-вот ударить ребристым бронированным кузовом в косые ворота дома.

— Кузьма, черт! Приглуши! Сейчас трос накину, дерну! — шофер из задней машины, цепкий, ловкий, с веселым лицом, вытащил из кабины блестящий трос, накинул на крючок. Уселся за руль. С тяжелым ревом, натянув стальную струну, стал пятиться, выволакивая осевший грузовик на ровное место. Выволок, выскочил из кабины, снимая трос, крикнул сквозь дым:

— Вертай назад! Айда по другой поедем! По этой и кобыле не пройти. Живут же люди!

Вся армада, пятясь, оставляя тяжелые вмятины, задевая бортами голые ветки деревьев, развернулась на перекрестке и с затихающим гулом исчезла. Шла, невидимая, по соседней улице, сотрясая хрупкое, промерзшее основание города.

Горшенин сквозь отчуждение испытывал восхищение, желание запомнить глазища огромных, отразивших улицу кабин, бронированные ребристые туши, дым и храп и цепкого человечка, набросившего на клык стальную узду.

«Нет больше за окнами стада, а идут самосвалы…»

Он снова вернулся к столу, рисовал, меняя воду в стакане делая ее то красной, то желтой, то синей. Акварель перед ним пламенела. Лицо жены безмятежно и ясно смотрело с листа. Горшенин подумал: в который раз оно, как луна, восходит над ним, торжественно поднимаясь в зенит.

Он работал всю эту зиму, меняя листы, складывая их в толстую папку. Торопился, изнемогая, чувствуя свою неопустошимость, неисчерпаемость, удивляясь возникшей силе и страшась, что вдруг она в нем оборвется. Было чувство, что в мире и в нем достигнут еще один, крайний, предел, за которым открывается иная, бог весть какая, но иная жизнь и судьба, и надо успеть дожить в этой, прежней, готовой к завершению жизни, доглядеть и запомнить, перенести на бумажный лист.

Он отвлекся, глянул в окно. Увидел Лямину, маленькую, озабоченную, куда-то спешащую с туго набитой сумкой, из которой хищно торчала замороженная рыбья голова. Почувствовал мгновенное раздражение: «Вечно она спешит, все по делам! В результате этих дел ядринской-то культуре только цвести, ан нет. Зато в сумке ее всегда торчат то кабаньи копытца, то куриные лапы, то рыбий хвост…»

Третьего дня приходил к ней, пытался затеять разговор о выставке, о своей первой, единственной, для которой теперь работал, которая виделась ему напряженным стоцветным единством картин, — о себе, о близких, о Ядринске. Но она опять отмахнулась: «Потом, потом, в другой раз. В музее нет помещения, экспозицию о комбинате надо готовить. Все это, Горшенин, непросто. Потом, потом, в другой раз!» — и заспешила, хватая сумку.

Забыл о ней. Погрузился в легчайшие бульканья кисти, в круговое движение солнца.

В дверь постучали. Ожидая увидеть жену, кинул взгляд на влажный дышащий лист. Громко сказал:

— Открыто!

Вошла укутанная в платок, малиновая с холода старая врачиха Лопатина, жившая на другом конце города. Мялась у порога, состукивая с валенок снег.

— Я к вам, Алеша… Ой и холодно! Все собиралась зайти, да боялась. Думаю, зайду, помешаю…

— Ну что вы, Анна Тихоновна, проходите.

— Просьба у меня к вам, Алеша.

— Какая?.. Да вы садитесь, садитесь!

— Мой-то Глеб Гаврилович осенью помер. Хорошо схоронили, не жалуюсь. Весь город пришел. Ограду на могилу поставили, да так и стоит непокрашенная. Все некому. Как жив был Глеб Гаврилович, все к нему. Днем и ночью, с постели подымали в бурю, в пургу, всех лечил, всем помогал. А теперь того, другого прошу. Там краски нету, там кисти. Так и стоит непокрашенная. Вы художник, Алеша. Вы не думайте, я заплачу…

— Ну что вы, зачем?.. Но ведь знаете, какое сейчас время красить. Все в сугробах, завалило, в таком холоде краска плохо ложится.

— Уж сделайте, Алеша, прошу! У Глеба Гавриловича через неделю рожденье. А оградка его такая голая, корявая. Места себе не нахожу. Уж пожалуйста, Алеша, вы художник, сделайте, я заплачу. Глеб-то Гаврилович всем помогал днем и ночью…

И, видя, что он отказать не в силах, быстро сунула ему в руки конвертик и проворно, по-молодому выскочила, не взглянув на акварель в пятне солнца, оставив на полу темные брызги от растаявшего снега.

В конверте лежала десятка. Горшенин закрыл его, собираясь догнать и вернуть, и тут же вспомнил, что в доме нет денег. Его акварели, такие для него дорогие, для других ничего не стоят. Даже не глядят на них и не видят. А он уклоняется от заработков, от писания объявлений, плакатов, ничего не приносит в дом. Все деньги идут от жены, небогатые актерские деньги. Сегодня явятся гости, даже не на что их угостить, и эта десятка, которую он непременно вернет, сегодня как нельзя кстати. И, мучаясь, раздражаясь, теряя внутреннее равновесие, подумал: «Затем и понадобился художник, чтобы могильную оградку покрасить?»

Но вновь одолел свою слабость. И пока уходило солнце, подымаясь вверх по стене, к старинной фонарной меди и надписи «Св. Николай», завершил акварель. Смотрел, утомленный, как в сумерках драгоценно сверкает картина и двое сидят за столом, боясь шевельнуться от счастья.


Вечеринка кончалась гамом, хмельными шутками. Артист Слепков, вывернув шубу, дыбом подняв воротник, ревел медведем. Артистка Гречишкина, сдернув с себя поясок, повязала ему на шею:

— Пойдем, Миша, пойдем! Здесь больше не подают! Здесь нас не любят! Ко другому двору, ко другому!

Вываливались на холод. На улице под туманными фонарями слышался посвист и смех. Горшенин их провожал, помогал одеваться.

Иные еще сидели за столом, но уже не касались рюмок. Жена Горшенина Маша улыбалась устало, скинув туфли, устроилась на кушетке. И во всем улетающем гаме, в чадном, непрозрачном воздухе сверкала на подрамнике приколотая акварель, венец его дневных, ненапрасных усилий, и рядом — пустой, неначатый лист, словно белая открытая дверь в другое пространство и время.

— Горшеня! Алеша! Воззрился! Все свою дролю рисуешь. А что, хороша, хороша! Маша, а ну расскажи, как ты его к себе присушила? Словом, травой или каким другим колдовством?

Городков, литератор, счастливо смеялся, ласково манил Горшенина, приглашая в застолье.

— Ты давай нас всех нарисуй! — Голубовский, директор музея, встряхивал гривой, расправляя бант на груди. — Сейчас же садись и рисуй! Для потомства! Как веселились предки.

— Знаешь, так это, бегло, угольком, угольком! Набросай! «Лучшие люди Николо-Ядринска», — Творогов, режиссер театра, вычерчивал пальцем фигуры. — Ну садись, Алеша, немного хлебни!

Горшенин пригубил рюмку, провел рукой по плечу Городкова.

— Алеша, иди сюда! — позвала жена. — Слепков так орал, что оглохла. Вот он так же роли ведет своих купцов, генералов. На рыке, на рыке! Не люблю!.. Алеша, ну иди же…

Горшенин сел на кушетку, накрыв ладонью кончики ее ног, чувствуя сквозь чулки теплое шевеление пальцев. И она благодарно, устало улыбнулась ему. Он вдруг заметил на ее руке свежую царапину, перехваченную платком.

— Это что? Где порезалась?

— А так, пустяки, зацепилась!

Друзья за столом гомонили, перебивая друг друга. И Горшенин опять испытал к ним любовное бережение, нежность. Обнял их всех и бережно отнес к белому пустому листу. Следил, как пропадают они на бумаге. Их тени высыхают и блекнут, теряя свои очертания.

— Нет, но каков он, этот-то Пушкарев, генеральный! Генерал-губернатор, их превосходительство! Явился и первым делом — нате вам — переименовать! Быстро это у них с именами. Дескать, история вас забыла, а я вас вспомнил. Немытых, нечесаных, некрещеных. Ты будь Тишка, а ты будь Гришка!.. Навидались мы таких за три века. Из Москвы к нам в золоченых каретах, а обратно в Москву в сермяге, на простой телеге. И правильно: не ври, не воруй, не бесчесть добрых людей! А ловко я ему про Нефте-Пушкарск ввернул, аж весь передернулся! И про брюки вместо пальмовых листочков, хотя и не очень прилично. — Городков желчно и весело хохотал, вспоминая дневное выступление, свою победу над Пушкаревым. — Убегал, хвост дымился! Так ведь я говорю, Егор Данилыч?

— Да… Нет… Правильно… Спесь сбивать надо, — соглашался Голубовский, кивал поощрительно, барственно. — Пускай свое место знают. Нас ведь купцами не удивишь, сами, слава богу, купцы. А вот ты подымись над своим купечеством, над своим лотком, над мошной. Ты прозрей, утеплись сердцем, заплачь. Пойми свою вину — и смиренно, смиренно… Тогда и примем и научим, если смиренно попросит. Все книги, все тайники. Читай, научайся, вкушай от вин и от брашен… Да ведь не будет этого. Сразу видно: слепец и гордец! И сколько мы от подобных убытку несем! Они без любви, чужие. Им ничего не жаль: ни деревьев наших, ни вод, ни храмов, ни нас самих. Они по нас пройдут, не заметят… И хорошо вы ему про высший дух заметили, Кузьма Афанасьевич!

— Да, хотелось мне его щелкнуть по носу, и, по-моему, удалось, как вы считаете? — польщенный похвалой, оглядывал всех Творогов. — Я прав про духовный театр. Да если бы нас в Москве показать, мы бы кое-кого и затмили. Вот погодите, выйдем с новой пьесой, я добьюсь. Заставим о себе говорить. Я вас уверяю…

— А ему, по-моему, понравился робот, — Файзулин, чумазый, радостный, чиркал без надобности зажигалкой. — По-моему, он обратил внимание… Ему нравятся роботы. Я на стройку ходил, они там рвут грунт. Может, сделать им электросапера? Программу вложил и пустил. Подошел к скале — бах! Взорвался!

— Да ну тебя! — замахали на него. — Ну тебя к шуту с твоими железками!..

Горшенин смотрел на их бодрые, в смехе и говоре, лица и как бы выхватывал все их движения и жесты, успевая сберечь и запомнить, спасти из бесшумного пламени, в котором все исчезали. Упрямо-воинственный лоб Городкова с больной, беззащитной морщинкой в бровях. Величавую пышность движений Голубовского и неуверенность хрупкого, старчески слабого запястья. Красивую широту Творогова, в которой едва сквозило недовольство собой, зависть и ревность, тайно его разрушавшие.

Горшенин все это видел. Брал каждого за руку, подводил к листу, пропуская в белую дверь. И они исчезали, кивая, оглядываясь, оставляя на листе свои лица. А потом их смывало, и они выцветали. Уже не они, а другие сидели, шумели в застолье.

— Вы правы, Егор Данилыч, — говорил Городков. — Но мы не должны позволять. У нас есть гордость и честь, мы должны их бить по рукам. Есть чем и кому, сегодняшний день показал. Настал удобный момент: наш главный, Корнеев, в отпуске, и я замещаю. Дать фельетон о сегодняшнем. Его, пушкарский, бред и нашу отповедь. С акцентом, с акцентом! Я говорил с Корнеевым, он понимает, согласен. Тоже, слава богу, ядринец! А потом — серию статей о славном ядринском прошлом. О наших великих людях. Не оставить никого равнодушным, дать понять, что здесь не пустырь. Ах, если бы мне его на часок, Пушкарева, я бы ему, московскому умнику, раскрыл смысл русской истории! Показал ему земство! Россия земством сильна. Так ведь, Егор Данилыч? Минины, Ляпуновы оттуда. Ломоносовы, Менделеевы… Если в Москве огонь духа слабел, то в земствах неугасимо пылал. Из земства его снова в Москву приносили. И тогда и теперь, ведь так? И теперь ведь Москва из Сибири не только нефть, но и культуру качает. Сибирские книжки читает. Греется от наших огней. Так ведь, Егор Данилыч?

Горшенин видел желтоватое, блестевшее от пота лицо Городкова, его бисерный галстук и мятый пиджак. Восторженные, бегавшие по лицам глаза. Он казался себе зачинателем великого дела, умным и смелым, окруженным сподвижниками. Он, Городков, в глухомани выносил замысел. Оттачивая слово и мысль, читал замусоленные, старые книги из прежних, уцелевших библиотек, собранных Голубовским в музее. Просиживал в крохотной кухоньке над листами бумаги среди кастрюль и баков с водой. А рядом, в единственной комнатке, теснились жена и дети, вечно болевшие, изводившие его чувством вины, заботами о хлебе насущном. И он со своими листками был навеки прикован к ним, к ежедневным хождениям в редакцию, в деревянный, сыростью пахнущий дом. И Горшенин любил его яростное лицо с чуть заметной морщинкой страдания.

— Нет, я прав про огонь? Прав или нет, Егор Данилыч?

— Правы, мой дорогой, совершенно правы, — Голубовский кивал камергерской головой. — Нам есть чем гордиться, и пора перестать стесняться, шапку ломать. Выставим свои ценности напоказ. Говорите, статья? Хорошо. Рад, что Корнеев с нами. В музее я открываю выставку. Николо-Ядринское письмо, парсуны и доски. Десятилетиями собирали, хранили от огня и погибели. Мы выставим — и пусть обомлеют. Пусть посмотрят, от чего отказаться хотели. Не Суздаль, не Новгород, не Строгановы, а местная, ядринская, небывалая школа. Откуда наш Горшеня талант свой ведет? Да может, от этой школы! И как несправедливо, друзья: в Помпее откроют какую-нибудь малую фресочку, какой-нибудь листик аканфовый, так на весь мир трубят. А тут целая школа национальной живописи, и ни гу-гу! Ну ничего, мы-то кое-что знаем и кое-что можем. Не только газета, но и музей, музей как центр культуры. Кстати, помните, говорил вам про экспедицию в Мангазею? Пора ее начинать. Я достал древнейшие чертежи ладей. Построим, сошьем — и по Иртышу, по Оби, до Губы, до самого Таза. Чем не Кон-Тики? Кликнем ядринским молодцам клич. Мангазея-то в Ядринске начиналась!

Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин ловил его нестарческий, сочный смех, радуясь за него. Было Голубовскому хорошо. Он забыл о мучающей его язве. О тающих силах. О жене, рыхлой, ворчливой, равнодушной к его музею, тонкому пониманию и вкусу. Забыл и не помнил своей печали по любимому сыну, который уехал от него после ссор в Ленинград и стал инженером, отмахнувшись от отцовских архивов. Все это было за пределами их теперешних мыслей, общего их цветения.

— В тупиках-то дух копится. А в туннелях — один сквозняк, один свист! Так-то вот!

— А знаете, отчего мы духом сильны? — Творогов легонько стукнул себя по сердцу и лбу. — Оттого, что мы все едины, от одного корня. Если Егор Данилыч в своих архивах поищет, то мы и родословно сплелись, нет сомнения. Прабабки, прадедки наши переженились, переродились, наплодили тьму-тьмущую. Плодовиты были, нечего сказать. А уж потом внуки-то их забыли родство, передрались, в Иртыше друг дружку топили: разогнали один другого по всей России, а то и дальше, и вот мы как бы врозь, каждый свою фамилию носим. А надо нам опять родство ощутить, вокруг пня разрастись. Вокруг пня от старого священного древа. Вот в чем наша духовная задача. Пусть мы не древо, а куст. Погодите, и для древа настанет время. Есть у нас таланты, мыслители. Иной раз, чего греха таить, скажешь себе: «Ай да Творогов! Ай да сукин сын! Какая находка!» А актеры наши разве хуже столичных? А наша Машенька? А Алеша, Горшеня наш, — какие работы! А Файзулин, неистощимый на выдумки! Мы не бедны, нет, не бедны!

Он рокотал поставленным басом. Горшенин верил в его веру. Не хотелось знать о вечных его сомнениях и ревности к столичным знаменитым режиссерам, чьи спектакли учил наизусть и копировал после поездок в Москву.

— За возрождение! За ядринский наш Ренессанс!

— Верно, за братство, родство!

— За Николо-Ядринск! За странствие в Мангазею!

Горшенин любил их единство, из давних, забытых времен дотянувшееся в этот воздух и свет. Пускал их всех в белизну бумаги, и они возникали на ней, как в раме, в белых холщовых рубахах.

Голубовский подсел к Горшенину:

— Ну как дела, Алеша? Как с выставкой? Ходил в исполком?

— Лямина говорит, не до выставок. Нет, говорит, помещения. В музее у вас какую-то экспозицию про комбинат хотят развернуть. А мне с моими картинами и думать нечего.

— Что? Комбинат? Ну это мы поглядим! Это мы еще посмотрим. В музее покамест хозяин я! Открываю выставку ядринских писем и одновременно твою. Преемственность, непрерывность традиций. Так я, Алеша, решил и слова моего не меняю. И ты уж, пожалуйста, давай торопись, к весне откроем.

— Я тороплюсь. Сегодня еще одну работу закончил.

— Видел, да… Замечательно!.. А как с парсуной? Реставрируешь? Уж ты постарайся, Алеша. Увидишь, это великая вещь! Там Ермак, Ермак! Уж ты ее сделай любовней!.. Музей-то наш бедненький, сам знаешь, деньжонок нет. Заплатить тебе сейчас не смогу. Ну как-нибудь выкрою после…

— Конечно… Не волнуйтесь… Все сделаю…

— Маша, Машенька! — Голубовский с церемонным поклоном подошел и взял ее руку. — Что же, Машенька, вы молчите? Скажите что-нибудь! Вы должны освятить наш союз!

Горшенин видел, все это время жена тихо сидела, почти закрыв глаза, чему-то улыбалась. А теперь медленно поднялась, давая Голубовскому целовать свою руку.

— Очень вас сладко слушать. Соловьи, соловьи… Не знаю, что и сказать. А вы завтра ступайте-ка на рынок да зайдите в лавку, где пьяный Михеич звериные шкуры принимает. И увидите: у него на крюке лосиная кожа. Михеич скоблит ее ножом, посыпает солью и вас всех завернуть в нее хочет. Вот вам и все наше земство. Все ваши статейки и пьески…

Поднимались притихшие и смущенные.

— Пора, пора, засиделись!

— Маша устала…

— Алеша, спасибо!..

Уходили, оставляя неубранный стол.

8

Город ночной и морозный. Железное, седое от инея дерево срубов. Тусклые замки и засовы. Наледи в водостоках. Скрип на снегу. Редкие тени прохожих. И чей-то в проулке голос, захлебываясь хрипом и холодом, отрешенно поет: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…» Горшенин сидел у окна и смотрел на старый корабельный фонарь в медной оковке с выбитой надписью «Св. Николай», доставшийся ему по наследству от прадеда, светивший сто лет сквозь тусклые сибирские ночи. «А теперь его свет — для меня, и пальцы мои в керосине, Маша, не попав в его луч, отделенная от меня полутенью».

— Алеша, уедем отсюда! Сейчас, сию же минуту! Нам недолго собраться. На поезд — и к утру далеко. Уедем, Алеша!

— Маша, куда и зачем мы уедем?

— Да куда глаза глядят, только бы не глядели больше на эти заборы, засовы, на убогое, истлевшее дерево, вот на эти потолки в трещинах, на эти косяки сырые. На лица, на улицы, вывески, на этот ужасный театр. Бежать! Мочи нету!

— Отчего? Так вдруг? Что случилось?

— Они говорили: начало, новая эра. Городков, он наивный, несчастный. На лбу написано, что несчастный. Здесь не начало, а конец. Кончилась целая жизнь. Не наша с тобой, а большая, до нас. Тянулась, тлела, и остался последний огарочек, чадный. Гаснущий этот фонарь. Это мы, про нас… Уедем, убежим! Надо сменить этот воздух, этот город и, если можно, сменить имена, обличья, оставить их здесь умирать, а самим убежать. Да хоть проводницей в вагоне. Чаек по утрам, веничек, трусь-трусь, пассажирские хаханьки, за окошком день — ночь, день — ночь, а об этой жизни больше не вспоминать. Уедем, Алеша!

— Маша, как я уеду? Мама все время болеет. Бабушка на ладан дышит. Вот-вот ее не станет, денечки ее считаем. Уеду, а на другой день и случится… Живут потому, что я здесь. Так кровно все связаны. Одному больно, а другой плачет. Сторожу их вздохи, их печали, их последние дни. Да и город-то наш сторожу, засовы, которые запираться не могут, вывески, на которых ничего разобрать невозможно. Сторожем здесь поставлен. Как мне уехать?

— Что сторожишь-то, Алеша? Какой ты сторож, кладбищенский? Ходишь со своим фонарем, освещаешь кресты. Здесь все уже умерло. Давным-давно! Все прах и тлен.

— Прах и тлен… Но ведь прах-то дорогой. Тлен-то бесценный. Может быть, дороже его и нет ничего, в него обратились твои милые, близкие. Неужели от них бежать, когда зовут, умоляют? И чувство такое, что все они подлежат воскресению. Не знаю уж как: чудом ли, кистью моею… Их толпы, родня, соседи, отец, врач Глеб Гаврилович, тетка Анюта, известные, полузабытые. Гудят во мне голосами, просятся обратно в эту жизнь. Они никуда не ушли. Глядят то из чайной ложечки, то из старого фонаря, то из луны, то из половицы. Вон видишь — лист бумаги. Непрозрачный, глухой. Но если прислушаться, он чуть слышно звенит. Будто бьются мотыльки о стекло. И если раскрыть, вылетят их бесцветные, бестелесные души, всей несметной толпой, обретут свою плоть. А я смотрю на кисти, на краски и думаю: если не я, то никто.

— Думай, думай. Пока ты их воскрешаешь, я-то у тебя погибаю. Я задыхаюсь. Ты хочешь дождаться, чтобы я умерла, а потом меня воскресить? Что умерло, то для тебя и ценно? Ну а живым что делать, если они жить хотят, если им тошно, если они здесь места себе не находят? Кто их спасет? Городков? Или Творогов? Или пьяный Михеич в лавке?

— Маша, это пройдет. Это бывает. Это минута такая… — растерянно, беспомощно он тянулся к ней, не зная, чем помочь.

— То-то и оно, Алешенька, что пройдет. Есть мы, и нет нас.

— Тебе со мной худо, да?

— Нет, Алеша, не то… Я все думаю: мне бы себя задавить какой-нибудь тяжкой работой. Чтоб ни вздохнуть, ни разогнуться. Кули с мукой таскать. Или баржи лесом грузить. Или дрова колоть. Чтоб намотаться за день, а к ночи бух в кровать и забыться. Или лучше, как наши бабки-прабабки, рожать и рожать, год за годом, чтобы все силы, все соки — детям! Чтобы ни дня, ни ночи, а в кормлениях, в заботах, в страхах. Но я ведь и этого не могу. И этим меня обнесло. Вот, скажешь, и места себе не находит. Может, это нерожденные дети мутят и мутят меня, зовут вон из дому?

— Машенька, это пройдет… Я сегодня рисовал ту нашу давнюю трапезу…

— Ты мой милый, мой добрый! Я ведь вижу твои тайные мысли. Тебе бы сына… Тебе бы сына, да дочь, да еще сыновей, дочерей. Не будет тебе со мною добра. И мне не будет, я знаю. Я уж лучше уеду. А иначе беда… Мне кажется, вот охватит нас с четырех углов, и сгорим. Огня на нас, Алеша, огня! На все наше старое древо, на все наши прежние мысли! Да ведь он уже, огонь, занимается!

Горшенин гладил ей волосы, длинные, до острых плеч, чувствуя, как они вздрагивают:

— Пушкарев-то, директор, я ведь тоже слушал его… Он правду сказал — мертвая ветвь. Здесь, в нашем Ядринске, целые роды и семьи вяли веками, бились о низкое небо, о холодную воду, о мерзлую землю. Мы — последние, и вся наша мука — от них, от исчезнувших. Эту муку завозили сюда по этапу, на фельдъегерских плюмажах, в золоченых табакерках петербургской тончайшей работы. Уж это место такое — Ядринск. Другого нет в Сибири, а может, и во всей России. Исчез давно старый Петербург, Москва десять раз свой камень меняла, а Ядринск стоит, как был, ни одного нового дома не выстроено. И бог весть что здесь сохранилось, какой сон течет под луной, что там ночами грезится нашим горожанам, о чем сверкнет на ходу синеокий старушечий взгляд, о чем таком улыбается на базаре татарочка в лисьей шапке. Вот откуда твоя тоска. Она не твоя, а наша общая, вековечная, ядринская. Мы, Маша, с тобой похожи, мы очень с тобой похожи. И чувство огня и пожара… И этот наш вечер сгорает, как та наша давняя трапеза. Что же нам делать? Только верить, любить. Знать, что и до нас любили и верили, и нам завещали. И силой этой веры, любви через все огни и пожары мы не умрем, а воскреснем…

— Алеша, мой добрый Алеша… Ты прости меня… Это бред, наваждение… Не слушай меня… Иди ко мне! Нам только любить и верить… Мой милый Алеша…

Фонарь прогорел и погас. Но там, за окном, за трубами, пахнущими дымом и стужей, за темным крестом мертвой церкви, начинало слабо сиять. Сильней и сильней. Тихий шум и плеск и свечение. Озарился столб колокольни. Полыхнули под карнизом сосульки. И в свете и плеске, пригибая дымы, разбрасывая яркие искры, в небе возник пароход. Колотил колесами, и были видны его медь и труба, красно-белая надпись на борту «Св. Николай», и флаг за кормой, серебряно-влажный. Проплыл и канул, оставив мерцание и звон. Тише, тише — и смолкло…

Пусто. Замки на воротах. Бег одинокой собаки. За черными срубами, захлебываясь хрипом и холодом, кто-то отрешенно поет: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…»

9

Маша спала. Горшенин убрал со стола, вымыл и вытер посуду, стараясь не звякать, испытывая нежность и жалость к жене. На глаза ему попался ее тулупчик. Рукав расползся по шву. И Горшенин, достав иглу, зашил его суровой ниткой, вдыхая знакомые ароматы овчины, легкий запах ее духов, одежд и другой, чуть слышный, театральный запах кулис и подмостков.

Маша пропадала в театре, задерживаясь на репетициях. Ставили новую пьесу. Что-то не клеилось. Маша нервничала, раздражалась. Правила и черкала роль. Листочки с переписанной ролью валялись повсюду, и Горшенин, желая понять, что тревожит и мучит жену, взял кипу страничек, начал читать.

То ли неясность письма со множеством зачеркнутых слов, то ли мысли об истекшем дне, — но он не мог увлечься, проникнуть в замысел, отыскать ту незримую ось, вокруг которой вращалось действие.

Отложил страницы. Подошел к верстаку.

Натянутая на подрамник, стояла парсуна неизвестного мастера. Сквозь копоть и трещины виднелся воин в казачьем костюме с бердышом и пищалью. Над его головой, уже расчищенная Горшениным, летела красная птица. Голубовский считал, что воин на парсуне — Ермак.

Горшенин медленно, вечерами, реставрировал картину. Бережно раскрывал старую живопись. Укреплял, не давал осыпаться, волнуясь от мысли, что повторяет движения исчезнувшего живописца, несет в своих зрачках блеск других, исчезнувших глаз.

Он работал растворителем, снимая легчайшими касаниями кисти столетний нагар с птицы. Пламенно-красная, она напрягала крылья, казалась теплой, почти живой. Нанес на нее драгоценно-прозрачный лак, и она вдруг стала стеклянной, и он увидел сквозь ее прозрачную грудь, как бьется в ней маленькое алое сердце и зоб дрожит в тихом клекоте. Выпорхнула из-под кисти, пробила со звоном стекло, вылетела в ночь. Металась, взмывая и кувыркаясь, облетая золотеющие купола. Исчезала, превращаясь в крохотный красный уголь. Вернулась на верстак, дыша мягкой грудью, принеся на клюве крупинку золота. И Горшенин ласкал ее отшлифованные полетом крылья, наносил последний горячий мазок.

«Ночь, старый Ядринск стиснут морозом, и печи в домах остывают после полуночи, Маша спит, в ногах ее старый тулупчик, мои пальцы перепачканы краской, и у глаз — стеклянный, огненно-красный изгиб крыла, и зоркость моя, и радость посреди ночи, посреди снегов, сонных деревень и лесов».

Он снова тронул странички пьесы и другими, преображенными знанием глазами начал читать. И то, что прежде лежало прахом, вдруг воскресло для жизни. Неслись черно-белые птицы, похожие на ночи и дни. И среди них — одна, яркокрылая, похожая на алое диво.

Атака в степи. Кони катятся, как медные литые шары. Рвутся сухожилия, лопаются вены в глазах. Лава — в стрекозином блеске поднятых сабель. Ветер срывает с голов шапки, вся степь в растоптанных шапках. Всадник бьет в тарелки над лохматой конской башкой, орет в звоне. Другой разворачивает во всю грудь гармонь, душит в руках малинового зверя. Третий поднял вверх трубу — раздирающий вой тонкой меди.

Бородатый мужик лупит плетью коня:

— Куды, волк, куды? Овса не видал? От тебе, от тебе, дьявол! — розовый пузырь вздулся на конских губах.

Парень целует коня в горячие уши:

— Булан, Булан, милый! Ну теперь выручай, теперь выручай! А я тебя не забуду! — Конская пена ему на лицо.

Матрос закусил на ленточках золото, пустил над собой веером шашку:

— И-ех, яблочко цвета конского, покатилося в степь задонскую! — Шмякнуло ему в грудь чьей-то шашкой. Калмык из-под лисьего меха мерцает зеленью глаз, грызет плеть зубами:

— Шайтан, кулды-мулды! Офицер рубить будем! И-ии, ох-ох! — Завизжал вместе с конем.

Бледный малый схватился за цепку на шее, крестит лоб саблей:

— Осподи, помилуй! Осподи, помилуй! — Конь дьяволом на него обернулся.

Два коня трутся рядом боками, свили хвосты в одну свистящую косу. Два бойца глядятся друг другу в лица.

— Слышь, Петь, если что — матери расскажи! В обозе письмо, отдашь! — кричит один, посылая вперед луч от сабли.

— Брось, Федька! Сам с матерью расцелуешься! А шапку твою с письмом пропьем! — кричит второй, слыша, как на саблю его уселись свистящие птицы.

— Слышь, Петь, сапоги тебе оставлю и рубаху чистую, ненадеванную!

— Эй, брось! Сапоги сам спляшешь, а рубаху девки бисером разошьют!

Сабли ложатся в воздух крестами. Впереди плетни, огороды, далекие купы подсолнухов. Первые вспышки выстрелов.

Горшенин сидел над страницами пьесы, испещренными рукою жены. Красная птица смотрела на него не мигая.

10

Он любил эти ночные часы. Тишина, темнота. Поиск в ночи.

Он — раскрытый в небо радар. Плавно качает антенной, процеживает небо. В закрытых глазах, на экранах — бесчисленные малые искры. И внезапная вспышка. Ярче, сильней. Дрожит и пульсирует, вызывает боль и тревогу. Слабый сигнал, принятый из небес. Мольба о спасении. Весть о гибнущей, охваченной пламенем душе, падающей книзу. И он в тревоге, в панике. Шарит антенной, стараясь понять: где источник страдания? В каком участке вселенной происходит бедствие?

Тут, на Земле. А точнее?.. Беда в Ядринске, здесь, под боком… Близко, за Иртышом, в слободе Кондашевке. В доме, где мама и бабушка… Бабушка!

В этот час, думал он, вся длинная улица темна, непроглядна. Только в доме, на втором этаже, бросая отсвет на снег, одиноко и желто горит окно. В комнате, знакомой до трещинки на старинном буфете, мать, полуодетая, опустошенная, сидит молчаливо, без слез. Среди склянок, бурей разворошенных предметов, на ярком свету — бабушка, маленькая, неживая.

Видение сорвало его с места. Накинул шубу. Нахлобучил шапку. Не веря, моля, возвращая вспять образ, отдаляя его назад, в мироздание, превращая снова в звездную точку, бежал по морозу. Силой любви и души гнал в обратную сторону время, воскрешал ее хрупкую жизнь.

Пронесся по рынку, где на голых, луной залитых прилавках блестела подсолнечная шелуха, темнели застывшие лужицы брусничного сока. Миновал пустынную, без теней, площадь с ледяной колеей, с жестяными старыми вывесками и одной подновленной, тускло-глянцевой. Пробежал белый каменный короб бывшего постоялого двора, развалившийся, со щербатым дверным оскалом. Вынесся на ветреный, метельно-жгучий простор Иртыша, изломанного льдами, — след прошедшего осенью последнего каравана. Бежал и поскальзывался по накатанной, в наледях, дороге, глядя на мутные ночные вспышки огней на том берегу, на зарево стройки. На заречную Кондашевку надвинулась вдруг из снежных лугов и лесов железная труба газопровода, уткнулась в деревянные улицы и грызет их, долбит, осыпает искрами. Вот и берег, проулок. Скрипят упрятанные в снег тротуары. Звякнул знакомо мосток. Ближе, ближе. Сейчас возникнет окно, желтый свет на сугробе. Не гори, не гори! Погасни! Вывернул за угол. Встал, дыша остро паром. Двухэтажный бревенчатый дом. Черные, в лунной слюде окна. Обломанная резьба по карнизу. Натоптанный снег у ворот.

Горшенин стоял утомленный, чувствовал морозное жжение в ноздрях. Не умел объяснить: то ли время и впрямь отступило, вернулось в предчувствие, укрыло в себе до срока будущую ночь, горящее окно, мать, сидящую среди склянок с лекарствами. То ли пережитый им страх был еще одной вестью о буре, долгие годы летящей из неба. За луной и за тучами, в иных мирах и пространствах налетает комната с желтым горящим окном.

Он стоял, замерзая, смотрел на лунное мерцание стекол. Собака, мелькнув загривком, пробежала и канула в тень.

Он был здесь днем, приходил купать бабушку. Мать болела. Ей было не под силу топить, носить воду, наливать жестяную ванну. И Горшенин с утра, разведя печь, накалил переднюю комнату, «залец», как они ее называли, натаскал ведра с горячей и холодной водой, отшучиваясь, отмалчиваясь на материнские раздражения и возгласы.

Бережно, боясь своей силы, чувствуя бабушкину непрочность, страшась повредить и нарушить ее хрупкую жизнь, он омывал ее, удивляясь: вот из этого малого тела вышла на свет его мать, он сам, весь грохочущий век со смертями и гибелью близких, весь мир с облаками, хлебами, — еще держится, колеблется, связанный с бабушкой тонкой сухой пуповинкой. И пока она жива, на свету, через этот невидимый стебель соединяет его, Горшенина, с иным, потусторонним временем, с иными голосами и лицами, с исчезнувшим светом и воздухом, который жив, пока она жива, и умрет, если ее не будет.

Он проделал все, как велела мать. Вымыл ее и отер. Одел в чистые одежды. И она, посветлев, но и страшно утомившись, без сил, едва переставляя ноги, поддерживаемая им, перешла в прохладу соседней комнаты, улеглась на кровать. Он накрыл ее клетчатым пледом. Она вдруг поймала его руку, сжала, потянула к себе:

— Алеша…

— Что, ба?

— Вот теперь бы и умереть… Чистая…

И опять в нем неумение, незнание, что сказать и ответить.

Бабушка, обессилев после купания, дремала, плед чуть вздымался дыханием. Мать, тоже без сил, растратив их на волнения, прилегла, накрыв себе ноги пестрыми шерстяными подушками. Горшенин сидел в качалке, погрузившись в ее ветхую удобную глубину. Слабо покачивался, прислушиваясь к похрустыванию половиц. Мать, поглядывая на бабушку, говорила:

— Вот сейчас заснула, и до ночи. Спит, спит, а среди ночи проснется и начнет звать: просыпаюсь, бегу, несу ей то, это. Только лягу, засну, опять. Вся ночь разбита. Под утро она у меня позавтракает и опять засыпает, а я уже не усну. Хожу весь день, ноги едва волочу. А потом все опять повторяется. Все у нее перепуталось — день, ночь. А я не знаю, сколько я могу продержаться…

Он слушал, слабо покачиваясь.

Давно, когда мать выходила на пенсию, помнил, как надеялась она обрести наконец свободу, весь вдовий век промаявшись в Ядринске, остаток сил и лет посвятить путешествиям. Побывать в любимых с молодости Москве, Ленинграде. В приморских пальмовых городах. Мечтала о Киеве, о Владимирской горке, откуда повелась русская слава.

Но ни разу не выехала из своего двухэтажного дома. Бабушка старела, дряхлела, быстро выпадала из жизни. Нельзя ее было оставить ни на день, ни на час. И это угасание, казавшееся сначала мгновенным, растянулось на долгие годы, захватило в себя и ее. Мать и бабушка, связанные неразлучно, обе старели среди столетнего осыпающегося дерева, теряющего резьбу, завитушки. И мать иногда роптала:

— У нее ведь знаешь как? То выпадет светлый день. Ясная, тихая, говорить начнет, да так складно. Молодость вспоминает в таких подробностях, удивляюсь! Как венчалась, гостей по именам, диву даюсь! А то вдруг затмение. «Ты кто? Ты кто?» — на меня. Ей что-то мерещится, что-то ужасное. Вскрикивает, оглядывается по сторонам. То наводнение — какие-то дрова у нее плывут. То ее преследуют видения, она мучается и потом без сил лежит пластом, как мертвая…

Цветастые шерстяные подушки на материнских ногах, истертые и линялые, чуть подсвеченные и оживленные солнцем. И мысль: если бабушка умрет, то мать, постарев мгновенно, займет место бабушки под клетчатым пледом, а он, Горшенин, — материнское место, накрыв себе ноги подушками. И все сместится, приблизится к той черте, за которой все исчезает. Бабушка своим щуплым, худеньким телом, как плотиной, держит, отделяет от них темную бездну, и они ей не в силах помочь, лишь видят, как начинает сочиться тьма из ее потухших очей, безжизненных черт. Не станет бабушки, и тьма эта хлынет на мать, ее превратит в плотину.

И теперь сквозь солнечный луч и порхание пылинок он следил за дыханием бабушки, стараясь припомнить, каким было ее нестарое родное лицо, певучий, любовно звучащий голос, когда она говорила ему: «Ты ангел души моей!»

— Раньше хоть чай поднималась пить. А теперь и к этому равнодушна. Лежит, все лежит. Одену ее, посажу в кресло, а она опять ляжет. Совсем ослабела. Не знаю, не знаю…

Он понимал это «не знаю, не знаю»: бабушкино старение — как медленное исчезание, будто с иртышской кручи сползает вечернее солнце и уже подножие с черно-бурлящей водой в тенях и туманах, а на самой вершине, на пучке летящей травы, задержалось и бьется последнее живое пятно. Бабушка вся уже умерла, вся не с ними. Им остался лишь крохотный, узнаваемый лоскуток, и они с матерью держат его в руках, стараясь оберечь, но и он на глазах исчезает.

— Не знаю, не знаю… — повторила мать тихо.

Матери хотелось говорить. Она искала сочувствия.

Жаловалась на соседей:

— Этот Мызников наш — такое несчастье! Как он над Клавой своей измывается! Вчера опять пьян явился и ну кричать, ну кричать, и даже бил ее, кажется. Она к нам прибежала, у нас заперлась, а он, громила, колотится: «Отдайте ее! Высажу дверь!» А ведь в детстве такой был тихонький, слабенький, вечно к тебе приходил в игрушки играть. Дам ему сахар, сосет и всхлипывает.

Он чувствовал усиление боли и одновременно усиление любви. Любовь, боль. Любовь, боль… Больше боли…

— А Ивана Тимофеевича встретила на лестнице третьего дня. Стоит такой тихий, такой горестный. На палочку свою опирается. «Здравствуйте, — говорю, — Иван Тимофеевич, как здоровье?» — «Погасло, — говорит, — у меня в глазу, совсем погасло. То хоть в одном чуть брезжило, чуть светило, а теперь погасло, тьма полная…» И пошел, пошел, палочкой тук-тук-тук. Хороший он, Иван Тимофеевич…

Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…

— А что же Маша-то твоя совсем о нас забыла? То забегала, бывало, а то ни ногой. Все репетиции? Все скачет? Не знаю, какая уж она артистка. А за тобой плохо смотрит. Похудел, побледнел. Все хвать да кусь! Так нельзя. Говорила тебе, приходи к нам обедать. Материнский-то стол все сытнее…

Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…

— Алеша, а ты ведь последний Горшенин! После тебя не останется. Сколько их было! Казалось, какой род могучий! Всех подобрало, смыло. Неужели, Алешенька, никого после себя не оставишь? Неужели и впрямь ты последний?..

И в нем — такое бремя любви и страдания, непосильный избыток боли, невыносимый, через край, через слезы, что он торопливо поднялся, неловко обнял мать, поцеловал седой материнский висок и слепо, натыкаясь на углы, выскочил, слыша за собой ее слабый возглас.

…И теперь, среди ночи, он стоял перед темными окнами, ловя сквозь мороз их теплое излучение.

11

Закрывая двойную кожаную медноклепаную дверь кабинета, в то же время движением бровей, раздраженным взглядом отсылая прочь секретаршу: «Да, два часа не пускать! Да, никого, ни единого! Никаких телефонов! Геологи подождут, успеют! Янпольский? Статья в газете? Какая, к шуту, статья? Потом, потом! Никого!» — и уже идя от запертой двери, в повороте, неуловимо меняя выражение лица на веселое, любезное и подвижное, Пушкарев вернулся к столу, не к рабочему, в телефонах, бумагах, а к длинному, краснополированному и пустому, за которым недвижно, тучно сидел управляющий трестом Хромов. Набрякший, багровый, твердый, похожий на корнеплод. И только маленькие синие глазки дергались быстро и весело и в углах заплывшего рта, среди жестких морщин, тонко держалось лукавство.

— Ну вот, нас теперь не достать! Чувствуйте себя спокойно, как в бункере… — и занял место напротив, гостеприимный хозяин.

Титульный список строительства лежал перед ними. Белый листок с перечнем предстоящих работ, с их миллионными стоимостями. Пушкарев, не читая, по одной длине строчек, знал рисунок предстоящей борьбы. Хромов взглядом тянул к себе миллионы, попридерживая насыпи, свайные поля и дороги. Пушкарев выдавливал из него объекты, платя не щедро, скупясь, выкладывая казну за готовый товар. Скрываясь за любезностью, испытывал к нему неприязнь, недоверие, к его раскормленной, распиравшей пиджак груди с ромбиком-значком, к розовеющей сквозь волосы голове, к перевернутому в стол отражению. «Валет, ну просто валет двухголовый, бубновой масти!» — усмехался он значочку в петлице.

— Что ж, Антон Григорьевич, начнем новый раунд? Постараемся быть объективными. Максимум доверия, минимум разногласий.

— Вы, Петр Константинович, часом, не в Министерстве иностранных дел работали?

— Я предлагаю, Антон Григорьевич, поэтапный подход. И путем, так сказать, взаимных уступок, в духе взаимопонимания прийти наконец к соглашению.

— В духе Хельсинки, Петр Константинович?

Они посмеивались, глядя один на другого, не любя, но зная друг другу цену, понимая свое двуединство, которым держалась стройка, свою борьбу, нелюбовь, из которых рождалось любимое их дитя — комбинат.

Зеркальный стол. Хрустальная пепельница. Одинокий листок бумаги. Две сигареты с тонкими голубыми дымками.

— Нет, я вас спрашиваю, вы подтверждаете мне эти объемы и сроки? — Пушкарев задыхался дымом, оскалясь, скосив подбородок, выдувая на титульный лист табачную гарь. — Подтверждаете или нет?

— Не знаю. Не готов отвечать…

— Почему не готовы?

— Не готов.

— Нет, отвечайте!

— Вы эту идею неделю продумывали, мне подсунули и хотите, чтоб я вам разом ответил. Дайте и мне тоже подумать.

— Нам с вами некогда думать. Вы мне к весне должны от порта к основным стройплощадкам дороги отсыпать, уложить полотно и пустить рабочие поезда. Чтоб я с навигации мог сразу от кораблей везти оборудование на объекты. Чтоб не было свалки в порту. Чтоб не губить в этой свалке реакторы. А вы говорите — подумать! Тут некогда думать. Да или нет?

— Наверное, нет…

— Как же так? В обкоме вы обещали. На штабе стройки вы обещали. В конце концов, нас с вами обязали обоих!

— Ну, это политика! А у меня не хватает ресурсов!

— Каких ресурсов?

— Сами знаете, каких. Мне нужно, как минимум, еще сто пятьдесят самосвалов. А пришло только сорок. С горючим перебои, половина машин простаивает. Бульдозеры, экскаваторы на этих грунтах и морозах летят, как игрушки, чини да чини, а ремонтная база — горе одно. А вы меня все гоните, не даете тылы наладить. Вот вам и ресурсы!

— Ну, знаете, надо быть справедливым! Сорок самосвалов — это только первая ласточка. Идут еще шестьдесят, лучше меня знаете. Затем валюту вам выделили, будете западногерманские грузовики получать, «магирусами» вас комплектуют. Перебои с горючим — неделя, две, не больше, непостоянный фактор. Это уже решается, обком занялся. А что касается ремонта, так прошлой зимой ни мастерской, ни станков, ни калориферов у вас не было. На пустом месте, на морозе, голыми руками чинили и вроде не жаловались. А теперь закрытые мастерские отгрохали, тепло провели, и нате вам — ремонтировать негде!.. Это не разговор! Не могу принять возражения!

— Послушать вас, сладкая получается музыка, Петр Константинович. Нравится мне ваша музыка: «не могу принять».

— Кто платит деньги, тот и заказывает музыку, Антон Григорьевич!

— Очень хорошая музыка, просто заслушаешься!

— Оба под нее пляшем, Антон Григорьевич, ничего не поделаешь!

— Да что-то не вытанцовывается! Вы говорите — дороги отсыпать. А где, спрашивается, обещанные карьеры? Где песок? Почему новые карьеры не открываете? Чем я вам сыпать буду? Манной небесной? Это вам раз!.. Второе: где документация на отсыпку дорог? В районе порта, в черте города насыпь проходит. Там дома попадают под снос. Вам этот снос горисполком утвердил? Нет? Вы мне документацию еще толком не выдали, а уже сроки требуете. Да я вправе вообще закрыть глаза и уши — ничего не знаю, не ведаю. Никаких сроков! Кладите на стол проектную документацию, тогда и разговаривать станем!

— Проектная документация есть, вы прекрасно знаете! С домами еще горисполком жмется, свои развалюхи жалеет, но мы на них через область надавим. Так же и с карьерами. Думаю, Бужаровский карьер через пару недель откроем. Опять район артачится, им там, видите ли, луговину жаль, а что стройка готова встать, на это им наплевать! Ладно, с этим уладится. Сможете технику в Бужарово гнать, на отборный песочек! Так что все ваши увиливания, Антон Григорьевич, как на ладони… Итак, я снова вас спрашиваю: подтверждаете вы мне эти объемы и сроки?

Дым. В хрустале окурки. Лукавые синие глазки.

— Хорошо, Антон Григорьевич, согласимся на компромиссном решении. Но все-таки будем еще раз говорить специально по этой позиции. Теперь еще один вопрос…

Он чувствовал нежелание Хромова, его осторожную неуступчивость, неохотное следование его, пушкаревским, требованиям: вперед, вперед, пусть с жертвами, пусть с потерями, но вперед, в самое пекло, в сердцевину работы, на центральные стройплощадки, где должен задышать комбинат, и с первым вздохом и пуском, искупающим все потери, можно оглянуться, сбросить сверхнапряжение, подобрать огрехи. Но это потом, не сейчас: сегодня — комбинат, комбинат!

Он знал: Хромов на ледяном пустыре своим опытом, хитростью, неусыпным радением совершил почти невозможное. Создал строительную ударную базу, костяк управления. Заманил, закупил лестью, посулами, дружбой инженеров, и они за минувшую страшную зиму сколотили штурмовые группы, зацепились за лютую землю, начали рвать тайгу. Но сил пока что не много. Их размывает, разносит. Изнуренные первым броском, люди выбывают из строя, откочевывают в края потеплее. Техники не хватает. Рабочих, шоферов в обрез. И управляющий трестом подтягивает и собирает тылы, наращивая мощь для удара. А он, Пушкарев, понимая его беды, движим иной заботой: сроки, весна, навигация, газоводы, идущие с севера, грядущий неуловимо короткий момент их стыковки и встречи. Комбинат, комбинат!

— Так вот, еще один вопрос… Почему на участках наливных эстакад сваи не бьете? Почему со сваями тянете?

— Какие там сваи? Там еще лес не убран. Как срезали осенью, так и лежит. Какие там сваи?

— Почему не убираете лес? Срезали — вон с участка! Законсервировали площадь. Вам здесь к весне эстакаду выводить, а вы лес не убрали!

— Мы строим обводные дороги, чтобы лес вывозить.

— Зачем мне ваши обводные дороги? Они вам нужны, а не мне. Комбинату они не нужны. Денег на них не дам.

— Дороги нужны. Чтобы лес вывозить. Денег не дадите, лес так и будет лежать.

— Сожгите!

— Кто вам позволит? Лесники хай поднимут.

— Не поднимут. Бросовый лес, мелколесье. Строевой древесины нет. Дрова да гнилье. Сожгите!

— Бумага будет? Минлеспром дает добро?

— Уже дал добро. Бумага идет. Жгите, вам говорю! Вы, как юннат, Антон Григорьевич, честное слово! Скворечни мы с вами строим или комбинат?

— И то и другое, Петр Константинович, и то и другое…

Пушкарев, теряя терпение, давил в себе гнев. Отшучивался, хитрил, балагурил. Глазами отшвыривал от себя хромовские толстые щеки, потный розовый лоб. Опять приближал. Вспоминал, как прошлой зимой встретил Хромова в автоколонне, в теплушке-вагончике, когда шоферы, измотавшись на смене, вповалку спали, а брошенные машины отдавали тепло, остужали моторы под черными раскаленными звездами. Хромов умолял, угрожал, выкрикивал что-то о деньгах и о долге. Потом грубо, по-мужицки послал их ко всем чертям, хлопнул дверью вагончика, тяжело и грузно полез в кабину и завел самосвал. Шоферы сонно выходили из тепла на стужу, стояли медлили, угрюмо поверив ему и на этот раз, взялись за баранки, двинули машины в тайгу.

— Хорошо, Антон Григорьевич, за эти пусковые объекты мы с вами оба спокойные. Хлебозавод вы мне днями сдаете. Хотите, вашим именем назовем? Не хотите? Не надо… Так… Автомост, загляденье, построили. В Москве таких нету. Может, его назовем вашим именем? Тоже не хотите? Не надо… А вот очистные сооружения вы как ни отказывайтесь, а сдайте мне в этом году!

— Я знаю, Петр Константинович, вы бы очистные сооружения с удовольствием назвали моим именем, и я не возражаю, потому что, если правду сказать, частенько в дерьме купаюсь. Но в этом году очистные сооружения мы не сдадим.

— Мы же договорились как будто? В прошлый раз вы почти согласились!

— Именно — почти!

— Что ж мне, по-вашему, город не строить? Как мне жилье вводить? К чему подключать прикажете?

— Придется пока что к старым трубам.

— Вы шутите? Да они на пределе! Вот-вот прорвутся!

— Какие там шутки! Понимаю. Но в этом году не сдадим.

— Я буду жаловаться на вас в министерство.

— Жалоба вам не поможет.

— Почему?

— Не поможет!

— На следующей неделе — штаб. Вынесу этот вопрос на штаб. Скажу секретарю обкома — Хромов срывает строительство города. Я прекращаю финансировать стройку!

— Так вы не скажете.

— Скажу! Хромов саботирует сдачу объектов!

— Так вы не скажете.

— Скажу! Постоянно, с первого дня, Хромов ставит мне палки в колеса! С первого дня игнорирует генеральную линию стройки, постоянно увиливая, распыляя средства по мелким, второстепенным объектам, вечно ссылаясь на объективные причины, маскируя за ними субъективное нежелание. И если сроки пуска комбината поставлены под угрозу срыва и государственные миллионы вот-вот начнут утекать сквозь пальцы, то это, разумеется, и моя вина, как генерального директора, но лишь потому, что генподрядчик, то есть товарищ Хромов, отказывается понимать основную стратегию стройки и в силу своего недомыслия…

— Прошу вас, Петр Константинович, оставить эти выражения для штаба. Сейчас я слушать их не намерен…

— Нет, послушайте!

— Нет, не намерен!

— Мы с вами не сработались, Антон Григорьевич, не сработались!

— Да уж как хотите, Петр Константинович, как хотите!

— Да так и хочу!

— Как хотите!

— Так и хочу!

— Как хотите.

— Вот так вот и хочу!..

И умолкли. Сидели, покрасневшие, злые, не терпящие один другого. Медленно остывали, отвернув лица, дымя сигаретами.

— Черт те что… нервы… — Пушкарев в досаде, но и примирительно, исподлобья взглянул на Хромова.

— Именно нервы. Беречь надо… — ответил тот как будто еще обиженно, но уже не желая сердиться дальше.

— Да где там беречь! Вы-то что, бережете?

— А то нет! Берегу. Развлекаюсь…

— Это как же это вы развлекаетесь?

— Ну, в театр хожу…

— Вы? В театр?

— Очень люблю… Советую… Нервы хорошо успокаивает.

— Что ж, и артисток всех знаете?

— Кое-кого и знаю.

— А Горшенина есть такая?

— Есть такая. Это ихняя прима. Звезда, по местным масштабам.

— Вот уж не думал, Антон Григорьевич, что вы такой театрал!

— Нервы успокаивать надо. Вот вы их мне сейчас измотали, и вместо того, чтобы в больницу, я в театр. Восстанавливает духовные силы…

И, слушая управляющего, уже не испытывая к нему недавней вражды, Пушкарев вспомнил ярко и сочно: наледи солнца, истерзанный красный снег, плачущее бледно-прекрасное молодое лицо, и в нем, Пушкареве, от виденья — внезапная, похожая на сладость тревога, желание ее снова увидеть. Пронеслось на мгновение. Исчезло…

Лакированный стол. Пепельница, набитая до отказа окурками. Похожее на валет отражение. И с новым запасом терпения, глуша в себе личное, едкое, он продолжал:

— Так вот что я хотел вам сказать, дорогой Антон Григорьевич. Прекрасно понимаю все ваши трудности, но давайте через «не могу», через силу, чтоб хоть к концу года, хоть под занавес, а очистные сооружения сдать…

Хромов грузно, в белых бурках, протопал из кабинета. Секретарша, выпустив его, тут же сунулась к Пушкареву:

— Петр Константинович, к вам Янпольский хотел… Статью показать в газете. Просил сообщить, как закончите…

— Да какая статья! После, после!.. Миронова ко мне, срочно!

И, усаживая перед собой заместителя по капитальному строительству, кладя ему чистый лист, косясь на окурки в пепельнице, говорил:

— Пишите, пишите… Подготовить следующие вопросы… Незамедлительно, к штабу!.. Первое… Добиться от райисполкома разрешения на открытие Бужаровского карьера… Второе… Требовать от нефтеснаба ликвидировать перебои с горючим… Третье… Ускорить прохождение бумаг в леспроме на ликвидацию нетоварного леса… Четвертое…

Он диктовал, сжав веки, вытапливая из себя недавнее напряжение. Умолк, слыша, как продолжает шуршать перо заместителя.

— Вот и все… Только с этим не медлить! Чтоб к штабу все было сделано! Довольно поблажек Хромову. На этом он будет пойман… Да, еще я хотел вас спросить… Как там со снежным городом? Стоит или снова сломали?

— Снова сломали, — ответил Миронов, поднимая от бумаги худое, болезненное, с воспаленными веками лицо. — За ночь снова сломали.

— Так, хорошо… Восстановим! Скажите архитекторам, пусть восстановят. Поглядим, кто упорней! Ладно, с этим все ясно… А слободу Захромы вы мне скоро снесете? Пускайте, пускайте бульдозеры!.. И вторая слобода за Иртышом, как ее? Кондашевка? Вывели к Иртышу газопровод — хорошо! А с насосной станцией тянут! Торопите, толкайте их! К весне, к навигации, чтоб насосная станция — в действие! С кораблями придет оборудование. В месяц поставим колонны, и чтобы сразу газом опробовать. К осени — первый продукт! Я на штабе так и скажу. Торопите их в Кондашевке!

Он закончил, отпуская Миронова. Но тот медлил, что-то пытался сказать, неуверенно двигал губами.

— Что еще? — спросил Пушкарев.

— Петр Константинович, личная просьба… Дня на четыре, на пять отпустите в Москву. За свой счет! Или в счет сверхурочных!.. Понимаете, у жены день рождения. И уже полгода не виделись…

Пушкарев оглядывал бледное, осунувшееся лицо заместителя, чувствовал его неуверенность, испытал мгновенное к нему раздражение.

— Простите, Николай Владимирович, — улыбаясь, ответил он. — Понимаю, мотив уважительный, семья, жена, день рождения. Но между прочим, автомост не достроен, и проблема городского тепла не решена, и план по земполотну срывается, и свайные поля отстают, и с гулькин нос до весны. Так что не взыщите, а отпустить не могу. Уж как-то так получилось: все мы тут холостяки оказались. Комбинат — наша жена, и дите, и невеста. Может, это и жестоко и несправедливо, но нам сейчас не до семейной жизни, ведь так? У нас тут фронт, и семьи, если они есть у кого, пусть подождут. Вот пустим комбинат, тут уже кто хочет — свадьбы играй, жен и детишек выписывай. А пока не до них. Правильно я говорю?

— Может быть… — виновато, вдруг покраснев, сжавшись под колючим пушкаревским взглядом, ответил Миронов.

— Так я вас прошу, Николай Владимирович, не забудьте про обе слободы!

И, отпуская Миронова, мимолетно подумал: ведь, в сущности, его совершенно не знает. Что там у него на душе? Каков он, его заместитель?

12

Телефоны, свесив пороховые шнуры, молчат, словно маленькие взрывные устройства. Копят ночное молчание, беззвучно сближают контакты. Замкнутся. И первым звонком вдребезги взорвут всю огромную льдину дня с вмороженной красной зарей. Лишь к вечеру упадут осколки в угрюмый, низкий закат, в мигание фар на бетонке. И ночь как воронка от взрыва.

Но пока телефоны молчат. И Миронов, пользуясь тишиной кабинета, открывает кожаный переплет, стопку приготовленных к утверждению бумаг. Читает приказы, письма. Одних касаясь пером, утяжеляя их легкость металлически-синей подписью, приземляя их. Другие оставляет пустыми, пуская на новый круг, словно аэродромный диспетчер, управляющий бумажными эскадрильями с опознавательными знаками министерств.

«Убедительно просим… доставку запчастей, — ведет глазами Миронов, — ввиду тяжелых грунтов и быстрого износа… в противном случае… пусковых объектов… не гарантируем».

Закрыв глаза, останавливает бегущие строчки… И стальная гусеница, истерев лист бумаги, звонко лопнула. Вездеход, как подбитый, завертелся на месте, колотя кормой о деревья.

«Стой, глуши!»

«Трос подводи!»

«Не могу, застыл, подсоби!»

«Чтоб им самим в болото!..»

Белый лист. Высыхающая синяя подпись.

Вошла секретарша. Мягко, радостно оглядела его. Свежая, шелестящая с мороза, излучала утреннюю домашнюю красоту, готовность слушать. Светилась улыбкой, желтым обручальным колечком.

— Вам чаю налить, Николай Владимирович? — спрашивала она каждый раз, зная его пристрастие, уже включив в приемной электрический самоварчик.

— Только погорячей. Чтоб чаинки плясали! — благодарно откликнулся он, радуясь ее молодой, светлой женственности, этой пустяковой, ставшей обычной заботе.

Она взяла стакан с серебряным, темно-литым, привезенным из Москвы подстаканником, звякнула тихо и вышла. А он погрузился в бумаги.

«Обращаясь к дирекции комбината… дополнительные сметы на оплату вертолетных работ… ускоренный монтаж оборудования».

Страница распалась… Вертолет лупоглазо и грозно, сжигая дымное топливо, пронес в когтях стальную конструкцию.

««Сто седьмой», держи координаты!»

«Дайте поправку на ветер!»

«Ровняй по оси, «сто седьмой»! Вира, вира!»

«Понял вас, вира, вира!»

««Сто седьмой» приступайте! Ставь ее, как стопку, Сережа!»

«Понял вас, приступаю!..»

Чернильный росчерк. Бумага отсвечивает алюминием.

Секретарша внесла стакан. Миронов кивнул, не взглянув, лишь заметил опускающие быстрые пальцы с обручальным колечком. Тронул губами обжигающую дымную кромку, а ладонью — серебряные, выпуклые, греющие узоры подстаканника. И вдруг по цвету, аромату, касанью вспомнил: их домашняя скатерть, жена ставит блюдце с вишневым вареньем, сын наклоняет свою детскую, с красными петухами чашку. И он так любит их далекое, оторванное от него чаепитие, так одинок в это темное сибирское утро.

«Несоблюдение мер пожарной безопасности… района прокладки дорог… и близкого залегания торфа… что вторично приводит… в кварталах седьмом и девятом…»

Огненный, чадный хруст. Ветреное ревущее пламя. Словно сдернули с сосны мохнатое покрывало, набросили на соседнюю, и та вскипает, бьется в растерзанной красной рубахе.

«Технику, технику отводи, хрен безмозглый!»

«Гля, полушубок дымится!»

«В торф не суйся, провалишься!»

«Встречный будем пускать!..»

Поставил последнюю подпись, почувствовал, как утомился. Бумаги, чуть коснувшись, унесли с собой его утреннюю силу и свежесть.

— Николай Владимирович, еще чайку? — секретарша вошла и преданно на него смотрела.

— Нет, спасибо… Я хотел вам сказать… Я очень благодарен за эти знаки внимания… Я очень, очень ценю…

— Ну что вы, такие пустяки… — она смутилась и вышла. А Миронов подумал, какая она славная, и какой славный у нее муж, и как важно, чтоб кто-то не просто тебе подчинялся, а в этом денном и нощном кручении, без милых и близких, относился к тебе сердечно, ценил твои маленькие, никому не известные прихоти.

Миронов не знал, почему секретарша смутилась. Вчера они с мужем пригласили к себе гостей. Пили вино и дурачились. Муж, захмелев, при гостях устроил ей шутливую сцену, ревнуя к Миронову. А она, смеясь, приглашая и других посмеяться, говорила:

— Ну, нашел к кому ревновать! Его и своя-то жена, видно, бросила, ехать к нему не желает. Да разве можно любить такого? Бублик, сухарь сушеный. Только в чае его и мочить! — И тут же передразнила: — «Мне бы горяченького! Чтоб чаинки плясали!»

И все смеялись ее верному, злому копированию…

Начало дня. Канонада. Будто сдернули маскировочные сетки и ударили из всех калибров. В кабинет заходили люди. Их лбы, глаза, говорящие рты, явные и тайные мысли. Каждый плюхал в него, как снаряд, оставляя вмятину. Он отвечал на удары, летящие со всех сторон, откликался на телефонные очереди. Пробегал сорванные с телетайпа депеши, вызывал людей. Одних направлял в котлованы, в варево огня и болотного пара, других — в микрорайоны, к пустым, еще ледяным коробкам многоэтажных домов.

Он подхватывал на лету изменившийся за ночь рисунок стройки: что сорвалось, что возникло. Убыстряя одно, замедлял другое. Он чувствовал давлением аорты ход огромной машины, запущенной здесь, в сумрачных ледяных горизонтах. Живая и грозная, она наращивала валы и колеса. Осыпалась, отмирала в одних частях, взбухала скоростями и ревом в других. Захватывала в себя новые земли, леса и топи. И сам он, Миронов, был думающей, живой, исчезающей частью этой гигантской машины.

Задерживалось рытье котлованов. Сверхмощные бульдозеры, сведенные в единую группу, распались по мелким объектам. Дизельные копры простаивали, ожидая простора для свайных полей. На площадках копились сваи. Весь ритм замедлялся, захлебывался. Миронов нажал на селектор:

— Елагин, зайдите ко мне…

Архитектор Елагин был несимпатичен Миронову. Молодой и холеный москвич появился на стройке внезапно. Миронова раздражала его изящная веселость и легкость, щедрое барственное радушие. Жена-красавица щеголяла в заморской шубе среди мятой кирзы и роб, обесценивая пальтушки и шубейки конторских женщин. Миронов был против, когда Елагину слишком поспешно дали квартиру в новом доме. Необъяснимо негодовал и страдал, когда на вечере Елагин вышел, несмотря на нетопленный зал, в белоснежной рубашке, с золоченой трубой и исполнил джазовое соло.

И теперь все, вместе взятое, питало его неприязнь, хотя речь велась о бульдозерах.

— Удивляюсь, Анатолий Иванович, как можно было не видеть, что строители обводят вас вокруг пальца. — Миронов разглядывал безукоризненный серо-стальной костюм архитектора. — Быть может, следовало чаще бывать на стройке?

— Но у них же были мотивы, Николай Владимирович, — оправдывался Елагин, чувствуя в Миронове тончайшую к себе нелюбовь. — Мотивы вполне объяснимые!

— Согласитесь, все наши мотивы вполне объяснимы. Разумеется, вполне объяснимы и достойны уважения те мотивы, по которым вы брали на этой неделе отгулы. Но это тем не менее помешало вам быть вполне осведомленным о работах на вашем участке. И я, к сожалению, получил запоздалую информацию из третьих рук.

— Да, мои мотивы вполне объяснимы и уважительны, — покусывая пунцовую губу, Елагин выслушивал этот язвительно-мягкий выговор.

— Ведь вы хотите связать себя со стройкой надолго, не так ли? Вы не какой-нибудь там летун или мелкий карьерист. Вы хотите до тонкости узнать производство. Понимаете, что без этого любая, даже министерская должность — липа, мыльный пузырь. Я с великим почтением отношусь к вашей решимости. Более того, восхищаюсь вашим отцом. Направил вас в самую гущу, отведать, что называется, жизни. Ведь он-то до своих-то высот ой как долго шел! С цехового мастера, если не ошибаюсь? Кто-кто, а уж он-то чужд династических веяний. Ну, этих династий известных! Ну, когда у академика и сын обязательно академик, у министра и сын министр! Толкнул вас, любимого сына, в топь, грязь, в железный вагончик. Где кирза в глине, а роба в машинном масле. Надо, надо узнать, почем что. Каков он, рабочий люд, в каких столовках питается, под какие пластинки танцует? Так я вас понимаю? — Он видел, как розовые клейма бегут по лицу Елагина. Тайно радуясь, продолжал: — Но мне, Анатолий Иванович, на правах, что называется, старшего хочется дать вам совет. Не по части саксофона, не по части трубного гласа, а насчет производства. Вы все-таки не доверяйте уж так своей интуиции. Чаще бывайте на месте. А то из-за ваших, разумеется мотивированных, отгулов опять три дня потеряли и будем их ночами наверстывать. Люди станут рвать пупы, потому что кто-то ведь должен их рвать? Ведь правда? Так или нет, Анатолий Иванович? Вы свободны, простите, что задержал…

И отпустил его, весь кипя желчью. И вдруг затих с болью при мысли о собственном сыне. Без него растет, видит и чувствует. Без него — сыновние мысли, тетрадки, рисунки. К нему бы… К ней бы… К обоим…

Он больше не думал о Елагине, кого-то бранил в телефон за огрехи на теплоцентрали…

Елагин уходил потрясенный. На этой неделе ушла от него жена. Села в самолет и умчалась в своей драгоценной шубке. Он умолял остаться, говорил, что здесь его место, здесь его выбор и цель. Она смеялась, называла болваном, звонила в Москву, в министерство. Оставшись один, разорванный и смятенный, брал свою золоченую трубу, наполнял опустевшую комнату медным печальным стенанием. Сегодня он хотел подойти к Миронову за помощью и подспорьем.

«А он по щекам, по щекам!..»

— Николай Владимирович, вы свободны? — полувошел, полузастыл на пороге, выставив локоть с бумагами, молодой инженер Буханцев. Невысокий, ловкий, пружиня улыбкой и взглядом, знал, что любим и поэтому будет принят.

Миронов кивнул, довольный его появлением, его умным взглядом, точной энергией слов и жестов.

Иногда ему казалось: люди, его окружавшие, напоминали птичий косяк с постоянной перестройкой в полете, со сменой вожаков и ведущих. Одни удивляли в первый момент могучим порывом, радостной безбоязненностью и вдруг как бы внезапно уставали, никли, тянули вниз, словно натыкались на невидимый провод. Другие держались до времени в гуще, ничем не проявлялись. Но в момент напряжения вдруг начинали мерное движение вперед, принимая косяк на себя. Буханцев был из тех, кто уже приобрел ускорение, таил в себе будущую высокую скорость, но не спешил ее обнаружить. Неторопливо, верно брал себе все больше простора и ветра.

— Николай Владимирович, выполнил ваше задание. Построил развязку бетонного кольца и проспекта. Даже в ГАИ уже был. С ними все согласовано. Не хотите взглянуть?

— Давайте!

Чертежи, выполненные аккуратно и грамотно, указывали развитие дорог в новых микрорайонах. Соединение бетонных, струнами натянутых трасс и городской магистрали, еще безымянной, называемой Проспектом.

— Ого, да вы тут даже дорожные знаки развесили! — усмехнулся Миронов, разглядывая геральдику знаков.

— Я, Николай Владимирович, составил письмо, чтоб прислали не жестянки, а стеклянные, с подсветом, как в Москве.

— А то какие же? Правильно, все самое лучшее. Для себя ведь вешаете. Машину-то покупать не раздумал?

— Не раздумал. Надеюсь, к весне. Тогда на рыбалку съездим.

— Да я не рыбак.

И они улыбались, разделенные возрастом, служебными уровнями, но знающие о своем единстве и сходстве.

— Подписываю, — утвердил развязку Миронов. И подумал: сколько упрямых жизненных сил не растрачено по русским городкам, откуда выходят вот такие, накопив в своих палисадниках, в своих флигельках и домишках стремление сбросить с себя захолустье, цепко схватиться за жизнь. И этот курянин, поначалу невидный и тихий, вдруг двинул, опережая других, легко одолевая барьеры. Миронов радовался его продвижению. Как-то в шутку сказал: «Вы, Буханцев, этот город для себя строите. Вы его мэром станете. Помяните меня!» И тот улыбнулся глазами.

— Николай Владимирович, вот, я вам хотел подарить… — Буханцев положил на стол лакированный свежий журнал. Аккуратно открыл страницу. И Миронов увидел его, Буханцева, статью: «Использование надувных сооружений в районах Сибири и Крайнего Севера». И дарственную, сдержанно любезную надпись.

— Благодарю, благодарю. Прочту непременно. Вы молодец!

— Кстати, хотел вам сказать, Николай Владимирович, мне удалось добиться первой партии надувных складов. Один уже поставили. В нем ротор для ТЭЦ разместили. Очень эффектно!

— Поеду на объекты, взгляну. Вы молодец, Буханцев!

И снова возвращение вспять. Они втроем идут по крохотным улочкам от Таганки. Ампирный дворец сквозь черный чугун решетки смеется янтарными окнами. Куст, обрызганный хрупким льдом, в синеватом фонарном блеске. Сын трогает куст, перезвон и шуршание.

Кануло…

Держал на обложке журнала свою тяжелую руку. Не знал, что вчера Буханцев, имея только два экземпляра журнала, долго раздумывал: дарить, не дарить. Буханцеву было жаль журнала, его красоты, вкусного типографского запаха, своей набранной шрифтом фамилии. Но все-таки решил подарить, полагая, что предстанет в глазах начальства в выгодном свете и одновременно польстит вниманием. Обдумывал надпись. Вкладывал в нее уважение, сердечность, понимание своей скромной при этом роли.

Он видел расположение к себе Миронова. Чувствовал свою молодую растущую силу. Знал, рано или поздно обойдет и Миронова. Но пока, не год и не два, он должен быть рядом, оберегать и питать это ценное покровительство. Поэтому, сделав надпись, он испытал облегчение, уже больше не жалея журнал. Достал записную, книжечку, внес в нее ежедневные пометки о своих расходах. Он был холостяк, копил на машину и берег копейку…

Миронову казалось, день горел, как стальной электрод. Люди являлись, и каждый нес свое электричество. Их сближение, как искра, испепеляло долю их общих мгновений и жизней. Мельчайшие раскаленные брызги застывали на растущих железных конструкциях комбината.

— Анна Валентиновна, — нажимая клавишу селектора, он вызвал сметный отдел. — Тут вертолетчики просили сметы пересмотреть на монтаж. Вы подготовили?.. Зайдите ко мне, пожалуйста…

— Сейчас зайду…

И пока шла, Миронов, как всегда, когда ждал ее появления, испытал неясное, неловкое чувство, похожее на вину, на ожидание, на продолжение чего-то, а чего, он и сам не знал.

Осенью, на праздничном вечере, они оказались в зале на соседних креслах. Смотрели концерт, танцевали. Он провожал ее под моросящим дождем по ужасным, развороченным техникой хлябям. Подавал руку, переводя через рытвины. Перед парадным церемонно раскланялся, поцеловал руку. И возникло мгновение неловкости. Стояли молча, в смятении, топчась на липком бетоне. Торопливо разошлись. С тех пор Миронов чувствовал существование неназванных, почти отсутствующих отношений между нею и им. Знал, что и она это чувствует.

— К вам можно, Николай Владимирович? — она явилась, прямая, сдержанная, в строгом платье, с тонкой ниточкой жемчуга на шее. Разложила перед Мироновым сметы. Вместе их разбирали. Она коротко, ясно, с легким, как казалось ему, напряжением давала пояснения. От нее исходил чуть слышный запах неярких духов. Он видел твердый перехват платья под грудью, близкие жемчужинки на шее.

— Вы отдайте их тогда вертолетчикам. Чтоб и у них и у нас была ясность, — он радовался быстрой, аккуратно произведенной работе.

Завершили разбор. Она собирала бумаги, готовилась уходить. И, преодолевая себя, с веселостью, почти естественной простотой, сказала:

— Вы, Николай Владимирович, как-то обмолвились, что соскучились по домашним пирогам. Ну, так… приходите сегодня, отведайте… Суровцевых пригласила, — добавила она торопливо.

— Сегодня?.. — Миронов беспомощно, не умея ответить, путался в тончайших, из невидимых паутинок и нитей сотканных отношений. Видел, как они начинают рваться. — Сегодня? Не знаю… Постараюсь. Сегодня вечером на ТЭЦ… Должен там быть… Вот если после… Если успею…

И знал, что не придет, видя, что и она это знает, стыдясь своей лжи, горюя бог весть о чем, но и облегченно выпутываясь на свободу из этих, теперь уже воистину несуществующих отношений, провожал взглядом ее, уходящую, прямую и строгую, с пшеничными волосами.

Анна Валентиновна шла по коридору, улыбаясь и боясь разрыдаться: «Дура, какая дура!.. Пироги, пироги!.. Бусы жемчужные!.. Так меня, так! Крепче, крепче! Мало учили, а все не научили!.. Господи!.. Дура…»

Вечером Миронов оставил кабинет, полный телефонных звонков и табачного дыма. Выехал на объекты. Окунулся в зеленый, свежий, твердо-прозрачный воздух.

Уже строилась группа заводов в подспорье основному гиганту.

Расчертили тайгу на огромные квадраты. И в каждом, как в кадре, расчлененное на отдельные части, совершалось движение.

Валили лес визжащими пилами, открывая с падением каждого дерева все больше пространства, пустого морозного неба.

Выволакивали на просеки поверженные, кронами вниз, стволы. Корчевали и жгли обрубки, костровища теплились, как чьи-то живые, засыпанные пеплом глаза.

Бульдозеры наносили ножами длинный надрез котлована, отверзая в земле парную, с черной сукровью рану, погружались в нее, не давали сомкнуться.

Ухали в котловане копры, готовя свайное поле, вгоняя в грунт четырехгранные спицы.

И готовое поле в ровных бетонных саженцах, вживленных в лед, принималось расти.

И уже вздымались ветвистые фермы, наполняя пространство ребристой листвой. Сталь вырастала, кустилась. Новый лес, сваренный из двутавров, качался, скрипел, сыпал огненные семена. И казалось, в железных кронах скачут железные птицы, у железных стволов ходят железные звери, лязгают, искрятся, дымят.

Миронов наблюдал эту смену жизней. Исчезание лубяной и древесной, появление стальной.

Он понимал: чьей-то волей, огромной, коллективной задачей им всем было вменено перекроить эту землю, слепить ее заново из огня и металла.

Сваебойные машины ползали на гусеницах, вколачивая гнездами сваи, качали тугими мачтами, подтягивали на тросах пиленые стержни, впивались в вершину. Дизельный молот ахал, садил, вгоняя граненую ось, окуная ее в стонущий грунт. Машинист выглядывал из кабины мазутным натертым ликом, сверкал белками. Коперщик управлял тросами, дергал, плясал, маленький, кривоногий и цепкий, запрокинув скуластое, в блеске зубов лицо. Как звонарь, играл намотанными на кулаки веревками. Но вместо белых летящих проемов, поющей просторной меди дымно взрывался молот, выплевывал красные языки.

«Под уздцы, под уздцы… Звяк зубов в удила… На дыбы посреди Сибири…»

Яркая и скользящая, в небе горела луна. Миронов шагал по глыбам в грохоте и брызгах мазута. Чиркали о луну мачты сваебоев. Луна попала под молот, забилась о наковальню. Маленький кривоногий кузнец звонко зашлепал, чеканя на ней клеймо, фирменный знак ОТК. Свая с луной уходила в землю, погружалась навеки.

Миронов не знал, что в этот час жена пишет ему письмо. Ее почерк легкий и быстрый. Буквы нацелены все в одну сторону, к нему. Пишет, что живы-здоровы. За окном мягкий снег. Новый дом напротив вырос и совсем закрыл тот крохотный старый дворик, где они, жених и невеста, когда-то встречались. Сын приносит из школы тройки, бузит с друзьями. Недавно явился с шишкой на лбу. Собираются в Сибирь на житье. Только не знают, как быть с кошкой и цветами в горшках, не везти же с собой на край света.

13

Пушкарев, отпустив Миронова, торопился в горком, на собрание хозяйственного актива. Уже вызвал машину, поднялся и двинулся к двери. Но навстречу ему вошел в кабинет Янпольский, смущенный, нетерпеливый и нервный, держа перед грудью свежий номер ядринской газеты, как бы продолжая читать на ходу.

— Петр Константинович, я все собирался… Вы были заняты.

— И сейчас убегаю… Ну что там у вас? Все уши мне прожужжали. Какая такая газета? Землетрясение в Иране?

— Ближе, Петр Константинович, гораздо ближе. У нас под ногами.

— Подумать только! Так-таки и у нас?

— Я, Петр Константинович, по старой привычке всегда пробегаю прессу, крест-накрест. Центральную, и журналы, и местную, и даже радио и телепрограммы, на всякий случай…

— Что, опять многосерийный фильм про Сибирь?

— Вот! — Янпольский протянул газету, где красным карандашом был отчеркнут фельетон «Генеральный лектор».

Пушкарев, вцепившись в первые строчки, остро, порывисто стал читать, сузив лучики глаз, словно выжигая текст из газеты. А Янпольский, следя за выражением его лица, продолжал говорить:

— Я думаю, это инспирировано. Можно судить об общем к нам отношении и в общественном мнении, и среди аппаратчиков. То-то я заметил, в последнее время стало труднее работать! Ужесточилась позиция города. Карьеры наотрез не дают, к водопроводу не пускают. Грузовики наши с улиц гоняют. На всё лимиты. По-моему, это хорошо продуманная публикация, виртуозная, некустарная. Это очень неприятно и вредно. Не говоря уже о престиже… Такие выражения фельетонные…

Пушкарев глазами бежал по странице.

«В неком городе, в неком театре, некие жители имели счастье лицезреть и прослушать некого лектора…» «Не называя имен, однако надеясь, что в позвякивании металлических фраз, похожих скорей на команды…» «И были бы счастливы уберечь себя впредь от генерал-губернаторских замашек…» — и все в том же роде, насмешливо, желчно. И в конце — подпись автора: «Городков».

Кончил читать. Взглянул на ждущего, растерянного Янпольского. Весело, с небрежной легкостью отбросил газету:

— Право, вы напрасно волнуетесь. Такие пустяки! Этого следовало ожидать. Мы им пока непонятны… Идет борьба, перестройка. Это, если хотите, их боль. Они имеют на это право, и надо быть снисходительными…

— Да, но… Местное руководство! Как можно допускать?

— И местное руководство, и последний обыватель в чем-то очень похожи. Ядринцы! Всю жизнь на мешке с крупой сидели. Для них комбинат — тотальная угроза их укладу, стилю, образу мыслей. В какой-то степени он для них — катастрофа. Они чувствуют, что при новых масштабах их начнут заменять новые руководящие кадры. Их вытеснят инженеры, наши с вами помощники, для которых управление будущим городом, комбинатом, всем регионом есть проблема АСУ, кибернетическая проблема. Местные это чувствуют, и вот их живая реакция. Она естественна и вполне объяснима.

— Да, но престиж!.. Уже, я слышал, посмеиваются… Видел, даже наши газеткой шуршат. Это не может не повредить!

— Ну, вы такой дипломат и политик, неужели не знаете: скандал — лучший друг популярности. В конечном счете я готов быть смешным, если комбинату от этого польза. А нам от этой статьи — несомненная польза. Противник себя обнаружил. Стало видно, что он не опасен. Это курьез, не больше…

— Но все-таки…

— Честное слово, вы преувеличиваете значение этой заметки. Забудьте. Есть дела поважнее… Лучше скажите, разгрузили ротор? Он где? В надувном ангаре? Приеду взглянуть. После актива.

И он весело, дружески, смеясь серыми помолодевшими глазами, провожал Янпольского. Дождался, когда дверь за ним затворилась. Резко придернул к себе газету. Начал снова читать. И весь отвердел, заострился, и губы его дрожали, побелев от бешенства.

Через четверть часа в горкоме он сидел за столом президиума, рядом с секретарем, глядя в зал, наполненный крепким, чуть помятым, чуть заскорузлым народом, оттаивающим с мороза, покашливающим сдержанно в кулаки. Собрание актива посвящалось трудной зиме и близкой, обещавшей быть трудной весне.

— Про порт мы, конечно, не будем хвастать, — узкое место и в прошлом году, и в этом. Но мы, как говорится, все сделаем, а навигацию вытянем. Дадим комбинату грузы, — говорил начальник порта, короткий, квадратный, в синем форменном кителе, с мелкой, репьем торчащей макушкой на бугристой большой голове. — Пока комбинат свой порт еще будет строить, и это, как говорится, дай бог, мы, конечно, со своей стороны, к весне третью стенку отладим и два крана поставим. Тяжелехонько, но, думаю, вытянем…

Пушкарев, чувствуя в кармане сложенную газету, недоверчиво, пристально процеживал зал, старался читать на лицах: «Чужой, свой! Чужой, свой!»

«Этот свой, — слушал он речника. — Этому и новый порт поручу. Этот с нами пойдет…»

Секретарь раскрыл блокнот, но не писал, а, слушая выступления, машинально черкал. Пушкарев, скосив глаза видел домик с оконцами, нарисованный секретарем.

Выступал начальник железнодорожной станции, лысый, долгоносый и желтый от никотина, в черно-золоченом мундире, с хриплым, мегафонно-застуженным голосом:

— Вы знаете, товарищи, как мы бедствовали в прошлом квартале. Нас затоварили так, что все тупики забиты, и больше нам грузы не слали. Но мы это положение во многом исправили, заторы свои расхлебали! Хотя ночи и теперь не спим, но, по-моему, комбинат на нас не обижен. Если к весне нам строители реконструкцию затянут, тупики и отводные пути не проложат, опять будет беда, и комбинат нам спасибо не скажет. Поэтому есть еще эти два месяца, и надо нам всем сообща…

«И этот наш, с нами, — одобрял его Пушкарев. — И этот в нашей упряжке. Статеечками его не собьешь. Свой мужик, хоть и ядринский…»

Секретарь рассеянно вырисовывал домик. Окружал его палисадником, сажал рядом деревце со скворечней. Пушкарев едко подглядывал.

— Конечно, с теплом беда! Не хватает тепла. И как следствие — увеличение за последние месяцы легочно-простудных заболеваний, что не могло не сказаться на общем состоянии рабочей силы, — говорила начальник горздрава, красивая, полнолицая и румяная, похожая чем-то на исполнительницу народных песен. — А весной нас снова ждет рост желудочно-инфекционных заболеваний, и мы уже начали проводить профилактику, главным образом в рабочих общежитиях комбината. В связи с этим хочется сказать о новой больнице, введенной в конце прошлого года. Это, конечно, подарок городу, и спасибо за него комбинату. О таком оборудовании мы никогда не мечтали, и не скоро бы оно у нас появилось…

«На здоровье, рады стараться… И эта солистка с нами. — Пушкарев и ее принимал в свой круг, отрывал от других, еще не прошедших проверки. — Кто следующий? Пожалуйста, подключайтесь к детектору».

Выступал представитель горкомхоза — маленький, косоротый, суетливый, похожий на клеста человек, щелкающий языком. Уверенно и быстро вертелся на трибуне:

— Лопнула теплотрасса — баня закрыта, и угроза над детскими садами, школами. Все городские системы подачи тепла устарели, и только ввод комбинатской ТЭЦ решит эту проблему. Но пока ремонтируем и латаем старую трассу, сварщики наши ночи на морозе работают…

На трибуну вышел редактор газеты, моложавый, спортивный, с жестами и голосом часто говорящего на людях.

— Товарищи, главное направление идеологической, пропагандистской работы — это ориентация города, всех наших сил на помощь комбинату…

Кстати, поддерживая оратора полностью, я хотел вас спросить, Иван Гаврилович, вы не читали сегодняшнюю нашу газету? — Пушкарев положил перед секретарем и расправил страницу с красной пометкой. — Вот, взгляните из любопытства…

— Сегодняшняя? Нет, не читал, не успел… С утра к активу готовились…

— Пробегите краем глаза. И маленькую справочку… Эта статья тоже в плане подготовки к активу? Именно к этому дню приурочена? Взаимодействие города и комбината? Продуманное политическое выступление, к которому мне прикажете отнестись именно как к таковому?

Секретарь уже читал, весь подобравшись, нахмурившись, метался глазами по строкам.

— Видите ли, — тихо говорил Пушкарев. — Поймите меня правильно, Иван Гаврилович, здесь нет ни тени личной обиды. Просто мне казалось, что тенденция на слияние комбината и города несомненна, первостепенна. Именно об этом мы говорили с вами в обкоме, в кабинете у Игната Степановича, и, казалось бы, вы соглашались. Никаких разделений на «свой, чужой». Все едины, все ядринцы, все служим главному — комбинату. Но что же теперь получается? Брошен вызов, раскол! И именно теперь, когда силы предельно напряжены и рассеивать их преступно.

Секретарь кивал и читал, и по лицу его бежали красные пятна.

— Я хочу, Иван Гаврилович, обратиться за разъяснением в обком, но прежде, конечно, я счел своим долгом спросить у вас. Может, я что-нибудь не понимаю? Может, мы в самом деле воспринимаемся местным руководством именно как враги? Здесь господствуют взгляды на комбинат как на обузу, как на вредное, разрушительное явление. Так давайте выясним это в обкоме! Через несколько дней у нас штаб. Игнат Степанович приезжает. И прежде чем решать наши технические проблемы, давайте решать политическую! Как можем мы опираться на помощь города, если вместо помощи будем встречать враждебность, получать удары в спину?

— Какое-то недоразумение… — сбиваясь, слабым голосом говорил секретарь. — Поверьте, Петр Константинович, это недоразумение. Главный редактор Корнеев только сегодня из отпуска, я сразу вызвал его на актив… Городков замещал… И уверяю вас, без нашего ведома… Мы немедленно выясним! Прошу вас, Петр Константинович, пока не давать этому ход!

— Конечно же, Иван Гаврилович… Я считал своим долгом сначала к вам. У меня было подозрение, что в аппарате не могут работать люди, ставящие нам столь недвусмысленно палки в колеса…

— Ну мы, Петр Константинович, слава богу, знаем друг друга! Ведь прошлая зима показала нашу дружбу и наш союз. И тогда, в кабинете у Игната Степановича, хороший был разговор… Мы разберемся!

14

В темном, подслеповатом помещении редакции, с прогнутыми потолками и железными черными накаленными печами, Городков с утра разбирал заметки, готовя номер. Уже сдал полномочия вернувшемуся из отпуска редактору Корнееву, который, возникнув на миг, бодро и дружески хлопнул его по спине, подмигнул, причмокнул и умчался на актив: «Вернусь, расскажу! Было одно приключение!»

Сотрудники за столами шелестели бумагой. Корреспондент Филофеев пачкался клеем, монтируя обрезки статьи, старательно двигая подбородком. Крутил толстой шеей в неуютном, не слишком чистом нейлоновом воротнике.

— А здорово ты Пушкареву врезал, молодец! Талантливо! Так и надо нам всем писать, злободневно, остро. Это и есть актуальность! Это и есть публицистика! От души поздравляю!

Литсотрудница Варварьина звенела огромными стальными ножницами, роняя стружки бумаги, льстиво улыбалась Городкову:

— Каких-нибудь три недели вы редактора замещали, а какой сдвиг в работе! Сколько интересных, по-настоящему свежих материалов! Я давно говорила, вам место не в заместителях. Вам нужны ширь и простор… Прекрасная, в лучшем смысле патриотическая статья. У меня дома муж читал, и свекровь, и соседи. И все говорят: «Городков замечательно пишет». Вам не в областной газете — в центральной место. Не боюсь вам это сказать…

Городкову было приятно. Утром у газетной витрины, несмотря на мороз, толпились люди. И он, хоронясь за углом, издали наблюдал их топтание у стенда.

Сейчас он правил статью, бездарно, вяло написанную, о ходе работ на стройке. С нетерпением ждал возвращения Корнеева, чтоб обговорить с ним серию краеведческих статей и рассказов в продолжение поднятой темы.

Грохнула дверь. Главный редактор Корнеев, сдернув шапку, оставляя на полу ромбики снега, прошел в кабинет, бросив на ходу:

— Городков, зайдите ко мне!

Это официальное обращение «зайдите», стремительный, деловой хруст башмаков позабавили Городкова: «Федя актер, но не слишком… Придется выслушать его отпускной, водевильный вздор».

Сложил вырезки и вошел в кабинет, видя спину редактора, вешавшего пальто на гвоздь, его пунцовые, воспаленные уши.

— Ну как съездил? Вид у тебя курортный, как на открытке: «Привет из Сочи»…

— Позвольте! — перебил его истерично Корнеев, брызнув слюной. — Я буду сейчас говорить, а вы будьте любезны послушать!

— Федя, что ты?

— Ибо я не намерен! Не намерен терпеть!

— В чем дело? — спросил Городков, видя дерганье губ, совино-кошачью желтизну в глазах.

— Да? Вы спрашиваете, в чем дело? Хотя это я должен был бы спросить у вас, но вы не удосужились, исполняя обязанности, ввиду возвращения непосредственного начальства… Непосредственного моего возвращения… — Он сбился, дернулся, выхватил и швырнул на стол скомканную, замусоленную газету с красной чертой. — Вы вероломно, воспользовавшись отсутствием… торпедировав все усилия… поставив под удар меня… сотрудников, весь коллектив… столкнуть лбом горожан… вредные, порочные цели…

— Стоп! Что случилось? — Городков начинал понимать, что речь идет о фельетоне, что бешенство неподдельно. — Это ты имеешь в виду?

— Вот это!.. Это!.. Этот поклеп!.. Эта клевета!.. Это что, недомыслие или, наоборот, тонкий, точный расчет? Попытка торпедировать? Ставка на обывателя?!

— Подожди! Перестань! — пытался урезонить Городков. — Какой поклеп? Обычное выступление. Обычная критика… Мы же говорили с тобой о необходимости усилить газетную критику… Ты сам все время говоришь на планерках: не хватает острых, дискуссионных материалов на местные темы… Нравственность, культура, традиции… Взаимоотношения города и комбината… В том числе и в критическом, дискуссионном аспекте!

— Ложь! Не говорил никогда! Я в этом деле не замешан! Самоуправство!.. Воспользовался отсутствием… с больной головы на здоровую!

— Ну как же не говорил? Говорил! Хотел провести «круглый стол» с участием интеллигенции. И именно о комбинате и городе!

— Не замешивайте меня в это нечистоплотное, грязное дело! Да, я хотел «круглый стол», но с других позиций! Под другим углом. Город и комбинат неделимы!.. И мы не позволим шельмовать наши лучшие кадры… Да, я утратил на время бдительность и готов понести наказание… Вверился чуждым взглядам… Но я всегда говорил: комбинат — это благо для Ядринска! Мы приветствуем его от души и готовы все силы и средства… Но ошибка моя в том, что не увидел лицо!

— Да какое такое лицо? Такое же, как твое! В конце концов, ты можешь мне объяснить, что случилось? Кто тебя кипятком ошпарил? — Городков раздражался все больше, слыша в редакторской речи второй диалог, не с собой, с кем-то иным, невидимым. — Мы можем объясниться спокойно?

— Я повторял и буду всегда повторять: комбинат принес сюда возрождение! Прогресс и культуру… Я это всегда повторял! Комбинат воспринимается нами как долгожданное и давно обещанное благо! Покончив с убожеством, с бескультурьем… Ведь даже канализации не было!

— Не смешивай культуру с канализацией. При Менделееве в России тоже канализации не было… Иными словами, — заражаясь его бешенством, уже не владея собой, ненавидя испуганно-разъяренное, тигрино-овечье лицо, сказал Городков, — иными словами, ты хочешь, чтоб я ушел? Давай лист бумаги!

— Ты должен быть благодарен… Я делал тебе добро!

— Спасибо твоему гуманизму. Ты был всегда гуманистом. Корнеевы всегда были гуманистами. Педагоги, музыканты, присяжные. Но холуев среди них вроде не было…

— Прошу выбирать выражения!

— Я их выбираю старательно… Холуев среди Корнеевых не было. До самого последнего времени… Давай, говорю, бумагу!

Городков, ненавидя, испытывая налетающее головокружение, кидаясь в него и страшась, преодолевая страх рождающимся чувством свободы, не садясь, размашисто и разгульно написал заявление об уходе, щелчком откинул Корнееву лист.

Вышел, смеющийся, легкий, едва не ударив дверью подслушивавшую Варварьину. Прошагал мимо сотрудников, глядевших на него с ужасом из-за своих столов.

Уже в городе, забыв запахнуть ворот шубы, язвил, улыбался, продолжал сокрушать. Молодо, слушая морозное курлыканье ступеней, поднялся по деревянной Никольской лестнице под кремлевские стены, любя бесснежные, дикие осыпи, гончарно накаленные холодом, из которых остро, могуче торчали башни и главы. Запыхавшись, пронес свое горячее лицо через кремль, где нетоптаный снег лучезарно белел, и синели тени шатров, колоколен, и платовские пушки в сугробах поглядывали на восток. Вошел в музей, в натопленную комнату Голубовского. Старик, рассыпав гриву по сутулым плечам, нацепив очки, трогал желтоватыми пальцами старинный сундучок, окованный железом, с узорным секретным замком и облупленным рисунком: мохнатое, зеленое дерево, и под деревом, поднявшись на задние лапы, высунув красные языки, целуются лев с конем.

— Сережа? Ну как хорошо!.. Сию минуту о тебе подумал… — И с порога, радуясь старику, Городков спешил ему все поведать. О своем освобождении, победе. Возбужденно, сбиваясь и его возбуждая, принимая его благословение на новую жизнь.

— Да вы же знаете, Егор Данилыч, Корнеев бездарный, бесцветный. И в сущности, несмотря на хищные зубки, беззащитный! Вцепился в свой маленький ломтик — и сыт и счастлив!.. А ведь были, были надежды! Стишки писал, домой ко мне прибегал читать. Тянулся, тянулся. Со школы тянулся, троечник, слабачок, белесенький и бесцветный. Мучился, завидовал чужому таланту. И теперь вот реванш взял! Нате вам, отомстил! На колени хотел поставить! Хлеба лишил, кормилец!.. Да я из его нечистых, нечестных рук корки не возьму! С голоду умру, не возьму!.. Ведь прав я, Егор Данилыч?

— Прав, мой милый, сто крат!.. Ты избежал величайшего искушения, величайшего! Искушения хлебом!.. Гордись, гордись! Каменья, обращенные в хлеб, но в каждом таится камень, и ты разгадал и отверг! Ибо сказано, что не хлебом единым… И мы это крепко помним. Хлебы не на полях, в душе у нас хлебы, белоснежные, ситные, нескончаемые, утоляющие глад. В душе замешено наше тесто, брошены дрожжи и медленно всходят, от века к веку. И сквозь жары, огни выпекаем мы хлеб духовный!.. Вот что с тобой происходит: выпекается хлеб твой духовный!

— Да я, Егор Данилыч, лучше дрова колоть или глину месить, а ему не поклонюсь! Пушкареву не поклонюсь! Думали меня сломать… А я жив и свободен, вот он! Я теперь, Егор Данилыч, писать… Наконец-то стану писать. Свое, любимое, долгожданное…

— Да, Сережа, конечно… Будешь писать… Теперь ты свободен от сидения в редакции, и все силы искусству. Ты, Горшенин, Маша, Файзулин — вы наши таланты, ядринцы, пусть неоцененные, но таланты, и рано или поздно узнают… Из каждой избы, из каждого глухого угла Русь выводила таланты… Ничего не исчезнет, Сережа! Вот, смотри, сундук… И в огне горел, и в воде тонул, и кровь на нем, и слезы, и саблей колот, кистенем бит, пулей стрелян, и злато у него отобрали, и самоцветы, и замок сломали, и ключ позабросили, а главное богатство — все в нем! Красота его в нем, искусство живет! Ключи от красоты не подобраны, и конь со львом все целуются! Не о слезах, не о крови, не о злате их поцелуи, а о красоте и любви.

— Я, Егор Данилыч, хочу книгу про Ядринск. Откуда Сибирь повелась. О наших родах и судьбах. Летопись… Как вот это дерево, все корни, все листья, до древности… Труд один, на всю жизнь…

— Я тебе помогу, Сережа, с наслаждением, пока силы есть. Все архивы — твои. Днем и ночью являйся, зови. Я ведь думал: мой сын меня сменит. Увы, увы — отвернулся. А ты пришел! Ты мне как сын, Сережа!

И он, разволновавшись, со слезами обнял Городкова, поцеловал в губы. И Городкову казалось, два красных нарисованных зверя откликнулись ржанием и рыканьем.

15

Любящий, вдохновленный, Городков возвращался домой.

Шел через рынок, радуясь синеватому, твердо-холодному снегу, солнечным пятнам на прилавках, на лицах, на грудах товара. Ему чудилось: петухи трясут красными гребнями, кукарекают, хлопают крыльями, выклевывают из снега золотые блестящие зерна — так выглядела и гомонила толпа.

Лисьи меха, опудренные инеем, дергали на ветру ворсом, сыпали искры. Старухи-татарки гладили их вдоль спин, голов, разбросанных в стороны лап. Меха выгибались и вздрагивали от прикосновений старух.

Парень, скинув поношенную шапчонку, открыв белесую макушку, нахлобучил мохнатую собачью ушанку, утонув по глаза в растрепанных черных космах. Татарка совала ему под нос круглое зеркальце, цокала языком, уговаривая:

— Ах, хорошо! Ах, модно! Самый красивый сейчас!

Женщины останавливались перед кипами домашних, рукодельных кофточек, блузок, пальтушек. Отгибали и трогали края невесомо-воздушных пуховых платков. Подбрасывали на ладонях клубки крашеной шерсти. Одна из них, скинув валенок, открыв узкую, гибкую, молодую стопу, обтянутую пестрым носочком, натягивала сапожок.

— Да возьми! С топоточком! Всех перепляшешь! — уговаривала ее хозяйка.

Темный, закопченный мужик, со следами вчерашней гульбы, набросив на плечи тулуп, волочил его по снегу.

— Да бери, пока продаю! Не прогадаешь! Морозы еще все впереди, — внушал он двум робким, видно приезжим, парням в зябких, несибирских пальтишках, щупающим нерешительно и завистливо углы курчавой овчины.

Зная, любя рыночную, петушиную сутолоку, клюквенные, огуречные запахи, бойкие, зоркие или терпеливо-величавые лица, примелькавшиеся уже на улицах, чувствуя, что и его узнают, Городков огибал прилавки с живыми кроликами, мешками кедровых орехов, забавные стеклянные шары, в которых плавали восковые русалки, рыбки и водоросли. Черенки лопат белели сочно, пахуче. Коромысла чернели коваными, только что из кузни, крючками. Точеные шкатулки краснели резными сердечками. «Все это мое и любимо… Теперь опишу…» На ступеньках рыночной закусочной, выскочив на секунду, посмеивалась повариха, молодая, окутанная паром, как из бани, в крепеньких, на босу ногу, валенках, розовея полными икрами. Рядом Михеич, рыночный мужичок, хмельной и обросший, сдувал с пивной кружки пену, толкал повариху локтем.

— Чего смотришь? Не видел? — усмехнулась повариха Городкову, чуть приподняв юбку над круглой, яблочно-румяной коленкой. — Пойди-ка постой у плиты. Не так еще выскочишь!

— Пиво сегодня — во! Возьми кружечку! — приглашал Городкова Михеич.

Пузыри отрывались от кружки, летели над рынком, перламутрово переливаясь. Городкову казалось: повариха, возчик колдуют, заговаривают толпу и его приглашают. Знают нечто о нем, о толпе, о ее петушином клекоте.

Проходя мимо лавочки с вывеской «Заготживсырье», увидел в раскрытую дверь кадки, пахнущие кисло и едко, косорукого, ловкого малого, кидающего соль на прилавок, и кто-то перед ним разворачивал парной, кровавый ковер свежей лосиной шкуры.

Городков испытал на мгновение душное головокружение и ужас. Хотел разглядеть и припомнить. Но дверь затворилась. Повариха дула на пиво. Сорвавшись с хохочущих губ, мимо Городкова пролетел крутящийся перламутровый шар.

Двухэтажный дом, с необбитыми литыми сосульками, валившими его набок, встретил Городкова черной грудой угля во дворе, от которой уже тянулась пепельная закопченная тропка — следы жены и соседей, выбегавших с ведрами за углем. В сумерках на лестнице дунуло в Городкова запахом сгнившего дерева, холодной пищи, тонкой вонью старого, населенного плотно жилья.

С мороза, еще неся недавнее возбуждение, и радость, и внезапно возникшее беспокойство, Городков вошел и словно ударился о другой воздух и свет.

В тесной кухоньке, среди шипения убегавшей и сгоравшей еды, теплой сырости развешанного по веревкам белья, ведер с мыльной водой, жена, блестя потом, опоясанная фартуком, вышла к нему, шумно шаркая стоптанными, на босу ногу, шлепанцами.

— Ты скажи им обоим, что я отказываюсь за ними ухаживать! — с порога раздраженно и беспомощно, перенося на него раздражение, говорила жена. — Я им охрипла твердить: за уроки! за уроки! за уроки!.. Лодыри царя небесного!.. Опять сегодня по двойке принесли… Нет уж, теперь ты, будь добр, в школу иди, объясняйся, а я не желаю, довольно!

Гневно схватив тряпку, звякнула крышкой, выпустив облако жирного пара, сбросив на плиту кипящую пену.

— Оля, все это пустяки… Это все пустяки… — сникая вдруг и слабея, сказал Городков. — У меня сегодня… Сегодня опять важная новость… Выслушай меня и пойми… Я сегодня порвал… Подал заявление Корнееву… Одним словом, ушел из газеты! Наконец-то появится время, стану писать… Егор Данилыч очень меня одобряет!.. Мы должны с тобой все обдумать, подсчитать наш семейный бюджет…

Жена молча смотрела на него, держа крышку тряпкой. Ушла за развешанные рубахи, брюки и простыни. Только виднелась ее голая нога с желтоватой пяткой. Городков угадывал и страдал: она кипит раздражением.

— Я так и знала… — Жена вновь появилась, и он вдруг удивился, какими тонкими и бесцветными за все эти годы стали ее губы, когда-то пухлые; свежие на круглом наивном лице. — Так я и знала…

— Что ты знала? — морщась, спросил Городков.

— Знала, что этим кончится.

— Что кончится?

— Все кончится, все надежды…

— Да какие, какие надежды?

— Думала, ну, слава богу, хоть немножко все утряслось. Могу вздохнуть. Просвет появился… Так думаю, а у самой сердце чует: не надолго, не надолго! Опять все полетит вверх тормашками!

— Да что ты причитаешь, как плакальщица? Ничего ужасного не случилось. Просто Корнееву кинул на стол заявление. И почувствовал облегчение… избавился от этого идиота, свободен… Стану писать. Наконец-то займусь своим делом.

— Станешь писать? Своим делом займешься?.. А кто моим делом займется? Кто обо мне подумает? Ты свободен, какое счастье! А я, я свободна? Пятнадцать лет надрываюсь, тащу семью, копчусь и вялюсь, как рыба, у этой проклятой плиты. Как ломовая лошадь, таскаю на себе воду, уголь, дрова, сумки с едой, которые тут же исчезают, как в прорве! И так, я вижу, будет до конца дней, потому что, видите ли, ты все эти пятнадцать лет только и делал, что собирался писать!

— Ну прошу тебя, перестань… Мы должны обсудить серьезно…

— Я-то надеялась: ну, слава богу, образумился, взялся за ум. Приличная работа. Положение, твердая зарплата… Что-то появилось в доме, немного оделись, голые стены прикрыли и детей одели… Какие-то перспективы… Надежды на квартиру, выбраться из этой страшной развалюхи. Комбинат дома строит, конечно, для своих в первую голову, но и горожанам, людям уважаемым, тоже кое-что достается. Корнеев мне говорил, он обещал, он был готов хлопотать… Корнеев прекрасный, умница, терпеливый, терпел тебя, благ тебе всяких желал и меня всегда ободрит.

— Не говори вздор! Он балбес и долдон! Это идиотство! Что ты говоришь?

— Идиотство?.. Я всегда говорю идиотство! А ты всегда говоришь только умные вещи! Говоришь и пишешь! Стоит тебе обрести свободу, сесть за стол, и ты напишешь гениальную вещь! Весь мир обомлеет! «Ах, ах, Городков! И подумать только, в таком захолустье и такой гениальный писатель!» Пятнадцать лет ты все садишься за стол, и теперь уж мне ясно, что не напишешь ни строчки. Ты неспособен! Все твои лоскутки, все твои записочки и листочки, они дальше начала не сдвинулись. Ты неспособен!.. Кто-кто, а я-то знаю тебе настоящую цену! Уж я-то тебя поняла! Ты хочешь писать, потому что тебе не дает покоя чужая слава! Ты завидуешь всем мало-мальски известным писателям, поносишь их, а сам не в силах написать и двух строк!.. И этой твоей неспособности, этой зависти, этой болезни я принесла себя в жертву! Свою молодость, свежесть, свою красоту! Не уехала из этого проклятого городишка, из этой проклятой норы!

— Замолчи! — задышал тяжело Городков. — Замолчи!

— Нет уж, дай мне сказать! Дай мне теперь сказать! То все ты говорил, а я, дура, пятнадцать лет каждое слово твое ловила, твои проповеди о свободе и долге, весь этот сор и труху, но теперь уж дай мне сказать… Ты меня заточил в этой проклятой норе, как волчицу, как самку, заставил рожать и кормить, а когда хотела выть по-волчьи, ты мне про долг начинал! О высоком предназначении женщины, матери… Долг русской женщины, русской матери… Все о долге, о долге, а сам, эгоист, думал лишь о себе! Видел и слышал себя одного!

— Замолчи, я прошу! Ты видишь, я на последней черте!

— Нет, подожди про черту!.. Ты придумал меня или вычитал где-то и решил, что жена и женщина должна быть такой. Ты хотел воспеть меня, выдуманную, или вычитанную, или вымученную в какой-нибудь дурацкой беседе с твоими друзьями заумными, все хотел меня написать. Я читала, подглядывала в твоих листочках. Этакая чистая, печальная, кроткая и обязательно верная, ждущая тебя всю жизнь за лесами, горами учительница, или пряха, или Ярославна, а ты, герой, томишься в плену, или покоряешь дальние страны, или лежишь в чистом поле, а я в слезах, но и с чувством долга, как настоящая русская женщина, жду тебя целую жизнь… Так? Правильно я говорю? Ведь все ненаписанные твои романы об этом?

— Прошу тебя замолчать! Иначе… — Городков ненавидел ее потное, горчичное лицо, голые, криво стоящие ноги, бегающие тонкие губы. — Иначе я знаешь что?..

— Ты эгоист, погубил мою жизнь! Губишь и жизнь детей, внушаешь им всякий вздор, дикие свои представления! Ты толком никогда не работал! Чтобы жить так, как ты живешь, надо, чтобы кто-то рядом надрывался во имя тебя, нес тебя на себе, губил себя. И все твои разговоры о творчестве и о долге…

— Замолчи! — заорал Городков, срываясь на гневный визг… — Сейчас же, сию же минуту! Дура, жестокая дура!.. Замолчи, иначе… Иначе я пошлю тебя к черту, как послал Корнеева! К черту!

Он сжал кулаки, двинулся на нее, ослепнув от бешенства, видя, как дергаются страхом ее глаза. Она отступила, уперлась спиной в мокрую, тяжелую простыню, отпечаталась в ней большим, начинавшим тучнеть телом. А он, вдруг сломавшись, сникнув, как перебитый, ссутулился, прошел мимо нее в комнату, где двое сыновей, прижавшись друг к другу и вытянув шеи, слушали его крик.

Сидел за тесным столиком, разбирая старые рукописи, стараясь извлечь из них недавнее ощущение силы, предстоящего творчества. Не мог. Все казалось блеклым, неумелым, ненужным. Устаревшим и умершим в зародыше, неподхваченным, бескрыло упавшим. Рукописи — гора линялых лоскутьев. Потянул — и опять обрывок.

Жена, переживая ссору, ушла к соседям. Два его сына мастерили на полу духовое ружье, скрежетали напильником, стучали и спорили, и он, отвлекаясь, гнал их в постель:

— Спать! Ну, кому говорю!

Тощая стопочка, еще один замысел. Будущий роман или повесть. О первопроходцах, основавших Ядринск. Вышли ватагой на иртышские кручи, перековали мечи и кольчуги на якоря и ладейные гвозди, двинули на ладьях к низовьям. Причалили у зеленой горы, вновь перелили железо в мечи и кольчуги, приняли от ордынцев бой. Атаман, предводитель, пал от каленой стрелы. Умирая, увидел свой дом в Великом Устюге, и жена в светелке, почуяв беду, рассыпала нитку бус…

«Нитку бус из речных жемчужин…»

Недавно он мечтал, как об этом напишет сильным, издревле льющимся слогом, одолевая скудость нынешней речи. Уже начал сбор казачьих песен, баллад, снимал описания старинных ладей и стругов. Отложил до лучших, самых важных времен, и теперь, когда эти времена наступили, увидел: замысел был пуст, как покинутый дом.

Сыновья пилили, сорили опилками, и он в который раз, сердясь, повторил:

— Завтра вас не добудишься! Сколько мне вам говорить? Крикнуть на вас? Мать придет, чтобы были в постели!

— Ну сейчас, ну, пап, ну сейчас!

И еще одно начинание, оборвавшееся на первых страничках. Повесть о вятском мужичке, идущем за вещей пчелкой на Урал, через горы и реки. Явился под Ядринск и там, где опустилась пчелка, узрел иконы и книги. Срубил часовню, стал крестить инородцев, славясь своей кротостью, прозорливостью. А под старость явилась к нему его жена, богомолка, черница. И они, старики, молча издали поклонились друг другу…

И для этого уже не было слов. Сладость повести за долгие годы лежания прогоркла. Неужели права жена, и он не способен писать, и все его начинания — только суетность слабого, неспособного к творчеству духа?

Сыновья колотили гвозди, целились готовым ружьем. Городков, страдая, уводя себя от истинного центра страдания, перенося его на детей, вибрирующим, отвратительным себе самому голосом произнес:

— Неужели мне встать и раздеть вас силой? Неужели вам не жаль отца? Неужели моя мольба к вам не доходит?

— Нет, папочка, миленький, ну, пожалуйста, не сердись… Мы сейчас, еще только минуточку…

Или, может, сюда, в этот замысел, устремить трудолюбие, талант? Вывести из сумерек к свету. Повесть о зодчем-скитальце, строившем по Сибири соборы из белого камня. И в каждом воплощался образ жены. Когда мастер умер, она двинулась на поиски мужа и повсюду, на озерах и реках, узнавала себя в белом камне, отраженную на небесах и на водах…

Фальшь и неправда, которые он не умел себе объяснить, казались ему нестерпимыми. Весь лежалый бумажный ворох был грудой беспомощной фальши. Все причиняло страдание. И эти бумаги, и мысль о жене, и взвизгивающие, стучащие дети. И, поймав их визг, этим визгом объясняя свое несчастье, невозможность сосредоточиться, ухватить ускользавшее чувство, Городков отшвырнул кипу рукописей, с грохотом встал, кинулся на детей:

— Я вам говорил! Говорил! Не щадите!.. Я должен сам!..

Схватил с силой старшего, шваркнул ружье о стену, стал раздевать, обрывая пуговицы, с силой вытряхивая его из одежды. Видел его слезное, потрясенное, в испуге лицо. Ужаснулся сыновнего испуга, кинул все и, сам в слезах, бормоча: «Боже мой! Боже мой!» — вынесся в ночь.

16

Он несся слепо в ночной пурге, не узнавая размытые, в багровых окнах дома, валившие на него трухлявые бревна, косые крыльца, цеплявшие колючими водостоками, бившие створками дырявых ворот. Город ломился за ним следом, треща перепонками, хватал, колотил, царапал, таращил из подворотен крутящиеся злые глаза.

«Да, свобода моя, свобода!.. Корнеева, жалкую газетенку, унизительный труд отбросил!.. Жена, вульгарная, нелюбимая, только о быте, не понимала меня никогда, — и ее стер на пути к творчеству и свободе!.. Дети, мои милые дети, в неведении, ясноглазые, врастают незримо в свою будущую драму, — и их стер на пути к свободе!.. Мое творчество, казавшиеся огромными замыслы, ожидание трубного гласа, — не раздался, глухота, немота! Что осталось? Друзья? Этот город? Зимняя, неоглядная, любимая, растаявшая в горизонтах Россия?.. И небо? Высшее знание? Но где оно? Где оно? Где оно?..»

Он задирал лицо. За кривыми черными трубами, зубчатыми сосульками, расколотыми чашами куполов морозно и сочно лилась пустота, высасывала из земли последнее тепло. И хотелось спастись, зарыться червем в землю, защититься от зияющей, беспощадной пустоты неба.

«Боже мой, боже мой!..»

Его крутило метелью по улицам, выносило на площадь и вновь затягивало в тесные, слепые проулки. В буране чудились барабаны и флейты, мелькали штыки, кивера, полосатые бревна шлагбаумов. Секли по голым спинам, красным от кровавых крестов, волокли на шинелях, забивали в железные крепи. Весь город кружился в пурге под военные посвисты дудок.

«А может быть, это во мне вековечное, ядринское, и я не рожден для свободы? Может, мы, ядринцы, не смеем посягать на свободу? Она нам заказана, не по силам, не по ядринскому духу и складу, который всегда в узде, всегда за шлагбаумом, и нужен пропуск, за казенной печатью, чтобы дали вид на свободу, въезд на свободу, казенный указ на свободу? Может, в этом наша ядринская судьба, ядринская сила, ядринский высший смысл? Жить в несвободе?..»

Ему приходило на ум: сейчас же явиться домой к Корнееву, покаяться, ухнуть в ноги, умолять о прощении, чтобы взял его назад на работу, ибо дети, семья, и нельзя так жестоко, а он в свою очередь станет верой и правдой, безупречно, образцово стараться…

Или нет, напротив… Гордо, один, в укор всему городу, будет ютиться в подвале, зарабатывать на хлеб своим детям тяжким трудом, колоть ледяные поленья, выгребать ледяные смердящие нечистоты, и пусть все видят и знают…

Или нет, это тоже дико… А пойти к друзьям, к Горшенину, Голубовскому, занять на дорогу денег, погрузиться с детьми и скарбом и уехать прочь из этого проклятого места, и начать все с новой черты…

Нет, и это немыслимо…

На тонкой, почти незримой цепочке, уходящей под пальто, под одежды, под самую кожу, внутрь тела, оковавшей сердце и столб позвоночный, он бегал по улицам. А другой конец был привинчен к кольцу, вмурован в кирпичную стену, и, пожалуйста, ходи на свободе, вокруг дедовских, платовских пушек.

Он очнулся на рынке. Было темно. На пустых задубелых прилавках гуляла пурга. Стыло чернели ларьки. Лишь в одном брезжил свет. Городков потянулся к нему.

Под тусклой лампочкой, на ступеньках столовой, разглядел знакомую повариху и возчика. Рядом стояли сани и лошадь в попоне из байкового полосатого одеяла, стянутого узлом на груди. На санях топорщился сетчатый ящик, из ячеек напряженно и молча выглядывали петушиные головы.

Михеич запускал в ящик руку, выхватывал бьющуюся в клекоте птицу, клал головой на крыльцо. Повариха огромным ножом секла петушиную голову. С мягким коротким стуком голова отскакивала к другим, отсеченным, дергала клювом, моргала. Откупоренное, горячее тело било парной струей, шлепало крыльями, летело в мужичьих руках.

Городков дико смотрел на их ночную работу. На уловленных в ящик, превращенных, заколдованных птиц. Ждал почти с нетерпением: возчик сует руку в ящик, петух в кулаке клокочет, взмах сечки, льющаяся дуга. Петушиные жизни с воплями взмывали в черное небо, безголовые, слепо летели над городом.

Измученный, задеревенелый, Городков плелся по улицам. Хотелось в тепло, выпить чашку горячего чая. Но не было сил возвращаться в разгромленный дом или к друзьям, — опять разговоры, тягость.

Он ткнулся в грохающую железом обитую дверь единственного ресторанчика в городе. Грязь, дурная струя тепло-прогорклого воздуха. У вешалки, бранясь с гардеробщицей, топочут подгулявшие парни. Кто-то проносит завернутую в газету бутылку. Какие-то девицы в стекляшках. Кляцает джаз. Фальшиво поют в микрофон. Но все-таки не мороз, не ночное безлюдье.

Городков разделся, двинулся в накуренный, переполненный зал, отыскивая свободное место. Обрадовался, углядев в дальнем углу чистый, нетронутый столик. Хотел было сесть.

— Нельзя!.. Здесь не обслуживаем! — Официант, горбоносый, смуглый, с блестящим лакированным пробором, свесив с локтя салфетку, преградил ему путь. — Не обслуживаем!

— Я только поесть, и чаю…

— Сказал: не обслуживаем! — враждебно и резко прогонял его взглядом официант.

Городков, оскорбленный, готовый спорить и гневаться или сдаться и униженно, покорно уйти, смотрел в неприступное, твердо-презрительное лицо, нездешнее, чужое, и уже сдавался.

— Нет, отчего вы уходите? Прошу, садитесь… — раздался за спиной спокойный, приветливо-властный голос прошедшего сквозь зал человека, обветренно-красного, сию минуту с мороза. — Товарищ Городков, если не ошибаюсь?.. Прошу вас, садитесь. — И, обернувшись к улыбающемуся, ставшему гибким официанту, сказал: — У меня к вам просьба. Скажите, чтоб не уходила машина…

Городков, повинуясь, почти машинально опустился на стул. Перед ним, с розовыми заостренными скулами, с серым веселым блеском в глазах, стоял Пушкарев.

— Тут, видите ли, для нашей дирекции оставляем столик. Быть может, и не совсем этично, но, знаете, мотаешься по объектам до ночи, семей-то нет ни у кого, ужин дома не ждет, ну, и едем сюда. Хоть накормят!

Он улыбался, благодушно и дружески рассматривая Городкова, приглашая садиться. А тот, смутившись, бегая взглядом, бормотал:

— Да, я понимаю… без ужина…

— Знаете, — продолжал Пушкарев, — я все эти дни искал случая встретиться. Объясниться после того недоразумения в театре. Ну, после моего выступления, во многом, сознаюсь, нелепого, которое могло произвести неблагоприятное впечатление. Могло задеть, даже обидеть, оскорбить… Поверьте, это ненароком. От неточных формулировок. От внезапности первой встречи… И я все хотел повидаться и подробнее объяснить…

«Он что, издевается? Не знает, что меня вытурили? Не его ли рук дело? Мало ему уничтожить, а еще и поглумиться? Как кошка с мышкой? — исподлобья, ненавидя, взглянул, краснея и наливаясь подозрительностью. — Выскажу ему сейчас все! До последнего! До последнего!»

Но тот, словно не заметив, плескал в бокалы шипящую воду, любезно подвигал Городкову.

— И вот теперь рад случаю, чтобы принести извинения и сказать: вы поняли меня неточно, вернее, я выразился тогда неясно. Моя мысль о местной культуре, о ядринской местной истории не имела целью отрицать ее как таковую. Я хотел лишь сказать, что вектор современной истории внезапно ударил сюда, в Ядринск, всей своей мощью. Государство вновь, как некогда, выбрало Ядринск центром своих замыслов и свершений, открыло ему, быть может помня о его славном прошлом, огромное, ориентированное в далекую перспективу будущее. И мне кажется, эта мысль должна вдохновлять, а не ранить…

— Историю Ядринска надо знать, чтобы точно о ней судить, — мрачно, не веря пушкаревскому простодушию, подозревая его в лукавстве, сказал Городков.

— Совершенно верно, и я не вступаю в спор с вами, историками, краеведами, местными интеллектуалами. Но, собираясь сюда на строительство, я тоже, хотя и чуть-чуть, коснулся ядринских архивов и книг, земских старых источников. Изучая геологические карты, рельеф, климат, трудовые ресурсы, я читал и историю. Увлекся и хотел бы продолжить, но, увы, нет ни сил, ни времени. Запомнил, например, и все собирался расспросить поподробней о местной легенде. О вятском мужичке Тихоне, которого пчелка разбудила и повела за Урал, и он все шел за ней, пока у Ядринска в камнях не отыскал иконы, чаши и книги и выстроил церковь, и как по его доброте медведи к нему приходили. И вот теперь, как-то зайдя в ваш музей, увидел образ Тихона Ядринского… Знаете, удивительный образ!

Рассказ о пчелке поразил Городкова. Он дрогнул, потянулся к Пушкареву, стараясь угадать: кто он, сидящий перед ним человек? Враг, глумящийся, лицемерный? Или некто другой, еще непонятный, но зачем-то искренне стремящийся к нему, Городкову?

— Наш город… — сказал он, сбиваясь, — чтобы его полюбить, здесь нужно родиться… Нужно знать его сердцем, несмотря на ветхость и жалкость… Нужно всем сердцем, всем сердцем!

— Именно сердцем! Наша сердечность, душевность, наша мягкость и совестливость — от земства, от городков, от околиц. И в этом смысле любовь к своему крыльцу, ручейку, городку — источник нашей сердечности, нашей глубины и душевности. Здесь вы правы, не спорю. Но кроме сердечности есть воля, чувство общих небес, горизонтов. Необъятных, не имеющих имени. Есть чувство единства помимо всех крылец, околиц — единства судьбы, беды. Бесконечной в обе стороны истории, под общим небом. С огромной, почти непосильной задачей, несомой из века в век, из огня в огонь. Мечта о грядущей правде, о грядущем совершенстве. Выражаемая то косноязычно, то ясно. То молитвенно, то с проклятиями. Земцем или петербуржцем, крестьянином в домотканом холсте или комиссаром в «чертовой коже». И эта мечта о правде, пусть запредельной, но неизбежной, защищаемая то вилами, то пулеметами, сочеталась в нас с государственной волей. Со строительством единого, огромного дома, единого, небывалого града, вместилища правды… Вот это хотел я сказать, а вовсе не обидеть!

— Да, так, пусть так, — заторопился Городков, чем-то уязвленный, но и обрадованный, введенный Пушкаревым в круг любимых своих размышлений, и так просто, естественно, будто много раз говорили, почти на одном языке, продолжая вчерашний, ненадолго прерванный спор, и это его поражало. — Пусть так… есть известная истина… Но нельзя закрывать глаза. Нельзя бить единством множественность! Каждая изба, каждый дом, каждая семья есть в известной степени град, в котором селится правда… Мы привязаны узами сердца к родному косяку, к родной могилке, к скворечнику. А вы это все железом… Вы это все на ветер… Нельзя! Нельзя порывать с оседлостью!

— Оседлости нет и не будет. Мы кочуем, кочуем. Появляемся, исчезаем. То у самых льдов вдруг увидят наше лицо, то в рыжих песках. Переливаем мечи на орала и куем из плугов мечи. Отрываемся от родных столов, от родных могил, от берез и скворечен и идем… Ну а вы-то разве не странник? В вас-то разве есть утоленность? И на вашем лице — ожидание. И вы напряженно глядите поверх берез и скворечен, стараясь услышать: что там, за поднятым ветром, за громыханием железа? И вы, и вы странник…

Похожую на головокружение сладость и муку чувствовал Городков от этих почти колдовских и таких правдивых и истинных о нем, Городкове, произнесенных слов. После всех испытаний, растерзанности, равнодушия близких этот чужой человек, недавно ненавистно-враждебный, говорит о нем его тайное, задушевное, глядит ему прямо в сердце.

— А вы, а вы? Странник?

— И я… Как и все…

— И что же там слышите? За железным поднятым ветром?

— Новое знание. О земле, о природе, о душе, о рождении и смерти и о том, как жить человеку…

— Откуда оно и в чем?

— Может, из космоса. Может, из недр земных. Из нашего личного и всенародного опыта. Из горчайшей, другим неведомой горечи. Из тысячелетнего, другим неведомого ожидания. Из нашего богатства, обилия. И из нашей нищеты, обездоленности. Одним словом, из нас…

— И оно начинает звучать?

— Еще очень невнятно. И надо строить антенну, телескоп, сверхмощный приемник. Стальное ухо, нацеленное в зенит. Чтоб услышать сквозь все помехи, все неверные шумы чистый сигнал.

— Вы уверены, что он раздастся? Вы строите такой телескоп?

— И вы и я. Мы строим огромную, меж трех океанов, антенну из стали, огня, электричества. Вплетаем в нее хребты и синие реки, леса, цветы и хлеба. Наши смертные, быстротечные жизни и стремящиеся к бессмертию души. Который век всенародно творим небывалых размеров глазницу и ждем, когда в ней раскроется всевидящее ярое око, примет в зрачок новый свет. Мы все инженеры, от поющих синеглазых старух до убитых в полях пехотинцев, ибо строим нашу машину, неся в себе ее древний чертеж…

Дешевый, дрянной ресторанчик с затоптанным полом. Скверный, визгливый оркестр с прыщавым певцом. Подгулявшие парни, девицы, скользящий у столов официант.

Городков поражался быстролетности пушкаревской мысли, ее свободному планированию, внезапному вертикальному взлету и резкому пикированию к точно выбранной цели.

Пушкарев вдруг менял язык. Говорил о нефти, о технике, о строительстве комбината, делясь с Городковым выкладками, математикой стройки, погружая его в пучину своих дел и забот, открывая политический смысл своих действий, сложную игру и борьбу интересов. Как равному, доверительно давал беглые, острые характеристики городских и областных начальников. Жаловался, сомневался, фантазировал вслух. И вновь возвращался к своим метафорам о народе, государстве, пространствах, о высших истинах жизни.

Городков старался понять, как сочетается в нем выпуклая земная конкретность с вогнутыми объемными образами и мысль, подобно лучу, то ложится цветными спектрами, то сводится в огненный, жалящий фокус. Удивлялся преображению лица: нервное, подвижное, как ртуть, во всех чертах, чуть серебристые волосы, блестящие молодые глаза. Готов был его полюбить, тянулся к нему.

— Я хотел вам сказать… Этот мой фельетон… Вы, наверно, читали… Там было много обидного… Я сожалею…

— Ах, фельетон! Ну что вы! Не скрою, вначале — да, было обидно. Потом улеглось: все наши обиды ничто перед нашим единством и общностью. Сквозь обиды, сквозь страшные, нас раздиравшие пропасти пришли к единству, чтоб затем в сверхусилиях, не теряя ни крупицы, ни маковки, ни единой души и голоса, вымолвить новое слово жизни. Чтоб мир его услыхал!

— Да, вы правы!.. Мы такие!.. Чтоб мир услыхал! Городков почувствовал, как горят его щеки румянцем.

От Пушкарева к нему лилось напряженное, пульсирующее, светоносное поле.

— Я хотел вас просить, — сказал Пушкарев. — Ведь, в сущности, я одинок… И вам благодарен… Благодарен за возможность высказаться.

— Напротив, это я благодарен!

— У меня к вам есть предложение… Просьба… Почти личная просьба… Вы писатель. У вас есть дар. Вы владеете этим искусством. Вы — ядринец сердцем, как вы говорите. Для вас дороги и святы эти места… Идите ко мне работать. Не волнуйтесь, вы будете совершенно свободны! Наблюдайте, смотрите. Вникайте в процессы. Открою вам доступ повсюду. Ко мне в кабинет в любое время, на любые, самые тайные встречи. Открою все карты… И потом вы напишете, когда сочтете возможным и нужным. Ведь должно остаться свидетельство!.. Бросьте вашу газету! Оклад вам кладу инженерный… Я вас очень прошу… Понимаете, мне нужен человек, который фиксировал бы какие-то моменты нашей борьбы… Чтоб схватывал самую суть и давал оценки и устно и письменно. Сюда скоро начнется наплыв самых разных людей. Журналисты, иностранцы, люди культуры, политики… Меня не хватит на всех, и я нуждаюсь в помощнике, который бы меня понимал, вел эти встречи, контакты… Для вас же этот материал бесценный…

Ошеломленный, мгновенно пролетев мыслью весь сегодняшний несчастный день с изгнанием, семейными ссорами, с отчаянием, с тупиком, куда вдруг уткнулась жизнь, и с внезапным, ослепительным выходом, Городков кивал головой:

— Вы правы!.. Должно остаться свидетельство!.. Я согласен! Готов писать…

— Теперь же? Вот с этой минуты?

— С этой минуты!

— Тогда я вас приглашаю. Сегодня был пущен в строй новый хлебозавод-автомат. Теперь мы накормим горячим пшеничным, чистейшей выпечки хлебом наших рабочих, весь город, для которого больше нет проблемы хлеба насущного. Я ждал этого часа, ждал пуска завода. Хочу вам его показать. Хочу, чтобы вы увидели…

«Каменья, обращенные в хлеб, и в каждом таится камень», — путано прошелестели слова Голубовского, смешного, старомодного старца среди ветхих своих сундучков, истлевших писаний. А здесь — этот сильный ум, доверие этого властного, откровенного, искреннего человека, возможность действовать, жить, писать, все с новой черты, с новой открывшейся ему философии.

— Едем, конечно, едем! Посмотрим завод!

Они вышли. Из метели, словно ожидая их появления, бесшумно выкатила черная «Волга». Уселись, помчались в теплой бархатной полутьме, высвечивая лед на дороге.

17

Хлебозавод на окраине. Окутан паром, сдобным ситным дыханием. Словно плюхнулся посреди Сибири каравай, прожигая румяными боками снега и льды.

Подкатывают муковозы. Причаливают, как корабли, трутся железными конусами с надписью «Мука». Привинчиваются стальные присоски, и завод, вдыхая и чавкая, выпивает содержимое трюмов.

— Ну ты, «сыпь мука, лей вода», долго меня будешь держать?

— Ну, ты «крути, Гаврила», обождешь, не первый!..

Пушкарев с инженерами отошли к мигающему электронному пульту. Стояли в серебристом свечении. А Городков озирал возбужденно пространство цеха, перевитое жгутами и трубами, в которых гуляла и летала мука. Рушилась в красные шары магнитных ловушек, в лязгающие и шуршащие сита. Осыпалась в глубокие стальные мешки.

«Сотворение меня и хлеба… После недавней смерти и гибели — в новую жизнь… Он хлебопек, а я хлеб…»

Заглядывал в стеклянный зрачок на снежное, до синевы, вещество растертых зерен, прилетевших в сибирскую зиму из далекого лета. Вдыхал сладостные ароматы нивы, дождей, колосьев. Связывал с белизной свое возрождение.

«Сотворение меня и хлеба…»

Хромированная, в блеске деталей машина сбивает тесто. Урчащая квашня как чрево, как родящее лоно. Сквозь стеклянные пуповины — течение живых ручьев. Вода и мука, сладкие и соленые гущи, желтые маслянистые соки. Дрожь и биение. Ходят стальные бедра. Стоны и скрежеты. На машине — пот и испарина. Идет брожение и рост. Машина, подобно кратеру, в непрерывном извержении теста. Льется, как лава. В центре земли — не огненный, расплавленный шар, а пшеничное тесто. Течет на поверхность, и в нем раскрываются изумленные очи.

Городков шагал вдоль транспортера, ловя сладко-кислые телесные запахи.

«Тело, тело мое… Стремится стать, превратиться… Прозреть, поверить… Верю, верю, хочу!..»

Работницы в белых одеждах, молодые, млечно-румяные, касались теста, словно вливали в него свою женственность, пунцовость щек, наделяли тайными плодоносными силами. Одна, белорукая, отхватила комочек, прижала к губам, будто слово сказала, кинула обратно.

Крутились огромные барабаны. Мигали приборы. Дергались красные стрелки. Синеватый луч касался железной заслонки. Она отворялась, и из неба шлепал ком теста. Приносил за собой дух хлеборобной России. Лежа на противне хранил в себе красоту и силу несозданных черт.

Городков смотрел на этот чуть шевелящийся, зреющий, излучающий свечение ком, казавшийся чудом, явленном в их городке. В нем таинственной силой пребывал от века он сам, молодой и старый, его дети и еще не рожденные внуки. Сливалось прошлое с будущим. Таилось пророчество Пушкарева о грядущем великом знании.

«Печем всенародно свой хлеб… Добываем великое знание…»

Рокотали диски и лопасти, лепили батоны и булки. Выстраивали рядами на длинном жестяном полотне, и начиналось мерное движение несметных пшеничных стад, хлебных полков, батальонов, и рыжая молодуха протягивала тонкую трость, пасла их и правила, провожала в печь.

Городков следил за строительством хлеба. И думал о Ядринске, спящем в ночи после дневных трудов и усилий. А здесь рождались хлебы, чтобы наутро его накормить, вернуть ему силу и свежесть. Пушкарев и инженеры у пультов — в ночном радении о хлебе, в бессонных заботах о городе.

«Все лучшее, на что я способен… Вся доброта, белизна — детям, жене, друзьям… Пусть все у них будет счастливо… Пусть у них будет благо… Наутро — горячий хлеб…»

Печь мигала глазницами, уходила в пролеты накаленным, мерцающим телом. Как реактор, несла заряд несметных энергий.

Городков хватался за рычаг с набалдашником, открывал смотровое окно. Вспыхивал свет, и на черном противне, в жаре, текли хлебы, и в каждом копился взрыв, непомерная творящая мощь, способная строить мосты, пускать в небеса самолеты, топить в океане льды.

«И я, и я приобщился…»

Жар пропитывал хлеб, румянил бока. Казалось, в печи медленно восходит заря. В черноте, над Сибирью, над ночными льдами и реками вставало румяное хлебное солнце. И Городкову чудилось, что это и в нем восходит новая вера, возможность нового творчества.

Печь растворилась, и на свет, огнедышащие, словно слитки, выплывали хлебы.

— Ну как? Вам понравилось? — Пушкарев смотрел на него, улыбался. Железная гребенка сметала с противня булки, с мягким стуком ссыпала в ящики. Тележки катились к выходу, где их ждали грузовые фургоны. — Отведаем свежего?

Он переломил булку, выпустив из нее летучую душу.

Протянул Городкову. И тот благодарно принял.