"Александр Проханов. Место действия (fb2)" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)часть третьяУ бетонки, за нефтехранилищем, за колючей путаницей серебристого сквозного металла, — гладкое, дышащее, круглое. Легчайшая оболочка, омываемая солнечным ветром. Воздушный шар на стальных якорях, рвущийся ввысь. Пушкарев, подходя к надувному складу, ощупывал его глазами, мысленно подбрасывал на ладони. Спасаясь от холода, вошел в теплые, тихо гудящие сумерки, радостно замер: нет, не ошибся, — огромный дышащий кокон, в нем, драгоценная, укрытая, зреет куколка. Под пустынным куполом на высоких штативах два прожектора скрещивали лучи. И в их перекрестии, подвешенный на струнах, переливаясь, весь в бело-холодных струящихся кольцах, застыл ротор. Чистые холсты покрывали его наготу. Калориферы обдували его длинное, стройно лежащее тело. Словно сотворили его в тайне от жестокого, бесформенного мира. Упрятали под свод от слепых разрушительных сил. Берегут и лелеют до времени. Мастер-старик наклонялся к нему и микрометром, не дыша, убеждался в его совершенстве. Зеркальная сталь туманилась от дыхания. Отражала глаза, губы. — Петр Константинович, завтра еще один прибывает. Вот тут поставим! — Главный энергетик Фуфаев, прихрамывая, шел навстречу. — Хорошие у вас ясли. Значит, привозят младенцев? — Их хоть сейчас на ТЭЦ отвози. Да вот автомост задерживает. Когда они автомост открывают? — Еще неделю просили. — Ну, слава богу! Я думаю, Петр Константинович, хватит нам с котлами возиться. Доживем до настоящих температур. Поднимемся до настоящих энергий. — Вот и я говорю, слава богу! И они, понимая и радуясь, смотрели на сотворенное диво, боясь помешать старику, его бережным, сквозь холсты, оглаживаниям и касаниям. «В сущности, чему удивляюсь? — думал Пушкарев, глядя на ротор. — Его извлекли и доставили к нам из недр высочайшей культуры. Он мог быть задуман, создан там, где являлись один за другим плотной, непрерывной волной Ломоносов, Пушкин, Глинка». Представлял, как готовый ротор везли по ленинградским проспектам, мимо дворцов и соборов, а потом на платформе по зимней России, мимо лесов, деревень, над великими застывшими реками, все тем же извечным путем, за Урал. И Сибирь встречала его все тем же узором звезд, как и тех, безымянных, владевших ладьей и пищалью. ТЭЦ уже выламывает из тайги свой ребристый скелет. Вставят ротор в грудную бетонную клетку. Раскаленный пар ударит в лопатки турбины, и забьется, засверкает, задышит легированная сердечная мышца. С самолета увидят разливы ночных огней. Так думал он, любуясь на ротор, и внезапная мысль: зачем все это, когда есть медная лампа, и ее лицо между светом и тьмой, и чем темнее, тем ярче оно — до боли, до счастья в зрачках? Зачем все это, когда есть простая лампа? Видение посетило его и исчезло. Огромный купол. Стальная громадина ротора. Он принимал посетителей по личным вопросам. Вопросы были знакомы. Угадывались с первых шагов, когда, робея, переступали порог кабинета, оступаясь, вышагивали по ковру, шевеля беззвучно губами, — значит, о чем-то просили. Или резко, отшвыривая робость, мерили шагами ковер — значит, требовали. Уже приходили двое. Автогенщик, недавно женившийся, жена ожидала ребенка. И женщина — инженер техотдела, мать-одиночка. Просили квартиры, надеялись этим визитом побыстрей передвинуться в очереди. Второй год терпеливо ожидали черед в общежитии, на людях, в толчее, в общем гаме и гари. Связывали с получением квартиры начало другой, новой и на этот раз истинной жизни. Обоим он не отказывал. Обоих записал, обещал помочь, зная, что новый, готовый к заселению дом уже поделен и расписан, уже кончены ссоры и споры и квартиры, еще нежилые, вспыхивающие сваркой, звякающие мастерками, уже имеют жильцов, в них живут. И этим двоим здесь рассчитывать не на что. Пусть наберутся терпения до следующего года. Приходила молодая учительница, хрупкая, красивая, возмущенная. Жена инженера-технолога. Говорила: муж загружен работой, не бывает дома ни днем, ни ночью. Какая же это семья? Она устала, бросит все и уйдет. Нельзя же наваливать все на одного человека! Есть же, наконец, и другие. Они с мужем уедут в Свердловск, где ее отец, директор завода, всегда найдет для ее Сережи хорошее место. И пришлось, сердясь на нее и жалея, уговаривать, рассказывать о себе самом, подводить к макету комбината, показывая квадратик завода, директором которого он видит ее Сергея, толкового, умницу, с большим инженерным будущим, если, конечно, она, жена, исполнится мудрости и смирения, не измучает его, не собьет с толку, не утянет со стройки. В конце приема появилась бледная, с измученно-дерзким лицом девица в натянутом свитере. — Примите меня на работу! — А вы кто, простите, по специальности? — устало спросил Пушкарев. — Я филолог. — Вот как? Ну а мне нужны инженеры. — Все равно примите. — Едва ли вы нам можете пригодиться. Вы несколько ошиблись выбором. Видите ли, мы собираемся здесь перерабатывать газ и нефть, а не изучать литературу. Мне нужны химики, а филологов ищут в каком-нибудь другом месте. — Я не собираюсь изучать литературу. Я хочу работать на комбинате. Я не глупа, с высшим образованием. Если подумаете, найдете для меня дело. — Да уверяю вас, не найду, — с досадой сказал Пушкарев. — Ну зачем вы приехали? — Я разочаровалась в филологии. Филологический подход к жизни устарел. Сейчас не век филологии, а век техники. Хочу изучать технику на комбинате. — Мы почти единомышленники. — Пушкарев с любопытством разглядывал сухо блестевшие, одержимые глаза, думал: «Вот еще один диковинный мотылек, налетевший на прожектор комбината. Побьется, упадет, опаленный, и, очнувшись, в ужасе улетит». — Я почти с вами согласен. Но, увы, не вижу, как вам помочь. Я набираю к себе инженеров, причем калиброванных, с отличными дипломами, готовыми до пуска комбината забыть о женах, невестах и выдавать тройную норму. Здесь не место для изучения техники. Здесь место ее создания. Нет, не могу вам помочь. — Ваш кадровик меня обнадежил. Месяц назад заполнила у него анкету. Наведываюсь через день. Он говорит: ждите. Я сняла угол. Проела все деньги. Сейчас продаю на толкучке вещи. Жду. Хочу наконец ясности. Да или нет? Так зачем же он повторяет — ждите! — Кто повторяет? — Кадровик. — Черт знает что! — Пушкарев гневно нажал на селектор. — Позовите ко мне завотделом кадров!.. Черт знает что!.. Вошел кадровик, седовласый, щуплый. Сразу покраснел, увидев сердитое лицо Пушкарева. Топтался, не приближаясь к столу. — Ближе, ближе!.. Вы позволили заполнить анкету? — Да, Петр Константинович, позволил… — Зачем? Что вы имели в виду? Позволили, значит, хотели ее обеспечить работой. Какой? Да отвечайте же! Какой? — Я полагал, Петр Константинович… Я считал… — Что вы считали? Вы обнадежили человека! Что вы можете ей предложить? Место судомойки в буфете? — У нас есть в техотделе вакансия и в лаборатории, техника фотокопирования… — Вздор! Как вы можете доверить техническую документацию человеку, не смыслящему в инженерии? Или тонкое лабораторное дело неподготовленному?.. Вы путаете кадровую политику. Государство тратило тысячи, делая из нее филолога, а вы подсовываете ей занятие, в котором она некомпетентна. Вы, кадровик, допускаете грубейшие служебные просчеты! — Я думал, Петр Константинович… — Нет уж, послушайте, когда я говорю!.. Вы держите человека в напряжении целый месяц! Треплете ему нервы. Прививаете ему комплекс неполноценности, горький социальный опыт. Кто учил вас так обращаться с людьми? Где она, пресловутая чуткость? Внимание к человеку? Что же мне теперь прикажете делать? Из-за вашего разгильдяйства принять ее на работу? Вбить тромб еще в одно место, и это теперь-то, при острой нехватке грамотных спецов, когда секунды считаем! — Петр Константинович… — Я вас предупреждал в прошлый раз, но, видимо, не подействовало. Что же мне, переходить к оргвыводам? Не настало ли нам время расстаться? Волосы кадровика были очень белыми, а лицо очень красным. Он лепетал. Руки дрожали, мусолили папку с бумажками. Девица в кресле готова была бежать. И Пушкарев жерновами своей воли и власти перемалывал кадровика, беззащитно стоящего. И вдруг очнулся: «Что я, ослеп?.. Нельзя… На каком основании? Сам-то не лучше… Девица безумная, старик седовласый… Его заклюю до инфаркта… Ведь многое мне понять не под силу, а решаю, рублю сплеча…» Так думал он, отпуская обоих, чувствуя свою вину и беспомощность, поражаясь этому новому для себя ощущению. Закрыв глаза, нес в них огненный, с бронзовым отсветом, сумрак. К нему явился Миронов, худой, бледный, с глубокими подглазьями. Раскрыл папку с делами. Тусклым голосом докладывал о переписке с министерствами, о продолжающихся распрях с городскими властями. — Но одно, Петр Константинович, все-таки решить удалось. Всю слободу Захромы отдали наконец под снос. Здесь мы их победили, правда ценой немалой. Всю девятиэтажку приходится отдать слободским. В один дом всю слободу запихаем. Сегодня иду, а на доме кто-то мелом начертил: «Захромы». Так что вот, сегодня пускаю бульдозеры. Можно снос начинать. — Подождите! Снос!.. Подождите! — испугался вдруг Пушкарев, представив вчерашнюю комнатушку, лампу, половик, висящий на дверях замок, падающий под ударом бульдозера. — Дайте-ка план! — Но вы же сами торопили со сносом! — удивился Миронов, разворачивая перед Пушкаревым план. — Я выделил шесть бульдозеров. Снял с насыпки дороги. Прораб упирался, давать не хотел. — Правильно упирался. Много сняли. Оголили дорогу. Хватит и двух! И начните сносить вот отсюда. Овражную пока не сносите. Поняли? Овражную пока не сносите! — Хорошо, Петр Константинович, понял… — Ну а как с мостом? Пошел наконец бетон? Мост не голодает? Мостовик-то наш, Тихонов, помню, убивался на штабе: мост, говорит, голодает. С чайной ложки его кормим. — Тихонов умер. Пришла из Москвы телеграмма. Не дожил до пуска моста. А бетон пошел. Все нормально. Пушкареву вдруг стало больно. За умершего Тихонова. Он испытывал к нему постоянное сдержанное сострадание, к его большому костлявому телу, провалившемуся, как пропасть, лицу, над которым висел и лучился мост небывалой конструкции. — Жаль, — сказал Пушкарев, — Тихонова жаль. — Да, — слабо ответил Миронов. Он сидел перед Пушкаревым, молчаливый, изнуренный, тусклый, с погасшими, полузакрытыми глазами. И Пушкарев вдруг почувствовал всю усталость своего заместителя, всю его печаль, влечение к дому, его ночные каждодневные письма к жене и сыну, нагружавшие авиапочту воспоминаниями, уверениями, страхами. Испытал мгновенное к нему сочувствие, понимание сквозь шелест докладных и приказов, сквозь скрежет бульдозеров. — Николай Владимирович, — сказал Пушкарев. — Значит, вы проследите. Чтоб Овражную пока не трогали… И вот еще что. Вы меня просили об отпуске. Возьмите на недельку, слетайте к своим в Москву. Сейчас еще время терпит. Вот весна придет, тогда не до отпуска. Дней не будет хватать. А сейчас поезжайте. Отдохните, взбодритесь. — Да? — обрадовался Миронов. — Полечу!.. Как раз у сына рождение! Думал, на рождение жены, да дела не пустили. Зато на рождение сына. Спасибо, Петр Константинович, а то, верно, к весне дней не будет хватать. А насчет Захром я распоряжусь. Сам бульдозеры поставлю, по плану… И ушел, возбужденный, с новым блеском в глазах, с чуть заметным румянцем. Пушкарев проверял состояние насыпей и готовность автомоста, сдерживающего поступление грузов на площадку ТЭЦ. Песчаный карьер — ржаво-рыжая, беззвучно кричащая гортань над иртышской кручей. Экскаватор, дергая цепями, грузил самосвалы. Оранжевые «магирусы» и зеленые КрАЗы выстроились в хвост. Шоферы бранили кого-то, пролезшего без очереди. — Насобачился обязательства брать, так, думаешь, на тебя вся колонна горбить станет? Ты повкалывай в общей лямке, а тогда и бери обязательства! — Совесть иметь надо! Дай и другим заработать. Не у одного тебя ребятишки! — А ну выруливай! Вон твое место, первое с заду! Один из «магирусов», обиженно фыркая, выворачивая квадратную хромированную морду, выезжал из ряда, огрызаясь, дымя. Вставал за облупленным КрАЗом, недобро сверкая глазницами. Пушкарев обгонял на бетоне скоростные дымящие самосвалы, полные грунта. На мгновение встретился взглядом с водителем сквозь хрустальную толщу стекла. Чистое, молодое лицо. Белая рубашка, галстук, золоченый браслет на руке. Разноцветное мигание пульта. «Как летчик, — подумал, довольный тем, что исчезли с появлением новой техники промасленные шоферские робы, избитые железом ручищи. — Как летчик», — и все оглядывался на ровно ревущую машину с хвостом реактивного дыма, прошибающую фюзеляжем пространство. На стройплощадках ползли гусеничные экскаваторы. Выгрызали трухлявый, рассыпавшийся торф, выскабливая место под будущие фундаменты. Самосвалы подруливали задом, вываливали песок, и бульдозеры ровняли новую, привезенную землю, готовую принять на себя стальные и бетонные тонны. Пустые самосвалы подставляли ребристые короба под ковши экскаваторов, забирали торф, увозили плодоносную почву на колхозные угодья — на гиблом болотном месте создавали новое поле. «Торф отсюда, песок сюда. Вырубим лес, построим завод. Сроем гору, напустим озеро. Засыпем болото, насадим поле. Лунный грунт на Землю, земной на Луну. На Луне земля, на Земле луна. Что за черт в нас сидит, никак не уймется!» В кабине «магируса» он увидел знакомую волчью шапку, сине-серые шальные глаза. «Солдатов, Солдатов», — припомнил он. — Солдатов, ты как здесь? Ты же на бульдозере или на экскаваторе, если мне память не изменяет… — Память не изменяет. Не должна изменять. Память — не баба, — усмехнулся Солдатов, открывая дверцу. — Правильно увидели, сел за, баранку. Есть у меня такое право. Есть разные права человека. У меня, например, есть права на трактор, на бульдозер, на самосвал, на вездеход, на чертоход, еще на что? Я ведь тут у вас ненадолго. До весны. Весной уеду. — Куда? — Что-то в пустыню мне захотелось. Давно я не был в пустыне. А я пустыню люблю. Дружок зовет, в пустыне, говорит, одну такую штуковину строят, похлеще, говорит, твоего комбината. Меня приглашает. Солдатова везде приглашают. — Жаль… Тебе и здесь было неплохо. Квартиру дадим, жену найдем. — У Солдатова много жен и много квартир. Его везде ждут. Говорю: что-то в пустыню мне захотелось. Душу хочу отвести. Может, там какой пожар начинается… И, захлопнув дверцу, рванул с места, удаляясь, колыхал оранжевым кузовом. Удивляясь ему и тут же о нем забывая, Пушкарев подкатывал к автомосту, плавной дугой перепорхнувшему через железнодорожную насыпь. Любил его отточенную, совершенную красоту, возникшую как простая, ясная мысль среди путаницы елок, снега, строительного сора. Старался вспомнить сутулого, болезненного инженера, автора проекта, с которым виделись каждый раз мельком, но интересно говорили, расстались месяц назад на штабе, чтоб больше не встретиться. Но вот сейчас встретились. Пушкарев мысленно кланялся мосту, кланялся инженеру. «Тихонов, Тихонов. А была возможность общения, даже, кажется, дружбы… Не случилось… И теперь никогда не узнать, кем он был, кого любил, ненавидел, кто в нем не чаял души. А остался мост. Но ведь мост ничего не расскажет…» Пушкарев обогнул бетонные опоры моста, слыша скрежет железных, готовых к завершению работ. Поднялся по стремянке наверх. И Ядринск, вечерний, окутанный нежным розовым паром, в церквах, колокольнях, с внезапно заблестевшей тусклой позолотой крестов, колыхался среди льдов под низкими небесами. И Пушкарев, поразившись его красоте, вдруг остро почувствовал: там, среди деревянных домов, охваченных розовым дымом, есть старый дом, и комната, и медная лампа, и он любит этот новоявленный, не похожий ни на какой другой город, вдруг ставший для него драгоценным. Расплавленные обрезки двутавра с каплями синей стали. Раздробленная гусеницей доска с каплями красной смолы. Потный, ревущий компрессор с каплями дрожащей воды. Кулак с трезубцем держателя, огарок стальной иглы. Трескучий огонь, и слезы в зрачках. Растресканная до крови губа и выдох паром. Бой в металл. Лязг цепей. Скрип ключей. — Гайка диаметром… — Чертов снег! — Болт трехдюймовый… — Сам скажи мастеру… — Ну тя к бесу! — По-бе-ре-гись! Автомост новейшей, бесшовной конструкции на гибких V-образных опорах выгнулся длинным телом, пропуская под собой размытые, в свисте, составы. Уперся бетонными пятками в городскую окраину. Запрокинул в небо бетонное лицо. Врезал бетонные ладони в снега окрестных полей. Его грудь из балок и плит в мерзлых наростах и наледях. Вдоль хребта в стальных желобах гудит водовод. Труба в асбестовой шубе качает горячий пар. В свинцовой рубашке повис телефонный кабель. Мост, живой и дышащий, несет свою жизнь в единстве земли и неба. Варились последние стыки. Мост был готов стряхнуть строительный сор, принять на себя ревущие тонны. Небо над ним не имело веса и цвета, сеяло белизну. В глубине под опорами таилась брусчатка старого тракта, гниль древнего былого моста. Новый мост отпечатал в бетоне его хрупкий чертеж. Кран с полосатой стрелой и обрывок железного троса. Бульдозер с ковшом. Каток. — Взяли, ребята! — Еще разом! — Ну ты, косолапый! — Сам не обедал! — Залить за ворот… — И так мокрый! — Еще маленько! — По-бе-ре-гись! Далеко от тех мест сотрудники института наполнили актовый зал. Ахнул в ретрансляторах гимн. Поднялись из кресел, вытягиваясь. На сцену вынесли знамя. Маленький лысоватый директор неумело стискивал древко. Пронес бархатно-красное расшитое полотнище. Шагал на месте, сверкая стеклышками очков, пока кто-то не принял знамя, умело и бережно поставил к стене. Уселись. Директор взошел на трибуну. Поздравил коллектив с наградой, с высокой оценкой, с выплатой премий. — Вот теперь, товарищи, с полной уверенностью можно сказать, мы были правы, отстаивая наш мост, кладя на него, как говорится, и душу и тело. Он полностью себя оправдал. Не уступает, а, наоборот, опережает по всем показателям мосты предыдущих конструкций. Именно там, в суровых условиях, где важна быстрота, дешевизна и прочность, наш мост сооружен в кратчайший, небывалый срок. Готов принять на себя уникальные грузы. Теперь, повторяю, воочию видна наша правота. Скептики уже замолчали. Они уже с нами, товарищи. В этот радостный день, когда мы празднуем трудовую победу, разрешите еще раз высказать слова благодарности в добрую, незабвенную память ушедшего от нас прежнего директора, безвременно скончавшегося Евгения Григорьевича Тихонова, чей организаторский и инженерный талант мы так высоко ценили. Как жаль, что он не увидел свое детище, свое творение, свой мост. Предлагаю, товарищи, почтить память Евгения Григорьевича вставанием! Снова встали. И опустились со стуком спинок. Расходились в вечернюю, ревущую моторами сырость. Несли в себе это неловкое стояние молча, скоротечную, красно-бархатную минуту торжества, черно-бархатную минуту траура. Два сослуживца, не желая так быстро расстаться, завернули в ресторанчик, где звякала музыка, пела певичка поддельно-цыганские песни. Сидели, наслаждались теплом, возможностью рассуждать и раскидывать. — Директор-то наш больно собой невиден. На паучка похож на какого-то. Одно слово правда — не дожил Евгений Григорьевич до моста своего. Немного не дотянул, — говорил один, едкий, длинноголовый, с хрящевидными ушами, похожими на капустные листья. — Чуть-чуть не дожил. А сколько его добивался, сколько ждал! Может, и ушел-то из-за него раньше срока. А вот взглянуть не пришлось. Я что думаю: может, ему за все и аукнулось? Может, это ему в наказание? — Ну какое еще наказание! — возразил второй, румяный, ситный, с розоватым старческим пухом на голове. — Сегодня жив, завтра нет. Сегодня ты, завтра я. Пусть, как говорится, неудачник плачет. Без всякой мистики. Какое тут наказание? — А все-таки есть. Может, и не надо мне говорить такое. Может, это и нехорошо. Тем более, что правда, то правда, — инженер-то он был дай бог. Такую башку поискать. А все-таки мост-то свой Евгений Григорьевич из живых людей сделал. К мосту своему по живому шел. По нас с вами шел. — Это уж точно. Под ноги себе не глядел. — Как он Филиппова-то, старика раздавил! Кто бы подумал? «Учитель, учитель!..» Вперед себя пропускал. А оплел, оплел и аккуратно так в яму спустил. Ну что говорить, у Филиппова мозги высохли, старая перечница. Только и знал, что старыми орденами трясти. Против тихоновского моста воевал. Но все же нельзя так! Старик, уважение, седины. Труды, переводы. По всей России мосты стоят. А он его хлоп и в яму. Как он мне плакал, Филиппов, как клял ученичка своего, да поздно! — Уж точно. На пенсию ловко его спровадил. Со срамом, но почетно. Старик-то недолго после того протянул. Правду говорят, после пенсии долго не жить. Я как выйду, решил, — хоть вахтером, хоть билетером, а буду работать. Нельзя отрываться от дела. — Согласен, башка у Тихонова была золотая. А душа? Какая душа, позвольте спросить? А вот души-то у него и не было. Железобетонная конструкция вместо души. Этот мост вот тут вот у всех встал. Я ему говорю: «Евгений Григорьевич, смилуйтесь. У расчетной группы сил больше нет. Ночами работаем. У меня все дома больны, некому воды подать. Дайте отгул, ради бога!» А он мне: «Мне, — говорит, — нужны работники, а не больничные сиделки». Так и не дал отгула. Когда документацию гнали, у нас одна сметчица, беременная, от усталости в обморок упала. А он хоть бы что! Беспощадный был человек! — Как к себе, так и к другим. Себя уморил до смерти. Вот пример, как не надо работать. Работаешь — отдыхай. Совмещай работу и отдых. Вы, кстати, профкомовскую путевку берите, не раздумывайте. Ну и что ж, что зима! Освежитесь, водички попьете. Мне в прошлом году понравилось. Я и в этом хочу заявить. Посмотрите на меня. Старик, а румянец. Молодым сто очков вперед дам. — И еще вам скажу, хоть и грех. Мы ведь с Тихоновым-то до директорства его друзьями были. Кому первому проект моста показал? Мне. Кто против Филиппова ему помогал? Я. Думал, и после запросто, по-товарищески. Куда там! Директором стал — подменили. Вся дружба побоку. Новых молодчиков себе понабрал, чтоб все ему в рот смотрели, славу ему пели. А чуть что не по его — до свиданья! От филипповцев всех поизбавился и мне грозил, как свидетелю его махинаций. И понял тут я, правда уже с опозданием, что не дружба ему нужна, а чтоб все под его дудку плясали да мост его строили! Не было, не было совести! — Ну это тоже, знаете, на совести одной не проедешь. Был хозяин. Держал институт. А то ведь с нашим-то братом как? Не цыкнешь — вмиг разболтаемся. Вот вы, вы… Что вы про нового директора распускаете? Что, мол, слабый, мол, раньше марка была. Что вы с Бритиковым против него затеваете? Я ведь знаю, хотя и молчу. — Что вы такое знаете? — А вот знаю, хоть и молчу. — Ну, что именно? — Был, говорю, хозяин. Язычки пообрезать умел. И новый тоже хорош. — Я и говорю: хорош. — То-то. Ну выпьем. — Выпьем, давайте выпьем. Выпьем за хозяина. А то, вы правы, нам с вами твердость нужна. А то ни работать, ни дела делать не станем. Выпьем за хозяина. Пьем за тебя, Евгений Григорьевич. Как тебе там? Как ты там теперь без нас поживаешь?.. И они выпили, осторожно друг на друга поглядывая. Принялись смотреть на певичку, на приколотый к платью цветок. Мост — гром. Мост — блеск. Сварщик прикован к мосту. Укол электрода — огонь. Укол электрода — хрусталь. Сварщик как люстра в огнях. Погасла… Пустота. Ветер в спину и в бок. Сварщик висит на цепях. Стыки как бетонные челюсти. Сжали железные зубы. Сварщики наваривают на них красно-золотые коронки. Зубы сыплют искры. Спаиваются намертво в стальном оскале. Мост пульсировал светом, словно стеклянный. В нем струились и теплились сосуды и трубочки крови. Виднелось алое сердце. Вздымались прозрачные легкие. Мост дышал, наливался. Наполнял пространство огромной зреющей жизнью. Нес в себе слабую память о былом, деревянном. — Маску подай! — Запотела! — Кабель подчисть! — Пробьет! — Эх, просыпались иглы! — А ты в голенища заткни! — Висишь, как летчик, качаешься… — Как космонавт… — Ладно, кончай травить! — Ладно, пошел варить!.. Иглы, уколы, люстры. Стеклянный в огне человек… Автомост… Старая, сморщенная, мать умершего Тихонова, Екатерина Андреевна, получала у себя дома пенсию, усадив почтальоншу. Близоруко целилась пером, не решаясь коснуться строчки. Почтальонша, знавшая ее долгие годы, терпеливо и жалостливо следила за дрожанием руки. — Вот, моя милая, дожила. И глаза не видят, и руки не пишут, — усмехнулась Екатерина Андреевна, ставя каракули-подписи. — Пора, пора собирать пожитки. Да вот что будешь делать — земля не берет. Мужа взяла, сына взяла, а меня, старуху, не берет. Видно, еще нужна для чего-то тут. — Еще поживите, на белый свет поглядите, — вздохнула почтальонша, стряхивая в ладонь мелочь. — Еще денежки вам поношу. — И вот, говорю, не пойму, зачем меня на земле держит? Они ушли, а я осталась. Так себе, небо копчу. Кому это нужно? — Внукам нужно. Внуки вас навещают? — Им со мной скучно. Слепая, глухая, зачем я им? Скорей бы, скорей… — она закивала вслед исчезающей почтальонше, и все расплылось, стало водяным, бестелесным в слезящихся светлых глазах. День продолжался как бесшумное, чуть заметное шевеление тени и света на блеклых обоях, как дремота ее и усталость, сквозь которые залетали случайные мысли или чувства. Трепетали недолго, обессиленно падали. И опять дремота без мыслей, течение из сумерек в сумерки. — Скорей бы, — слабо повторила она, сидя в кресле, трогая полысевшую от бессчетных касаний, истертую до волокон резную ручку. — К Грише, к Жене… Ей казалось она, сын и муж разлучены случайно и ненадолго. Соединятся и встретятся для совместного продолжения жизни. Это умиляло ее и радовало. Она думала снова о сыне, не о том, неживом, в холодных цветах, с чужой отточенно-белой линией лба и носа, а о другом, внезапно к ней возвращенном. О маленьком, жарко орущем, с красным и влажным ртом, когда раскрывала, поражаясь пульсирующей, цепкой силе его крохотных рук и ног. Грудь ее мгновенно набухала от его крика и запаха. — Женя, опять нам заново жить… Исчезнувшие, небывалые дни на их даче в Орловке, тоже теперь исчезнувшей. В мокрых, без птичьего крика лесах, в желтых, сжатых полях с косыми полетами галок больнее чувствовалось ее раннее вдовство и покинутость. Усилием любви превращалось в слезную нежность к сыну, хрупкому во всех чертах и движениях, беззащитному, с шелестящим, прозрачным смехом. Целовала его в теплый хохолок, в воротничок рубашки, беззвучно плача о себе и о муже. А сын, заглядевшись в соломенную полевую воронью даль, спросил косноязычно и мягко: — Все плачешь и плачешь. Разве все навсегда умирают? — и пошел и пошел по стерне. Течение быстрых, ветром пронесенных лет, когда возникло их сложное, живое единство. От тянулся и рос, а она уменьшалась, отдавая ему свой румянец и цвет и чувствуя свою жизнь средоточием любви и бережной власти, вокруг которых, наподобие легкой планеты, шло вращение сыновней судьбы. Малым светилом он удалялся и вновь приближался, вызывая в ней приливы страха и нежности. Она вела его по кругам, и они вместе летели, созданные один из другого. И первое потрясение, разлад, напугавший ее. Она вдруг увидела: сын может он нее отделиться, продолжить полет отдельно. И такая ревность, и боль, и гнев, и вина на сыне. Как он мог, как он смел ослушаться? Как мог о ней не подумать? И смирение, начало пугливого, на всю жизнь ожидания. Она хотела, чтоб он стал историком, как и отец. Окружала его книгами мужа. Подарила коллекцию бронзовых хрупко-зеленых колец, ожерелий, извлеченных мужем из древних псковских курганов. Полагала: оборванный труд одного будет подхвачен другим и тем самым осуществится высшая, задуманная в их роду справедливость. Но он сказал, что желает строить мосты. В этом видит призвание. — Почему? Какие мосты? Что за вздор? Есть, наконец, память отца! Это можно счесть за измену… — Я тебе не могу объяснить, — ответил он, бережно отводя ее гнев. — Мне нравятся мосты, их стальные лучистые формы. Чувствую их напряжение и крепость. Мне видится некое тождество, волнует их затканное сталью пространство… Их союз потрясался. Появление молодой, обожаемой сыном женщины, а в ней, матери, — недоверие и ревность. Рождение внуков и уход их всех от нее под другую крышу, а в ней — обида и боль. Их женские ссоры с невесткой, обращения к нему. И их примирения, когда купали, кормили, лечили непрестанно болевших детей, деля между собой неоглядные труды и заботы. Вечная боязнь за него, уносящегося на сибирские реки, где строит мосты, ночные молитвы о нем и счастье при его возвращении. Спустя много лет она поняла, что все это было похоже в других родах и семействах — обычное смещение центра. Сын вылетел из ее притяжения, оттолкнул ее. И вернул обратно в лоно новой семьи, повел вкруг себя. И они, в своих ссорах и радостях, продолжали полет. С тех пор ее как бы заслонили от сына другие, ставшие родными лица. И он стал недоступней и дальше. Его судьба, во многом ей непонятная, шла в отдалении. В изнурительных поездках, в сокрушительной с кем-то борьбе, в жестоких победах над кем-то, в замыслах каких-то проектов. Она удивлялась: неужели этот жесткий, угрюмый, начинавший седеть мужчина и тот розовый, хрупкий отрок, убегавший от нее по траве, — неужели они одно? И была от этого робость, любовное, горькое удивление, похожее на моленье о сыне. В последний год сын болел, и что-то в нем таяло, его стальная неприступность и жесткость. Он начал к ней возвращаться, в то время, когда понимали друг друга по вздоху, по тихому смеху, по быстрому, в поля обращенному взгляду, где солома, стога и галки и такая осенняя тишь. — Мама, ты помнишь в Орловке на веранде было такое стеклышко, которое все время звенело? Ты его все хотела заклеить, — он обнял ее за плечи, неуверенный, большерукий, и она замерла, чувствуя, как время, опрокинувшись, понесло их обратно, на далекие синеватые тропки, расцвеченные палой листвой. И такое круженье и сладость, — ее сын, ненаглядный и милый, к ней снова вернулся, и уж будут теперь неразлучны. Теперь, когда все отшумело, одна среди бесшумного перебора теней, забываясь дремотно в кресле, подумала свою любимую мысль. Скоро, скоро выйдет из осинового на ветру мелколесья на ту тропку в стерне, все в гору, в гору, мимо разрушенной кузни, где под елкой и тополем стоит их дом, с темной, отсыревшей верандой, и стеклышко звенит на ветру, и в комнате на бревенчатых стенах висят расписные подносы и за длинным столом сидят ее муж и сын, оба молодые, похожие, радуясь ее появлению. Принимают в застолье, чтоб уж никогда не прощаться. Мост выгибался разящим, вдаль уходящим прострелом. Казался отрезком планетарного, охваченного свечением кольца. Сварщики таились в его поднебесном теле, обнаруживая себя водопадом комет. Подвешенные на цепях, парили. Ныряли и перевертывались, роняя струи огня. — Расход металла… — Момент вращения… — С моментом инерции… — В борьбе с коррозией… — Ваш амперметр… — Блуждание токов… — Покройте пленкой… — Мороз и влага… — Если можно, еще сигаретку. Только такой ветрило, не знаю, как прикурить… Мост выдирался из сорной трухи домишек, из разорванных мокрых полей как бетонное ребро земли. Был частью единой и неделимой планеты. Его железо, намагниченное полюсами, было едино со всем мировым железом. Его бетон был частью земных пород. Влага в его водоводе была все той же водой, текущей в океанах и реках. В телефонном кабеле, в перевитых медных волокнах, билась людская речь: — Катенька, Катя, слышишь меня? Ну как там, доченька, в твоем общежитии? Ты платочки мои получила?.. — Приезжай, говорю, отец умер. Да, пришлем телеграмму. Нет, без тебя хоронить не станем… — Ты Сивкову хвост-то намыль! Что он накладные не шлет? Ты ему скажи: к прокурору захотел или как? Ты прокурором его пугни… — Деньги шлю, и довольно! А видеть тебя не хочу. На сына высылаю, и все. А тебя сто лет не видал… — Катя, Катенька, плохо слышу тебя! Ты платочки получила? Мост сочетал воедино бесчисленные разобщенные части. Сам был частью сотворенного прежде мира, входил в его план и чертеж. Нес в себе древнюю деревянную память о старинных стуках и скрипах. Вера Ивановна, жена умершего Тихонова, не могла уложить расшалившихся сына и дочь. Они кидались подушками, визжали, дразнили друг друга, пока мать, выйдя из себя, не накричала на них: — Бессовестные, когда же вы меня пожалеете? Был бы отец, он бы цыкнул на вас! В слезах, слыша, как утихли дети, казня себя за то, что по ничтожному поводу тронула память мужа, вышла на кухню. Плача, жалея себя и их, мыла посуду. Думала, как сложно стало с детьми, как все вдруг рассыпалось, вышло из рук. Устройство дома и быта, налаженно-хрупкий механизм знакомств и родственных связей — все разбрелось, утратя былое единство. Ибо этим единством был он, ее Женя. Дети уснули. Она вошла в кабинет мужа, уже тронутый переменами. Сын обосновался за отцовским столом, набросав тетради, рисунки. Дочь перетащила к себе разноцветные шерстяные подушки с кушетки отца. Вера Ивановна почувствовала, как налетает на нее обморочность ночных одиноких часов. Так ценили возможность оказаться наконец вдвоем, когда дети здоровы и спят, умолк телефон, прокрутилось грохочущее колесо исчезнувшего, испепеленного дня. И вот чудесная тишина кабинета, шерстяные подушки. И можно тихо, устало лежать, наслаждаясь самой тишиной, белизной его белой рубахи. Или звуком его близкого голоса, когда он рассказывал об институтских делах, колко, едко высмеивал старца Филиппова, посвящая ее в хитрости научной борьбы, никогда до конца ей не ясной. Но верила: в ней победит справедливость, ум, доброта ее Жени, его талант и энергия. Теперь, вызывая недавние и как будто возможные дни, она, до почернения света в лампе, ощутила, что этого нет и не будет. Но он вдруг вошел и сел рядом с ней на кушетку, положив большую горячую руку ей на лоб, проводя по бровям и векам. И она успевала губами касаться его ладони, скользящей на шею и грудь. — Подожди, дети могут проснуться… И опять они лежат в легкой, прозрачной траве, худые, серебристые, словно упавшие из небес, в отпечатках стеблей и листьев. Она занавешивается гривой трав, пригибая ее к животу, к коленям, умоляет: — Ну пожалуйста, не смотри на меня. Лучше туда, туда, где белая лошадь пасется… Неужели где-то существует то место и можно подняться, поездом, самолетом добраться туда и увидеть сквозь снег остатки темных метелок, коснуться себя, исчезнувшей? Он уносился в поездки. Возвращался белозубый и смуглый, вынося на лице отблеск далеких рек, запах лесов. Его рассказы о мостах и дорогах, о стальных лучистых конструкциях, сквозь которые проносились составы. Она ожидала ребенка, неподвижная и тяжелая, в колокольном просторном платье. Вязала на спицах, распуская шерсть. Колдовала, мотая клубок: — В этом белом клубочке — все твои пути и дороги, все метелки, бураны, все твои встречи. Сколько ни кружи, ни плутай, а ко мне вернешься. Он смеялся счастливо, держа на раскрытых пальцах белую пряжу. Медленно, почти незаметно, исчезая и вновь возвращаясь, ушел в отдаление тот свет. Рождение детей. Бег стремительных, похожих на бурю лет. Словно бежали по льду, торопясь скорей пробежать. Не успев оглянуться, оказались на той стороне. И время уже вспоминать. — А помнишь, в Карелии белье полоскала, и вдруг рубахи поплыли, как белые гуси? — А помнишь, лодку смолил, а я тебе бруснику носила? — Подожди, а как звали того старика-балагура, который брагу варил? Баня-то у него загорелась, и мы ее тушили в ночи… — Нет, не помню, как звали… Но свет уходил. Были беспомощны его удержать. Каждый возвращался в свое, не вместе, а порознь. Мост, который он проектировал, новейший, небывалой конструкции. Ей казалось, что этот мост, возникнув однажды как робкий, серебристый на кальке чертеж, разрастался с годами в громаду, охватившую мужа своими конструкциями. Им отдавал свой румянец, свою силу, кровь, доброту, становясь железней и жестче. Однажды, изведенный на службе, больной, раздраженный, кричал на нее, на детей: — Вы можете меня пощадить? Что вы нагружаете меня своими тоннами? Я ведь рухну, рухну! Неужели не можете меня пощадить? Ей казалось, у мужа появилось недоступное ей измерение и он не замечает ее. Ночами слушала его частое сухое дыхание. Чудилось, что и он, и она, и дети уловлены в стальные узлы. Все небо над ними склепано из железных квадратов и ромбов. Оп болел и таял, сначала дома, потом в больнице. Мост уже строился, и он знал, что ему не встать, все рвался увидеть мост. Молодая женщина-врач, лечившая его, возникшая позднее на похоронах, — Вера Ивановна сквозь горе успевала удивляться ее слезам, испытывая к ней, темноволосой и смуглой, недоброе, враждебное чувство. Эта женщина за несколько дней до развязки позвонила ей ночью: — Евгений Григорьевич хочет вас немедленно видеть… Их ночное свидание в палате, в бестелесных, стерильных сумерках. Его худое, бурно дышащее горло. Глазища, блуждающие под седыми бровями. Говорили о детях, отметках, о подарках к рождению сына. Он вдруг тихо сказал: — Вера, Вера, как быстро все пролетело… Куда оно все подевалось? Еще бы немножко пожить. И быть может, все по-другому… Ты прости меня, Вера. Нет, не понять, не понять… И куда оно все подевалось?.. И теперь, в пустом кабинете, слушая беззвучную протяженность ночи, видя ее малый озаренный отрезок, теряющийся в обе стороны в бесконечность, думала отрешенно: в самом деле, не понять, не понять. И куда оно все подевалось?.. Желтая каска. Красная каска. Белая каска. Пар! Свист! — Сгинь, обожгу!.. Рабочие в пластмассовых шлемах орудовали трубками с паром. Обдували железные стыки жаркими, шипящими струями. Нагревали железо, готовя его к бетону. Накрывали бережно сухими холстами, как скатертью. Въезжали на мост самосвалы. Вываливали жидкий, в парном дыхании раствор. Наполняли бадьи и корыта. Бетонщики лопатами, как хлебопеки, шлепали тяжелое тесто. Окунали вибраторы в сдобную гущу. Месили, сбивали в квашне. Бетон созревал, неся в себе стальную начинку, спекая намертво стыки. — Давай шибче! — Буханку черного! — А хошь бородинский? — Не, мне с изюмом! — Ему ситный! — А мне батоны! Мост, упругий и гибкий, пружинил, играл тетивой. Сжимался, откликаясь на холодный, плывущий с севера воздух. Сквозь вой и грохот вибраторов в нем неслышно скрипело исчезнувшее старое дерево, лежал в глубине обломок оброненной подковы. Молодая женщина-врач, Кира Аркадьевна, с темными непокрытыми волосами, заблестевшими на воздухе изморозью, вышла на волю после праздничного карнавального вечера. Садилась в такси вместе с доктором Шмаковым, который ухаживал за ней и за которого она собиралась замуж. Утром на операции она ассистировала Шмакову. Была белизна, забрызганная красным. Билось липко-алое всхлипывающее сердце. Пахло спиртом, йодом, распахнутым парным нутром. Несколько часов шла операция. А вечером, заслоняя все это, — танцы, пузырьки шампанского, не очень умные, не слишком смешные шутки Шмакова, который охватывал ее шею цветной бумажной лентой, сыпал ей на волосы конфетти. Садясь в такси, она вдруг остро почувствовала абсурд пролетевшего дня: сначала белое в красных брызгах, потом шампанское в пузырьках, а теперь золото куполов «Ивана Великого», мимо которого они проносились, и Шмаков наклонился к ней, не чувствуя ее состояния, каламбурил: — Я сказал Никулиным: «Друзья, до коньяку ли нам?» Она чуть отстранилась, следя за исчезающим черно-сверкнувшим золотом. И вдруг поймала на куполах проблеск высокого молчаливо-зоркого лица, в котором узнала, захотела узнать лицо инженера Тихонова, кого недавно любила, спасала, не сумела спасти. Подумала: в ее жизнь негаданно, на кратчайший миг ворвалась другая душа, которую так хотелось удержать и понять. Не хватило умения и сил. Отлетела, оставя по себе боль, отражение то на куполе, то на воде. Казалось, недавно он приходил к ней, занося вместе с запахом табака ворохи трескучих, электрических состояний, которые постепенно гасли от ее прикосновений. Утихал, умягчался, следя за ее легким счастливым кружением по комнате: накрывала на стол, подставляла глиняную пепельницу с остатками вчерашнего пепла, задергивала шторы. Говорил ей: — Господи, как у тебя хорошо! Мне всегда казалось, что в этом безумном городе должна же быть вот такая комната, вот с такой занавеской, с такой вот пепельницей, где так хорошо… Он жаловался, как измучен работой, как теряет к ней интерес. Этот мост его раздавил, и надо опомниться, уберечь, что еще можно спасти, куда-то бежать и скрыться. И она его может спасти. Теперь, когда все уже позади, но все-таки остался еще крохотный уцелевший зеленый лоскуток жизни, хочется его уберечь, укрыться ото всех. Чтоб — лес, тишина, может быть, падают шишки, может, белочка синим комочком и чтобы ты… В больнице, забываясь, пьянея от уколов, держал ее руку и все говорил про какой-то старый извечный мост, по которому им всем предстоит пройти. Теперь, в летящем такси, отпуская золоченый, случайно слетевший образ, думала: все осталось незавершенным, неясным и будет неизбежно забыто в другой, возникающей жизни, которую готова принять. Старый мост через реку уводил на пылящий тракт. Из города выступали полки в колыхании штыков, киверов, входили на шаткий мост, исчезали в хлебах. Кто-то с криком кидался им вслед, срывал с головы белый плат, хватался за солдатский рукав. — Соколик ты мой ненаглядный! Да на кого ты меня покидаешь? И за что нас с тобой разлучают? Тебя на злую войну снаряжают? Да кто же тебя там приголубит? Да кто же тебя там поцелует? Да кто же тебя там обымет? Востра сабля тебя приголубит! Быстра пуля тебя поцелует! Сыра земля обымет! Не увижу больше твои ясные очи!.. Полки пропадали в хлебах, в зеленых ржаных колосьях. Колодники выходили на мост. Гремели цепями по бревнам. Крестились на далекий собор. И кто-то бежал им вслед, хватал арестантскую руку, совал серебряный рубль. — Уж ты мой горький голубчик! И кака така наша доля? Отымают тебя от мово сердца! Целовала твои ручки, ножки! Любила твое молодо, бело тело! А теперь обобьют твои ручки об железо! Изотрут твои ножки об дорогу! Изведут по тюрьмам твое бело тело! А мне по тебе убиваться… Пропадали колодники в хлебной дали под крики дергачей, перепелок. Выходили на мост богомольцы. Скребли посохами бревна. И кто-то им вслед убивался: — Уж тако теперь наше счастье! Уж таки теперь наши слезы! Отлетает от нас наш родимец! Не мила ему родна сторонка! Не красна ему молода невеста! Не наряден ему злат-серебрян перстень! А мила ему матерь-пустыня! Красна ему черна ряса! Наряден деревянный посох! Ему бога молить, а мне слезы лить!.. Исчезали богомольцы в хлебах и травах. Старый мост чернел над рекой. Блестел на бревнах обломок оброненной подковы. Двенадцатилетний сын умершего Тихонова слышал, как мать, вздыхая, ходит по комнатам, сестра чуть слышно что-то лепечет во сне. Он не спал, а думал, как всего два года назад все вместе мчались на машине по летней горячей степи среди разлива белой пшеницы. Под вечер, когда солнце садилось, отец поставил машину у края дороги, у одинокого большого холма, и позвал их на курган. Мать и сестра не пошли, а они с отцом взобрались на пологий, округлый склон, хрустящий горячими травами. Отец говорил о князе, лежавшем в холме. Степь, красно-медная от низкого солнца, казалась огромной, дышащей, с гудением далеких комбайнов, с полынными ароматами. Отец, большой и сутулый, смотрел в степь. Лицо его казалось усталым, печальным. И такая любовь к отцу, желание потянуться к нему, прижаться щекой к его красной от солнца щеке. Что-то спросить, узнать. Таким и запомнить. Все пронеслось и исчезло, словно уже было когда-то. И, глядя на холм, насыпанный другими, исчезнувшими навеки руками, сын спросил: — А разве и мы так исчезнем? Разве все навсегда умирают?.. Автомост выгнул в темноте свое тело. Опустевший, огромный, чуть искрился в свете прожектора. К полуночи снег перестал. Ветер раздул облака, и в небе высоко и бездонно открылся другой мост, необъятный, мерцающий. Главный режиссер Творогов пил утренний, скверно сваренный кофе, поглядывая на Любовь Андреевну, бывшую билетершу театра, подругу жизни, с которой жил неразлучно долгие годы, худую, с накрученными на железки седеющими волосами. Она ходила шумно по комнате, развевая халат, говорила: — Так вот, представляешь, мне снится, что к нам приходят Елена Гавриловна, завторг, и завбиблиотекой Семен Ильич, и оба такие молодые, румяные и ничуть не таятся, и не где-нибудь, а у нас. Я ей говорю: «Елена Гавриловна, все-таки неудобно, у нас гости бывают, люди. Могут войти». А она только: хи-хи-хи! — Любовь Андреевна улыбалась голубоватыми вставными зубами, а Творогов отворачивался, закрывался краешком чашки. Этот тонкий, горячий, в кофейных крапинах краешек закрывал всю убогую, когда-то казавшуюся временной, а теперь ставшую постоянной обстановку маленькой комнаты с засаленными над кроватью обоями, с афишами на скверной бумаге, где синими лысыми буквами отовсюду кричало, словно взывало о помощи: Творогов! Творогов! Творогов! Как так случилось, что он, молодой и талантливый, явился однажды в Ядринск, презирая его и смеясь, надеясь перебиться в нем временно одну театральную зиму и продолжить движение к другим, столичным театрам, веря в свою звезду, в близкую свою знаменитость, и застрял тут? И временная, случайная должность, временная квартира, временная сожительница стали вдруг постоянными, стали им самим, несут на себе его имя: Творогов! Творогов! Творогов! — И такие они, знаешь, полные, румяные, довольные. А я себе думаю: ведь могут войти, и твое положение, имя. Нельзя же так, в самом деле… Творогов морщился, старался не слушать. Неужели все его молодые усилия, сулившие успех дарования, так и канули здесь, поблекли, засалились среди этих обоев, дурацких снов, утренних скоротечных репетиций и вечерних кустарных спектаклей в полупустом театре, никому не известных, тускло и быстро сгоревших в изъеденном мышами зале, где отвратительный, застиранный занавес… Впрочем, стоп! Вот именно — занавес! В нем-то, в нем-то все дело! Два дня назад явился в театр бодрый, долговязый, ироничный человек, назвавшись Янпольским. И передал в дар театру от комбината, «где много, поверьте, много настоящих театралов», передал в дар огромный бархатно-алый занавес «для новой вашей премьеры, о которой уже наслышаны, которую ждем с нетерпением, на которую придем, если не прогоните, всей дирекцией». Рабочие с натугой вносили тяжелые, запорошенные снегом огненно-красные свитки, и актеры подходили и ахали, оглаживали огнедышащий бархат. Все недели занятый с головой репетициями, Творогов тем не менее замечал: что-то вокруг происходит. Какой-то крен, возбуждение. Какие-то разговоры. Какой-то фельетон пролетел. Одни за него, другие, как водится, против. Мелькнули Городков, Голубовский. Бранили комбинат, Пушкарева. Потом все умолкли, пропали. И возник этот крен. Как-то при встрече с Городковым, топчась на морозе, желая поддержать разговор, он стал ругать сгоряча Пушкарева. Но Городков, к удивлению, не подхватил, уклонился. А потом заметил, что нельзя оставаться в хвосте. Эпоха, совершая великое, иногда принимает угрожающие черты, и нужна прозорливость, чтобы в ней разглядеть величие. Забежал в музей к Голубовскому взглянуть на коллекцию народных костюмов. Желая угодить, что-то съязвил про космических незваных пришельцев в касках и спецодежде во главе с Пушкаревым. Но старик рассердился. Стал говорить о хлебах, накормивших голодных. О целителях, исцеливших больных. Потом перешел на петровскую реформу, вспомнил о ботике Петра, о дедушке русского флота. «Сам ты дедушка русского флота», — раздраженно бормотал Творогов. Но чувствовал: что-то случилось. Другие что-то узнали. То, что неизвестно ему. Узнали и стали пользоваться. А он, как всегда, приотстал. Опоздал, проглядел, проворонил. Благодаря своему бескорыстию, неповоротливости, служению искусству. Не будь всего этого, он не угнездился бы здесь навечно. Его имя давно бы блистало в столичных списках. Но он пассивен и вял. Другие его обскакали. «Ну что ж, зато талант. И пусть в тени, неизвестен. Зато творю, созидаю. Вот и сейчас придумал такое, что вправе сказать: «Ну и сукин сын, Творогов!» И подачками нас не купишь. Как же, сейчас побежали! Спасибочки, тряпочку нам поднесли! Рады служить, стараться! Нет, брат, мы не из тех». А все-таки что же случилось? Он видел: рядом с ним происходят события, сотрясающие прежнюю жизнь, Городков получает квартиру, выбирается из халупы. А он опять проморгал. Занавес — от кого и откуда? Как расценить и понять? Что скрыто за занавесом? Намек на кого и на что? — И вот ты представляешь, — продолжала Любовь Андреевна, разворачивая перед зеркалом тощие завиточки. — Стоят они так, взявшись за руки, такие оба счастливые. И вдруг открываются двери и полно народу. И мне так страшно, страшно! Что же теперь нам всем делать? И проснулась… К чему бы это? К чему бы это? К чему такое приснилось? — К тому, что бурду завариваешь! Лучше воду пустую хлебать, чем это пойло! — Творогов сердито поднялся, не глядя на оскорбленную Любовь Андреевну, оделся и пошел в театр. Он «запускал» репетицию, «подымал на крыло» утренних, рассеянных, не желавших работать актеров, дымивших, судачивших, в домашних заботах и помыслах, в шуточках, сплетнях, в мелких своих несогласиях. Хитрили, делая серьезные мины, говорили о роли, вступали в прения, но, в сущности, отлынивали, не хотели работать. И он, режиссер, медленно и с усилием сбивал с них нагар и копоть домашних суесловий и мыслей, нацеливал в дело, ждал, пока не блеснет усилие настоящей работы. — Вы не поверите, всю ночь не спала. Думала, как лучше мне выйти. Молча и прямо на Петра и на Веру, на их целование. Уставиться и клюкой в них: «Ироды, ироды!» Или не глядя, будто их нет, и мое проклятие не им, а всей новой жизни. Я — безумная, злая колдунья, проклинаю их всех: «Ироды! Ироды!» — Гречишкина весело, кокетничая с Твороговым, моргала кукольными чистыми глазками, — Хоть и малая роль, не чета горшенинской, а думаешь о ней дни и ночи! — Ну, хватит притворства! Сколько можно в ступе воду толочь! Давайте наконец репетировать! — оборвала ее резко Маша. Повернулась к Творогову напряженным, бледным, нервно-красивым лицом, и тот успел разглядеть быстренький, злобный, непрощающий взгляд Гречишкиной, сразу же утонувший в радостных мелких морганиях. — Конечно! Начинаем! К барьеру! — Творогов хлопнул в ладоши. — С начала четвертого действия! И снова быстролетно подумал: «Нет, мы пойдем и узнаем, кто там скрылся за занавесом!» Горшенина репетировала страстно, с наслаждением. Играла, словно не лысый, заляпанный пол, не голые лавки, а сцена, переполненный зал, разноцветное мерцание прожекторов. Любила, надеялась, верила, счастливо-молитвенным голосом выговаривала: — Конь, а конь, ты чего? Ты добрый конь? Ты к нам с неба заехал? Возьми ты нас, конь, с собой. Возьми ты нас, конь, с собой по небу воду возить! Но Слепков все время срывался в фальшь, в равнодушие. Подсовывал надоевшие, набившие оскомину жесты и интонации. Творогов останавливал его то и дело: — Слепков, дорогой, играйте любовь! Ну взгляните вы на нее с любовью! Представьте — она ваша жена, молодая, прелестная, доступная. Можно руки протянуть, обнять. Вы любите, желаете ее. Ну как смотрит человек, когда любит? Ну как смотрел Онегин?.. «Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами… та-та-та-та… смотреть влюбленными глазами!..» Влюбленными, Слепков, влюбленными!.. Взгляните же наконец как следует… Так, начали! Но Слепков взглядывал по-воловьи, тупо. Выпучивал свои неясные, бог весть на кого и на что глядевшие вчера очи. И Маша не выдержала, шмякнула об пол тетрадку с ролью: — Нет, невозможно! Я лучше со столбом буду репетировать! Они оба деревянные, но столб честнее. Я не знаю, он актер или полотер. Неужели не чувствуете, что ножом по железу скребет? Ведь это бездарно, Слепков! — А сама-то, сама-то!.. Тоже мне, звезда поднебесная! — багровея, защищался Слепков. — Ага, хорошо! Вот это у тебя получается! Злость у тебя получается, а любовь нет! Злыдней ты можешь играть! — А тебе играть знаешь кого? Тебе с твоим нахальством знаешь кого играть? Кого-нибудь, кто ночью по Захромай от своего мужа с чужими мужиками гуляет. В подворотнях обжимается и думает, что все шито-крыто. А у людей-то глаза тоже есть, тоже кое-что замечают! — задыхался Слепков. — Стоп! — крикнул Творогов. — Перерыв! Перерыв на пятнадцать минут!.. Маша, ну разве так можно? Он же тебе товарищ. Ну не клеится сегодня. Ну не в ударе. А у тебя тоже не всегда получается. Надо его вдохновить! — Сальный анекдотик ему рассказать, тогда вдохновится! — Ну, ну, ну! — погрозил Творогов. Видел, как со злыми, возбужденными лицами шепчутся в углу Слепков и Гречишкина. До него долетело, испугало, на что-то навело мимолетно: — Да что ты! А я-то думала, чего она ключ у меня попросила? Сестра, говорит, приезжает. Так вот она какая сестра! — Это знаешь какая сестра? Скажу, да ты не поверишь! — А ну скажи, скажи! Они опять зашушукались, и Гречишкина таращила круглые, в радостном ужасе глаза. Творогов, испугавшись их шепота, на мгновение догадавшись о чем-то и прогнав, как безумство, свою догадку, захлопал громко в ладоши: — Так!.. Конец перерыва!.. Репетировать!.. Снова играли. Слепков все так же фальшиво. Творогов ему помогал, не обрывал, а нахваливал: — Так… молодец, лучше!.. Вот теперь хорошо… получается!.. Молодец, Слепков, хорошо!.. Вот теперь замечательно!.. Маша, Слепков, молодцы! И они вдруг поверили в то, что они молодцы. В то, что у них получается. И вдруг действительно получилось. Негаданно и случайно возникла интонация правды, и в ней растворилась, разрушилась преграда слепоты, глухоты. И они увидали друг друга… Кончив репетировать, Творогов распустил актеров. Бродил по пустому театру, слыша, как звякает железом невидимый за сценой Файзулин. Сквозь прель и сырость доносился бензиновый запах паяльной лампы. И опять подозрение и догадка еще неизвестно о чем вернулись к нему вместе с горьким раздражением и обидой: что-то кругом творится, все знают о чем-то, чего он, Творогов, не знает, все начали действовать втайне от него, во благо себе, а он все в неведении: «Что же они все скрывают? О чем по углам шушукаются?» Бухнула дверь. Застучали шаги. Вошли Городков и Голубовский, занося с собой холод и снег и мгновенно, проходя мимо раскаленной печки, оттаивая, окутываясь влажной испариной. — Театралам поклон и привет — энергично кивал Городков, распахивая шубу и плюхаясь в кресло, и Творогов успел разглядеть его новый костюм, красный, в полоску, галстук, смелый и модный. «А ведь раньше таких не носил!» — Мы на ходу, на минутку… Горшенина нет? — Ищу его целый день. — Голубовский снимал свою бархатную боярскую шапку. — Он не здесь, не в театре? — Не слежу, не слежу. Делом занят! — раздраженно сказал Творогов. — Файзулина пригласил. Того и гляди театр спалит. Ну просто горе! — А Маша как? — осторожно спросил Городков, и Творогов почувствовал эту осторожную вкрадчивость, за которой таилось ускользающее и двусмысленное. — А что Маша? — Ну вообще… Как себя чувствует? — А как она должна себя чувствовать? — Ну как репетирует, и вообще… Я просто так, к слову, спросил… — Ну ты ведь знаешь, ей нелегко, — туманно, с сочувствием сказал Творогов. — Все говорят, ты же знаешь… — Что говорят? — переспросил Городков. — Ну ты сам, наверное, знаешь… Ну про ее ночные прогулки, про Захромы… Что сама и ключ попросила… И их видели, как в подворотнях… Ну что я буду тебе говорить?.. Ты ведь и сам все знаешь! — Да, да, — закивал Городков. — Видите, всем уже все известно. И не только на стройке, но и в городе. Я-то думал, только на стройке. — А я, наоборот, думал, что в городе… — То-то и оно, что везде. На стройке их видели вместе, он в машине ее привозил, подымал на градирню… Потом на Иртыше… И в кремле… А сюда он к ней не приходит? В театр к ней не приходит? — Кто? — спросил Творогов. — Да он, Пушкарев. — Пушкарев?! За ней?! — обомлел Творогов от мгновенной открывшейся ясности, ужаснувшись открытию, но в восторге от своей тонкой игры. — Знаешь, нет, не приходит… Я все боюсь, что придет!.. Нельзя же так, прямо на людях! В конце концов, Алексей тут бывает… Есть какие-то нормы, приличия!.. Вот это да! Вот оно как обернулось!.. Нет, пока не приходит. — Да что вы, братцы? На что вы все намекаете? — Голубовский сердито крутил своей гривой. — Вы что, с ума посходили? — А вы что, разве не слышали? — Творогов засмеялся трескуче. — Ничего не замечаете за своими делами? Надо иногда и оглядываться! Надо знать, что в мире-то делается, Егор Данилыч! — Вы хотите сказать… — гневно насупился Голубовский. — Хотите сказать, что Маша… Что Маша и Пушкарев… Что Алеша… Вы хотите эту гнусную сплетню? — Да это не сплетня, Егор Данилыч, — посмеивался Творогов. — У всех на виду! Сначала я пресекал. Бессилен, Егор Данилыч, бессилен! Думаете, мне приятно? Моя актриса, прекрасные знакомые, Алеша — друг наш общий! И вот тебе раз! Хотел посоветоваться: как быть? С ней поговорить? С Алешей? Может, пойти к Пушкареву? Так и так, кончайте эти шашни! Кончайте этот разврат! Женщину позорите! Весь город!.. Может, к нему, а? — Ну нет, нельзя, — поспешно сказал Городков. — Дело интимное, личное… Как мы можем? Нельзя! — Тебе нельзя, я понимаю, Пушкарев-то теперь твой начальник. Твой благодетель! Слышали, слышали! Жизнеописание начал? Житие? А об этом эпизодике умолчишь? Нет? Ну посмотрим, посмотрим! — Да это все ложь, вранье! — гремел Голубовский. — Гнусная сплетня! К Маше пойду и спрошу… Прямо спрошу! — Как же, она вам ответит! — ехидничал Творогов. — Как папаше родному! Как батюшке! Так и так, Егор Данилыч, каюсь, грешна! Вот он, ключик-то. Хожу, хожу в Захромы! Соблазнил меня лихой человек!.. Думаете так? Да она вам, как дикая кошка, глаза повыцарапает! Чуть кто намекнет, она, как кошка, кидается! — Может, Алеше сказать? — предложил Городков. — Всем вместе пойти и открыть глаза? Нельзя же так, мы друзья… — Нет, нет, лучше молчать, молчать. Время покажет, — сказал Голубовский. И, напялив свою боярскую, с бархатным верхом шапку, суетясь, цепляясь за углы, по-стариковски торопливо вышел. Вслед за ним исчез Городков. Творогов заходил и заохал: «Ну дела, ну дела! Вот оно что, оказывается! Вот что плетется!.. А ловко я их подвел! Ловко я их обнаружил!.. Ай да Творогов, ай да сукин сын!.. Думали от меня утаить! Да я же актер, актер! Я же насквозь их вижу!» Ходил по пустому театру, слыша, как шипит паяльной лампой Файзулин. «Сожжет, ей-богу, сожжет, — рассеянно думал Творогов. Коснулся плечом линялого занавеса. Словно обжегся, заострился мыслью: — Ах, так вот я о чем! О подачке! Ведь это Маше гостинчик! Оскорбительно! Есть иные каналы и формы. Бюджет отдела культуры. А здесь — на тебе! Спасибочки, вот спасибочки! Нет уж, пойду объяснюсь! Объяснюсь резко и твердо! Пусть забирает назад. Сейчас и поеду! Файзулина с собой захвачу!..» Решительный, восхищенный собой, он пришел к Файзулину, лежавшему навзничь под трактором. — Мне нужна твоя помощь! Немедленно! Едем! — Ага, я сейчас, — послушно, не спрашивая, согласился Файзулин. — Только руки отмой, ради бога. И на лбу пятно масла. — Ага, ага, — улыбался виновато Файзулин, оттирая ветошью лапы. Взвинчивая, себя накаляя, не давая остыть, Творогов явился в дирекцию, потребовал Янпольского. — Заместителя генерального нет. А вам, собственно, что? — черненькая курчавая секретарша оглядывала его с любопытством. — Мне, собственно, все! — гневно, разжигаясь от ее наглого тона, выдохнул Творогов. — Если что-нибудь срочное, генеральный у себя, — кивнула секретарша на дверь. — Вот его-то мне и надо! Он-то мне и ответит! Файзулин, пойдем! — И, нахохлившись, выставив презрительно губы, выкатив грудь колесом, он прошел сквозь двойные, обитые кожей двери. И пока проходил — вылуплялся из самого себя, выпутывался из рукавов, из гневного плотно сшитого лица, из всей своей горделивого покроя осанки. И уже притихший, робко перенес через порог ногу, пошел по ковровому ворсу. Пушкарев, сидящий над бумагами в глубине кабинета, не сразу поднял голову. Секунду писал. Мимолетно взглянул. Еще раз. Что-то дрогнуло, веселое и незлое, в его серых глазах. Быстро встал. Зашагал навстречу: — Очень рад! Проходите! За обе руки усадил Творогова в глубокое шершавое кресло. Сжал Файзулину черную лапищу своей белой сухой рукой. Уселся напротив, не на прежнее место, а через маленький полированный столик. Литая хрустальная пепельница. Заморская пачка с верблюдом. Творогов, не глядя в его близкую, радушную, белозубую улыбку, начал торопиться, сбиваться: — Мы вот пришли… Простите… Минуту одну… Оторвали… Понимаю, дела, дела… Но очень хотелось от всего театра, от всего коллектива и от себя лично… Ваш дар, знак внимания, и мы, со своей стороны, в знак признательности… Как вы, несмотря на огромную занятость, и все же не упустили из виду… И очень, и очень кстати. Прекрасный, изумительный бархат! — Что, действительно кстати? А мы посовещались, решили: преподнесем родному театру. Рад, что угодили! — Да, да, — продолжал мучительно мямлить Творогов, с ужасом глядя на заморского, явившегося в Ядринске верблюда. — Нам, конечно, далеко до столицы. Силы наши не те. Вдалеке от центров… Реквизит обносился… Труппа так себе, плохонькая… большая текучесть… Конечно, вы знакомы с другой сценой, с другой режиссурой. Нам, знаете, но хватает культуры. — Ну что вы, отличный театр! Я несколько раз бывал и каждый раз получал удовольствие. И именно от режиссуры. «Даурия», например. Смелая, очень современная постановка, а, казалось бы, материал архаический. Или «Иркутская история»… Я даже хотел после спектакля пойти поблагодарить вас. Да как-то не решился. — Правда? — встрепенулся Творогов. — Понравилось? «Даурия» в самом дело неплохо поставлена. Пьеса-старинушка, и пришлось, как говорится, реанимировать. Новая кровь, дыхание. Жаль, что не пришли за кулисы. — Он вновь почувствовал себя волевым и напористым. Уселся поудобнее в кресле, благодарно, с симпатией взглянул на Пушкарева, на его лицо, показавшееся вдруг милым, моложавым, почти мальчишеским. — Вы позволите? — он потянулся к сигаретам. Закурил от вспыхнувшего газового язычка пушкаревской зажигалки. — Файзулин, курите! — свободным, красивым жестом пригласил Файзулина. — А труппа у нас в самом деле прелюбопытная. Есть просто таланты. Горшенину, например, не заметили? — Кажется, да, заметил. Отличная, труппа… Творогову стало вдруг хорошо, уютно в этом большой, блистающем новизной кабинете, где поминутно решаются важнейшие, ответственные дела. А теперь из его, твороговских рук льется сладкий дымок, он не спешит говорить. «Ну и что ж, что занятой. Что ж, что генеральный. Что ж, что без пяти минут министр. Значит, считает нужным. Мы ведь тоже не просто, а люди искусства. Не со всяким, знаете ли, станем…» Он вспомнил утренний скверный кофе, тощие ноги Любови Андреевны. Прогнал наваждение. — Я искал встречи с вами. Но вы опередили меня, — произнес Пушкарев. — В городе любят театр. Ядринск на редкость театральный город. Все говорят о премьере. Ведь вы готовите новый спектакль? Все его ждут с нетерпением. И вот в связи с этим у меня возникла… не идея, а… как бы лучше выразиться… Предложение!.. Весна на носу, а с ней — навигация. Очень трудный, решающий для комбината момент. Грузы пойдут лавиной. Их надо брать прямо с причалов, сразу монтировать. А зима, вы знаете, была непростая. Я замечаю, люди устали. И вот я подумал… А что, если вашу премьеру провести не в театре, очень славном, очень милом, но все-таки, согласитесь, крохотном, камерном, а прямо на стройплощадках? А? Как вы на это смотрите? — Что вы имеете в виду? — насторожился Творогов, почувствовав в пушкаревских словах грозное, сладостное приближение своей долгожданной минуты. — Как вас понять? — Очень просто. Вы проводите свой первый спектакль под открытым небом, среди рабочих, среди механизмов, ну, знаете, как на фронте! Вдохновляете людей и сами, разумеется, вдохновляетесь, играя на переднем крае борьбы и работы. Мы вам сколотим открытую сцену. Поставим микрофоны, динамики — чтоб на всю тайгу! Хотите, пригоним прожекторы. Выстроим рядами грузовики, и люди сверху, из кузовов, будут смотреть. По-моему, это эффектно! Будет сенсация! На весь Союз! Можно ее подготовить. Вызовем из Москвы журналистов. Дадут репортажи, рецензии. Крупнейший комбинат и рабочий театр! А? Как вы считаете? — Надо подумать. Надо подумать, — отвечал Творогов, а сам уже ухватился за нежданную, возникшую чудом возможность. Знал уже твердо: вот случай, которого дожидался годами, в который и верить уже перестал. Томился в безвестности, чах, задыхался. И теперь возникло: сенсация, из Москвы журналисты, репортажи, рецензии, комбинат и рабочий театр. — Надо подумать. Надо подумать… Зависть — ненавидел себя за нее, чувствуя, как точит его, выедает. Глухота, безымянность — они глушили талант, живое чувство и мысль. Театральная бедность в латаном-перелатаном здании, с затасканными костюмами, ничтожными сборами, скороспелыми спектаклями. Его собственная, домашняя бедность — ненавистный ячменный кофе, Любовь Андреевна, опостылевшая комнатушка. Все это кончается, исчезает бесследно, сейчас, сию минуту, в этом кабинете, и надо бить на лету. — Заманчивое предложение, не скрою. И знаете, так уж мы устроены, режиссеры, сразу начинает вертеться, вытанцовываться кое-что… Конечно, вы правы в одном, искусство должно идти к массам, облучать их. В этом вы совершенно правы! — Разумеется, я далек от искусства, далек от театра. Что поделать, уж такая работа. Но иногда, выезжая на стройплощадки, поражаюсь: как это все театрально — движение механизмов, вспышки огня, музыка двигателей, явление людей, — какое-то действо! Помню трубный завод в Челябинске. Действо огненное и стальное. Рождение труб, огромных, как киты, среди пара, горящего газа, режущих инструментов, колокольного боя!.. Или рождение грузовиков! Все это тоже театр. Может, я ошибаюсь? Может, мне интересно это как инженеру? — Да нет, не вам, не только… — бурно вмешался Файзулин. — Я вон ему толкую. Выкати, говорю, на сцену машину. И ремонтируй! Интересно! Капот открывай, меняй карбюратор, включай, заводи! Во как смотрится! В зале-то все шоферы! Творогов замахал на него руками. Однако Пушкарев, посмеиваясь, но и серьезно закивав, подхватил: — Ведь это ваша скульптура тогда взорвалась так эффектно? Ну на том диспуте нашем, на комическом? Я с удовольствием вспоминаю. Где же я видел такое? Ах, да, в Роттердаме! Бело-стальная, отшлифованная, горящая, как солнце, плита вращается над толпой среди блеска машин, стекла. Фантастическая вертушка! — Как карусель! — радостно скалился Файзулин. — Например, наш новый проспект. Назовем его проспектом Техники. Возьмите и сделайте для него скульптуры. Не из гипса же ставить! Ну, скажем, техника, которая строила город. Поднимите на постамент экскаватор со сточенным о мерзлоту ковшом. На другой — КрАЗ с вмятинами от булыжников. На третий — вертолет, обломавший винт о ледяное небо. Разве не памятники нашим трудам и радениям? После войны на постаменты подняли танки, самолеты и пушки. А после наших трудов, таких же огромных, как битвы, мы поднимем наши машины. Займитесь, мы оформим заказ! — Возьмусь, а что? Ей-богу, возмусь! Это по мне! Мое!.. — А к вам у меня будет еще один разговор, особый, — мягко отворачиваясь от Файзулина, обратился Пушкарев к Творогову. — У нас есть молодой архитектор, одареннейший парень, Елагин. Он показал мне проект театра, свой, собственный, очень, на мой взгляд, оригинальный. Я мало что в этом понимаю, но, по-моему, необычно. Переменный объем зала, выдвижная сцена, какая-то кибернетика, я бы сказал. Давайте-ка вместе соберемся, посмотрим проект, обсудим. Если общий язык найдете, то утвердим да и построим. Старый резной теремок сохраним там, под горой, а здесь, в новом городе, — основная, новая сцена. Как вы на это смотрите? Творогов покидал кабинет опьяненный, боясь чрезмерно высказывать радость. В коридоре наскочил на него Городков: — Ну где были? У генерального? Ну и как впечатление? — Здравомыслящий, весьма здравомыслящий человек, — кивал Творогов. — Мужик головастый, — поддакнул Файзулин. — Головастый! — усмехнулся Городков. — Да такие головы в Ядринск раз в сто лет заглядывают… Я вот что… У меня на квартиру ордер. Вот он. И вас всех приглашаю. Ну не новоселье, еще в голых стенах, а так, освятить, переселить домового. Горшениных позову, Голубовского. Приходите… А насчет головы, эта голова золотая, да, золотая… И убежал, размахивая ордером. А Творогов подумал: «Ну что ж, справедливо. Резать пирог, так уж поровну. Ай да сукин сын, Творогов!..» Маша увидела Пушкарева еще далеко, на углу. Заметила его нетерпение, его взгляды, летающие вдоль улицы. Углядел ее, встрепенулся. И она заспешила, глядя под ноги, чуть усмехаясь. Так, не глядя, попала в его объятия. На мгновение прижалась легонько, чтоб его не обидеть, отстранилась. — Нельзя… Иду, а сама оглядываюсь. Будто кто следит. Будто в каждой подворотне глазища. — Да мало ли куда ты идешь? Кому интересно… — Старушечкам из окошек. Подружечкам из-за угла. Думаешь, мы одни? Незаметны? У всего города на виду… — И пускай. Иди сюда. Не бойся. Кто нам что скажет? — Найдут, что сказать. Нет, не нужно! Еще светло. Хоть бы ночь, дело другое. Да и то, у старушек глаза кошачьи. Вот если б шапку-невидимку надеть… Сказала. И радостно испугалась. По желанию надвинулся край потемнелой тучи. Пахнуло из отяжелевшей, провисшей, развязавшейся над головой наволоки, посыпало, помело. Наполнило улицу плотной, сеющей, живой белизной. Скрыло дома, тротуары. Пальто его стало рябым. Воротник в белых метинах. На брови, на лоб налипало пушисто. Он хмурился, тряс головой, отдувал от губ. Хотел ее разглядеть, ловил ее в поднявшейся, по улице летящей пурге. — Хорошо! Сильнее! Чтоб старушкам очи засыпало! И не холодно! Весна… Подняла лицо к пятнистой, опадавшей прохладе. Принимала ее на губы, на щеки, на раскрытые, моргающие от прикосновений глаза. И чудились, вместе с запахом холодных небес, чуть слышные, бог весть от каких морей, ароматы земли, травы, готовые обернуться горячим светом и зеленью, истошным криком летящих стай. «Весна… Не успели оглянуться… Алеша… Ключ в рукавице… От всех занавеситься… Сильнее, сильнее мети!..» Он обнимал ее в снегопаде, смеялся близко сквозь снег. А потом начинало дуть, подхватывало их под руки, толкало в спины. Гнало и крутило по улицам в непроглядной метели, натыкая на углы, на ворота, на ржавые скобы и кольца. — Куда мы? Так и в поле унесет, и за реку. Где мы?.. На секунду распадалась завеса, и возникало: кирпичная старинная церковь; понурая лошадь, несущая на остывшей спине целый сугроб; белоусое яркоглазое лицо старика, ломавшего хлеб, — жевал его вместе с усами и снегом. Ей вдруг показалось, что на площади увидела мужа, пробиравшегося под вывесками сквозь пургу, и больно дрогнуло сердце, не страхом, а виною и жалостью. Но все унесло и засыпало. То вдруг померещилось, что в буране злобно и весело блеснули глаза Слепкова. Но не было времени разглядеть: он или просто двойник. — А это мы где же? В Мангазее? — Пушкарев схватился за рубленый стояк коновязи. — Что за воинство в снегопаде? — Да нет, это просто рынок. Торгуют свежевыпавшим снегом… Вдоль прилавков, неподвижно и важно, убеленные, в наплечьях и шлемах, стояли старухи. Перед ними, засыпанные, лежали уснувшие лисы. Желтели и серебрились хвостами. Казалось, старух слепили и сваляли из комьев, вставили глаза-угольки, натерли бурачные щеки. — Чем они тут торгуют? Мать, чем торгуешь? — спросил у одной Пушкарев, разглядывая белый пустой прилавок. Старуха шевельнулась. Выставила из шубы руки. Погрузила их в снег прилавка. Что-то нащупала. Всплеснула и дернула. И в распавшемся снеге огненно раскрылся платок, черно-алый, золотой, огромный, в листьях, цветах. Сверху на него падали хлопья, и казалось: коснувшись платка, превращаются в красные розы. — Господи, красота-то какая! Говорила, весна! — Вот и надень. — Ну что ты! — Я хочу. Сейчас повяжи! Он взял с прилавка платок, встряхнул. Накинул ей на голову и на плечи, завязал широким узлом. — Как боярышня! Как княжна! — любовался он восхищенно. — Как княжна, — важно кивала старуха. Он заплатил. Повел ее в снегопаде. Маша видела, как трепещет у глаз огненно-черный, с золотым край. Чувствовала на себе восхищенные, счастливые взгляды. Думала: «Все чудесно. Все в новом свете. Все по эту сторону снега. По эту сторону жизни. На плечах дареный платок…» Сумерки. Ключ на ладони. Замок как железное яблоко. Упало с железной ветки. Снег, снег… Тьма занавешенных окон. Светится уголь в печи. Их руки столкнулись в потемках, нащупали медную лампу. Вспыхнула спичка. Пламя на медной ноге. Снег, смех… Скинула мокрый платок. Темная россыпь капель. На полу гребешок. Пуговка оторвалась, полетела. Смех, смех… Пушкарев поднял Машу, понес. Посыпались звонкие шпильки. Плечо его золотое. Близкий блещущий глаз. Смех, смерть… Лампа пылала и жгла. Туманилась, разгоралась. Острое жало огня. Смерть, смерть… Лампа поднялась в небеса, оставляя заоблачный след далекой минувшей зимы с криком ночных петухов, с красной колодой карт. И кто там глядит за окном? Смерть, снег… С высоты, от огня, в пламени огненных крыл, с раскаленным лицом, с закрытыми, серебром натертыми веками, ринулся в клекоте, в счастье. Целовал, умирал, исчезал, оставляя за крыльями шесть гаснущих тонких полосок. Скрылось. Темнота по углам. Пламя с синей каемкой. Снег, снег… Сбоку, искоса она смотрела на его неподвижную голову. Одна, близкая к ней, сторона была в тени. Другая — в озарении. Грань темноты и света проходила по тонкому носу, сухим, остро сжатым губам, твердому, чуть поднятому подбородку, разливалась по дышащей груди. Маша вглядывалась в прямое, высокое движение лба, в плотно закрытое серебристое веко. — Спишь? — спросила она. — Нет, — сказал он, помедлив. Веко его дрогнуло, но не открылось. — Чувствуешь, как смотрю на тебя? — С одной стороны смотришь ты, а с другой — лампа. — Вон, гляди, твой дареный платок на полу. — А снег все сыплет, не знаешь? — Я вот думаю: мы уже месяц с тобой. Встречаемся, разлетаемся. Все утайками, урывками. И разглядеть-то тебя не успела. Да и ты меня. А уж кто мы такие, ты, я? Откуда да что? Это и подавно по знаем. — Ты — княжна. Старуха мне подтвердила. — А что ты думаешь, и княжна! Мама свой род ведет из Петербурга. Прадед был ссыльный. А до этого служил в Петербурге, даже шпагу носил. А сюда приехал, шпагу забросил, женился на мещаночке. Стал траву косить. У нас шкатулочка от него сохранилась. Дорогой, столичной работы. — Я и говорю: княжна! А в шкатулочке бумаги с гербами. На владение Сибирью. А я твой смиренный холопишка. — Ну уж холопишка! Больно смел!.. Нет, правда, ты-то какого рода и звания? Ничего о тебе не знаю… — Мы — москвичи. В Москве рождаемся, а умираем, кому где придется. Слава богу, Россия просторна. Прадед был фантазер известный. Он был химик, но ему химии оказалось мало. Все носился с проектом Города-Башни, утопического идеального города, где бы люди жили в братстве и святости. Был знаком с Менделеевым, Циолковским. В нашем семейном архиве есть письма к нему Циолковского с эскизом ракеты. Один мой дед — инженер, пускал первую в России паровую турбину. Другой — астроном. Отец был историк. Изучал историю освоения Россией Сибири, Дальнего Востока, Аляски. Сделал несколько блестящих прогнозов. Нашлись головы и в науке и в политике, которые их подхватили. Вот такие мои дедки-прадедки. А я их внучек-правнучек. Тянусь в ту же сторону. Теперь ты знаешь, откуда взялся? — замолчал улыбаясь. Ей казалось, она входит в его московский пустующий дом. Тревожась, боясь, шла по мягкому ковру кабинета, погружая в ворс босые ступни. Лампа отразилась в потрете за черной и золотой рамой. Грозно-веселый старик, его прадед, осматривал её пушкаревским зрачком, и она ослепила его, подняв высоко лампу. Другое лицо, отца, моложаво повторяло постаревшие сыновние черты. Рядом — карта, розовато-коричневая с голубым. За стеклами полок тускло желтели медный микроскоп, телескоп — пушкаревское родовое оружие, которым целились в яблочко жизни. На полках туманились книги. Вздрогнула от внезапного телефонного звонка, выкликавшего хозяина тоскливо и безнадежно. Дала ему умолкнуть. На столе, разбросанные, лежали конверты, надписанные просторным, добродетельным женским почерком. И был соблазн раскрыть, прочитать. Удержалась, сложила в стопку. Поставила на радиолу пластинку, забытую в пестром чехле. Слушала нежные вздохи меди, звяки ударника, шелест клавиш. Танцевала посреди кабинета. Думала: вот что он любит слушать. Открыла наугад толстую книгу. Наткнулась на английскую речь. Огорченная, отложила. Сидела на кушетке, глядя на миганье огней за шторой, вдыхала запах его жилья, стараясь его запомнить. На прощание пальцем на пыльной раме вывела «Маша». Захватив лампу, упорхнула. Опять была рядом с ним. — Я хотела тебя спросить… Ты был женат? Кто эта женщина? — Какая? — Я хотела сказать… Ну та, с кем ты был прежде. Ведь в Ядринске ты один. Почувствовала, как неслышно, мускулами лица и груди, окаменел, замер, отделился от нее, укрывшись возникшим видением. И не ревностью, а влечением, желанием разгадать и понять потянулась к нему мерцающими глазами, на близкую складочку у стиснутых губ. Как видела эту морщинку другая? Такой же глубокой и резкой? Или складочка была тогда мельче? — Нет, я не был женат, хотя и не пойму почему. Я об этом ее просил, да, наверное, не теми словами. В том, что нас связывало, было много глубины и силы и одновременно какой-то поначалу тончайший и даже, как нам казалось, прекрасный надлом, который она совершила то ли из чувства игры, то ли из иного, мне неведомого, непонятного опыта. Она была богаче меня душой, желаниями, чувством. Знаю, что любила меня. И одновременно каждый раз как бы играла в меня и в себя, причиняя этим страдание. Видно, такой уж склад. Так возникла постоянная, почти необходимая боль, которой она разукрасила наши отношения. Так повелись утонченные обиды, которые мы, любя, наносили друг другу. Это длилось несколько лет, пока она училась. Я начал ездить — то один завод, то другой. Каждый раз увозил с собой маленькую гибель наших объяснений и ссор. И странное дело: облучая больные, отмирающие участки души то каракумским солнцем, то норильской стужей, чувствуя, как становлюсь все меньше, суше и жестче, испытывал освобождение. Сколько их было, этих крохотных ампутаций! Она вдруг что-то почувствовала, испугалась — за меня, за себя. Стала проще, искренней, — никакой игры, а одна только женственность, доброта, ожидание семьи, материнства. Но боль, которую она придумала прежде и теперь меня в ней упрекала, эта боль была необходима, стала частью моей к ней любви. И я сам, уж не знаю, как это у меня получилось, сам превращал наши встречи, наши прогулки в ночи в череду небольших непрерывных взрывов. Поворот машинки — взрыв — и на воздух взлетают ее милые, любимые губы, которые только что целовал, и подмосковная золотая роща с отражением усадьбы в синем пруду, и белый карниз Манежа, и ее занавеска в окне, сырая от близости гудящего во тьме водостока. Все это тянулось и длилось, рассекаемое движением самолетов, и однажды, вернувшись, я узнал, что она вышла замуж, без любви, как она говорила, а просто, чтобы окончить наше общее помешательство: ведь должен же быть конец. Но это не имело конца, а все продолжалось. То в письмах, то в нежданных ее появлениях, во время которых мне казалось, что я люблю ее сильно, как прежде. У них родился сын, а потом и дочь. Она ввела меня в дом и тут же призналась мужу. Просила меня простить, говорила, что это конец, я и соглашался с облегчением, с накопившейся за годы усталостью, провожая ее тихо вдоль Яузы, отпуская на горбатом мосту. Но и после все длилось, затухая, не желая погаснуть, — столько было в нас живых, горячих веществ от юности, от радости, от надежды на небывалую, счастливую участь. Пока наконец я не уехал сюда, в Ядринск, и возникла совсем другая, рождавшаяся исподволь тема. А она? О ней вспоминать не время. Быть может, когда-нибудь в старости встретимся, умудренные долгой жизнью, близкой смертью, и спокойно, одним умом, свободным от чувства рассудком попробуем все объяснить. Но это потом… Его темная половина лица. Кромка света на лбу и губах. Маша с благодарностью, успокоенная, не мешала ему молчать. Еще один ломтик его прошлого, ей не принадлежавшей судьбы был выхвачен и внесен в ее жизнь. Усмехнулась: по кусочкам, по крохам собирает она свое царство — свое знание о нем. Там речка, там кустик, там холм — и еще одно княжество наше. — Какое княжество? — спросил он негромко. — Разве я что-то сказала? — Мне показалось, прости… Лампа колыхала шаткую чашу света. Капли лились через край, брызгали ему на грудь. Она, наклонившись, прижималась к этим каплям губами. — А друзья? Кто твои друзья? — она нацелилась на следующий белый, не зарисованный ею кусочек, желая открыть еще один остров и дать ему свое имя. — Ведь здесь у тебя нет друзей. Ну а там, в Москве? Кто там тебя окружал? — Друзья? Я скажу… — В ответе ей почудилась горечь, и удивление, и обращенная к ней благодарность за эти вопросы, выведывания. — Уж как-то так получалось… Не раз и не два, а, пожалуй, с самого детства… Появлялся друг и мое к нему обожание, преклонение, готовность любить и верить, жертвовать собой и служить. Такое чувство, что он выше и лучше меня. Знает нечто, мне неизвестное. Но потом, постепенно, в самых недрах дружбы и общности возникали силы расталкивания. Слабый толчок и сдвиг, расшатывающий единение. Один, другой, третий. И дружба вдруг рассыпалась, обломки падали мне на голову, и я, потрясенный, застигнутый врасплох, выползал из-под развалин, ободранный, без одежд, уходил с горьким знанием и опытом своего одиночества. И так каждый раз, каждый раз. Отчего? То ли строил в сейсмоопасной зоне. То ли в здании не хватало каких-то важных, сверхпрочных конструкций. Не знаю. Но все мои дружбы, самые яркие и глубокие, подчинялись этой модели. Как с Коленькой Туркиным, с самого детства. Одна и та же модель… — Расскажи про Коленьку Туркина… — Мы вместе учились. Он был паренек умный и смелый. Раз попался мне на глаза и сразу влюбил в себя. Их дом был полон. Старший брат и отец, охотники и рыболовы, приветливая энергичная мать. Счастливая, живая семья, так не похожая на мой тихий, траурный дом. Наши игры, в которых всегда он был впереди… Она держала его горячую руку. Его губы утратили жесткость и улыбались. Она повторяла его улыбку. Видела: два подростка сидят на полу и стеклышками шлифуют струганые мачты и реи, и потом их корабль, толкаемый ветром, летит через пруд, черпая парусом воду. Закутались в шали, нахлобучили старые шляпы, оседлали стулья, с грохотом скачут, пронзая пиками коврик, и чашка брызнула на пол осколками. Накануне охоты, расставив картонные гильзы, взвешивают дробь, блестящие черные зерна, крупчатый серый порох, вгоняют латунный капсюль, и бессонная от волнения ночь перед выездом, и утренний синий снег за окном электрички, откос с промелькнувшим заячьим следом. — Я любил его, люблю и по сей день. Своими охотами, ночлегами в избах он мне открыл в первый раз за чертой московских вокзалов деревенскую лубяную Россию, ту, где жили волоколамские, еще нестарые вдовы, и уже порастали лесом солдатские могилы, и краснел кирпичом разрушенный столб колокольни, и в пустых озаренных проселках с первым ледком, замерзшей рябиновой веткой вдруг, невидимая, звучала гармошка, — вот за что я ему благодарен. Вот чем он меня наградил… Она видела его, одиноко стоящего на весенней заре перед гаснущей темной березой. Сладко пахнет сухая стерня. По опушке текут ароматы воды, земли, нерастаявшего мокрого снега. Голосистая птаха сидит на вершине, и грудка ее, напрягаясь от пения, розовеет. И он, в восхищении, забыв на плече ружье, один, в предчувствии летящего к нему, безымянного. Так и запомнил себя: поднятые в небо глаза, струящаяся крона березы, на вершине малая красногрудая птица. — Помню одну из зим. Наша дружба становилась серьезней и глубже. Читали одни и те же книги, передавая друг другу. На рисунках наших были одни и те же машины невиданных, нами изобретенных конструкций, к созданию которых готовились приступить. Тогда впервые я тронул библиотеку отца, и мы начинали блуждать по старой дедовской карте от Петербурга к Камчатке и Командорам. Наши головы наполнялись новыми жаркими мыслями, а тела — молодыми острыми соками. Любили ездить в деревню под Лобней. Деревенские девчонки, визгливые, смешливые, ждали нас с нетерпением. К ночи мы сходились на гору, блестевшую от лунного морозного снега. Катались на санках. Падали, боролись в сугробах, как волчата под мартовской полной луной. Как мы их только не мучили! Забрасывали снежками, опрокидывали в наст, дергали, тормошили, они отбивались до злобы, до крика, до слез. Убегали от нас, заплаканные. И тут же вновь возвращались на гору, к нам, к луне, к нашим игрищам. Как-то я не смог поехать в деревню. То ли сам заболел, то ли мама хворала. Он уехал один. Мы встретились снова и брели, как обычно, с портфелями среди талых ручьев, на которых трамвай раздувал водяные усы. Я спросил про луну, про гору, про подружку, которой отдавал предпочтение, ее козьим глазам и скачкам, ее стоптанным валенкам; рука, ледяная от снега, вдруг неверным, случайным движением касалась живой теплоты шеи, запястья, колена. Я спросил: как она? И услышал — уже не помню, в каких словах, но в других, не из нашей с ним речи, — что они были вместе, и это у них случилось, и то, что случилось, было отлично. Помню, вдруг на апрельской солнечной улице мне стало темно и тускло. И такая боль, одиночество, чувство потери. Мы вдруг оказались по разные стороны огромного, нас разделившего знания. Оно разводило нас прочь из нашего отрочества, из нашей дружбы. Он, измененный, наделенный познанием, уходил от меня, а я, беспомощный, жалкий, наблюдал за его удалением. Так кончилась наша дружба, моя первая дружба. Последующие были иными, но чем-то похожи на эту… — Знаешь, что я в тебе углядела? И тогда, когда лося убили и я мчалась в твоей машине. И после, когда розы принес и гуляли по городу. И на твоей каменной башне… Знаешь, что в тебе углядела? — Что ты во мне углядела? — Ты ведь взведен, как оружие. Заряжен какой-то строящей и одновременно разящей энергией. Нацелен во все стороны сразу. — Ну просто пулемет, да и только! — Вот именно! Явился сюда, застрочил, загрохотал среди нашей тишины, вороньих скрипов, мышиных шелестов. Всех разбудил, растревожил. Одни побежали на твое голошенье, другие кинулись прочь. До сих пор у нас не поймут, что ты принес в Ядринск. Беду или радость? — Ну а ты как думаешь? — Ты мне скажи: возможен, ну не бог, не святой, не ангел, возможен иной среди нас человек? Иное создание — не жалкий, не угрюмый, не робкий, без страхов и зависти, без тайных постыдных умыслов, отдохнувший от огромной, заложенной в нас усталости после всех потрясений. Чтобы свет, ликование, бесстрашное приятие жизни. Возможно уже теперь преображение человека? Я все ищу такого. Я бы сыграла его на сцене. Да нет пока такой роли. Но ведь если нет, надо выдумывать! — И будет еще одна выдумка. Может быть, из трудов земляных и железных, из грозных предзнаменований о будущем возникнет такой человек? Я верю. Но только в великих трудах, великих чаяниях. Что мы ищем антеннами в небесах? За кем гоняемся в самолетах? Кого высвечиваем под землей? Да все его, человека. И вдруг нежданно найдем — в самом пекле, в огне. Мы построим такой мартен, с такой температурой плавления, чтобы весь шлак истории, весь металлолом распустился в чистейшую сталь. Может, из нее, из сияющих сплавов будет отлит человек? Новый, как ты говоришь. — Ты чем-то похож на Алешу, на мужа. Разные совершенно, но все-таки чем-то похожи. — В самом деле? — Глядите в разные стороны. Если встретитесь, не поймете друг друга. Пожалуй, поссоритесь, разругаетесь. Но все-таки очень похожи. Нет одного без другого. — Очень приятно слышать. Про мужа очень приятно. — Ну прости, что я это сказала. Это так… Это только мое, прости… Мне так нравится с тобой говорить. Угадывать тебя. Открывать тебя понемногу. Ну ты продолжай, рассказывай. Ну, значит, стал ездить. Поехал в Казахстан. А какой он? Я ведь нигде не была. Какой он для тебя, Казахстан? — Казахстан… Там я строил заводы, группу заводов. Мой первый строительный опыт… Ты слушаешь? — Да, говори… Она касалась его руки, невесомо, чуть дрожащими пальцами. И рука от ее касаний начинала светиться. Тронула лоб, повела по виску, подбородку, скользнула на грудь, выводя на ней слабый узор. С пальцев ее слетали бесшумные силы. И он в полутьме терял свой вес, уплывал от нее, лежал на воздухе. Угасал. Возвращался. — Мне кажется, все эти дни кто-то смотрит за мной, наблюдает. Сквозь заборы, сквозь стены. Из неба, из снега. Будто чьи-то глаза на мне. Внимательно следят, терпеливо ждут: чем все это кончится? Во что обернется мой грех и вина и какая за это кара? Вот и сейчас кто-то смотрит, не чувствуешь? — Никого. Только красный в печи уголек. Нет ни греха, ни кары. Только ты, я. — Есть, есть кара! — Нас не карают, а награждают. Этой комнатой, керосиновой лампой, снегопадом. — Мне хорошо, я счастлива. С утра не дождусь, как приду сюда. Отомкну замок, запалю лампу. Как ты придешь, весь в снегу… Но вот только глаза… Какая-то черта вдруг надвинется, какая-то погибель. Будто бегу, оступаюсь по тоненькой кромочке, по хрупкому такому ледочку. — Ну что ты, ну какая погибель? О чем ты? — Давно, еще девочкой, во дворе на нашей поленнице я увидела бабочку. Маленькая, яркая, ослепительная. А на тельце — шесть крыльев. Четыре красные, пламенные, а два совсем малые, желтые, в черных крапинках. Потом, во время болезней, в бреду мне все чудилась эта шестикрылая бабочка, маленькая, страшная и прекрасная. После я все спрашивала у родителей, у подруг, у учителя по ботанике: есть ли такая бабочка? Они говорили, что нет. Но я-то знаю, что есть. Он обнимал ее, тихо отдувая от нее все тревоги, касался губами волос. — Милая ты моя… Милая моя, любимая… Горшенин всю неделю работал в зверосовхозе под Ядринском, выполняя заказ. Оформлял банкетную, притаившуюся за столовой комнату, где дирекция потчевала именитых гостей, явившихся поглядеть на сибирские меха. Рисовал на стенах голубых песцов, красных лисиц. В снегах кружили веселые звериные хороводы, глядели изумленно-радостные золотые глаза. «Делаю деньги, — думал он. — Вы хотели, чтоб делал деньги? Пожалуйста! Вам не нужно мое искусство, а нужно мое ремесло? Пожалуйста! Делаю деньги, но честно. Буду зарабатывать деньги, и никто никогда не услышит о моих акварелях, даже Маша, даже она. Буду просто честным ремесленником, как те два автогенщика…» Горшенин сдал работу директору, получил расчет — конверт с деньгами. Сидел в кабинете директора, уговаривавшего его заключить договор на новое дело, поглядывал, как распушился на вешалке мех директорской шапки. Сам директор, грудастый, с толстым затылком, радостно подсовывал Горшенину листки договора: — Вот, подпишите! Заплатим, как сегодня, аккордно! Копеечек мы не считаем. Мы в казну чистое золото сыпем, так чего нам для нужных людей копейки считать! Только уважьте, сделайте, как сейчас, от души. Дом культуры нам распишите, чтоб наши люди, могли хорошо отдохнуть. Чтоб было на что посмотреть. И знак нам фамильный выдайте. Как ОТК! Глянули на него хоть в Англии, хоть в Японии: ага, лисички из ядринска! Ага, норки, из Ядринска! Чтоб фирма гляделась! — Сделаю все, — отвечал Горшенин, пробегая листки договора с указанной суммой. — Вот только хочу осмотреть хозяйство. А то сидел в четырех стенах, а хозяйство посмотреть не успел. А после уж к вам зайду. — Конечно, сперва оглядите. Вот все говорят: комбинат, комбинат прославит наш Ядринск. А мы, что ль, не комбинат? Мы, что ль, Ядринск не прославляем? Наши меха по Союзу на первом месте. В Лондоне на аукционах идут нарасхват. Сибирский-то воздух для меха — самая сила! И крепость, и цвет, и блеск. Дунешь — волной побежит. И он дул, напружинив щеки, разгоняя от себя невидимые пушистые волны, и глаза его счастливо искрились. — Да, — говорил Горшенин. — Хочу посмотреть. Эмблема мне уже видится. — Знаете, — продолжал директор, — мы у себя решили поднять культуру. Люди наши достойны, заслужили. Музыкальную школу построили, детки на баянах, на скрипочках стали играть. Торговый центр открыли, загляните. Надо нам нашим людям вкус прививать. Так что уж вы постарайтесь! Поярче чтоб, понарядней! А о деньгах не заботьтесь, будете довольны. Примем работу, и сразу расчет. В ту же минуту! — Я пройдусь, осмотрю хозяйство, и тогда решим окончательно. Тогда и скрепим договор. — Добро! Идите смотрите. И сразу ко мне, подписывайте! Зверосовхоз в бору — рубленый, в заснеженных соснах поселок. Прямые накатанные улицы, дым завитками летит из труб. Пробежит запряженная в кованые саночки лошадь. Мелькнет за окошком геранька. Пролязгает трактор. Прогудит самосвал. И если пройти от банкетного зальца по невидимой тропке, то выйдешь на широкую вырубку, уставленную навесами с клетками. Длинный, ровно спланированный звериный город как продолжение поселка откроет свои переулки и улицы, и тысячи напряженных, ждущих, ужасом позолоченных глаз вдруг уставятся на тебя, и ты неподвижен и пойман этим множеством ярких, угрюмых, ждущих своей участи лиц… Горшенин шагал вдоль клеток. За стальными решетками, косо расставив ноги, выгнув седые спины с черными шлейфами дрожащих от ветра хвостов, стояли лисицы. Нацелили дуги насупленных бровей, недобро дергали желтыми зрачками. Сжатые, как пружины, вдруг распрямлялись в прыжке и тут же внутренней силой гасили движение, усмиряли скачок, падая ногами на сетку, извлекая из нее слабый стон. Природа, дикая, рассеянная по лесам в гонах, лунных свадьбах и игрищах, с тайной гнезд и берлог, вековечная, от звезд, от ручьев, от дымных утренних трав, была здесь уловлена в железные сетки. Горшенин, робея, чувствовал близкую, ускользавшую от понимания тайну: он и лисицы жили единой, неделимо разлитой в пространстве жизнью, отделенные друг от друга тончайшей сталью. Остроносые лица. Косматые баки. Белые кончики закрученных пушистых хвостов. И огромные, круглые, вопрошающие очи: «Кто ты? Зачем ты сюда пришел? И кто я? Зачем эта тонкая сетка? И что за пределами клетки? И за пределами жизни? Не знаешь? И я не знаю». Норки вились, догоняя друг друга, — пушистое скользящее колесо. Верткие, напряженно-ищущие, не замечали его. Вытягивали заостренные головы, влажные нюхающие носы, чутко торчащие уши. Он склонился, чувствуя теплый звериный запах. Рассматривал удивленно и нежно пушистые брюшки, тронутые проседью грудки, снежинки в черной, до стеклянного блеска, шерсти. И в ответ — бесшумное кружение по клетке, с легким звоном, будто бьют коготками по струнам, играют на гуслях про свою пугливую жизнь, — о еловых вершинах, тетеревах, замороженных ягодах. «Кто мы такие? Не знаешь? И мы не знаем». Женщины-звероводы в робах, платках, халатах собрались под навесом у домиков. И две из них ссорились крикливыми голосами. — Глаза твои бесстыжие, так про меня говорить! Ты видела, что я брала? Нет, ты скажи ты видела? — С Витькой своим все к себе гребете, свое от чужого отличать не умеете. В прошлый раз только метлу положила, отвернулась — нету! Кто проходил? — Да Кланька Захаркина! — А ты докажи, докажи! Бросаешь черт те где инвентарь! К Кузьме, что ль, от мужа бегаешь? Невтерпеж? — Ах ты, язык твой брехливый! Брешешь, чего не надо! Да я знаешь что!.. Я знаешь куда на тебя?.. — Что, видать, правды не любишь!.. Из домика вышла могучая краснощекая женщина, держа в руках шприц, соединенный с флаконом. — Бабы, кончай браниться! Дело стоит… И они гурьбой, еще ворча, огрызаясь, двинулись к клеткам. Натягивали рукавицы, отмыкали крышки. Просунув руку, ловили зверей, бьющихся, грызущих, визжащих, выволакивали за хвост. Перехватывали другой рукой оскаленную, кричащую голову. Выгибая дышащим брюхом, подносили к краснощекой. И та ловко, сильно вонзала иглу, впрыскивала яд, и норок снова кидали в клетку. Они начинали скакать, метаться, превращаясь в темный, испуганный вихрь. А женщины двигались дальше, хлопали крышками. Горшенин, потрясенный, сопрягая свою недавнюю работу в банкетном зальце с тем, что ему открылось, двигался следом, будто его зацепили крючком, волочили за ними, заставляя смотреть и видеть. Чувствовал своим животом удар входящей иглы, остренькое ядовитое жало. Это он, обезумев, выгнув хрустящий хребет, бился в брезентовых рукавицах. Его, измененного, награжденного страшной каплей, кидали обратно в клетку, и он бросался, расставив лапы, на звонкую прозрачную сеть. Еще не чувствуя, не понимая, старался умчаться, несся по кругу. Но капля яда настигала его в полете, поражала ударом, и он опадал, оседал, прерывая движение. Удивленно потягивался. Сворачивался в завиток, зарываясь в хвост головой. И последний, неяркий, застекленный в глазах вопрос: «Ну и что? Что же дальше? Я жду…» Женщины плотно и быстро шли по рядам. Хлопанье крышек, визг, бабий смех, красные и золотые платки. Белый снег. Там, куда они подходили, подымалась волна орущей, не желающей гибнуть жизни. И потом угасание, спад. Провал тишины и смерти. Горшенин шел следом, неся в себе тишину, поражался ее простоте. А там, впереди, продолжался танец и звон. Женщины мелькали платками, топотали, выкрикивали. Горшенин все ждал, что из неба, сквозь сосны и снег, грянет удар. Все объяснит и откроет. Но они удалились. И уже катилась тележка. Старик кидал на нее кульки омертвелых тел. Следом шел угрюмый косолапый мужик с огнеметом. Просовывал в опустевшую клеть наконечник. Пускал в нее рыжий шумно-огненный вздох. Пламя сжигало следы безымянных звериных жизней. Сквозь сосны неслись в небеса пепельные завитки и волокна. Горшенин вернулся в город измученный, изведенный. Собирался к матери за Иртыш. Забежал домой узнать, не пришла ли Маша. Дом выглядел пустым и холодным. На кушетке лежала папка с его акварелями, болтались распущенные тесемки. Он отчужденно глядел на папку, ненужную и чужую. Решил захватить ее к матери, спрятать подальше от глаз в крохотном материнском чуланчике. Шел, неся под мышкой незавязанную тяжелую папку, растерянный, угнетенный. Машино лицо, лицо умирающей бабушки, скачущие в клетках зверьки — все мешалось и путалось. Он шел через лед по наезженной, пустой в этот час дороге среди острых зеленых льдин, вывернутых корабельными днищами. Не видел, как из развязанной папки выпадали акварели, ложились на лед. «Маша, — думал он. — Где же ты, Маша?» Елагин сидел за баранкой «уазика», гнал через Иртыш, виляя в скользкой колее. Оборачивался к сидящему рядом приятелю, молодому инженеру Буханцеву. — Они мне не могут простить, что отец мой начальник главка, что я джазмен, на трубе играю, что знаю три языка, что бывал за границей, что жена явилась сюда в норковой шубе. Мой проект небесного города — бельмо у них на глазу. Зачем же мне здесь оставаться? Не приняли здесь меня! — А ты все к приемам привык, чтоб ковровые дорожки под ноги стелили? Вот твой батюшка скоро прибудет, ему раскатают от самолета до «красного домика», это ему по чину, понравится. И тебя подозревают в том же, по естественной связи с отцом. Тайно за тобой наблюдают. Не за быстрой ли карьерой приехал? Вот и неси свой крест. Неси, говорю, свой крест. Вопреки всему. Вкалывай, чтобы времени не оставалось для боли. А если больно, играй на трубе. Не помогает, приходи ко мне, поговорим по душам. И когда-нибудь, после всех трудов, братец ты мой, после всех великих терпений, откроются тебе удивительные, зарытые в этих местах драгоценности. Вкалывай, жди, терпи! Елагин выкрутил руль, взвизгнули тормоза, машину занесло, ударило выхлопом в льдину. Под колесами что-то сверкнуло и вспыхнуло, словно кусок перламутра. — Что за черт? — Елагин выскочил из кабины, подзывая Буханцева. — Посмотри, что это? Он держал акварель, на которой по зеленым лугам расплескались красные хороводы, кони плыли в лазоревых водах. Пораженно смотрел: впереди на дороге лежали картины, будто сидели на льду разноцветные птицы. — Я тебе говорил про зарытые драгоценности! Давай тихонько езжай! Елагин медленно двигал машину, а Буханцев шагал впереди, поднимая с земли горячую, бог весть откуда прилетевшую жизнь. У противоположного берега они догнали медленно бредущего человека с развязанной папкой. — Вы что? Вы откуда? Это все ваше? С ума вы сошли? — Елагин тормошил застывшего, не желавшего говорить Горшенина, запихивая его в теплое нутро машины. Заместитель генерального директора Янпольский сидел в кабинете, обдумывая предстоящий визит на стройку начальника главка. Визит не сулил неприятностей. Уже был подготовлен перечень тем и вопросов для первого совещания, сформулированы просьбы со стороны комбината, оценены ожидаемые встречные требования. Оставалось решить, как получше принять начальство, чем удивить и порадовать помимо традиционной ухи и поездки в охотничий домик. В этот момент обдумывания и вошли к Янпольскому Буханцев и сын ожидаемого начальника главка Елагин. — Простите, что помешали. Мы ненадолго. Есть одна, что называется, просьба, или, лучше сказать, предложение. — Елагин, не дожидаясь приглашения, сел, закурил, достав сигареты, угостил через стол Янпольского. — К ценным предложениям относимся со вниманием и даже поощряем их премиями, — дружески ответил Янпольский, приглашая и Буханцева сесть. — Мы поставили надувной склад, — продолжал Елагин. — Он пуст, если не считать одного установленного в нем трубоагрегата. Мы хотим устроить в помещении склада выставку, нет, не техники, не дизайна, а изумительных акварелей местного ядринского мастера. Я помню, когда был с отцом в Нидерландах, нас поразило, что на одном производстве, в цеху, где шел химический процесс, на стенах висели картины, отличные дорогие работы, как символ чистоты и стерильности. Помню, отец сказал, что был бы рад увидеть такое в Союзе. И вот мы подумали: склад пуст, пространство огромное, освещение люминесцентное, работают калориферы, происходит предварительная наладка агрегата, а на стенах пусть висят акварели, тем более что они превосходны… Как вы на это смотрите? — Как я на это смотрю? — синие холодные глаза Янпольского всепонимающе смотрели на Елагина. — Жалею, что не был в Нидерландах, иначе эта мысль пришла бы мне самому, — и он засмеялся. — Кстати, вы поедете встречать на аэродром отца в нашей с Пушкаревым машине? Или дать вам отдельную? — Я не поеду встречать… Неверное дрожание света в закопченном стекле, и комната — вдруг в подтеках, в ошметках обоев, с торчащими пустыми гвоздями, с чужим расшатанным ложем, со следами чужого несвежего быта, излетевшего вон, — вдруг вид этой комнаты поразил, оскорбил ее, показался ей ужасающим и несносным, с привкусом стыда и позора. Почему она здесь? И должна укрываться? Воровски, дожидаясь тьмы, красться, снимать этот отвратительный, тяжелый замок, вытапливать комнату, изгоняя из нее огнем и дымом запах тления и сырости, сладковатый настой лжи и утаивания? Почему он об этом не думает? Почему он все не изменит? Вздор! Что это я? Все это вздор один! Нет, не вздор, не вздор! Почему заставляет меня таиться? У него пустой дом, взял бы меня к себе! Предложил переехать! Другое дело, я бы сама не пошла. Но он-то, он-то неужели не видит? Неужели не чувствует? Может, стыдится меня? Может, я ему помеха по службе? Боится молвы, неприятностей? Или просто меня боится? Боится моих притязаний? Вот и держит меня в этой комнате. Значит, это ему с руки. Значит, я для него забава помимо службы, утеха. Господи, что за вздор! Мелкий, никчемный вздор! Нет, не вздор, не вздор! Сплетня пошла, сплетня уже завилась, по городу потекла. Слепков пустил или кто? Или Гречишкина? Каждый шаг караулят! Ужимочки, глазки, смешки! Слепков, тот просто хамит. А Гречишкина все про ключик, все про сестричку! Творогов улыбается лживо, отводит глаза. Городков повстречался, стал ни с того ни с сего про Алешу спрашивать. Голубовский тоже вдруг невпопад начал про семейную жизнь, про верность, про одинокую старость, — совсем из ума выжил. Знают, все знают, а молчат. Грязь, грязь, пакость! На весь город! Запуталась я или что? Чего сама-то хочу! Надо что-то решать. А он-то молчит, не решает! Но ведь он мужчина, он решать должен! Сам должен все разрубить! Почему же он должен? И не должен совсем! Сама во всем виновата! Нет, он должен, он должен! Такой ее застал Пушкарев. Явился заснеженный, бодрый, с бутылкой вина. Обнял ее у порога, положив на горячую шею ледяные ладони. Поцеловал, оставив винный вкус на губах. — Ох, сегодня едва отбился. Московское начальство прилетело, ну, знаешь, встреча, строганинка, ушица. Две рюмочки выпил, не больше! А ну-ка, накрой на стол! А ну-ка, разрежь осетра! Наполнил пространство движением, звуком голоса, смехом. Разворачивал пакет с мороженой белотелой рыбой. Открывал бутылку. Ставил две серебряные рюмочки. — Петр, — сказала она, — Петр, ты меня слушаешь? — Я — Петр. Я тебя слушаю. — Петр, уедем отсюда! — Отсюда? Конечно, уедем. И очень, к сожалению, скоро. Бульдозеры подступают. От Захром ничего не осталось, только этот последний кусочек. — Нет, Петр, я не о том. Совсем уедем из Ядринска. — Куда? На Северный полюс? — Так невозможно! Больше так невозможно! Это воровство, это ложь, это хуже! Неужели не чувствуешь? — Маша, я сам об этом хотел… Нам надо решить… — Я хочу с тобою уехать. Совсем, с глаз долой. Со всех этих злых, внимательных глаз, следящих за каждым движением. Они и сейчас следят. Кто-нибудь и сейчас за окном. — Да нет никого. Я шел, оглядывался… — Вот видишь, и ты… И у тебя воровство и ложь. — Да нет, мне-то что! Я за тебя волнуюсь. — Если волнуешься за меня, если любишь, если все твои уверения про другую жизнь, про чудо моего появления, если все это правда — уедем! — Дождемся отпуска и уедем… — Я не о том, не об отпуске. Насовсем! — Маша, милая, невозможно. Ну как я уеду? Тут работа! — Но ведь ты говорил, что чудо! Что такое раз в жизни бывает! Если так, то уедем! — Все это правда. Но я не могу уехать. Это невозможно, пойми! Я не принадлежу себе. Ну разве сама не видишь? — Ну конечно, ты не можешь уехать. И Алеша не может уехать. У всех у вас дело, великая забота. У тебя комбинат, у него — картины. И все ваши слова о любви подслушаны у других, у тех, что были до вас, что могли бросить дом и усадьбу и пойти за звенящим монистом. Вот оно, монисто, звенит. Так иди же за ним, иди! Что тебя не пускает? — Маша, милая, зачем ты устраиваешь мне испытание? — Прости. Действительно, вздор. Действительно, испытание. Не тебе, мой милый, — себе. Устроила себе испытание. — Маша! — Прости, ничего. Это блажь. Просто женская дурь. Ведь и женщины теперь не такие, нет никакого мониста… Налей-ка вина! И пока он наливал, и рука у него дрожала, и струйка краснела, успела подумать: «Мне поделом, поделом, и надо больнее, больнее…» Над Сибирью повисло огромное облако. Мерно кружило, черпая с севера бураны и вьюги, а с юга — дожди, птичьи стаи. Мешало их, кидая на землю обсыпанных снегом птиц. Небеса провисали, словно их давило и мяло, вырывало из них снегопады, и они утончались, теряли вещественность, силу. И вдруг среди ночи бесшумно ахнуло взрывом, осколками звезд. И наутро в пробоину хлынула синь, огненный белый жар. Стало жечь и выпаривать. И Сибирь в голубых испарениях шуршала, осыпалась, сочилась, выгибая мохнатую спину. Поднималась, как зверь, из воды и снега. В эти дни Городков, получивший в новом доме квартиру, учинил новоселье. Уже пришли Голубовский с женой, Творогов с Любовью Андреевной, Файзулин, Маша пришла одна, без мужа. Дожидались Горшенина, а также, быть может, если время позволит, потому что дел у него невпроворот, самый пик, — заглянет и Пушкарев. Мужчины, повязавшись передниками, лепили пельмени, выстраивали их несметные батальоны. Поглядывали на клокочущую кастрюлю. А женщины с хозяйкою во главе ходили по комнатам, осматривая новый дом. — Вот тут у Сережи кабинет. Наконец-то он сможет от нашего шума-гама запираться. Это так ему необходимо в его новой работе. Дверь ему обобьем, чтоб ни звука… А вот тут вот детская. Ну, кроватки пока наши старые, не смотрятся, но я заходила в горторг, обещали. А вот тут спальня. А когда гости, видите, стол подвигаем к кушетке, и стала гостиной… — Жена Городкова, розовая, счастливая, гордясь богатством, водила гостей, округлыми движениями приглашая любоваться. — Да уж теперь у вас комнаты — аукаться можно. Не то, что раньше. Зайти было страшно. Варили, стирали, ели, друг на дружке сидели. Разве сравнишь!.. Вот только жаль, что все окна на север. Отказались бы, — жена Голубовского тыкала пальцем в оклеенную обоями стену. — Надо бы на южную сторону… — А вы бы отказались? У нас там вообще света не было! — чуть раздражаясь, защищала свой дом хозяйка. — А все-таки здесь холодновато у вас, я скажу. Высоко. В щелки-то дует. Батарейки вон чуть теплые. Нет, у нас хоть и тесно, а печка своя. Протопил, сиди грейся. А здесь говорят, в сильный-то ветер насквозь промерзает, — поджав завистливо губы, заметила Любовь Андреевна. — Хоть и тесный угол, да теплый… — Ну уж кто что любит, кто что заслужил, — победно улыбнулась ей хозяйка в лицо. Маша ходила со всеми. Молчала, прислушиваясь беспокойно к звукам на лестнице, не участвуя в женских разговорах. «Все знают, но делают вид… Тончайшее во всех лицемерие…» — Мужчины, мужчины, к столу! Сыпьте пельмени! Сколько ждать можно? Кто не пришел, подойдет! Потекли на блюде дымящиеся, парные, охваченные духом пельмени. Посыпались на тарелки. И весь стол погрузился в родные сибирскому сердцу ароматы, так что и окна запотели, а лица расплылись, затуманились. Гремели рюмками, наливали водку. Метали перец. Мазали тарелки горчицей. Творогов поднялся из пельменного облака, держа на весу стаканчик. Молодцеватый, бодро-голодный, возбужденно-воинственный. — Слова, слова прошу… Итак, поднимем бокалы, содвинем их разом… Эту полную чарку за этим хлебосольным столом, собиравшим нас не раз и не два в той, прежней жизни… И теперь в этом просторном доме, где столько яств… — он чуть сбился, глотая слюну, оглядывая кивающие, вторящие ему взглядами лица. — За хозяев, так сказать, и за их новоселье… Но в то же время и за наше общее новоселье, за нашу новую жизнь и за наше, я не боюсь сказать, братство. Выпьем! Откинув голову, красиво и быстро опрокинул стаканчик. Не моргнув, а только выпучив глаза, послал следом слезящийся пельмень. — Да, да, за новоселье!.. — За хозяев!.. — За братство!.. — Маша, Маша, а ну-ка и ты! За братство и ты давай! — Творогов наливал ей водку, посмеивался, благодушно кивал, заставляя выпить. «Лицедей… И я, и мы все… Братство сплошных лицедеев!» Пили, шумно ели. Маша к еде почти не притрагивалась, но уже выпила несколько рюмочек. Раскраснелась, молча усмехалась. Оглядывалась то и дело на дверь. — Егор Данилыч, — говорил Городков Голубовскому, — Егор Данилыч, а ведь действительно с новой черты… У меня кабинет, и начал новую повесть, но не ту, которую грозился… Да, историческую, но не из прошлого, а из наших дней, потому что это тоже история, ведь правда, Егор Данилыч? Это тоже история, и надо о ней сказать, надо ее запечатлеть, а кому ж, как не нам!.. И вот я решил: с юношеской печалью о прошлом пора наконец покончить, и повесть моя будет о Ядринске наших дней, главный герой — человек, руководитель строительства, на котором лежит ответственность, который в себе совместил, в своем уме, в своем духе… одним словом, я начал работать, скоро вам почитаю отрывки, ибо нуждаюсь в благословении вашем. — Благословляю, благословляю! — радостно кивал Голубовский, осторожно, чтоб не испачкать, отводя за уши седые пряди. — Прав! История — скорее то, что есть и будет, чем то, что было! И в известные моменты жизни, в известные мгновения истории являются люди, на которых как бы лежит печать, или, если хотите, высшее бремя истории. И твой герой, если я верно понял, должен выразить дух современной истории. Кстати, должен вам сообщить, что новые препараты, которые мне прописали и любезно достали, чудотворны. Боль не чувствую, ем, что хочу. Файзулин, голубчик, передайте мне блюдо. Благодарствую! — И он, улыбаясь, свалил себе в тарелку изрядную порцию пельменей. — Все-таки как мы, братцы мои, ошибались! — качал головой Творогов. — Как мы могли так ошибаться? Ой и такой и сякой! И нас-то он не понимает! И город-то оскорбляет! И статейки про него писали, и хулу возводили! А он вместо мщения простил, призвал к себе. Сам, сам призвал! Руку протянул! Это, братцы мои, свидетельство благородства. Это, извините, не в каждом найдете… Правда ведь, Машенька? Правду я говорю?.. Ну-ка, налью тебе… Водочки! Давай-ка налью! — А если бы вы знали душевные качества, — подхватил Городков. — Казалось бы, власть необъятная, людей тысячи. Тут, если хотите, и деспотом стать недолго. А он — добрый и справедливый. И народ это чувствует. На стройке его любят. Я специально спрашивал: не боятся, а именно любят! — А главное, башка золотая, — подтвердил Голубовский. — Башка золотая! Вперед на сто лет видит. Петровского склада ум. Это я вам говорю не шутя. Петровского склада ум! — И что удивительно, — сказал Творогов, — знает и понимает искусство! Когда он вызвал меня к себе, я идти не хотел. Думал, ну о чем говорить, что может быть общего? А потом услышал его суждения о театре, его суждение о литературе, о живописи. Оказывается, он в нашем театре бывал. Наших артистов знает. Маша, представляешь, он и тебя знает! Как же, говорит, Горшенину знаю. Очень хорошая актриса! Правда, Файзулин? Как он говорил о скульптуре! Файзулин утвердительно, радостно хмыкнул. Городков приподнялся: — Друзья, да что там! Выпьем за Пушкарева! Придет он сюда или не придет — дел-то у него, не у нас с вами, — но все равно он здесь незримо среди нас присутствует. — Выпьем за генерального директора, за Петра Константиновича… Все потянулись, зачокались, и женщины тоже. Лишь Маша не тронула рюмочку. Щурила на них глаза то ли гневные, то ли хохочущие. — А где же Горшенин? Куда он-то пропал? — Что-то в последнее время совсем от нас откололся. Подозрительно, честное слово! Маша, ты что за Алексеем не смотришь? Чего он дичится? Возьми его, деточку, за руку да к нам приведи. Мы его уму-разуму научим. Сколько можно на месте топтаться? На мелочи разменивается, а главного разглядеть не умеет. — Вот именно, главное! — Надо вот что! Надо взять Горшенина да и представить его генеральному. Алексей отличный художник. Ему на комбинате дело найдется. Пушкарев ему дело найдет. Нельзя же так отрываться! — Маша, учти: Горшенин на нашей совести! На твоей он совести, Маша! Ну что ж ты молчишь-то! Скажи!.. А тебя Пушкареву представить? Маша поднялась, улыбаясь, держа блестящую рюмку. Оглядела всех, приветливая, любящая. Очень ясная и спокойная. Только рюмка немного дрожала. — Ну просто не знаю, что и сказать. Конечно, благодарю и признательна за честь быть представленной… Немного робею, потому что такой человек, с заслугами, величина непростая, и как-то с бухты-барахты. Дескать, вот вам, любите и жалуйте… — Да ничего, не робей. Мы представим, — поощрял Городков. — Конечно, я постараюсь, как вы говорите, быть честной и в то же время полезной, хотя не представляю, как я, артистка, могу быть ему полезной да одновременно и честной… Впрочем, простите, какая-то двусмысленность, потому что волнуюсь… — Ничего, Машенька, ничего, нам понятно, — снисходительно кивал Голубовский. — Только подумаю, чего бы у него попросить, прежде чем самой стать для него полезной? Может, белых булок? Ситничков пожевать, а следом квартирку, а взамен, ну не книгу о нем написать, не по нашим талантам, а вот оду прочесть, монолог о сильном, прекрасном, могучем и добром директоре, — это могу, это по силам. Но, конечно, оставаясь при этом честной… — Маша, что за шутки! — Или, может, пилюльки у него попросить, дефицит патентованный… — Она чувствовала, что пьяна. Видела, как спаивает ее Творогов. Не противилась. Не было сил замолчать. Не могла. Не хотела. — Или, может, попросить, чтоб похлопотал за меня в высших сферах — пусть присвоят почетное звание? Или, на худой конец, переведут в областной театр, поближе к славе, потому что ведь хоть и малое дарованьице, и талантик крошечный, даже и нет никакого, но сколько можно в глуши, сколько же можно в безвестности, когда другие в знаменитостях ходят! — Черт знает что такое! — бормотал Творогов. — Пьяна она, что ли? Надо было пить и закусывать… — И еще, очень верно вы все про Алешу… Что он-де на совести. У меня и у вас на совести. Совесть замучила, пока он, Алеша, не с вами, на мелочи разменивается, а надо главное хватать полной пригоршней. Успеть, пока дают, пока кидают. Всеми лапками, зубками, клювиками вцепиться и урвать — кто квартирку, кто сыну местечко, кто хоть тряпку паршивую, дешевую занавеску! Как это вы верно про совесть! — Ну, довольно! Хватит! Садись!.. Что мелет язык, не знает! — И последнее еще сообщеньице! Маленькую подробность не знаете. А должны, потому что друзья. Ведь все мы друзья, не так ли? Тайн никаких быть не может? И теперь у нас в друзьях генеральный, стало быть, общее дело и все мы одна семья? Ну так вот, что я вам сообщаю. Представлять меня Пушкареву не надо, я и без этого представлена. Я его любовница, слышите? Любовница! Только Алеша не знает. А вот вы теперь знаете! Только сейчас и узнали? Полное для вас откровение? Да подумать только! И посмотрим, что вы станете делать! Вызовете на дуэль Пушкарева как благородные люди за честь оскорбленного друга? Или помчитесь к Алеше рассказывать? Или в меня каменья?.. Да нет, ничего не сделаете! Вот ведь как я вас связала! За вас, мои милые! С новосельем вас, с новосельицем! И она, засмеявшись, дунула в чарку, плеснула на скатерть и ушла, накинув тулупчик, хлопнув дверью. А они, обомлев, сидели. — Какой-то бред, да и только! Кошмар какой-то! — Сейчас Алексей придет. А следом за ним Пушкарев. Что говорить-то? Как их вместе сажать? — Открыть Алексею глаза! Пусть знает! Слышали, что она про нас говорила? Взял бы да врезал, не посмотрел бы, что баба! Пусть Алексей знает, какую змею пригрел! Тоже мне олух, уши поразвесил, черт те чем занимается, а она к другому в постель! Нет, сейчас придет, и все ему на тарелочке! — А как вы скажете? Вы что, имеете право? Вас что, поставили следить за нравственностью? Наблюдать за чужими женами? — Тогда пойти к Пушкареву! Сказать, что это свинство! Гнусно, неблагородно! Да за это можно к ответу! Прямо от имени города… — Ну снова здорово! Это уже было однажды. Опять затевать? Да в конце концов, он мужчина. На то и щука в море, чтоб карась не дремал. Она к нему прибежала, а не он к ней. Что он, неживой? Такой же мужчина, как все! — Истеричка! Черт те что про нас наплела! Нет, ей нельзя прощать! В старое бы время в деготь, да в пух, да пустить по городу! И сейчас ославить невредно! — Да нет, невозможно! Бросит тень. На Пушкарева. На нас с вами… Нельзя! Невозможно!.. — А все-таки надо ее проучить! — Пушкарев вам проучит! — А вы что, доносить побежите? Повскакали, загалдели. Над разгромленным, смятым столом, над остывшими, мокнувшими пельменями. — Стойте!.. С ума вы сошли!.. — крикнул Городков. — Она опутала нас, окрутила, поссорила, а на деле нет ничего! — Как это нет? — А просто! Машку не знаете? Все выдумала! Уж вы-то режиссер, и понять не могли? Все выдумала! — А ведь верно, выдумала! — А мы, дураки, поддались! А она над нами хохочет! — Да я это чувствовал, только говорить не хотел! — Выдумщица чертова! — Фу ты, ведьма глазастая! — Егор Данилыч, разрешите налить! Давайте еще по маленькой! — Да не берите холодных… Мы сейчас свеженьких пельмешек запустим… Но тосты не клеились. И они старались не глядеть друг на друга. Сочилось, текло и блестело, и тут, под ногами, размывая колеи, унося нефтяные разводы, желтые соломины, и на том берегу, влажно полыхавшем в тумане. Млечное, парное тепло лилось на откосы, топило снега, и они на глазах оползали, стекали водами в неподвижный Иртыш с бронированно-синим льдом, с набрякшей, чернильной дорогой, по которой медленно, робко шли машины. Казалось, лед выгибается, напрягая береговые замки и крепи, выпучивается изнутри глубокой, взбухающей силой. Последний удар луча из-за тучи, последняя малая капля — и запоры сорвутся. Бурлящая мощь солнца, воды и ветра превратит Иртыш в грохочущий взрыв. Горшенин смотрел, как рабочие вбивают на съезде столб, укрепляют полосатый шлагбаум с красным, запрещающим знаком. Еще немного, и дорогу закроют, и она, опустев, станет мокнуть, выделяя накопившиеся за зиму яды, неся в себе оброненные болты и подковы, пока ледокольными ударами не надломит ее по кускам и, дробя на осколки, поволочет к океану, растворяя бесследно в пенистых водах. Горшенин смотрел на берег в перевернутых лодках. Некоторые смолились, окутанные едкими голубыми дымками. Оттаявший грязно-блестящий город под бегущими тучами вспыхивал светом и тенью. И было ему неясно, тревожно. Жизнь двоилась вокруг, ускользала из фокуса. Таила в себе другое, недоступное разумению название: и рабочие, отаптывающие струганый столб, и буксующая в жиже машина, вся весенняя грозно-ликующая округа — несли в себе иной, неподвластный пониманию смысл. Сулили то ли боль, то ли высшее счастье. То ли близкое прозрение и творчество, то ли скоротечный весенний обман. С тех пор как два инженера нашли его на дороге, несчастного, обмороженного, привезли к себе, отогрели, сидели всю ночь, перебирая картины, восхищаясь работами, с тех пор он словно отдал себя в руки других и только смотрел, как картины его, одетые в стекло, были развешены в огромном, дышащем на ветру дирижабле, и стены пульсировали от скорости лёта, и картины на них казались иллюминаторами в иной, разноцветный мир, над которым пролетал дирижабль. По городу, без всяких с его стороны усилий, были развешены на видных местах афишы, и на фонарных столбах у бетонки, и в новых районах, и даже на бортах самосвалов. И он видел, как вдруг на его выставку пошли и поехали люди. Останавливались у склада машины, рабочие автобусы, тракторы. Вваливались галдящие, целыми бригадами, группы, глазели, курили, не стесняясь, тыкали пальцами. Одни гоготали, другие стояли задумчиво, иные, обойдя один раз, возвращались, застывали перед какой-нибудь из картин, и однажды явилось начальство, целая свита, и долго рассуждали, сравнивали почему-то с Нидерландами. Из старого города приходил знакомый народ, поздравляли его. И Лямина прибегала, тоже поздравляла. Творогов, Городков, Голубовский явились втроем и долго дружески восхищались, трясли ему руки. Возникали люди с кинокамерами, с осветительными лампами, расставляли треноги, слепили светом. Все это налетело на него и повисло пестрым внезапным ворохом, помимо его воли. А он, оцепенев, не мог шевельнуться душой. Он понимал: кончился огромный, светоносный период его жизни, цветущая ее половина. И надо перейти в другую. Но первая, завершившись, все еще не пускала. Держала голосами и лицами — образом юной жены, нестарыми мамой и бабушкой, памятью о себе самом, молодом и счастливом. Все еще были здесь, и все уже отлетели. Кто — в другую половину судьбы, а кто — за ее пределы. И так мучителен взлет, первый тяжелый взмах… Он чувствовал: что-то копилось вокруг за невидимой прозрачной завесой, какое-то грозное, на него обращенное знание. О нем, о жене, о друзьях. И лишь слабый удар луча, блестящее падение капли — и лопнет недвижная твердь и знание прорвется, превращая его жизнь в сокрушительный взрыв и движение. Но не было капли, луча. Его ждали на выставке с телекамерами, хотели взять интервью. Но вначале он решил заглянуть домой. Поднимался по лестнице. Его окликнул сосед: — А вам записка!.. Он взял, прочитал. Рукою матери было написано: «Алеша, бабушке очень худо. Приходи скорей!» Оставил на столе записку. И, торопясь, в предчувствиях, страхах побежал за Иртыш, в Кондашевку. Стройка среди талой воды в черном железе и лязге. Словно закладывают огромный корабль, одевают закопченной обшивкой, навешивают винты, наполняют нутро масленой грозной сталью. Подымутся воды, и корабль всплывает в драгоценном сиянии рубки, с красными вдоль борта отметинами. Пушкарев появлялся на стройке с первым лучом. Объезжал площадки, ловя огрехи, радуясь тяжелым, нарастающим массам насыпей и дорог, бетонному многоглавые градирен. Торопился назад, в кабинет, хватая со стола телеграммы из Омска, Тобольска, Тюмени, — там, в затонах, собирался флот, грузили трюмы. Ждали движения льдов, чтобы следом пустить караваны. И в Ядринске, на недвижном еще Иртыше, кипели причалы, ожидая внезапных таранных ударов сухогрузов и барж, истошных гудков, стона и скрежета кранов. Свежие рельсы уводили от причалов в тайгу. Работы прибавилось вдвое. Он едва управлялся, подымаемый утром на гребень ударных работ, сбрасываемый с колеса поздней ночью. Но сквозь надрыв техсоветов, планерок, сквозь тяжесть непомерных усилий в нем возникло и жило белое и как будто серебряное чувство этих дней, облаков, талых вод, внезапных, ошеломляющих его мгновений неподвижного, огромного, похожего на оцепенение счастья, в котором постоянно присутствовала она, его Маша. — Знаешь, я им все рассказала. Безрассудство мое или что? Слушала, слушала их лепет. Думала: «Ну, мудрецы, а главного-то и не знаете. А про главное-то и невдомек. И никогда не узнаете». Подумала и вдруг рассказала… — Рассказала, и ладно. Чего скрывать? Пусть знают. Переедешь ко мне, какие могут быть тайны! — Алеша не знает. Они сказать не посмеют. — Сама скажи. А хочешь, я? — Нет, пусть это тебя не заботит. Это моя забота. — Но ведь не может вечно так продолжаться? — Отчего же не может? Как раз и может. Думаешь, мы одни? У всех то же самое. Вечно одно и то же. А ты уж решил, что одни… — Ну не шути, я прошу… Мы с тобой прячемся, свет боимся зажечь. Хочу, чтоб ты жила у меня. Какую-нибудь люстру ярчайшую, чтоб глазам было больно. Хочу видеть тебя при свете. — Вот что придумал — люстра… Как бы эту лампу не задуть. Едва теплится. Неосторожно дохнул — и погасла! Чуть повернулся — и тьма! Ну зачем нам люстра, скажи?.. — Хочу, чтобы не было тайны. Чтоб не крались в потемках, не урывали часочки. Ты должна все открыть. Должна переехать ко мне. Вот кончится эта горячка с рекой, пройдет флот, и поедем с тобой путешествовать. И вернемся мужем и женой. — Твоя горячка не кончится. Флот твой все будет идти. А лодочка моя будет стоять. И никуда мы с тобой не поедем. Здесь началось, тут и кончится. — Ты так говоришь… Я совсем не дорог тебе?. — Ты мне очень и очень дорог. Только прошу, никуда не зови, ничего не меняй, ничего не тревожь. Все будет, как есть. Мою блажь про отъезд забудь. Милый, ведь все хорошо! — Конечно, все хорошо… Он закрыл глаза. И сквозь веки — недавнее дневное видение. Ослепительный, плоский, бегущий в снегах ручей. Она, хохочущая, стоит в летящей воде. Пускает ему ольховую ветку. Он с легким плеском выхватывает ее из воды. Касается губами набухших почек. Чувствует ее смех, движение через яркое пространство ручья… — Ты знаешь, я думала сегодня: зря я ропщу. На что? На кого? Должна благодарить, не роптать. Природа дала мне талант, ну не бог весть какой, но все-таки. Хоть и больно с ним, но не тускло, не глухо, не немо. Наш театр, пусть брюзжу на него, а по-своему хорош и любим. Светит и греет, а это не так уж мало по нынешним холодам. Мои друзья далеко, как известно тебе, не святые, да в этом ли дело? Покажи мне святых-то! Но зато люди все яркие, нет среди них пошляков, любят меня. Я бываю к ним несправедлива, виню их, а сама-то я ангел, что ли? Судьба подарила мне такого человека, как муж, и такого, как ты. Ну разве это не счастье? Думаю, господи, за что мне такое? Мне все, а другим ничего. — Кому другим? — Я тебя повезу в деревню, на Иртыш. Там есть такая деревня, где живут рыбаки. Весь берег в лодках. Железные старинные якоря, кладбище старых кованых якорей и рассохшихся лодок. Черные избы, баньки спиною к реке, кони на мелководье. Там живет женщина Фрося, у которой я несколько раз останавливалась во время концертов, с которой иногда переписываемся. Совершенно одна, рыбачит зимой и летом, наравне с мужчинами тянет, надрывается, тяжеленные сети, изломана непосильной работой. Должно быть, я единственная, от кого слышит ласковое слово. Почему? Мы обе женщины, живем в одно время, почти в одном месте, и разная такая судьба. Почему мне все, а ей ничего? — Хочу поехать с тобой в деревню. Посмотреть на якоря и на лодки. — Да, там чудесно. Цветы в заливных лугах. Лошади на мелкой воде. Фрося возьмет нас на лов, увидишь, как ловят рыбу. Снова закрыл глаза. Увидел березу, белый, разделенный на струи ствол. И сквозь голую, розовую, ветрено-прозрачную крону — синий, бьющий из неба прожектор. И ее восхищенное запрокинутое лицо. — Наверное, это сон, наваждение, и надо проснуться. Чтоб кто-нибудь крикнул, тряхнул за плечо. Хоть этот безумный Солдатов… — Ты знакома с Солдатовым? Город, где все друг с другом знакомы. — А вот и не все. А Алеша? Разве ты знаешь Алешу? — Опять ты о нем? Не говори, если можешь… — А я и не говорю, я думаю. Ему без меня худо, а я вот с тобой. Розами ты меня пленил? От роз твоих наваждение? — Маша, ты что говоришь? — Прости, с языка сорвалось. Все это неправда, я знаю. Закрыл глаза. И сухая в бурьяне обочина в переживших зиму стеблях. Пыхнул спичкой, и хрустящее, колкое пламя побежало по склону. Они стояли в стеклянном дыму среди летящих огней. И потом ее шарф, ее платье и волосы все пахли сладчайшим дымом, все чудился треск падающих невесомых стеблей. — Я знаю, что тебя наградила. До старости, до смерти запомнишь. Отпечаталась в тебе, как кольцо в воске. — Вместе и будем помнить. Да ведь не завтра же начнем вспоминать? Жизнь-то еще не окончена. Ей еще длиться. Столько еще увидим с тобой! До внуков доживем и до правнуков. — Соловей кукушечку уговаривал, уговаривал, все обманывал… Ничего этого, милый, не будет. Все это день единый. Проснемся — и нет его. И сам будешь рад. Такое хорошо ненадолго. — Господи, ну что ты выдумываешь! Ведь я тебе говорил… Иногда мне прежде мерещилось, что такое возможно, но думал, никогда не случится. А оно случилось!.. Ты станешь моей женой, переедешь ко мне. Мой дом всю жизнь был пустым. А теперь возвращаюсь и думаю, как войдешь в него ты. Говорю с тобой, улыбаюсь. Этот город, недавно почти ненавистный, теперь я его люблю. Тебя в нем люблю. Мне казалось, в моей душе есть слабая, чуть живая почечка, которой никогда не расцвесть. А теперь, как та ветка ольхи, которая плыла по ручью… Воскрешение того, что погибло… — Я же говорю, вы с Алешей похожи… — Если б ты вдруг исчезла, для меня бы это было бедой. Пошел бы, полетел за тобой, пешком, самолетом, чтоб снова тебя увидеть и чтоб все повторилось. — Милый, это уже было однажды. Зачем же опять повторять? К чему тебе такие заботы? — Я люблю тебя. Разве ты не видишь? Посмотри — это я! И люблю! — Это ты, я вижу, и любишь. А это я. Это мы… Доживем до летних лугов, до цветов, где кони на мелкой воде. Он слышал, как на крыше зашуршало и с медленным шумом сполз и рассыпался подтаявший ворох снега. Лежал теперь под окном сырой отекающей грудой. Пушкарев чувствовал, как она ускользает, удаляется, его покидает. Их свидания все реже, она становится все недоступней, а он, пугаясь ее удаления, поражался себе: неужели это он, Пушкарев, захваченный огромной, казалось, одной на всю жизнь задачей, пьющий из источников могучей энергии, меняющий волей своей и властью течение человеческих судеб, движение рек и недр, — неужели это он сидит сейчас в просторном своем кабинете среди телефонных тресков, входящих и выходящих людей и мысль его не о кубометрах и тоннах, не о реакторах и поставках сырья, не о громаде ворочающегося, встающего из снегов комбината, а о Маше, о ее тонком цветном поясочке, о ее гребешке, о том, что вчера не пришла, и, должно быть, не придет и сегодня, и в нем — тончайшая, в области сердца, боль, неуверенность, непонимание себя, равнодушие ко всему, что не связано с этой болью, с этим горьким непониманием, которое дороже любого прежнего понимания. Янпольский докладывал, как обычно: сжато, серьезно, точно, но с глазами, излучающими иронию к себе самому, докладывающему, к серьезности своего изложения: — На передний план, Петр Константинович, таким образом, выступают две первоочередные задачи. Завершение в сжатые сроки, до ледохода, газонасосной станции за Иртышом, в Кондашевке, доставка им туда материалов и оборудования через реку, пока не разорвалось сообщение. Это раз. И второе. Форсированное бетонирование площадок под реакторы и колонны. Если мы с этим сладим, то к навигации, когда подойдут грузы, сразу, с перевалки, ставим на фундамент колонны, подключаем к газопроводу и летом дадим первый продукт. Пусть первичный, пусть опытный, пусть несколько капель, но формально комбинат будет пущен. Это ваши мысли, Петр Константинович! Пушкарев рассеянно слушал, пристально, но не видя, рассматривал молодое красивое лицо заместителя, его синие, с холодным дрожанием глаза, улыбающиеся мягкие губы. И вдруг, прерывая его, сказал: — Все это так, хорошо… Но вы не думали вот о чем… Эти наши с вами усилия, наши с вами годы и жизни, на что они все уходят? Ну еще одна насосная станция, еще один бетонный фундамент, еще одна навигация, одна весна, одно лето, еще один комбинат, а там еще и еще… Все наши помыслы и усилия на это, а потом устареет конструкция, изменится технология, кончатся в конце концов нефть или газ, и все наши усилия к черту. Уже никому не нужно, забыто, выбрано другое сырье, другие источники энергии, а о нас с вами и не вспомнят… Кто мы такие? Зачем? Истопники? Кочегары? Вечно в подвалах, оглохли от ревущих котлов. А ведь где-то над нами есть светлые, чистые комнаты. В них живут нормальные люди. Читают, слушают музыку, награждают друг друга любовью, дружбой, и им нет до нас никакого дела… Так ли мы с вами живем? Так ли тратим свои бесценные жизни? Янпольский изумленно смотрел на него, забыв о своей иронии. Старался понять. Ярче заблестел своими голубыми глазами, чуть улыбаясь, сказал: — Но кто-то ведь должен ходить в истопниках, Петр Константинович, чтобы в комнатах было тепло. Потом, не навечно же мы в кочегарах! Вот, даст бог, пустите комбинат, и обратно в Москву, в министерство. Министр наш стар, скоро на пенсию, а вы, Петр Константинович, на отличном счету… Да и тут, в Ядринске, не все же время в подвале. Можно, я считаю, подняться в эти теплые, чистые комнаты, ну хотя бы в театр пойти, какую-нибудь пьесу про любовь посмотреть… Пушкареву вдруг померещился тонкий намек в словах заместителя. Он сухо его оборвал: — Так, хорошо… Записывайте. Выделить еще десять машин в Кондашевку. Чтобы грузы возить днем и ночью. Река пойдет не сегодня-завтра. А площадки, я вам скажу, давно было пора бетонировать. Не знаю, чего вы возитесь! Чтоб к приходу колонн фундаменты были готовы! Весь день, в приемах и встречах, он не мог дождаться сумерек. Отпустив машину, направился в Захромы, надеясь увидеть Машу, зная, что не увидит. В слободе хрипели бульдозеры, расшибая ковшами деревянные срубы. Высвечивали фарами мутную пыль и прах. Дом на Овражной был темен, снег перед калиткой не топтан. Пушкарев заспешил к театру: может быть, там репетиция. Но театр был заперт. Тогда он пошел к ее дому, выбирая те улицы, где гуляли. Узнавал щеколды ворот, жестяные водостоки и дымники, над которыми в тот первый их вечер катилась луна, и лицо ее было белое, в серебристой, лунной росе, опушенное мехом. Но и в доме ее окна были черны. Тогда он вспомнил: она говорила, что ее муж сейчас за рекой, в Кондашевке. Пушкарев, сам не зная зачем, поражаясь себе, — неужели только затем, чтобы быть поближе к ней, к ее недосягаемости, недоступности? — пошел к Иртышу, к его ледяной пурге, к мерцающим огонькам Кондашевки. Бродил среди темных, в наледях улиц, надеясь на чудо встречи. Знал, что оно возможно. Продрогнув, неся в оледенелом теле живую, горячую боль, боясь ее потерять, брел обратно. Горшенин, весь день проведя у постели поминутно слабеющей бабушки — то тихое забытье, то мгновенные прояснения памяти: «Ты, Алеша? Как я тебя люблю!» — тревожась о Маше, вернулся в город, надеясь увидеть жену. Не нашел, огорченный, проплутал по улицам, снова возвращаясь к страхам о бабушке, заторопился к Иртышу, в Кондашевку. Через реку по наезженной, уже раскисавшей дороге, среди обтаявших глыб и тросов, вмерзших в лед железных крюков и прутьев, пробирались сани. Возчик Михеич приезжал в Кондашевку, в артель слепых, забрал урочный груз наработанных жестяных венков. Задержался с мастером, распивая бутылочку. Выехал по-темному, сидя на проволочном ворохе, гнал лошадь через Иртыш, насвистывая и причмокивая. Сани, соскользнув с колеи, застряли в надолбах льда, запутались в крючьях и проволоке. Михеич, не слезая, кричал и ругался на лошадь, дергал свирепо вожжи. Слез и рвал ее под уздцы. Толкал сзади сани, пыхтя и ругаясь. Плюнул, встал, отдуваясь, кляня конягу, не зная, что делать. На него и набрел Пушкарев, возвращаясь в город. — Стой! Слышь, милый человек, подсоби! А то ишь, ячменна кладь, задом вильнула и втряскалась! А эти, чертяки, всю реку железом заклякали! Крюк на крюке! Вишь, сани поймались! Давай хоть маленько толкни! Пушкарев стал послушно толкать, поскальзываясь, слыша хрип и фырканье лошади, ругань возчика, огромный, студено-серый ветер и подледные гулы и бульканья еще спящей, готовой к пробуждению реки. Думал: «Это я? В самом деле? Ночь, сибирская река, мои мысли и боль о Маше, эта лошадь и сани, моя проходящая жизнь?» — А ну давай шибче! — командовал возчик. — Ну ты, ячменна кладь! Ломом тебя по башке!.. Фу ты черт, втепались! Вморозило их али как? Из тумана и влажной изморози, неверная, шаткая, возникла фигура. Михеич окликнул: — Стой! Слышишь, милый человек, подсоби! Вкатюрились мы тут, бельмо ей на глаз! Подтолкни! Горшенин послушно и молча подошел к Пушкареву, ухватился за задок саней. По крику Михеича оба, не различая друг друга в лицо, но касаясь плечами, локтями, стали толкать сани. Михеич зло понукал не то их, не то лошадь. Горшенин поскользнулся. Пушкарев его поддержал, и тот, отпуская сани, сказал: — Спасибо! — Несчастная лошадь… Пушкареву вдруг показался необъяснимым и важным этот случайный обмен словами с невидимым чужим человеком посреди ледовой реки, готовой сорваться и бесследно стереть среди пены и льдов эту встречу, саму память о ней, слабый человеческий голос, и пока они вместе, еще не разошлись, не пропали, могут обернуться друг к другу, поведать о своем, сокровенном. Он-то о Маше, а этот, другой, о чем? На берегу, на съезде, вспыхнули фары. Лизнули дорогу. Выкатили на лед. Понеслись, увеличиваясь, ослепляя. Были уже близко вместе с ровным тяжелым рокотом двигателя. Михеич, выскочил, замахал руками. Грузовик накатился и встал, уперев бело-огненные фары в оскаленную лошадиную голову со сверкающим слезным глазом. Шофер выпрыгнул из кабины. Михеич кинулся ему объяснять. — А магарыч будет? — хохотнул шофер в пушистой, волчьего меха шапке. — За простой! Мне груз везти на насосную, а ты со своим конягой путаешься!.. Ну ладно, сейчас дело будет! Ловко и весело, словно радуясь, извлек из-под сиденья толстенный трос, набросил петлю на крюк «магируса», попадая шапкой в бьющий, алмазный свет фар. Другой конец проволок над лошадиной спиной, сквозь оглобли. Охватил им полоз саней. Пушкарев, узнавая Солдатова, хоронился в тень. Мимолетно подумал: «Янпольский послал машины… Начались ночные рейсы на станцию!» — Ну вы, кавалерия, отвали! — крикнул шофер из кабины. Стал пятить машину. Лошадь визжала и билась, чувствуя у тела напряженный, гудящий трос. Сани хрустнули, вырвались из капкана. Рывком, поддав лошадь, вынеслись на дорогу. — Ой, ловко! — ликовал Михеич, подскакивая на подножку. — Ну ловко, ячменна кладь! — Ладно, дед, не хвали! Сила в моторе… Шофер убрал трос, прыгнул в кабину и погнал «магирус», врезаясь во тьму, неся впереди снопы драгоценного света. Михеич, счастливо чмокая, уселся на ворох венков, покатил по дороге. Пушкарев и Горшенин еще постояли на месте и молча разошлись. Пушкарев — за удалявшимися санями, звякающими чем-то печально и тихо. Горшенин — за исчезающим светом машины. Мать, изнуренная за день, спит за стеной. Ночная лампа горит. Столик с лекарствами, с чашками, с оброненной серебряной ложечкой. Старый шкаф с отцовскими книгами отражает в стекле красноватый огонь. На кровати, на высоких подушках, утонув маленьким, сморщенным лицом, бабушка в забытьи. Горшенин, обессиленный нескончаемым течением ночи, смотрит беспомощно, как выгорают в этом маленьком любимом лице последние капли жизни. Ему показалось, что она задремала. Задышала тише, спокойней. Выключил свет, прислушиваясь к ее близким вздохам. Лежал, боясь заснуть. Но его усыпляло, устремляло в слепое скольжение сна. Проснулся от внезапного, чуть слышного звука внутри себя, похожего на легкий хруст сухой обломившейся ветки. Лежал, не раскрывая глаз, зная не разумом, не страхом, а всей возникшей в нем тишиной, что это случилось. Он медленно протянул во тьме руку. Нащупал лампу. Включил. Медленно повернул голову вдоль шкафа с отраженным в книгах огнем, вдоль столика с чашками и оброненной серебряной ложечкой, на кровать, на подушки, где темнело маленькое, уже не дышащее, беззащитное, не нуждавшееся в защите лицо. Горшенин встал. Осторожно прошел босиком в соседнюю комнату. Включил свет. — Мама, — позвал он. — Мама… Утром бабушка, маленькая, убранная, в белом платочке, лежала на постели, укрытая пледом. Окруженная предметами, сопутствовавшими ей весь век ее жизни. Узорная, из разноцветных стекол лампа на бронзовых потемнелых цепях. Старинный буфет с едва золотящимися чашками и тарелками — остаток свадебного, поколотого наполовину сервиза. Разросшийся цветок на окне, который посадила когда-то. Истертый коврик с маками — давнишнее ее рукоделие. Стояли под кроватью ее стоптанные шлепанцы, а в углу — отполированная прикосновениями сосновая палочка. Мать, в черном торжественном платье, в батистовом черном платке, озабоченно-тихая, растерянная, гремела посудой. В комнату входили, вставали у порога немногие соседи, знакомые. Иван Тимофеевич вошел осторожно, на ощупь, стягивал шапку, занося на валенках снег. Стоял в черных очках, с приподнятым хохлом на макушке. Появился Мызников, трезвый, деловой, с зацепившейся за свитер стружкой. Он строгал в сенцах тесовые доски, вошел на минуту, смерив бабушку плотницким острым, снимающим мерку взглядом. Его жена Клава помогала матери, стряпала винегрет, ставила на подоконник бутылка с вином. Появилась старушка из соседнего дома. Приблизилась к бабушке и стояла, негромко приговаривая: — Милая ты моя, что ж ты меня не встречаешь? Чай не завариваешь? Не усаживаешь? Горшенин, раздобыв две лопаты, оделся, собираясь на кладбище, за Кондашевку, рыть могилу, не зная, кого пригласить на помощь. По лестнице, грохая каблуками, подымался парень в полушубке. — Где тут Горшенин живет? — спросил он, щурясь в полутемных севцах. — Горшенин, художник? — Это я, — ответил Горшенин, стараясь разглядеть человека. — Это вы? А меня не помните? Я Сенька, сварщик. Вы сказали: зайти за красками… А эта ваша выставка в складе? Я говорю ребятам, я знаю его, схожу к нему. Краски мне обещали… — Да, да, помню… Только вот видите… Горе у нас… Я на кладбище… Могилу копать… — А кто помер? — Бабушка… На кладбище мне… — Не знал, простите… Думал, дай зайду, возьму краски. Про выставку расскажу. Мы с ребятами были, нам нравится. Ребята привет передали. А то день у меня свободный, делать нечего, дай, думаю, зайду. — Да, да, понимаю… — А давайте вам подсоблю. Все равно делать нечего. А вдвоем ловчее. Давайте! Он принял у Горшенина обе лопаты. Тот кивнул благодарно. Они вышли на свет, на воздух. Горшенин шел, расплескивая звонкую воду, видя, как плюхаются черно-синие стальные грачи с желтыми костяными носами. Узнавал милые с детства коряво-дуплистые, озолоченные по вершинам ивы, старый мост на косых столбах и далекий, в березах, бугор кладбища. И хотелось ему, охватывая глазами всю любимую, неоглядную, родную красу, хотелось ему плакать, не от горя, а от той неясной двойственности, то ли больной, то ли сладостной, в которой являлась жизнь: это он, молодой и счастливый, идет вдоль душистых ив, пугая неохотно взлетающих птиц? Или другой, изнуренный, в день бабушкиных похорон расплескивает талую воду под истошные крики грачей? Семен чавкал впереди сапогами. Покуривал молча, не досаждая разговором Горшенину. И тот был благодарен незнакомому, нежданно явившемуся человеку. Поднялись на бугор, и открылись поля, бесснежные, в белесых гривах и проседях, в набухших пашнях, в напоенных водой суглинках. И студеный, туманный, тронутый весенними силами, но еще неподвижный Иртыш. И Горшенин знал: здесь, на этом бугре, в этих днях и минутах, завершается огромная, важнейшая часть его жизни, отлетает назад, превращается в память, готовя ему освобождение от прежних страхов и горестей, давая место другим. Оно еще здесь, не ушло, еще собрано в тесной их комнатке под стеклянным цветным фонарем. Но вот-вот исчезнет, отпуская его для других исканий, наградив на прощание, до конца, до последней черты, своей чистотой и любовью. Так он думал с расплывшимися от слез глазами, в которых дрожало голубое и белое. Горшенин копал, стоя с головой в яме, отсекая лопатой металлически-твердые подковки земли. Вышвыривал вверх. Яма оттаивала. Сочная чернота оплывала в открытую солнцу и ветру глубину. Белел перерубленный березовый корень. Водяная блестящая струйка прорвалась и падала в яму. Высокая над могилой береза мотала голыми ветками. Качала орущего, в растопыренных перьях, грача. Семен, устав от копанья, сидел на корточках на краю: — У меня тоже дед помер. Так я в отпуск приезжал, изгородку ему сварил. Ты давай покажи, какую, я те мигом сварю. Горшенин копал, натирая волдыри на ладонях. Небо из могилы было высоким и синим. Грач улетел, но, сверкая, пронесся чибис. Все двоилось и плыло. Вспомнилось: бабушка сидит под березой, читая книжку, а он глядит на нее, на белую шляпу, на юбку, и сверху упал птенец, угольный, с алым зевом, и он, обрадовавшись, несет вороненка бабушке. Теперь он копал и думал, что не зароет свою память о бабушке, а посадит сюда, словно дерево, и оно будет цвести и расти. «Только Маши все нет… Только бы Маша пришла…» — Слышь, смотри! — сказал сверху Семен, — Иртыш, что ль, пошел? Протянул Горшенину руку, помогая выбраться. И тот, осыпая ногами землю, вылез наружу, вглядываясь сквозь поля. За гривами старой стерни, в огромном, пустом, с голубыми лучами пространстве, двигалось, менялось далекое, неразличимое живое, грозно прекрасное. Мерное, плавное шевеление, едва различимое среди движения ветра, неба, ручьев. А в нем, в Горшенине, в его слезных глазах, в рвущейся на простор душе — внезапный удар счастья, прозрения. Могучая, всеведущая и вездесущая сила тронула его всем своим светом, распахивая настежь просторы. На последних, сочно-белых снегах, у гремящей льдами реки расставляли столы, далеко, до лесов и полей. И сидели в неоглядном застолье, на сколько хватал глаз, все живые и мертвые, жившие на этой земле. Его прадед и дед, павший в сражении отец, его мать в белоснежном наряде, и бабушка, вся в кивках и улыбках, и друзья, их любимые лица, и Маша, жена, с сияющим, чудным лицом. Все сидели и ждали его. И там, где недавно темнела яма, вырастало огромное, шумящее листьями дерево, покрывало собою небо. В сущности, все уже кончено. Кануло, пусто, и надо об этом поведать. Ему, Петру, поклониться, чтоб простил. А после к Алеше, пасть ему в ноги, чтоб судил и казнил! Только как? Где силы-то взять? Нету сил на признание…» Маша шла слободой, пустой и безлюдной, без дымов, без собачьих лаев, с мерным звяком гусениц и моторов, внезапным хрустом и скрежетом падающих ветхих домов. «В сущности, что оно было? Искушение? Мечтание? Я-то все та же! Смертная, грешная, ядринская, как Алеша как-то сказал. И пойду, упаду ему в ноги, как делали бабки-прабабки. Вот только решиться». Она подошла к знакомому дому с протоптанной узкой дорожкой, хранившей следы их ног. Стояла, сжимая ключ. Не хотела входить. С нежеланием, тоской, с чувством вины думала, как придет сейчас Пушкарев и она ему скажет… Поведет рукой по убогой, облезлой комнате с холодной печью, незажженной керосиновой лампой: «Очнемся, уйдем!..» Залязгало, задымило в проулке. В блеске гусениц, держа на весу стальной передник, выкатил бульдозер. Парень со смехом крикнул ей из кабины: — Чего стоишь? Твой, что ли, дом? А если сломаю? — Ломай! — она вдруг обрадовалась, восхитилась: — Ломай! — Ишь ты, какой прораб! Без тебя знаю. Это за сегодня четвертый. Смотри, как надо! Он плотно уселся, качнул рычаг. Бульдозер двинулся с места и ударом ножа проломил трухлявый забор, уперся сталью в рубленый угол, надавил, крутя гусеницы. В недрах дома повело, заскрипело, потянулось, не желая рваться, и вдруг с громким, похожим на вопль, ударом треснулось и раскололось. Лопнул бревенчатый короб, рассыпался, и бульдозер въехал в грязную тучу пыли. Маша смотрела на эту сокрушительную работу и вдруг почувствовала свободу, облегчение от бремени. Глядела, как крутятся гусеницы, истребляя ее недавнее, казавшееся ослепительным прошлое, и, резко выхватив из кармана ключ, кинула в развалины дома под гусеницы бульдозера, быстро повернулась, пошла. За углом проулка увидела машину. Пушкарев, поймав ее за руку, почти силой увлек на сиденье. Она отворачивалась от него, говорила: — Да нет, все пустое! Все прошло, и нет никакой другой жизни, а только эта. — Не верю! Так не бывает! Нам невозможно так просто… Я люблю тебя! — Я устала. Пойду. Все было хорошо. И довольно… У тебя иные заботы. Зачем тебе это? Ты скоро тоже очнешься. Ты спрашиваешь, что это было? Наваждение, или, как у нас говорят, напущение. — Перестань, замолчи! Мне больно! — Больно? И слава богу! Слава богу, что нам еще больно! Она выскользнула из машины. Пушкарев вышел следом за ней. Шли по улице. Он удерживал ее руками, глазами, умоляющей речью: — Нет, так не можешь уйти! Это нельзя разорвать, нельзя исключить!.. Ту лестницу с фонарями… И тот снегопад, когда розы на платке из-под снега… И с шелестом посыпалось с крыши, и зрачки твои дрогнули… Это не может исчезнуть. Что ты придумываешь? Для чего? Мне в наказание? За что? — Ну какое там наказание? Спасибо тебе за все. Не суди меня. Мы будем встречаться, кланяться. Ведь мир-то наш тесен, городок-то наш тесен. Но ни словом, ни жестом… Как чужие. — Нет, не чужие! Ближе, дороже нет никого! Я тебя не оставлю. Это минута, ты устала. Наверное, и я несносен с этой работой… Пойди отдохни. Ну хочешь, на неделю расстанемся? Ну на месяц? А потом, как ты обещала, — луга, цветы, кони на мелкой воде! Они почти бежали. Прохожие на них озирались. Она отмахивалась от него, отбивалась: — Оставь меня, умоляю! Мне теперь о другом!.. Приду и хоть в ноги!.. Или просто встану, скажу: так и так, если можешь, прости!.. Ну оставь, уже скоро дом! — Маша, милая, я понимаю: молва, злые языки, городишко… Ну хочешь, уедем? Завтра! К морю, в цветение, в весну… И все у нас будет… только словечко!.. Выслушай меня!.. Ничего мне не нужно, только ты!.. Ведь такое раз в жизни, и нужно беречь, дорожить… — Оставь меня! — Ну что он тебе, твой муж… А я… Помнишь, как поднимались на башню?.. Маша, вспомни, я умоляю!.. — Оставь, я тебя не слышу! — Маша! — Я не слышу тебя!.. Резной теремок театра отразил окошками солнце. Пушкарев остался один, глядя, как она исчезает. И казалось: театр в огне. «К Алеше, теперь к Алеше! Простит — и навеки с ним, в глаза ему открыто глядеть, в глаза его чистые, добрые!.. Не простит — сей же час соберусь и уйду, непрощенная, на край света!» Так думала Маша, почти бежала по городу. Столкнулась с Городковым. — Ты куда, Маша. Борзые за тобой или кто? — Алеша где? Мне нужно к Алеше! — Да он на выставке. Там его ждут. У него триумф, понимаешь! Я давно предсказывал, время его придет!.. Не дослушала, побежала. Пузырился огромный склад, как юрта. Столб с афишей. Людно. Мелькнул зрачок кинокамеры. И по стенам, повсюду, куда ни глянь, она сама смотрела из синего, алого, колеблемого ветром пространства, с кротким, чудным лицом. «Алешенька, я не такая!.. Я грешная, темная… Алеша, прости ты меня!.. Где ты, Алешенька!..» — Гляди, да это она, — услышала за спиной Маша. — Везде она самая нарисована! — рабочий в спецовке смотрел на нее изумленно. — Коля, она, говорю!.. Подскочила Лямина: — Маша, здравствуйте! А где же ваш муж? Мы все его ждем. Такой важный для всех нас день! Такая прекрасная выставка! Где же он? Съемочная группа волнуется… И ее не дослушала. Выбежала, метнулась к дому. Вбежала в комнату. Холст, кисти, краски, голубая рубаха мужа. На столе записка: «Маша, бабушка умерла…» На мгновение оглохла. Очнулась. Ну конечно, туда, в Кондашевку. Там, где мост, дуплистые ивы, — там признаться Алеше, искупить не слезами, не клятвами, а всей промелькнувшей их юностью, всей красотой и любовью, всей верностью до конца. Выскочила на улицу — и к реке. Иртыш стоял черно-синий, набухший, пропитанный светом и донной влагой. По льду на середине ходили вороны. Мальчишки кидали камни в водяные закраины. Из воды, у затопленной железной баржи, выгибалось зелено-белое ледяное ребро, источенное лучами, стекало капелью, осыпалось колкими, шуршащими иглами. Две машины застыли у спущенного шлагбаума. Шоферы стояли рядом, угощали папиросами дорожника, караулящего переезд. — Вы не в Кондашевку? — подскочила Маша. — Не подвезете? — Кто бы нас подвез, — невесело хмыкнул шофер — Вон начальник на лед не пускает… Пусти, начальник, у меня амфибия, мне во как надо! У меня корова телится. Баба одна не управится. — Стоп, ребята, отъездились, — затягивался дымом дорожник. — Жди, пока Иртыш не пройдет. Дорога не держит. Ухнетесь — мне отвечать. Будет тебе корова. — Мне туда надо, — Маша тянулась к ледяному сверканию. — Мне в Кондашевку… — Вот погоди деньков пять, пройдет лед. Пустят паром. Проедешь! — Да мне сейчас! — Ну тогда вертолетом. И он сурово закрутил на крюке веревку, закрепляя намертво бревно с красным знаком. Маша кинулась в сторону, вдоль берега, — везде была вода, метнулась обратно в город: может, и впрямь вертолетом? Позвонить Пушкареву, поможет… «Господи, да что это я!..» Ее нагнал грузовик, рявкнул над головой и встал. Из кабины с бронзовым, загорелым лицом, белозубо скалясь, высунулся Солдатов: — И куда это мы бежим? И кого это мы потеряли? — Солдатов, вы? Это вы? — Это мы, Солдатов, а что? — Солдатов, голубчик, спасите! Они не пускают!.. Мне очень нужно… Они говорят, пять дней… Мне нужно в Кондащевку. Они говорят, вертолет… Помните, вы мне тогда обещали… Позвать, когда будет худо… Солдатов, родной! — Конечно, какие дела! Мне самому нужно. Вон видишь, заглушки везу на насосную. Заглушки привезу — пустят станцию, а нет — погорят на неделю. Опять на Солдатова Родина смотрит! Руку давай! Садись! Да мы с тобой птицей! Тут оттолкнемся, а там приземлимся! Солдатов сам вертолетчик! Ну, садись, говорю! Она впрыгнула, хлопнула дверцей, Солдатов развернул грузовик, оглядываясь на нее счастливым лицом. Она ему улыбалась, кивала. С грохотом промчались по улице. Вынеслись на берег. И, не сбавляя хода, огибая шлагбаум, отмахиваясь от беззвучно кричащего, машущего дорожника, рванули на лед. Врезались в воду, подняв над радиатором столб. В скрежете, лязге, выруливая, объезжая промоины, гнали среди сверкания, шевеления льдов. Он оглядывался на нее с восхищением. И они летели под его гиканье, крик: — Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой!.. Пушкарев выкатил на «Волге» к высокому яру, где стоял обветшалый дом, готовый под снос, с дырявыми боками, выбитыми стеклами, осыпающийся деревянной трухой. Одинокий корявый дуб протягивал к Иртышу железные ветки. На другой стороне плавной дугой, возникая из туманных полей, разрубая заречную слободу, чернел газопровод. Обрывался у кручи, собираясь нырнуть под лед. А здесь ему готовили встречу, рыли берег, точили ложе. Работали бетономешалки, ползали тракторы и бульдозеры. Парень в робе крутился у теодолита, заглядывал в окуляр, кому-то махал и кричал. Пушкарев видел блестящие крыши нижних домов, прогалы улиц, съезд к Иртышу с темной дорогой через сочное пространство реки. Видел, как внизу остановился оранжевый «магирус» и женщина, неразличимая отсюда лицом, но угаданная Пушкаревым по белому тулупчику, пестрому платку, по бог весть какому еще, не имевшему объяснения сходству, — женщина кинулась к шоферу, и они говорили, отделенные от Пушкарева огромным объемом блестящего воздуха, а потом она села в кабину, и грузовик, пропадая за домами и вновь появляясь, двинулся к съезду. Пушкарев подскочил к теодолиту, отстраняя парня. Прижался глазом к прицелу и сквозь тонкую сетку видел увеличенную кабину, Машу, ее платок. Грузовик, минуя шлагбаум, подскакивая, скатился на лед. Помчался, одинокий, оранжевый, по зыбкой дороге, окутываясь взрывами брызг. И все столпились вокруг Пушкарева, наблюдая движение машины. — Куда черт понес! Переправа закрыта! Ухнет! — Лед как кисель! — Ни себя не жалеют, ни технику! Во, гляди, провалился! — Нет, опять выскочил! Пушкарев следил в окуляр за гонкой машины. Окунулась по ось. Вильнула прочь от промоины. Зарылась радиатором. Занесло, развернуло хвостом. С высоты откоса, отделенный от Маши, страшась за нее, зная, что она его покидает, оставляет его навсегда, молился за нее бессловесно, чтоб ее спасло, сохранило. Несся над ней, выхватывая из воды грузовик, провожая к другому, далекому берегу. Видел: машина, одолев Иртыш, ухватилась передними колесами за наезженный скос. Повисла, борясь и цепляясь, готовая сорваться. И последним усилием выбралась на твердую землю, окутываясь грязью и дымом, покатила к домам слободы. А Иртыш, словно поколебленный этим последним толчком, переполненный последней каплей, дрогнул, покачнулся в своих берегах, мерно двинул свои ледяные поля с дорогой, торосами, истошно кричавшими птицами. Пушкарев все смотрел в перекрестие на исчезнувший грузовик. Земля отрывала от себя последнюю зимнюю твердь, превращая ее в грохочущее ледовое мессиво. Река сосала, грызла, колола льдины, перевертывая их, подымая, опрокидывая наотмашь в тяжелую грязную пену. Силы света и ветра неслись над Сибирью, сжигая остатки снегов, одевая ее в зеленое, синее. Пушкарев объезжал стройплощадки, где начинали бетонировать фундаменты под первые колонны реакторов. Свободная от леса равнина, взрытая, похожая на весеннее вспаханное поле, с редким движением тракторов и бульдозеров, дымная и парная, словно в свежие, черные борозды упали обильные ливни, готова была к посевной. Он подъехал к первому котловану, наполненному колючим железом. На кромке стояли люди. Бетонщики, в робах, плечистые, в сапогах, с цветными эмблемами на рукавах и на касках, держали вибраторы словно рукояти плугов. Желтые краны свесили над ямой крюки. Ковши экскаваторов, стертые до блеска ножи нацелили в яму свои зеркала, бросали снопы отраженного солнца. Высокая туча, голубая и сизая, накрыла шатром котлован. Все оглядывались на пустую дорогу, ждали появления бетона. Янпольский, взволнованный, чисто выбритый и парадный, подошел к Пушкареву: — Петр Константинович, с завода сейчас звонили. Бетоновозы пошли. Скоро будут. Начинаем первую очередь. Пушкарев кивнул. Оглядел стройплощадку, изумившись, задерживаясь взглядом на веренице людей, приближавшихся к нему сквозь робы и каски бетонщиков. Творогов улыбался ему и кивал, осторожно ступая, по-капитански прикладывая ладонь к бровям, озирая лоно котлована. — Петр Константинович, я считаю, вот здесь! Здесь мы будем играть спектакль! Ни в каком ином месте! Там, внизу, мы ставим помост, там сцена, актеры. Здесь, по склонам, размещаются зрители, тысячи, как в греческом амфитеатре. Именно здесь мы даем представление! — Отличная мысль! — слегка улыбнулся Янпольский, любезно поддерживая режиссера, переводя его бережно через лужу мазута. Но не забудьте, стройка идет. Вам понравился котлован? Но к тому времени, когда вы явитесь сюда с вашей пьесой, котлована уже не будет. Здесь встанут колонны! Вот такие громады, похожие на космические ракеты. Здесь будут газ, огонь, производство. — И отлично! Это то, что требуется! — Файзулин шлепал напрямик, без дороги, зажав в руках обломок топливной трубки, пытался ее продуть. — Это то, что надо! Фюзеляжи, ракеты! В последней сцене летит космонавт. Если бы вы запустили реактор, мы бы играли среди огня, рева форсунок. А что, в самом деле! Вы бы не могли запустить комбинат к началу спектакля? — он продул трубку, издал сквозь нее радостно-хриплый клекот. — Вы отличный трубач, Файзулин, — заметил подошедший Елагин. — Две трубы и оркестр сваебоев. Ваше предложение надо серьезно обдумать. Даже можно выдвинуть лозунг: «Даешь комбинат к началу спектакля!» — И умолк: под синеющей тучей почудился ему вдруг его город, крылатое многоглавое диво чуть слышно прозвенело и кануло. — Не знаю, не знаю, как мы здесь станем играть, — недовольно ворчал Слепков, с сожалением глядя на свои новые, перепачканные грязью ботинки. — Какой-то помост, реакторы! Провалишься к черту в этот реактор, и сделают из тебя чистый бензин. А ведь я не Файзулин. Бензин из меня не получится! — Надо меньше мучного есть, тогда и помост не провалится, — усмехнулась Гречишкина. — Уж нам-то с Машей провал не грозит. Мы обе хрупкие, легонькие! — Пожалуйста, встаньте сюда. — Янпольский выбрал им место повидней и почище. — Посмотрите, как прибывает бетон. Тоже своего рода театральное действие. Премьера, если так можно сказать. Пушкарев стоял среди тесно сдвинутых плеч, мохнатых ушанок, заглядывал в открытую яму. Старался усилиями своего страдающего рассудка и духа вызвать в себе былую, острую подвижность и бодрость, войти в контакт с этим зрелищем железа и техники, с нацеленными в работу людьми, опять ощутить свою жизнь как единство. Знал: Иртыш несет на себе ледоход, следом идут караваны, принимая в борта удары последних льдин. Везут на огромных палубах сияющие, отражающие солнце махины, провозя их мимо лесов, поречных деревень и поселков. Плывут разобранные на части, развинченные заводы сюда, к стройплощадкам. И он, Пушкарев, поставленный в этом месте, должен свести их в единстве. А в нем оно есть, единство? — Бетон! — сказал Янпольский. — Наконец-то! Зашевелились, задвигались, повернулись глазами к дороге. Из леса по наезженной трассе выкатила машина. За ней другая, третья. Приближались, вращая полосатые конусы, в которых ворочался свежий бетон. Им открыли пространство, они подкатывали, осторожно выруливали, вращая стальными квашнями. Пятились к краю площадки, опуская закупоренное сопло. — Еще, еще! — махали шоферу, подводя его бережно к кромке. — Да не бойся? Не упадешь! Поддержим!.. Стоп, хорошо! — Бетонщики в нетерпении крутили касками. Янпольский подошел к Пушкареву: — Петр Константинович, прикажете начинать? — Начинайте… — Погоди! — крикнул здоровенный, с рыжими колючими баками, в грубовязаном свитере и железистой робе бетонщик. — На счастье! Выхватил из кармана горсть монет, брызнул ими вниз. — Ага, на счастье! — отозвался другой. Стал шарить в карманах, ничего не нашел, кроме оторванной пуговицы от военного бушлата. Кинул ее в котлован. Янпольский, улыбаясь, хлопал себя по бокам. Выдернул из манжета посеребренную, с камушком запонку, кинул ее: — На счастье! Гречишкина засмеялась. Выхватила гребешок — метнула вниз. И все, кто ни был, подходили и сыпали в яму, засевали ее, как сеятели. А потом отступили. — Давай! Громче заработал мотор. Горячая, сплошная, тяжкая гуща, хлюпая, потекла, заливая дно, сочно, густо. И ее ровняли и правили, окунали вибраторы, и одно за другим началось грохотанье, сотрясавшее плечи и лица могучих с расставленными ногами людей, погружавших в бетон свои силы. Пушкарев смотрел на их яростное движение. Ему казалось: у них под руками из бетонного варева медленно, набирая рост, прорастают кинутые сюда семена. Земля, вскормленная трудами и потом, любовями, упованиями, болями, начинала творить урожай. «Сеем, сеем друг в друга свою боль, свою веру, любовь, и когда-нибудь, через все ожидания, каждый снимет свой урожай…» Земля клокотала, кипела. В ней шло созревание, творение. Всплывали и лопались пузыри. Разрывались земные крепи, и из них, одетые звоном, в осыпях сварки, вздымались железные башни, качались, мерцали огнем. Громады заводов и ТЭЦ вставали в лесах, окутанные дымом и паром, подымали бетонные головы, пялили в небо глазища, рассыпали по окрестной тайге серебристые ворохи мачт. Пушкарев своей силой и волей, измученным любящим духом, своей верой взывал, выкликал из варева льдов и туманов, вековечных топей и мглы. И на зов его шли корабли, рассылая по могучей воде вой далеких гудков, мчались по рельсам составы, летели в небесах самолеты. И он сам, огромный, стальной, в электрических вспышках, но любящий, живой и дышащий, царил над землей. Елагин, ступив ногой в мазутную лужу, держась за Файзулина, воздел в синеву глаза. И ему казалось: из тучи, в звоне тончайших труб, как эскадра космических кораблей спускается его Город. И люди в робах и касках готовы его принять. Рядом с ним Творогов. В восторге, с измененным лицом, побледневший, смотрел на топот и лязг среди дыма, огня и бетона. Туча из неба посылала в него сноп голубых лучей. Колыхала небесный занавес с вышитыми птицами, зорями, движением звезд и светил. И под этими зорями скакали и падали кони, колосились хлеба, целовались и умирали люди, несли на руках кричащих младенцев, подставляли под светлые ливни. И в вечном возрождении всего чудилась ему дивная пьеса, еще никем не написанная, никем еще не поставленная. Обугленный шар в раскаленных малиновых пятнах сел на дикую твердь. Оплавились крылья антенн. В люках — бушевание огня. Треск и удары обшивки. Космонавт, припадая к визиру, глядел на враждебный грунт. Томился предчувствием. Устремлялся душой к оставленной далекой Земле. К любимому, дорогому лицу. — Тебя нет, ты исчезла. Между нами пустыня звезд. Все нацеливаю свои телескопы туда, где тебя оставил, где было нам хорошо. Тебя нет, но ты есть. На карте маршрута лежит перстенек, что ты потеряла однажды в половице нашего дома. Слышишь Меня? Отзовись! — Я знаю. Я тебя наградила. Быть может, когда-нибудь на другой половине вселенной мы встретимся. Да только не узнаем друг друга. — Узнаем. Как же нам не узнать? Видишь, в моем корабле среди пультов, приборов стоит медная лампа с треснутым закопченным стеклом. Лежит горстка колючих семян, собранных с сухого бурьяна, что терся о наши стены, и нам казалось, наш дом звенит. И висит твой темный, в розах, платок. — Ты взял все мои подарки? — Если мне суждено вернуться и я снова спущусь на Землю, я зажгу нашу лампу, раскину платок, и из роз посыпется чистый снег, засинеют на горе фонари, заиграет огонь в печи, и ты снова сбежишь ко мне по высоким скрипучим ступеням. Да? Так и будет? Скажи!.. Над Сибирью шел самолет. Министр возвращался из ледовых прибрежных тундр, где в низовьях Оби и Таза, когда-то безлюдных, строились новые города и заводы. Министр слушал эксперта, разложившего на столике карту, вставал, ходил по дрожащему салону, снова садился. — Наше глубокое убеждение, Петр Константинович, в целесообразности концентрировать группы заводов, подключая их к сложившимся прежде структурам. Это все ваши мысли, ваш прежний ядринский опыт. — Я вас понял, вы уже говорили… Мне эти мысли известны… Отворилась дверь пилотской кабины, и, снимая наушники, вышел командир корабля. Наклонился к министру: — Петр Константинович, вы просили… Будем сейчас пролетать. По курсу Николо-Ядринск… — Ах, да! Благодарен… Он прижался к иллюминатору острым лицом. Недвижно вращались винты. В пустой синеватой бездне, где кудрявились и зеленели леса и петляла речная блестящая лента, выплывало в прозрачной дымке чешуйчатое, живое, стоглазое, посылало ввысь к самолету неясные, размытые отсветы. Министр, не отпуская глазами проплывающий город, читал из неба ясный, понятный ему чертеж. Наблюдал квадраты площадок, наполненных сложной, ветвящейся россыпью, весь живой серебряный росчерк построенного комбината. Кварталы и площади города с крохотными колючими вспышками окон и мокрых крыш. И старые, потемнелые слободы с кривыми улицами, с белым острием колокольни. Он вглядывался в глубину, разбирая протекавшие внизу письмена. И вдруг молниеносно из бездны, приближаясь на тонком луче, возникло и прянуло, прижалось к окну самолета другое, молодое лицо, счастливое, в трепете крыльев. Летели рядом, разделенные круглым стеклом, что-то шептали друг другу. Город исчез. Снова клубились леса. Но и их накрывали тучи. Внизу шли дожди. — Но все-таки, Петр Константинович, мы же не можем не учитывать прошлый опыт, — вежливо настаивал эксперт. — Ведь помните, на коллегии министерства… — Да, да, — ответил министр. — Помню… Он смотрел в иллюминатор, и ему казалось: за самолетом все тянется, не желая отстать и погаснуть, след промелькнувшего, явленного ему чуда. |
|
|