"Нильс Бор" - читать интересную книгу автора (Данин Даниил Семенович)

Глава третья. ПОСЛЕ ВОЙНЫ

Случайно ли совпадение, что именно тогда, на рубеже войны и мира, свою очередную работу, задуманную в четырех частях, Бор решил публиковать не в английском журнале, а на страницах «Трудов Датского Королевского общества»? Впервые после докторской диссертации он печатал большое исследование в Дании. И еще одним знаком приверженности к взрастившей его почве выглядело посвящение на той работе:

«Памяти моего высокочтимого учителя — профессора К. Кристиансена».

Семидесятичетырехлетний Кристиансен умер в ноябре 17-го года, завещав «Великой физике» одно открытие — Нильса Бора. И перед глазами Нильса Бора в день погребения старого добряка еще стояли прочувствованные строки из недавнего письма Кристиансена, в котором тот поздравлял его с копенгагенской профессурой:

«…Я никогда не встречал никого, кто бы так досконально углублялся в предмет, кто бы так неутомимо доводил начатое до конца и кто вместе с тем был бы исполнен такого всестороннего интереса к жизни вообще…»

Каждая из этих строк была полна значения для его ученика. Невольно явилась мысль, что из былого квартета, собиравшегося по академическим пятницам в кабинете отца, теперь лишь двое продолжали свой жизненный путь — Вильгельм Томсен и Харальд Хеффдинг. Языковед и философ. В печали прощания с ушедшим учителем Бор благодарно вспоминал и о них — еще живых и работающих. Далекие от точных наук, не они ли, однако, в те давние годы заставляли его, подростка, задумываться если не над устройством природы, то над устройством нашего знания? Теперь его вынуждала к этому сама квантовая физика — трудности постижения микромира.

Они все более обнажались, эти влекущие трудности. И были не только лабораторными и не только математическими. Уже предугадывалось: «доскональное углубление в предмет» столкнет его мысль с философскими недоумениями, какие не мучили физиков прежде. Уже предчувствовалось: «неутомимое доведение начатого до конца» приведет его к размышлениям о лукавых свойствах нашего языка, до которых прежде физикам не бывало решительно никакого дела…

Да, все это уже предугадывалось и предчувствовалось, хотя мысль его по-прежнему работала привычным для теоретика чередом — без философических претензий. Под размеренный скрип его прочных подошв Крамерс терпеливо ловил на кончик пера все те же термины — стационарные состояния, спектральные линии, периодические движения… Правда, теперь все чаще склонялись на разные падежи и другие выражения: Фурье-компоненты, гармонические составляющие, вероятности перехода… Но и это все принадлежало словарю физики — не философии.

Снова и снова он спрашивал себя: откуда бралась доказанная жизнеспособность его странной атомной модели? Что заставляло атом излучать свет и как это происходило, если электроны, летящие по разрешенным орбитам, энергии не теряли и электромагнитные волны от них не отчаливали? Кванты света рождались в процессе неделимых и неуследимых электронных перескоков с орбиты на орбиту. Но беда заключалась в том, что такие скачки из-за их принципиальной неделимости нельзя было описывать как процесс — как непрерывное перемещение электронов от точки к точке! Когда бы не так, любой скачок дробился бы на мелкие скачочки, а те — на еще более мелкие, и движение электрона с орбиты на орбиту предстало бы непрерывным, и раз уж тут происходило излучение, оно тоже явилось бы нам в виде сплошного — непрерывного — спектра, а вовсе не линейчатого — прерывистого. Теория вступила бы в противоречие с опытом. Ее незачем было бы создавать.

Но ВЫНУЖДЕННОЕ примирение с идеей квантовых скачков тотчас возбуждало вопрос: по каким законам они совершаются? Больше не связанное с классическим движением, какими закономерностями управляется излучение атомов?

…Для Бора были духовной поддержкой дважды прозвучавшие в недавних статьях Эйнштейна слова высокой оценки его модели.

В конце 16-го года — по поводу всего построения в целом:

«С тех пор как предложенная Бором теория добилась выдающихся успехов, едва ли можно усомниться, что основополагающая идея квантов должна быть сохранена».

В середине 17-го — по поводу постулата квантовых скачков:

«…Ныне можно уже утверждать, что он принадлежит к числу надежно установленных основ нашей науки».

Бор тогда не знал (и, возможно, не успел узнать до самой смерти), что еще перед войной, на исходе 13-го года, Эйнштейн не только в беседе с Хевеши, но и вслух выступил однажды защитником его квантовой модели. Об этом лишь в мае 1964 года — в частном письме — рассказал старый швейцарский профессор Танк историку Максу Джеммеру. Дело было на еженедельном коллоквиуме в Цюрихе, где присутствовали фон Лауэ и Эйнштейн. После доклада о только что появившейся теории Бора раздались две реплики одна за другой:

Макс фон Лауэ: Это вздор!.. Электрон на орбите должен излучать!

Эйнштейн: Нет, это замечательно! И что-то кроется за этим…

И вот через три года с лишним в двух статьях Эйнштейн сам попытался нащупать это «что-то»… Опираясь на боровскую модель да еще на резерфордовский закон радиоактивного распада, он провозглашал многообещающую идею.

Испускание квантов света напомнило ему испускание радиоактивных частиц: оно тоже совершалось самопроизвольно. И потому для описания процессов излучения тоже годились статистические законы случая. Ничего не зная о механизме квантовых скачков, одно можно было утверждать наверняка: рождение разных квантов происходит с разной вероятностью.

Эйнштейн сумел ввести эти вероятности в теорию. И получил поразительно простой вывод сложного закона Планка для теплового излучения. Он сам назвал этот вывод поразительно простым. Другие называли его потрясающе простым, изумительно простым, фантастически простым: все помнили, каким громоздким был он у Планка. Такая простота воспринималась как залог правоты. Идея Эйнштейна работала.

Но старых вопросов это не снимало. Скорее обостряло их. И новое сочинение Бора «О квантовой теории линейчатых спектров» должно было охватить все понятое и не понятое теоретиками за минувшие годы.

Четыре части — четыре разговора с природой и самим собой. В те дни, когда кончина Кристиансена пробудила его воспоминания о дискуссионных пятницах в доме отца, он как раз трудился над вступлением к этому сочинению. И через полгода, печатая первую часть, отдельно задатировал Введение: «Копенгаген, ноябрь 1917 года», будто хотел помочь будущим историкам. Там были слова, которые и вправду стоило задатировать, ибо завтра все могло измениться:

«…Многие трудности, по природе своей фундаментальные, остаются неразрешенными… Эти трудности сокровенно связаны со свойственным квантовой теории решительным отходом от обычных идей… В предлагаемой работе будет показано, что, кажется, есть надежда пролить некоторый свет на эти беспримерные трудности, попробовав проследить — так далеко, насколько это окажется возможным, — черты сходства, сближающие квантовую теорию с обычной теорией излучения».

…Часто, в дни вынашивания масштабных замыслов, исследователей и художников легко и по всякому поводу («как женщин, понесших впервые») охватывает чувство отъединенности от окружающих. Не тот ли ноябрь вспоминался Бору, когда позднее он писал Зоммерфельду о временах своего одиночества в науке?

Но снова, как раньше, это чувство могло быть у него при взгляде со стороны только мимолетным. Уже в декабре он написал Резерфорду, как существенно для него сотрудничество юного голландца. А весь восемнадцатый год, когда намеченная программа осуществлялась, Крамерс был рядом. И взрослел на глазах, превращаясь в сильного теоретика.

Когда выпадали свободные дни и часы, Крамерс писал самостоятельную работу. А такие часы и дни выпадали тем чаще, чем больше времени отнимал у Бора проект его «маленькой лаборатории». Требовательного, как все новорожденные, его надо было нянчить. Но и наедине с собой Крамерс продолжал жить в кругу исканий учителя: его занимал математический анализ тонкой структуры водородного спектра. Двадцатитрехлетний, он готовил докторскую диссертацию. В следующем году ему предстояло защищать ее дома — в Лейдене. И он все глубже чувствовал, какое это было верное решение — обосноваться у Бора: все равно что поселиться прямо в штурманской рубке корабля, идущего к новым землям.

И штурман радовался. Тонкости навигации давались голландцу, как и предсказывал Харальд, на диво легко. Крамерс блистательно владел аппаратом аналитических уловок классической механики. Для Бора — для выполнения его программы — это было тогда крайне важно.

Его программа выросла из идеи, пустившей крепкие корни еще в первой статье Трилогии 13-го года. Там эта идея называлась соображениями аналогии — аналогии между квантовой теорией и классикой. И сейчас он сохранял это же название. Знаменитый термин Принцип соответствия пришел ему на ум позже — в 20-м году. Снова он возвращался к истокам своей атомной модели.

…Прерывистая череда стационарных состояний.

…Лестница разрешенных уровней энергии атома. И закономерное свойство этой лестницы: чем выше она поднимается, тем ниже ее ступени. Они постепенно сходят на нет. И на далекой периферии от ядра словно бы начинает годиться обычная физика.

Там, в сущности, кончаются атомные владения. И там как бы усмиряется электрон, непонятно скачущий при испускании квантов. Там, как позднее выразился Бор, «движения в двух состояниях отличаются друг от друга незначительно». Нет, нет, он не искал избавления от квантовых скачков. И не питал иллюзии, будто странные прерывности могут исчезнуть из физики атома. Но ему хотелось исчерпать ресурсы классического подхода до конца.

…Начало работы выдалось счастливым. Исследование заладилось. И сулило стать достаточно солидным, чтобы без боязни показаться нескромным можно было посвятить его памяти покойного Кристиансена. И оно, это посвящение старому учителю, звучало тем уместней, что очень кстати подчеркивало важность классических вещей для неклассической «Великой физики» века.

Все выглядело так, точно он хотел мира с прежней картиной природы. (Совершенно в духе времени, уставшего от недавней жестокой войны.) Поселившись в периферийной области атома, где квантовая прерывистость переходит в спокойную классическую непрерывность, его мысль весь 18-й год прожила в этой обители исчезающе малых квантовых скачков. И там пыталась, не ссорясь с классикой, а, напротив, при ее поддержке научиться правдоподобному описанию квантовых событий, классике чуждых. А потому и языку ее неподвластных. Но откуда было одолжиться другим языком? С чем бы он мог это сравнить?

…Филолог высаживается на архипелаге и обнаруживает: туземцы говорят на никому не известном наречии. Одно утешает — чем ближе острова к берегам материка, тем ощутимей в туземной речи словарная общность с языком Большой земли. Заметив это, филолог там и поселяется — на прибрежных островках: им руководит надежда вынести со временем из этой граничной области уменье изъясняться на всем пространстве архипелага. Ему верится, что там-то он и овладеет непонятной грамматикой островитян и там сумеет расшифровать их странные письмена…

Не с такими ли далеко идущими надеждами искал и Бор черты соответствия между квантовой прерывностью и классическим движением там, где одно переходит в другое? Не затем ли он и поселился в области, где смыкаются микро — и макромиры?

Замечательно, что Принцип соответствия позволил ему тогда расчислить излучение атома как музыкальный аккорд. Каждая линия в спектре со своим цветом и яркостью являлась в этом аккорде отдельным чистым звуком со своей высотой и силой. Только та была разница, что в аккорде все звуки раздаются одновременно, меж тем как атом может испустить одновременно лишь один какой-нибудь квант. Иначе пришлось бы приписать электрону антифизическую способность участвовать сразу во всех возможных квантовых скачках. Но довольно было поставить вместо слова «атом» слово «атомы», и математический образ аккорда становился наглядно-точным.

Спектр оттого дает картину всего цветового богатства в излучении каждого элемента, что в пламени лабораторной горелки или в недрах звезд свет испускают в одно и то же время мириады возбужденных атомов. Там в один присест происходят в разных атомах все варианты допустимых квантовых скачков и действительно возникает аккорд. Это музыка не одного атома, но огромного атомного оркестра. А спектроскоп работает как статистическое бюро: он сортирует прилетающие кванты по их величине — по цвету — и собирает одинаковые вместе, создавая каталог разноцветных линий.

Они различны но яркости — по интенсивности. Отчего? Да оттого, что одних квантов прибывает больше, других — меньше. Значит, разные варианты скачков в атоме не равноценны — случаются с разной ВЕРОЯТНОСТЬЮ. (Так, в спектре натрия ярче всего горит желтая линия, сигнализируя, что в подавляющем большинстве натриевых атомов происходит почему-то «желтый скачок».) Так возникла проблема вероятностей…

Боровское исследование спектра как аккорда само собой привело к недавней идее Эйнштейна.

Тут бы передать всю красоту математики боровских построений! Но к нашему миропониманию это не прибавило бы ничего, потому что и для Бора то была лишь ДОРОГА, а не достигнутая наконец вершина. Однако не стоило тревожиться, что в долгой своей дороге он погрузится с головой в мелочное знание, где не раз бывали погребены крылатые замыслы.

…Верно, конечно: наука подробна, как жизнь. И вся в непролазных топях, как жизнь. И ничего не поделаешь: чтобы подняться на горную гряду, откуда далеко видно, надо на своей одинокой заре терпеливо идти по топям подробностей — сквозь темные заросли формул, кривых и таблиц. Не говоря уже о противоречиях, ошибках и вздоре. Наука не делается иначе. Остались позади блаженные и простодушные времена натурфилософии, когда МНЕНИЕ о мире почиталось ПОНИМАНИЕМ мира и мудрость не призывала в свидетели ТОЧНОСТЬ. Однако он никогда не исчезал бесследно, ;этот дух натурфилософии. Он продолжал гнездиться в генетическом фонде человечества. И выныривал то тут, то там в деятельности больших исследователей. И с прежней благой наивностью внушал им заботу о ЦЕЛОСТНОМ ЗНАНИИ. Потому и не грозила Бору ОБЩНОСТЬ увязнуть с головой в засасывающей трясине научной мелочности.

И начинающему Крамерсу это не грозило. Правда, по иной причине: сквозь заросли подробностей вел его Бор.

Оттого, между прочим, заря молодого голландца ни на час не была одинокой. Он тогда уже, в свой черед, вел за руку другого юнца — сверстника из Стокгольма Оскара Клейна. Крамерс становился учителем, сам пребывая в роли ученика. Так бывает в молодости великих вероучений и на подступах к научным революциям.

Появление юноши из Швеции вслед за юношей из Голландии означало, что школа Бора, как все живое, едва возникнув, принялась расти. И даже сразу проступили две определяющие черты его школы: молодость и интернациональность.

Оскар Клейн познакомился с Крамерсом на полгода раньше, чем с Бором. Но Крамерс был так переполнен Бором, что соприкосновение с голландцем уже наполовину равнялось знакомству с самим копенгагенским профессором. И с атмосферой копенгагенских исканий. Это и решило судьбу двадцатитрехлетнего лиценциата.

…Оскар Клейн был из тех оранжерейных городских мальчиков (не мальчишек), что выпрашивают мамин театральный бинокль и улетают вечерами в звездное небо.

— Мне не разрешали ночью надолго выходить из дома… — рассказывал он историкам, — и потому прошло немало времени, прежде чем я сумел увидеть Сириус. Помню, это явилось для меня великим событием. Мы возвращались откуда-то из гостей, и в ту ночь я увидел на небе Сириус!

Ему было шестнадцать, когда он с отроческим негодованием отложил в сторону книгу прежде любимого Вильгельма Оствальда: выдающийся химик всерьез выводил «математическую формулу счастья»! После университета по воле своего учителя, классика физической химии Сванте Аррениуса, Клейн попробовал себя на экспериментаторском поприще. Но стеклянная аппаратура оказалась слишком хрупкой для его неловких рук. Свое истинное призвание он открыл, когда на институтском обеде Аррениус почему-то представил его иностранцу как юного «математического физика» («А я и не знал, что являюсь таковым…»).

А он являлся таковым… Но, пожалуй, в нем не было крамерсовской сознающей себя силы. Однако что с того? Другими чертами своего склада он совершенно годился на роль ассистента Бора. И был просто создан для его школы.

…Этой школе предстояло в будущем соединять па время или навсегда молодых людей, решительно несхожих по одаренности, характеру и судьбам. Но одно в них бывало общим: эта способность, увидев Сириус, переживать совершившееся как великое событие жизни. И вместе эта врожденная неприязнь к пустословию научного романтизма с его псевдопоисками «формул счастья». Все они бывали настоящими исследователями, эти молодые люди из разных стран. Шумные и молчаливые, самонадеянные и робкие, бесцеремонные и деликатные, тщеславные и самоотреченные, недотроги и гуляки, остроумцы и педанты, моцарты или сальери — все они бывали настоящими людьми науки. Той, что требует высшей трезвости мысли, а вместе понуждает к безрассудствам…

Был обмен письмами между шведским лиценциатом и датским профессором. А потом — весной 18-го года — их первое знакомство в тесноте рабочей комнатки в Политехническом. «Маленькая лаборатория» еще пребывала только в воображении Бора. И он не мог сказать своему новому ученику-сотруднику: «Устраивайтесь — это будет ваш стол». Лишнего стола не было. Единственный занимал Крамерс. Да и что бы мог делать здесь третий теоретик, если двое других работали вслух?!

Они работали тогда над второй из четырех задуманных Бором статей. Участвовать в дискуссиях Крамерса и Бора новичок был еще не способен. И начальная пора его копенгагенской жизни запомнилась Оскару Клейну как пора «платоновского» ученичества, когда взрослый человек учится сложностям мира с голоса старших — без книг и конспектов.

Были монологи Бора на улицах и в домашнем кабинете на Герсонсвей в Хеллерупе. И часто Клейн не мог уловить, учит ли его Бор квантовому мышлению или ищет у него сочувствия тревогам своей мысли. Это работала педагогика доверия. Она привязывала юношей к Бору навсегда. Клейн стал вторым, кого она привязала.

Были почти ежедневные разговоры с Крамерсом за столиком студенческого кафетерия, где на обед хватало полкроны, а бумажные салфетки служили грифельной доской. На этих салфетках Крамерс учил своего сверстника «технике квантов».

— Он учил меня тому, чему сам научился у Бора, давая мне каждый раз ровно столько, сколько я мог переварить…

А переваривать надо было логически не очень съедобные квантовые плоды, что выращивали тогда копенгагенцы на полуклассическои почве атомной периферии. В зимних сумерках прорисовывался на бумажных салфетках математический аккорд для тонкой структуры водородного спектра. И выкладки Крамерса хорошо задавали относительную яркость разных линий. А стало быть, вели правдивый рассказ о вероятностях разных квантовых перескоков по верхним ступенькам энергетической лестницы в атоме водорода, где она превращалась в классический пандус.

Но однажды худой и высокий Клейн изогнулся над столиком вопросительно, и его доверчивые глаза уставились на очередную исчерченную салфетку недоверчиво. Крамерс, решившись в тот день истратить на обед целую крону, с воодушевлением растолковывал, что вероятности излучения получаются из теории верно даже для первых четырех линий серии Бальмера! Для первых четырех? Для красной, зеленой, синей и фиолетовой? Но ведь эти линии испускались вовсе не из граничной области атомов. Напротив: из их глубин — оттуда, где ступени энергетической лестницы отличались крутизной и скачки происходили невдалеке от ядра, и 'антиклассическая прерывистость не сходила на нет, а просто зияла! Получалось, что идея Бора работала там, где логически не имела никаких прав на успех.

Что должен был подумать новичок?

Позднее ко многим крылатым выражениям Зоммерфельда прибавились слова о «волшебной палочке Принципа соответствия Бора». В зимний денек 19-го года молодой Оскар Клейн увидел в копенгагенском кафетерии один из первых ее взмахов.

Не без робости он представил себе, что и ему, не такому сильному, как голландец, тоже придется со временем ассистировать Бору. А начаться этому предстояло совсем скоро.

Была первая послевоенная весна и опустевшая рабочая комнатка в Политехническом на Сольвгеде. Бор и —Крамерс уехали в Голландию. Старший сопровождал младшего на защиту диссертации. И не испытывал ни малейших опасений за исход этой процедуры: редко кто стоял на земле так прочно, как двадцатипятилетний Крамерс (ноги расставлены широко и ладно).

Опасение Бору внушало другое… Так сошлось, что крамерсовская защита совпала с апрельским съездом голландских естествоиспытателей и врачей. Его попросили выступить с обзорным сообщением. И невольно получилось, что программа Принципа соответствия тоже проходила в Лейдене защиту: довольно того, что в зале сидел незыблемо классический Лоренц.

Но ничего не произошло. Его, Бора, выслушали с молчаливым вниманием. Вероятно, нелегко усваивалось сказанное им. Однажды он заметил в оправдание трудного стиля глубокого теоретика Джошуа У. Гиббса:

«Когда человек в совершенстве овладевает предметом, он начинает писать так, что едва пи кто-нибудь другой сможет его понять».

Это было прямо противоположно общепринятому убеждению, но точно отражало выстраданный опыт Бора. Может быть, Лоренц воспринял Принцип соответствия как объявление перемирия между квантовой теорией и классической механикой? Нельзя было бы понять происходящее более опрометчиво. Но, кажется, так оно и случилось. Новое оружие датчанина показалось скорее белым флагом, чем оружием: квантовая теория атома словно бы сдавалась на милость классических методов. И потому никто на Бора в Лейдене не напал.

А сам он сознавал, что мира с классикой даже Принцип соответствия не принесет. Старинный девиз классической механики «Природа никогда не делает скачков!» все равно придется забыть. Квантовые скачки не перестанут быть внутриатомной реальностью. И глубинного потрясения самих основ физического миропонимания избежать не удастся.

А когда придет буря, все припомнят: да ведь она зрела исподволь, и Принцип соответствия, как барометр, постоянно ее предвещал. Все припомнят: была на шкале этого барометра предостерегающая отметка — ВЕРОЯТНОСТЬ, но только ничего смущающего за этим словом сначала никто не почувствовал. Разумеется, надо было выяснять вероятности разных квантовых скачков: к ним сводилась деятельная жизнь атома. Скрытая и непонятная. Однако слово-то было хорошо знакомо по старой статистической физике Клаузиуса Максвелла, Больцмана, Гиббса. И ничуть не страшило. Равно как и другое слово, за ним стоявшее: СЛУЧАЙ. Что тут могло быть нового для физика?

Но Бор знал, что тут будет новое. Отлично знал, хотя и не ведал еще до конца, к чему все клонится. В первой же статье о Принципе соответствия он уже затуманил ясное понятие ВЕРОЯТНОСТИ неясным прилагательным: СПОНТАННАЯ…

Спонтанная вероятность — так, стало быть, внутренне присущая квантовым скачкам? Заложенная в самой их природе? Выражающая чистую случайность — без всяких причинных подоплек? С ТАКОЙ случайностью и ТАКОЙ вероятностью физических событий естествознание никогда еще не имело дела.

Эйнштейн этого определения не вводил. Ни в одной из своих двух статей 16-17-го годов, где впервые речь зашла о вероятностях квантовых событий, он о спонтанности не заговорил. И не мог заговорить! Для этого ему нужно было бы изменить своей философии.

В сущности, вот когда возникла длившаяся потом десятилетиями его драматическая дискуссия с Бором. Да, уже в конце статьи 17-го года он прямо выразил сожаление, что вместе с вероятностями в мир внутриатомных событий проникает случай и этому случаю предоставляются слишком большие права в делах природы. Он сразу объявил это недостатком своей собственной теории. И понадеялся на будущее избавление от него. Уже тогда он готов был произнести свою философическую шутку: «Я не верю, что господь бог играет в кости!» Но как непредсказуема драма идей: то, что ему мнилось слабостью его теории, породило силу, против которой он сам уже ничего не мог поделать!.. А термин спонтанное излучение (и, следовательно, «спонтанная вероятность») приписали Эйнштейну переводчики его статей: облегчая себе задачу, а читателям чтение, они ввели в старые тексты только со временем устоявшееся выражение. Принадлежало оно Бору.

…Размышлять об этих вещах было трудно. Тут где-то кончалась физика. И начиналась непроглядная философская тьма. И единственное, что светилось в этой тьме неведения, были спектральные линии: только они своей яркостью давали свидетельские показания в пользу идеи спонтанной вероятности квантовых скачков. И Бору хотелось слушать их показания. Молча. Терпеливо обдумывая услышанное.

Был в весеннем Лейдене час, когда участникам съезда голландских естественников демонстрировали на экскурсии в физической лаборатории микрофотометр Молля — высокочувствительный прибор для измерения интенсивности спектральных линий. Бор смотрел во все глаза.

И острота его молчаливого интереса к этому прибору удивила хозяев: обычно несвойственная теоретикам, она показалась непонятной.

Экскурсия продолжалась. Внезапно кто-то хватился Бора — пустились на поиски. Его обнаружили в безлюдной комнате по соседству. Он шагал от стены к стене (в клетке своих мыслей). Потом визитеры задавали вопросы. Бор негромко спросил: «Сколько стоит этот прибор?» (Надежда на сходную цену была в его голосе.) И более ни о чем не осведомился. Все подумали, что вопрос задавал директор строящейся лаборатории, стесненный в средствах. А вопрос задавал еще и теоретик, стесненный философскими трудностями.

Но один лейденец это понял бы наверняка, присутствуй он тогда на экскурсии: Пауль Эренфест.

Они познакомились па защите Крамерса, их общего ученика. И с первого рукопожатия, когда Бор, улыбаясь, представился — «Бор», а Эренфест, улыбаясь, представился — «Эренфест», и оба, высокий и маленький, всмотрелись друг в друга, сопоставляя впечатление с ожиданием, и оба одновременно подумали, что, в сущности, они издавна знакомы, — с того первого рукопожатия взаимное доверие связало их на всю остальную жизнь.

Вечером Бор уже был домашним гостем Эренфеста; ребячески общался с его детьми, скучая по собственным малышам — Кристиану и Хансу; слушал музыкальный дуэт Эренфеста с Крамерсом — рояль и виолончель — и в несчетный раз убеждался, что музыка по причине своей бессловесности прекраснейшее отдохновение для ума, переполненного словами; наблюдал, как никого в этом доме — ни веселого хозяина, ни его приветливой жены, ни славных ребят — не коснулась послевоенная удрученность скудостью жизни.

А у Эренфестов эта скудость была вся на виду. В просторном доме недоставало подобающей обстановки. Единственные часы висели в столовой на гвоздике, и это были карманные часы профессора. Стены без обоев. Окна без гардин. Меж тем прекрасный особняк был приобретен за немалые деньги. И надолго: положение Эренфеста, приглашенного на роль преемника Лоренца, обещало быть прочным. Джеймс Франк, не раз гостивший у Эренфестов и озадаченный виденным, рассказывал историкам, в чем тут было дело: на судьбе австрийского теоретика и его русской жены, осевших еще перед войной на голландской земле, неожиданно отозвалась революция в России. Слывшая хорошим математиком, Татьяна Афанасьева-Эренфест, киевлянка из преуспевающей семьи, разом лишилась прежде не иссякавшего источника средств. И дом без обстановки только продолжал напоминать об этом. Но оттого-то, что удар нанесла История с большой буквы, никто в доме не горевал об утраченном. Скорее напротив. Джеймс Франк уверял:

«…Татьяна Эренфест была в то время настроена крайне прокоммунистически. Не думаю, чтобы и Пауль заходил так далеко. Однако иные из тамошних консерваторов могли бы называть его розовым, если не красным. И это было бы безусловно верно потому, что в нем жило сильное чувство социальной справедливости…»

Так, побеленные бедной известью стены, никак не огорчая обитателей, свидетельствовали в этом доме не только о скудости жизни, но и выражали независимость от стандартов благополучия и буржуазной добропорядочности.

«…Дети Эренфестов, одаренные ребята, рисовали на белых стенах картины и с гордостью показывали их… А в комнате для гостей целая стена была покрыта именами тех, кто там бывал. (Эта традиция возникла позже, в середине 20-х годов. — Д. Д.) И я совершенно понимаю Эйнштейна, который писал, что чувствовал себя там счастливым. В нем тоже жила эта независимость, и ему неважно было, есть ли в доме нормальные хорошие кресла или нет… Он мог быть там самим собой, а этого-то он и хотел…»

И Бор хотел этого — быть самим собой. И уже знал, что будет сюда еще не раз возвращаться. И жалел, что Маргарет не смогла из-за детей поехать в Голландию вместе с ним: ей тоже пришлись бы по душе эти новые друзья и этот необычный дом, полный счастливой естественности.

О чем они разговаривали, гость и хозяин, оставаясь вдвоем? Как-то Бор сказал про классику: «Восхитительно гармоничный круг представлений». А когда можно будет и о квантовой физике произнести по праву нечто подобное? Вот об этом и говорили…

И снова Лейден 19-го года, как и Копенгаген той по-рй, не дал Бору поводов для сетований на одиночество в науке.

…Из Лейдена он уехал один — без Крамерса.

Новый доктор философии Лейденского университета решил после защиты отдохнуть дома. Условились продолжить летом прерванную работу над циклом из четырех статей. А когда настало лето и Бор с малышами и Маргарет переехал в арендованный сельский домик среди тисвильских лесов и дюн на севере Зеландии, пришло письмо из Лейдена: Крамерс тяжело заболел. Тиф! (Это мир еще расплачивался за войну, вновь и вновь узнавая, как она мстительна. Ее живучие спутники — эпидемии, инфляции, кризисы — катились по Европе, не разбирая государственных границ и не отличая правых от виноватых.)

Вот так рабочее место Крамерса за письменным столом Бора неожиданно скоро пришлось занять Оскару Клейну.

«…Я отправился в Тисвиль и оставался там в течение всего лета 19-го года. Бор диктовал мне каждый день… Он снял еще одну комнату на ферме неподалеку от семьи. Это был маленький красный домик. Когда кот расхаживал по крыше, раздавался шум, похожий на раскаты грома. Но в остальном это было прекрасное место для работы…»

И они работали. Тихие шаги. Диктовка по-английски. Споры по-датски. И раскаты грома над головой.

Лето. Дюны — зеленое с желтизной. Вереск и сосны. Тридцатилетняя женщина с двумя мальчиками на лесной поляне. Красный дом в отдалении. И кот на крыше…

Жизнь в стороне от истории?

Через сорок три года в беседе с историками Оскар Клейн уже не мог припомнить точно, какую из своих тогдашних статей выхаживал в красном домике Бор. Память подсказывала разные варианты. Но, пожалуй, всего вероятней, что был уже в работе обширный доклад, который он согласился прочитать в Берлине весною будущего 1920 года. Речь шла об уже достигнутых успехах.

Однако попутно стала тогда прорисовываться и новая идея Бора. Оскару Клейну запомнилось, как Бор принимался вдруг обсуждать строение атомов лития и натрия.

С чего бы? После абстракций математики вдруг конкретности химии. Не оттого ли, что теперь за его рабочим столом сидел не сверхматематичный голландец, а шведский лиценциат из физико-химической школы Аррениуса? Клейн привез с собою незаконченное исследование об электролитах — растворах, проводящих ток. Бор прочитал эту работу в первые дни их знакомства. И к удивлению юноши, сразу заговорил о ней так, точно всю предыдущую жизнь только и делал, что занимался электролитическими процессами. Снова мгновенное понимание заменило Бору подробную осведомленность. И оттого что Клейн продолжал свое исследование, тень химии поселилась вместе с ним в красном тисвильском домике.

…Еще семь лет назад — в Памятной записке Резерфорду — Бор запрограммировал квантовое истолкование Периодического закона Менделеева. Ему все тогда казалось легкодостижимым — «через несколько недель». В придуманных для устойчивости атома электронных кольцах ему чудилась скрытой и периодическая повторяемость химических свойств элементов. Он ведь и число уже называл: в каждом кольце не больше семи электронов — от нуля до семи. Итого восемь вакансий. А химия атома зависела, по его мысли, от внешнего кольца. И потому у всех элементов с одинаковым числом электронов в наружном кольце похожая химия. И периодичность действительно появлялась сама собой: у каждого элемента должен был через восемь клеточек менделеевской таблицы обнаруживаться близнец по поведению…

За последние годы принцип этой схемы не устарел. Но Бор прекрасно знал, что она слишком уж схематична. Довольно было взглянуть на таблицу Менделеева, чтобы увидеть: периодическую повторяемость химических свойств числом 8 не исчерпать. Гармония Периодического закона оставалась неразгаданной. В ней каким-то образом участвовали и другие числа — 2, 18, 32… Ясно, что тут шла в природе какая-то квантовая игра. Однако по более сложным правилам, чем им, физикам и химикам, казалось сначала.

Многие уже пытались эти правила раскрыть. Успешней и раньше других — мюнхенец Вальтер Коссель. Бору нравились его работы. Только одно не удовлетворяло: Коссель «не входил в рассмотрение глубоких причин разделения электронов на группы…». Сам Бор уже не верил тому, что утверждал в наивные дни Памятной записки: будто электроны в каждом кольце, как в хороводе, вращаются все вместе по одной орбите. Когда бы так, связанные коллективной устойчивостью вращения, эти электроны лишились бы права свободных перескоков на иные орбиты. Да больше ему и не нужны были кольца: его теория разрешала каждому электрону устойчиво двигаться вокруг ядра по индивидуальной орбите — лишь бы отвечала она какому-нибудь дозволенному уровню энергии.

Вся паутина математически возможных орбит теперь рисовалась ему в виде призрачного проекта будущего атома. Уровни энергии превратились в иерархическую лестницу вакантных мест для залетных электронов. Формируя атом, они могли садиться один за другим только на свободные ступеньки — снизу вверх. И если нижние уровни оказывались уже заселенными ранее прибывшими счастливчиками (или, напротив, неудачниками — они ведь теряли прежнюю свободу!), новым электронам доставались орбиты, более удаленные от ядра. И это продолжалось до тех пор, пока общее число электронов не становилось равным ядерному заряду и на свет не рождался готовенький нейтральный атом.

Но можно бы сказать, что электроны расселялись в атоме все-таки по группам, как новоселы в доме по этажам: ведь каждая главная ступень на боровской лестнице уровней являла собою зоммерфельдовскую маленькую лесенку и орбиты для этой лесенки тесно соседствовали друг с другом, образуя группу орбит. Странным был этот дом — сродни фантастическим замыслам тогдашних архитекторов-конструктивистов. Дом, расходящийся кверху: цоколь — ядро, в первом этаже — 2 квартиры, во втором — 8 и в третьем — 8, в четвертом — 18 и в пятом — 18, а в шестом — 32… Так объединяются элементы в периоды по таблице Менделеева. И точно так же должны были объединяться в группы атомные электроны. За причудливостью этого конструктивистского проекта угадывалась, однако, гармоническая четкость:

2 = 2-12, 8=2-22, 18 = 2-32, 32 = 242…

Да, тут явно шла какая-то игра квантовых возможностей. А многие физики уже придумывали свои схемы для толкования таких «арифметических чудачеств» природы, пытаясь как-нибудь обойтись без квантовых чисел… Известный американский исследователь Ирвинг Ленгмюр склонялся к мысли, что в строении атома принимают участие таинственные силы: только этим можно оправдать странности атомных конструкций.

По прошествии двух лет, когда идеи Бора, начавшие зреть в красном домике, выросли в разветвленную теорию и 18 октября 21-го года стали предметом его нашумевшего доклада в Физическом обществе Дании, он со всей непреклонностью отверг ленгмюровскую полумистику.

«…Такой прием, — сказал Бор, — принципиально чужд стремлению истолковать своеобразие элементов на основе общих законов взаимодействия частиц в любом атоме».

И прибавил: «Эти законы — постулаты квантовой теории».

И улыбнулся: «Это стремление отнюдь не безнадежно».

Еще в красном домике — летом 19-го года — он знал, что оно не безнадежно! Об этом-то и говорили запомнившиеся Оскару Клейну его предположительные рассказы о процессе образования атомов лития и натрия.

В этих рассказах идея отдельной орбиты для каждого электрона главенствовала. Электронам одного этажа — одной группы — запрещалось селиться в одной квартире. Тут уже сквозила догадка, что в атоме нельзя найти двух электронов в одинаковых квантовых состояниях. Оскар Клейн с удивлением вспоминал тогдашние полугадательные, полулогические построения Бора:

«…Они создали базу для открытия фундаментального закона природы, которому предстояло стать одним из краеугольных камней физики элементарных частиц: Принципа запрета…»

Когда через шесть лет — в 1925 году — его провозгласил уже успевший побывать ассистентом у Бора молодой Вольфганг Паули, этот Принцип так и прозвучал: в атомах нельзя встретить двух электронов с одним и тем же адресом — с одним и тем же набором квантовых чисел.

Закон оказался столь же прост, как и необычен. Электроны, формирующие атом, не могли играть в этой квантовой пьесе совершенно одинаковые роли. Такой закон разрешал этим конвейерно неразличимым частицам обладать индивидуальностью в их атомном бытии — на атомной сцене. Заключалось в Принципе запрета нечто большее, чем формально подмеченное правило. В нем выразилось своеобразие закономерностей микромира. И для этого Принципа не нашлось бы никаких параллелей в классической физике.

В самом деле: решительно ничто не могло бы помешать запуску на одну и ту же орбиту целого каравана совершенно одинаковых спутников. И все они по законам классики с равным успехом вращались бы вокруг Земли, нисколько не мешая друг другу. В микромире такая затея оказалась бы невозможной. Принцип запрета не разрешил бы даже двум электронам усесться на один и тот же уровень энергии. И оттого что в нормальной структуре атома он каждому электрону отводил единственное место, мыслимо ли было без знания этого Принципа дать исчерпывающее толкование Периодической системы элементов? Оно откладывалось до открытия Паули.

Летом 19-го года Бор начал нащупывать дорогу в глубины менделеевской таблицы. И потому естественно, что он сделал и первые шаги к распознанию Принципа запрета. А почему он все же не дошел до его открытия сам? Простейшее объяснение: рано еще было. Однако он ведь уже не раз предвосхищал ход событий в теории атома. Могло бы снова осенить! Не случилось. Приходит в голову, что тут мог сыграть тормозящую роль непреодолимый психологический барьер. Он в том и заключался, что у Принципа запрета не было классических параллелей. А мысль Бора в то время смотрелась в зеркало «сходства с классикой» — в зеркало Принципа соответствия. Как ни чудодейственно было оно, это зеркало, Принцип запрета в нем не отражался.

…Первое послевоенное лето. Красный домик в стороне от истории. Да нет, все-таки не в стороне: там зрело будущее атомной физики, а с нею вместе — атомного века.

Сверх беды с Крамерсом еще одно из последствий войны чувствительно задело Бора в то лето: обесценение кроны.

Наезжая из тисвильской глуши в столицу, он прежде всего спешил на Блегдамсвей: ничто не тянуло его к себе с большей силой, чем зрелище скромной стройки на фоне зеленой стены Феллед-парка. Здание будущего института — семь окон по фасаду и три по торцу — неуклонно поднималось вверх. Три этажа. С мансардой под крутыми скатами крыши — все четыре. Однако видно было, что этому зданию не удастся господствовать в пейзаже: импозантности недоставало. А застенчивость не та добродетель, что красит архитектуру. Застенчивость и бедность ощущались во всем антураже растущего дома. Но Бор уже преданно любил его.

Он держал в голове планы каждого этажа и полагал, что пока стены не сложены окончательно, все это лишь черновики, доступные нескончаемому редактированию. К архитектурному проекту он относился как к собственным ученым сочинениям, и на строительной площадке не слишком радовались его появлению.

Ему хотелось все новых улучшений.

К счастью, они стоили денег. А если бы давались бесплатно, здание на Блегдамсвей никогда не доросло бы до крыши, как уверял кто-то из строителей. Правда, остряку возражали, что в душе профессора Бора жила страсть безостановочно вести начатое к финишу. Да ведь что считать финишем? Фру Маргарет, окидывая прожитое единым взглядом, коротко сказала в беседе с историками:

— Институт строился всегда.

В то первое строительное лето Бор увидел, что средств не хватит. Стало ясно, что надо привлечь к делу авторитет Резерфорда: его краткое послание Карлсбергскому фонду, в чьей финансовой помощи заключался выход из положения, решило бы все.

…Акции Резерфорда стояли тем летом и той осенью выше, чем когда бы то ни было: мировая печать сообщала о расщеплении атома в Манчестерской лаборатории. А в научных кругах Европы стало еще известно, что сэр Эрнст переезжает в Кембридж и будет четвертым Кавендишевским профессором — преемником уходящего в отставку Дж. Дж. Бор-то знал это с весны, когда Резерфорд известил его о предстоящей перемене и предложил ему прочесть для кембриджцев курс лекций по атомной теории. Нетерпеливому Папе захотелось сразу осовременить застоявшуюся атмосферу Кавендиша, где прежний, великий, но состарившийся директор упрямо не жаловал ядерную модель и не одобрял квантовых новшеств. Бор принял это приглашение Резерфорда, запланировав поездку в Англию на будущий год. А теперь — в октябре 19-го года — письмо с просьбой о поддержке посылал Папе уже по кембриджскому адресу.

Среди попутных новостей он рассказал Резерфорду, что в Копенгагене три недели гостил старый манчестерец Дьердь Хевеши. Они условились: к 1 апреля будущего года — к открытию института на Блегдамсвей — он приедет снова и останется надолго, чтобы поработать в Копенгагене, как прежде в Манчестере. И Бор был счастлив, что у него сразу появится радиохимик высокого класса, да еще и понимающий друг… Дату — 1 апреля 1920 года — обговорили точно. В ее реальности Бор не сомневался.

Рассказал он и о другом визите: в Копенгагене побывал Арнольд Зоммерфельд, и они вели долгую дискуссию «об общих принципах квантовой теории». Ни следа былой депрессии не ощущалось в повадках Зоммерфельда. Напротив, уверенная сила. Одолеваемый заботами о своем институте — это слово теперь все чаще вытесняло первоначально несмелое «маленькая лаборатория», — Бор решил опереться и на авторитет мюнхенского профессора. Зоммерфельд откликнулся с готовностью. Он написал распорядителям Карлсбергского фонда:

«…Пусть в будущем ученые всех стран встречаются в Копенгагене для своих специальных исследований и осуществляют в стенах атомного института Бора идеалы общечеловеческой культуры».

…Когда зимой, незадолго до рождества, вернулся из Голландии Крамерс, живой и невредимый, только остриженный как новобранец, Бор мог уже не терзаться проблемой сносного жалованья для доктора философии Лейденского университета. Так же как мог уже без опаски осведомляться, во что обойдутся стеллажи для институтской библиотеки и сколько обычно платят секретарю директора научного оффиса. Финансовая помощь институту была обеспечена. Он повеселел. (Забавно, но ничто так не воодушевляет натуры возвышенные, как то, что им рисуется деловым успехом.)

А той осенью ему сопутствовал еще один маленький деловой успех: за небольшие деньги он стал землевладельцем! Нет, правда: он и Маргарет так пленились тисвильскими дюнами, прибрежными лесами и воздухом близкого взморья, что решили со временем обзавестись там собственным летним домом, а пока хотя бы отъединенным клочком земли. Они думали тогда о своих малышах и знали, что семья их будет еще расти и расти.

На рождественских каникулах 19-го года у Бора было чувство, что он, человек деловой и практический, с блеском провернувший важные финансовые операции, вполне, черт побери, заслужил право на отдых. Оскару Клейну не стоило никакого труда соблазнить его поездкой в Швецию ради лыжных прогулок по снежным склонам Даларны в обществе стокгольмских юнцов. И там он вновь демонстрировал неожиданную практичность: если надо было минимальными средствами обеспечить максимальный сервис, он оказывался находчивей и искусней других. Приятели Клейна удивлялись все больше. И как-то вечером у очага в зимовье один из них сказал:

«Единственное доказательство того, что профессор действительно профессор, — это то, что профессор всегда забывает свои перчатки». Ах, все-таки он забывал перчатки? И даже всегда? Юнцам не следовало обманываться его житейской умелостью и словно бы приземленной практичностью. Те, чьи мысли и вправду поглощены сервисом, перчаток не забывают. На лыжах в Даларне отдыхающий Бор на самом деле молча развлекался все той же неустанной работой своей мысли: теоретики, как художники, всюду таскают с собой недорисованную ими картину мира и доделывают-переделывают ее на ходу. И немудрено, что, пока он отлучался из Копенгагена, а 19-й год превращался в 20-й, его репутация практично-делового человека, еще не успев окрепнуть, уже подверглась сомнению со стороны одной молодой датчанки (довольно хрупкого вида, но, безусловно, независимого нрава).

Бетти Шульц (историкам): Я могу рассказать вам, как начала работать у профессора Бора. Моя учительница стенографии была связана с Ханной Адлер, а та спросила ее однажды, нет ли на примете кого-нибудь, кого можно было бы порекомендовать профессору Бору на роль секретаря…

Я отправилась к нему в Хеллеруп и всю дорогу готовилась к разговору о том, что я умею делать. Но он не спросил меня ни о чем. Только полюбопытствовал, есть ли у меня интерес к науке. Я сказала: «Нет, я просто но знаю, что это такое». И тогда он предложил мне работать с ним…

Жизнь прошла — сорок с лишним лет! — а в интонации поседевшей Бетти Шульц все звучало давнишнее недоумение перед нелогичностью происшедшего: казалось, профессор Бор должен был после ее ответа сразу ей отказать. Отчего же получилось наоборот? Да оттого, что он подумал: а ведь это благо — ее полная непричастность к науке. При такой неиспорченности рутиной научных оффисов ей все будет внове и все интересно в роли секретаря, как ему самому в роли директора!

И вместо обычных расспросов работодателя он пустился в рассказы о будущем институте и стал разворачивать перед нею, ничего не смыслящей в инженерии, строительные чертежи. Он, как и учеников, превращал ее в соучастницу своих планов. И вкупе с неозабоченностью ее опытом это обнаруживало в нем человека вне деловых стандартов.

А через три месяца еще один человек смог убедиться в этом. Накануне 1 апреля поезд из Будапешта доставил в Копенгаген спешившего к открытию института на Блегдамсвей Дьердя Хевеши. Чемоданы, рукописи, книги. И надежда без промедлений стать за новенький лабораторный стол… Но взамен ожидаемого — все еще недостроенный корпус на фоне оголенных дерев предвесеннего Феллед-парка; старые лестницы Политехнического; похожая на железнодорожное купе узкая комнатенка; четыре раньше поселившихся пассажира — два молодых теоретика, голландец и швед, да юная секретарша-датчанка, да сам Бор, радостно, как при хорошем первоапрельском розыгрыше, взирающий на пятого пассажира, застрявшего на пороге, потому что за порогом ему уже негде было бы поставить ногу в модно-узконосом ботинке…

Впрочем, в этой сцене есть преувеличение: в той комнатке не сумели бы работать четверо одновременно. Оскар Клейн уходил в библиотеку по соседству, а Бетти Шульц оставалась дома, когда Бор уславливался диктовать Крамерсу. Безусловно правдивы только радостное лицо Бора и модный ботинок Хевеши…

Безгрешный оптимизм, не красящий деловых людей, ввел тогда в заблуждение и датчанина и его друга-венгра: до открытия института в действительности оставался еще едва ли не целый год. Как огорчился бы Бор, докажи ему это архитектор Борх или строитель Мунк с цифрами в руках! Да ведь в том и заключалась уязвимость его деловитости, что он слишком доверчиво принимал возможное за осуществимое, а обещанное за реальное. Однако, право же, природа к добру создала его с таким изъяном: он не знал страха перед громадностью замыслов и погружался в них с головой, не боясь потонуть в нескончаемом времени.

…Приехавшего с прежней жаждой «интеллектуальной счастливости» Дьердя Хевеши пришлось пока устраивать в лаборатории Политехнического института.

Тем временем приближалась давно обусловленная дата доклада Бора перед Немецким физическим обществом. И готовясь к отъезду в Германию, он передиктовывал текст, тревожась сильнее обычного о полноте своей аргументации: ему было хорошо известно, кто придет послушать его в Берлине…

27 апреля 1920 года Нильсу Бору предстояло впервые обменяться рукопожатиями с Максом Планком и Альбертом Эйнштейном.

…Планку было 62 года. Эйнштейну только что исполнился 41. Бору еще оставалось полгода до 35. В Планке все было по годам — академическая солидность и уже негибкая, хоть и далекая от стариковства, спокойная стать. Эйнштейн по причине ранней и заметной седины выглядел старше, чем был. А Бор — младше.

Все это, разумеется, было заметно со стороны, но не имело значения: когда они втроем пересекали лекционный зал Института Кайзера Вильгельма, сотни молодых глаз смотрели на них как на звезды одного созвездия. Однако все было сложнее по другой причине… Вроде бы сияло немецкое восторженное идолопоклонство: по залу шли ученые бонзы. А вместе с тем то тут, то там посверкивало скептическое недоверие к авторитетам: для молодежи побежденной страны мысль и слово старших теперь повсеместно заслуживали переоценки. («Не разрешите ли вы нам самим разбираться во всем, поскольку разобраться в ходе мировой истории и благоустроить мир вы-то уж во всяком случае не сумели!») Тут проступала горечь: «Отцы ели кислый виноград, а у детей зубы отерпли». Старая Европа расплачивалась за недавнюю войну еще и этим пренебрежением к духовной преемственности поколений. Вспоминая те годы, физик Бургерс, один из лейденских ассистентов Эренфеста, говорил историкам Томасу Куну и Мартину Клейну:

«…у молодых возникало желание отделиться от старших и мыслить независимо от них».

Бора это втянуло в неожиданную игру.

…Когда он произнес заключительную фразу, аудитория не взорвалась овацией. Молодые физики рукоплескали почтительно (ученые вежливы). Но сдержанно. Это означало, что многое осталось непонятым. Д-р Лиза Мейтнер — недавняя ассистентка Планка — уверяла, что непонятым осталось главное: квантовая картина внутриатомных событий. Естественно, молодым захотелось пуститься в расспросы. Но обстановка официального заседания — черно-крахмальная достопочтенность тайных советников — вольное общение исключала. И тогда молодые решили «присвоить Бора» — точно вдруг сообразили, что он и сам скорее из поколения детей, чем отцов. Есть такая версия происшедшего… После заседания трое слушателей — Джеймс Франк, Густав Герц и Лиза Мейтнер — стояли возле выхода из зала и обсуждали идею неофициальной встречи с датчанином. Реплики их предназначались не для постороннего уха:

— Надо вытащить его одного!

— Основное условие: встреча без шишек — «бонзен-фрай»!

— А как получить его согласие? Он ведь тоже шишка…

В этот момент раздался негромкий голос, которому они только что внимали два с половиной часа подряд:

— Разумеется, я согласен на любые условия. Но, пожалуйста, объясните мне, что значит «шишка»?

Все трое в замешательстве уставились на улыбающегося датчанина, а Лиза Мейтнер еще и залилась краской.

Было непросто объявить Максу Планку, что его просят не сопутствовать Нильсу Бору, когда тот отправится в Далем — берлинский пригород, где находился Физико-химический институт Фрица Габера и куда молодые пригласили копенгагенца на целый день. Неловкость усугублялась тем, что Бор был личным гостем Планка и жил у него. Та же дискриминация ждала самого далемского хозяина. Джеймс Франк сказал Габеру без обиняков: «Нет, вы не сможете присутствовать. Никаких гехаймратов (тайных советников)!.. Мы хотим поговорить с этим человеком наедине!»

Рассказывая об этом историкам, старый Франк — уже восьмидесятилетний! — с наслаждением припоминал прошлое: дух молодого максимализма оживал перед ним. Но максимализм только кажется свойством поколения, а на самом-то деле он свойство бурных эпох истории. Судя по рассказу Франка, ни он, ни Лиза Мейтнер тогда не отдавали себе отчета, что они были даже старше Бора! (Верный знак того, что принадлежность к поколению — проблема не паспортная, а психологическая.) Сознававший, что происходящее вполне в духе времени, Габер не вознегодовал.

«…Он был покладист и оказал: «Хорошо, пусть будет по-вашему. Но, надеюсь, у меня остается право пригласить вас всех после дискуссии отобедать на моей вилле?» Я ответил, что это совсем другое дело…»

Еще бы! В Берлине было голодно. Карточки, дороговизна, спекуляция. А Бора следовало хоть как-то принять. Состоятельный Габер понимал, что его широкий жест отвергнут не будет. И все же, зная, как молодые умеют закусывать удила, он решил не предупреждать заранее, что встречи с одним полным профессором им не взбежать. И, как рассказывала Лиза Мейтнер, когда они, молодые, явились к Габеру, на пороге его виллы их приветствовал смеющийся Эйнштейн…

Неизвестно, сколь многолюдна была компания молодых. Но Франк отметил: «Шесть или семь человек из ее состава стали в будущем нобелевскими лауреатами».

Неизвестно, загнали ли они своими недоумениями Бора в тупик. Но Франк засвидетельствовал: «Все мы обратились в его учеников».

— Ни на мгновенье не ощущалось в нем никакого самодовольства… Он вообще не был убежден в отличие от нас, что в его построениях есть нечто окончательное. Он говорил: «Нет, вам не следует так думать. Это лишь грубый подход к реальности. Тут слишком много приблизительного. И с философской точки зрения не все в порядке». И он высказал множество мыслей о необходимости совсем новых представлений — мыслей, которые прояснились для меня только позднее…

Словом, Бор не стал играть предложенную ему роль всеведущего авторитета. В первые же часы знакомства он покорил берлинцев мягкой иронией в самооценке:

— Знаете ли, я ведь дилетант. Когда другие начинают непомерно усложнять аппарат теории, я перестаю понимать что бы то ни было… С грехом пополам я умею разве что думать.

И, выцеживая из впечатлений того памятного дня все самое редкостное, что отличало Бора от других, Джеймс Франк изобразил удивительно (и беспощадно!), как умел думать Бор:

— Порою он усаживался неподвижно с выражением совершеннейшей и безнадежной апатии на пустом лице. Глаза его становились бессмысленными, фигура обмякшей, безвольно повисали руки, и он делался до такой степени неузнаваемым, что вы не рискнули бы даже сказать, будто где-то уже встречали этого человека прежде… Но вдруг он весь озарялся изнутри. Вы видели, как вспыхивает в нем искра, и потом он произносил: «Так, теперь я это понимаю…» Поражала такая сосредоточенность! Я уверен, что она бывала свойственна Ньютону…

…А за обеденным столом на вилле Габера шел уже не более чем светский разговор проголодавшихся физиков, ублаженных дорогой едой. И разговор этот не стоил бы упоминания, когда бы не одна его черта: пока он длился, Эйнштейн и Бор впервые наблюдали друг друга в домашнем застолье. И обменивались улыбками, не спуская их с поводка серьезности. И оценивали один в другом просто человеческие свойства…

Вечером из Далема в Берлин они возвращались вдвоем. (Отчего это апрельские вечера выманивают на улицу, обещая долгую зарю, а сами гаснут и переходят в обыкновенные ночи всегда быстрее, чем следовало бы?) Они отдохновенно двигались в тишине своей первой научной дискуссии с глазу на глаз. Оба потом упомянули о ней в письмах, и оба — как о прекрасных минутах высокого общения. Бор — прямо, Эйнштейн — иносказательно. Им уже было о чем спорить.

Разве могли они не заговорить о классически необъяснимых скачкообразных переходах атома из одного устойчивого состояния в другое? Они ведь совсем по-разному на них смотрели. За полной невозможностью нарисовать хоть какой-нибудь механизм квантовых скачков приходилось довольствоваться в их описании статистическими законами случая. Эйнштейн сожалел об этом. А Бор — нет. Эйнштейну виделся в этом недостаток теории. А Бору — черта своеобразия микромира.

Мысль о спонтанных вероятностях, внутренне присущих квантовым процессам, — априорных вероятностях, как в ту пору говаривал Бор, не могла быть по душе Эйнштейну. Тут предчувствовалось покушение на вековечную основу физического миропонимания — на строго однозначную причинность: появлялось подозрение, что, быть может, в самой природе заранее не предусмотрено, какой же из переходов осуществится и какой квант покинет атом. Вероятностное становилось на место принудительного. И бытие природы грозило потерять в глубинах материи свой железный автоматизм.

Эйнштейну нечем было развеять эти предчувствия. А будущему — надежнейшему из арбитров — предстояло доказать, что сторону природы в этом споре держал Бор. Но был в их тогдашних разноречьях еще один существенный пункт. И тут уж сторону природы явно держал Эйнштейн (точно хотела история науки в пору их первой встречи поровну поделить между ними правоту).

Еще не было в физике слова фотон. Дж. Н. Льюис пока его не придумал. До крещения частицы света оставалось в 20-м году шесть лет. Но идея световых частиц уже полтора десятилетия честно работала в теории микромира. Эйнштейн увидел в планковских квантах реальные корпускулы — сгусточки электромагнитной энергии. И с помощью этой идеи он в 1905 году на редкость убедительно объяснил явление фотоэффекта: свет выбивал электроны из атомов металла с той же закономерностью, с какою град осыпал бы зерна в колосьях. Град, но не волны! А Бор эту идею не принимал. Мучительно и долгие годы. Это сущая правда. И пожалуй, одна из самых неправдоподобных правд в истории квантовой революции.

Он, увидевший, как рождаются спектры и почему излучение атомов уходит в пространство квантами, отказывался видеть в потоке света поток частиц. Он настаивал, точно жил в нем стареющий профессор-классик: это порции электромагнитных волн, и только! Эйнштейн напрасно приписывает им бытие реальных микротелец.

А Эйнштейн в своей гипотезе сомнений не испытывал. Больше того: он не сомневался в ее равноправии с волновой точкой зрения. И отдавал себе полный отчет в вопиющей нелогичности сложившегося положения вещей.

— Эйнштейн: Итак, теперь мы имеем две теории света, обе необходимые и, как приходится признать сегодня, существующие без всякой логической взаимосвязи… А что противопоставлял Бор этой искренней убежденности? Такую же искренность и такую же убежденность.

Бор: Даже если бы Эйнштейн послал мне телеграмму с сообщением, что отныне он владеет окончательным доказательством реальности световых частиц, даже тогда эта телеграмма, переданная по радио, сумела бы добраться до меня только с помощью электромагнитных волн, из каковых состоит излучение.

…Эти слова были произнесены не в Берлине, а в Копенгагене, и не в 20-м году, а позднее — в 24-м! Их запомнил Вернер Гейзенберг. Но в 20-м году то разноречье между Эйнштейном и Бором могло быть лишь еще острее…

Возражения Бора были весомы. Частицы не умеют делать того, что делает свет. То, что делает свет, умеют делать лишь волны: это они способны при взаимном наложении усиливать и гасить друг друга (интерференция света) или огибать края препятствий на своем пути (дифракция). Этот аргумент становился еще неотразимей, когда Бор говорил, что если бы не волновая природа света, откуда взялось бы само представление о частоте колебаний в излучаемом кванте? Однако же он отлично сознавал, что все эти доводы ни для кого не тайна:

«Я не буду останавливаться на хорошо известных затруднениях, с какими столкнулась так называемая гипотеза световых частиц при описании явлений интерференции, столь просто объясняемых классической теорией…»

Так он сказал в Берлине — в час своего выступления 27 апреля, накануне встречи у Габера, — и почувствовал тогда, как выжидающе скрестились на нем внимательные взгляды Эйнштейна и Планка. Ведь нисколько не менее отчетливо он сознавал другое: волновой теории пришлось отступиться от фотоэффекта, где свет, безусловно, вел себя как ливень частиц. Логическая невозможность ситуации не укрылась и от него. Но и он не знал выхода из тупика. И потому прибавил:

«…Я вообще не собираюсь входить в обсуждение загадки, связанной с природой излучения».

Услышав это, Эйнштейн мог усмехнуться: ах, все-таки признавалось, что загадка тут есть?! Но если с волнами все «столь просто», отчего же загадка?.. И видно было, что на самом-то деле Бору очень бы хотелось «войти в обсуждение»: загадка относилась к числу фундаментальных. В фольклоре берлинских физиков сохранилась тогдашняя шутка Планка: «Нильс Бор явился из Копенгагена, дабы возвести на меня обвинение, что я обрек его на бессонные ночи». Еще более повинен был в бессоннице датчанина Эйнштейн, превративший планковские кванты в совсем уж странные сущности: волновые образования со всеми признаками частиц!

И вот они были вдвоем на вечерних улицах Берлина, он и Эйнштейн. Трудно допустить, что они могли не заговорить и об этой проблеме, томившей обоих не меньше чем смутный вопрос о сути беспричинных вероятностей — тоже загадочных. Оба еще не знали, что эта проблема и этот вопрос глубинно связаны между собой. Иначе: оба не знали, какую картину мира нарисует с годами «байтовая механика, уже медленно созревавшая в их собственных размышлениях и заблуждениях. Трудно и насильственно произносится это слово — заблуждения, когда рассказ идет о Боре и Эйнштейне. Но все было в их жизни: идейные отражения терзаемой разладами эпохи, ошибки, недоумения и полемические страсти. И оба не знали тогда, что новая картина мира разведет их по полюсам и обречет на десятилетия безысходного несогласия. Но в тот апрельский вечер 20-го года на улицах Берлина они еще не могли предугадать драматическое будущее их отношений.

Они отдохновенно двигались в тишине своей первой дискуссии, в сущности, совсем не споря. Повторять друг другу всем давно знакомые доводы «за» и «против» было грешно и не нужно. И потому слышатся сквозь годы их миролюбивые голоса — смена серьезных и шутливых монологов не столько о том, что их разделяло, сколько о том, что связывало. А связывало их тревожное осознание глубины логических провалов в физике микромира. И, обсуждая черноту этих провалов, они скорее соперничали в находчивой оценке громады общего бедствия, чем пересчитывали мелочь в своих карманах. И чрезвычайно понравились друг другу (это известно точно). И пожалуй, им думалось в тот весенний вечер, что они созданы для бессрочного духовного единения. (Позже это отразилось в их летней переписке 20-го года.)

Прежде чем отправиться ночевать к Планку, Бор проводил Эйнштейна до дома. И внял приглашению хо-зяина подняться на минутку — взглянуть, как он живет, и познакомиться с его женой Эльзой Эйнштейн. Л как ни короток был неурочный визит Бора, он успел заметить, что в этом доме знаются не только с праздничной докукой мировой славы, но и с будничными заботами рудной жизни. В кабинете Эйнштейна стол был завален кипами писем с многоцветными марками разных стран. A зa чаепитием в столовой стол был пуст, и рассказ о пиршестве у Габера Эльза слушала недоверчиво, как гастрономическую фантазию слегка подгулявших профессоров. «Нищета, прикрытая мишурой!» — как выразился о своей тогдашней жизни сам Эйнштейн. Но неунывающая радостность хозяина («я веселый зяблик») освещала в этом доме все. И Бору вспомнился другой дом — лейденский дом Эренфеста. И стала вдвойне понятна дружба, связавшая этих людей. Он, разумеется, не знал, что занял уже прочное место в их переписке и что еще полгода назад Эйнштейн сообщал Эренфесту:

«…Я углубился в Бора, к которому ты вызвал у меня большой интерес. Ты показал мне, что это человек, глубоко всматривающийся в суть вещей и вдыхающий жизнь в обнаруженные там внутренние связи».

Прощаясь с четой Эйнштейн, Бор снова, как и прошлой весной в Лейдене, пожалел, что с ним не было Маргарет.

…Она ждала третьего ребенка. И он не стал задерживаться в Берлине, а поспешил в Копенгаген.

Дома все было хорошо. Так хорошо, что, принявшись рассказывать Маргарет о встречах с Эйнштейном, он испытал совестливое чувство: слишком благополучно живется ему в невоевавшей Дании. На семейном совете было решено немедленно отправить Эйнштейнам брусок прославленного датского масла!

Эйнштейн — Бору

…Великолепный подарок из Нейтралии, где даже сегодня если не текут, то капают молоко и мед, дал мне желанный повод написать Вам. Я благодарю Вас сердечно. В моей жизни не часто бывало, чтобы человек уже одним только своим присутствием доставлял мне такую радость, как Вы. Теперь я понимаю, отчего Эренфест так полюбил Вас. Ныне я штудирую Ваши основательные работы и всякий раз, как застреваю на чем-нибудь, переживаю истинное удовольствие оттого, что передо мною возникает Ваше дружелюбное молодое лицо, улыбающееся в момент, когда Вы даете объяснения. Я многому научился у Вас, и среди прочего главным образом тому, как можно и нужно вкладывать в рассмотрение научных вещей всю полноту чувств…

Бор — Эйнштейну (24 июня 1920).

…Это было для меня одним из величайших событий в жизни — встретиться и говорить с Вами. Мне трудно выразить, как благодарен я Вам за ту приветливость, с какою Вы относились ко мне во время моего пребывания в Берлине, и за Ваше любезное письмо, на которое — к стыду моему — я не смог ответить раньше. Вы не представляете, каким мощным стимулом явилась для меня давно желанная счастливая возможность услышать от Вас самого Ваши суждения по вопросам, которыми я занимаюсь. Мне никогда не забыть нашего разговора по дороге из Далема к Вашему дому…

«Мне никогда не забыть…» — разве не означало это, что даже наедине с Эйнштейном, уже тогда ПРОТИВОСТОЯЩЕМ, Бор не ощутил одиночества своей мысли?

И уж вовсе не дало для этого поводов общество молодых берлинцев. Рассказывая Харальду, как молодые в Берлине ухитрились устроить встречу с ним без научных бонз, он с удовольствием прибавлял, что пригласил Джеймса Франка и Лизу Мейтнер поработать в Копенгагене. Он сразу увидел в них единомышленников. Лиза Мейтнер часто вспоминала потом, как он сказал ей, понизив голос:

— Приезжайте, там будут только студенты и я. «Бонзенфрай» — никаких «шишек»!

Дата на его первом письме к Эйнштейну — 24 июня 1920 года — не была случайной. Накануне, 23-го, появился на свет третий маленький Бор, названный Эриком. У Бора-отца отлегло с души: Маргарет в клинике чувствовала себя хорошо. Тогда-то он и сумел наконец сесть за письмо. Над датой вывел свой адрес: Стокгольмсгеде, 37.

Эйнштейну этот адрес не мог сказать ничего. Но для ближних — Крамерса, Клейна, Хевеши, Бетти Шульц и только что приехавшего норвежца Свена Росселанда (будущего известного астрофизика) — переезд Бора в центр города был добрым предзнаменованием. Стокгольмсгеде тянулась параллельно Блегдамсвей в десяти минутах ходьбы. Директор поселился в квартире, где жили его мать и сестра, неподалеку от строящегося института, чтобы своей неусыпной опекой ускорить его превращение в i действующий. Это был последний привал перед вершиной. Почти буквально: директору полагалось жить с семьей при институте, а квартира для Бора была запланирована под крышей институтского здания.

Однако этот завершающий подъем длиною всего в десять минут оказался самым крутым, как оно и бывает перед вершиной. Он потребовал долгих месяцев единоборца с нашествием мелочей, похожим на осыпь в горах. И недаром единственной научной публикацией Бора 1920-М году стал текст его берлинского доклада.

Рабочий день начинался в девять утра.

Как некогда в лаборатории отца, он, начинающий исследователь, служил у себя механиком, слесарем, стеклодувом, теоретиком, так теперь, начинающий директор, он служил у себя инспектором по строительству, инженером по оборудованию, агентом по снабжению, главою канцелярии, собственным заместителем и советником по всем вопросам… А у Крамерса были новые идеи, у Клейна — новые надежды, у Хевеши — новые недоумения. А у новичка Свена Росселанда — то, и другое, и третье. И он, Бор, искуситель их молодости, постоянно был нужен им всем. И они нужны были ему постоянно, ибо то, ради чего он в конце-то концов и разъезжал по министерским оффисам да конторам технических фирм, — будущее новых идей, надежд, недоумений — переполняло его самого.

И когда в сентябре он встречал долгожданного гостя из Англии, сэра Эрнста Резерфорда, его взбудораженность была, пожалуй, явно чрезмерной даже для такого события. Давно не видевший его гость мог сразу заметить и отличить от нормы эту нервическую перевозбужденность. Ему самому она знакома была как предвестница наступающего упадка сил. И еще он знал, что окружающими это угадывается раньше, чем жертвой переутомления.

А визит Резерфорда, в свой черед, не стал для Бора передышкой, хоть и был, по его словам, окрыляющим. Папа тоже пребывал в цейтноте. Едва приехав, уже спешил с отъездом. Объявленный в Копенгагене цикл его лекций пришлось сжать до трех дней, а церемонию присуждения ему почетной степени доктора прав Копенгагенского университета — провести молниеносно. Поездки, приемы, речи — все это взвинчивало, а не успокаивало. Резерфорд уехал, погрузив в саквояж очередную докторскую мантию и оставив копенгагенцам живое ощущение, что есть у них в мировой науке патрон и заступник. Но даже этот могучий патрон и заступник мог только предостеречь, а не уберечь их одержимо работающего шефа от нервно-физического истощения.

И Пауль Эренфест мог только предостеречь: прослышав от голландцев, побывавших в Копенгагене, как измотан Бор, он 17 октября послал ему тревожное письмо, строго советуя не перегружать себя по крайней мере новыми делами — не браться за доклад к предстоящему Сольвеевскому конгрессу. Но прошел еще месяц, а Бор вея себя по-прежнему. 22 ноября он написал лейденцу, что по горло занят. И не забыл упомянуть, что отправил русским друзьям Эренфеста оттиски своих работ. И это была не просто обыденная почтовая операция.

…Кончался 1920 год — начинался четвертый год русской революции. А терзаемая интервенцией и гражданской войной Советская Россия все не удостаивалась дипломатического признания правителями «западных демократий». Но передовые деятели науки не собирались, как это бывало и в недавнюю пору мировой войны, считаться с политическими запретами и государственными границами. Ослепляющей ненависти надо было противопоставить добрую волю: оторванным от развития европейского естествознания русским коллегам следовало помочь хотя бы информацией.

Да, пока еще только «коллегам»: завести близкое знакомство и дружбу с русскими, а теперь советскими, учеными у Бора не было случая. Однако многие имена он уже хорошо знал. И не по одним лишь научным публикациям… Недавнюю смерть — в апреле того нелегкого 20-го года — семидесятисемилетнего Климентия Тимирязева он воспринял как большую потерю для наук о живой природе. Он вспомнил рассказы отца о заслугах этого русского ботаника-физиолога, изучавшего фотосинтез и давшего тонкий спектральный анализ хлорофилла. Но сейчас эта фигура была освещена и другим — революционно-романтическим — светом: старый дворянин, восторженно принявший народную революцию в своей стране, стал глашатаем соединения —«науки и демократии», и нельзя было не восхититься, когда в прошлом году дошла весть, что почетный доктор Кембриджского университета Тимирязев демонстративно отказался от этого звания в знак протеста против английской интервенции на севере России. То был поступок истинного гражданина и подлинного демократа… В душе Бора жил острейший и сочувственный интерес к небывалому «историческому эксперименту на востоке Европы», как говаривали в то время многие на Западе и среди других — Резерфорд. И потому с таким вниманием слушал Бор рассказы Эренфеста о его старых русских друзьях — уже широкоизвестных физиках А. Иоффе и Д. Рождественском. И о молодых, еще ждущих своего часа. Они, разделявшие восторги и тяготы революционной поры со всем народом, придавали теперь научной деятельности не только чисто познавательный, но и отчетливо социальный смысл. Это было нечто совсем новое для старой Европы. Это обещало возникновение нового типа ученого-исследователя. И будоражило воображение Эренфеста, а вместе с ним и Бора. И вопиющей несправедливостью рисовалась изоляция от мировой науки, ставшая стараниями враждебного Запада невольным уделом русских коллег в те трудные времена. А была эта изоляция так глубока, что свое тогдашнее письмо Эренфесту с просьбой о присылке литературы Иоффе подписал словами «твой потусторонний друг».

Адресуясь с просьбой петроградских друзей в Копенгаген, «розовый» Эренфест ни на мгновенье не сомневался, что «либерэл майндид» Бор незамедлительно отправит в Россию оттиски своих статей последних лет. Он понимал, что в глазах Бора эта почтовая операция не будет обыденной. И не ошибся…

Однако в другом Эренфест ошибся: замученный Бор не захотел облегчить себе жизнь отказом от сольвеевского доклада. Атомы и электроны — эта тема первого послевоенного конгресса Сольвея была его темой. И все-таки он сам почувствовал, что пора, хоть ненадолго, как говаривал Резерфорд, «бросить якорь». Приспустить паруса — поработать, однако, на отдыхе. Он сообщил Эренфесту:

«…Я оставляю Копенгаген на несколько дней, чтобы в спокойной обстановке понянчить кое-какие новые волнующие меня мысли…»

Немецкая идиома в буквальном переводе звучала еще выразительней — в духе покорившей Эйнштейна боровской полноты чувств: «мысли, лежащие у меня на сердце». Это были мысли о причинах периодической повторяемости физико-химических свойств в менделеевской таблице. (У каждого лежит на сердце ровно столько, сколько там умещается.)

Может быть, те несколько дней загородного покоя, а потом рождественские каникулы помогли ему продержаться в сносной форме до начала 21-го года.

…В середине января он решил — пора!

Стояла еще недоделанной его директорская квартира, а уже готовы были теоретические кабинеты и библиотека. На ее наружные подоконники садились птицы-зимовщицы из Феллед-парка. В открытые форточки залетали ребячьи крики из соседнего детского сада. Бор любил голоса детей и птиц. Они не возмущали тишины, а озвучивали ее и утепляли. И вместе рождали безотчетное ощущение, что институт расположился прямо посреди жизни.

Был будний день, вторник, когда вместе с Крамерсом и Бетти Шульц он навсегда покинул тесную комнатенку в Политехническом на Сольвгеде и впервые владетельно перешагнул порог трехэтажного здания на Блегдамсвей. Над окнами второго этажа широко разверсталась на стене четкая надпись:

ИНСТИТУТ ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ ФИЗИКИ.

Беспричинно улыбаясь, он устало присел к еще пустынному письменному столу, обтянутому черной кожей. И только-только примерился искоса к этому распластанному простору, как нестройный шум в коридоре заставил его поднять голову. Бетти Шульц и Крамерс вели к нему кого-то третьего. В проеме двери показалась вытянутая рука, несущая как факел бутылку дорогого вина. Этот человек имел безусловное право быть здесь первым гостем: школьный друг, это он придумал в трудное время собрать по подписке недостающие средства для строительства института. Он возглавлял добровольный комитет по содействию Бору-строителю.

— новосельем, Нильс! — сказал Оле Берлеме. — В добрый час!

Он принес с собою хлеб и соль и драгоценный по тем временам даже в молочно-медовой Нейтралии заморский шоколад. Вчетвером у камина они осушили бутылку, а Бор…

Бетти Шульц: …А профессор Бор должен был съесть ломоть хлеба с солью, потому что это к удаче и счастью — отведать хлеба с солью в час заселения нового дома.

Потом, перепутав обычаи и приметы, а может быть, вовсе ничего и не перепутав, Бор сказал:

— Надо посидеть молча…

И они посидели молча. Перед дорогой.

А зимний день кончился скоро. Так скоро, что, когда Бетти Шульц стала писать под его диктовку первое письмо из нового дома, пришлось зажечь свет. И сразу возникло чувство, будто этот дом уже давным-давно обитаем. Бетти Шульц не удивилась, что профессор первое свое письмо адресовал Резерфорду. Там была фраза: «…теоретическая работа в институте начинается». И дата — 18 января — с относительной точностью удостоверяла этот старт.

…А через полтора месяца, 3 марта 1921 года, состоялось официальное открытие Института Бора — с приветствиями и аплодисментами. И этот-то день стал для копенгагенцев исторической датой. Но в действительности все произошло раньше — без торжественной церемонии, в простом тепле непринужденного дружелюбия.

А потом Бор свалился.

(Он свалился, как стайер после преодоленной дистанции: десять тысяч метров позади, аплодируют трибуны, а он лежит за гаревой дорожкой ничком в зеленой траве, и белые халаты бегут к нему через поле. Ничего страшного. Все знают, что это пройдет. Это бессилие от силы — немощь от мощи. Но оттого-то взывает к немедленному участию это зрелище — сильный человек ничком на траве: победитель, побежденный своей победой.)

Это была болезнь без болей и без температуры. Без инфекций или травм. И потому без ясного начала и четкого конца. Человек нерасчетливо выложился. Опасно это или нет?

Слышится, как однажды мартовским вечером, покончив с первой частью доклада для Сольвеевского конгресса, он вдруг позвал Маргарет и сказал ей:

— Ты знаешь, что-то со мной происходит…

И теперь Маргарет решила — пора! В заботах о мальчиках она, кажется, позволила ему забыть, что он тоже, в конце концов, ее ребенок — по доверенности судьбы. Больше она не станет ему потакать. Он слишком превысил права на самостоятельность.

…23 марта он должен был продиктовать пять писем и одну телеграмму с отказами от всех искушений.

Дискуссия в Королевском обществе. Три лекции в Лондонском университете. Курс лекций в Кембридже. Сольвеевский конгресс. Доклад в Физическом обществе Англии.

«Не смогу…» «Вынужден воздержаться…» «Придется отложить…» «Болезнь не позволяет…» «К сожалению…» «К сожалению…»

Ему каждый отказ всегда давался с трудом, а тут сразу пять в один день! Но даже в унынии упадка сил — в траве за гаревой дорожкой — не мог он испытывать печалей духовного одиночества. Он тогда распорядился отослать законченную часть сольвеевского доклада в Лейден, зная, что может положиться на Эренфеста.

Ровно через сорок лет в обзорном послании к 12-му Сольвеевскому конгрессу 1961 года Бор расскажет, как та болезнь помешала ему участвовать в 3-м конгрессе, и благодарно помянет давно покойного друга, заменившего его в Брюсселе за столом заседаний, и подчеркнет: «Изложение Эренфеста верно отразило ощущение, что приближалась пора решающего успеха». С этим целительным ощущением он и болел. Может быть, оттого и не слишком тяжко, а лишь томительно долго. Но вот что психологически кажется почти необъяснимым: откуда могло у него взяться той весной это радужное ощущение, будто «пора решающего успеха» приближается? Понятней было бы, если бы мысль его пребывала в смятении.

Нерасшифрованность квантовых скачков. Таинственность беспричинного случая. Двойственность природы света. Довольно было этих трех загадок, чтобы впасть в отчаяние. Да и самые прозрачные образы замутились к той поре. Что сталось, например, с орбитами электронов? Простенькая череда расширяющихся кругов превратилась в запутанное сплетение пронизывающих друг друга эллипсов, и появилось сомнение — а реальны ли эти электронные орбиты вообще? И повсеместно было так — туман не рассеивался, а сгущался. Откуда же бралась надежда на близкое просветление далей? Верно: ничто не могло поколебать доверия Бора к будущему. Но неужели этого Достаточно для оптимистических научных прогнозов?! А ведь он тогда не ошибся: «пора решающего успеха» и вправду была не за горами.

Очевидно, он понимал тогдашнее положение дел в физике микромира глубже, чем это можно оценить сегодня, оптимистический прогноз подтверждал правоту Харальда: «Он из тех, кому открыт непосредственный доступ к секретам природы…» А томительная болезнь продолжалась. Житейский оптимизм по силе не уступал историческому, но обоснован слабее. «Ах, право же, завтра все пройдет, потому что должно пройти!» — более солидного довода не находилось. Для несговорчивой медицины и непреклонной Маргарет этого было мало.

23 марта — в «день отказов» — ему бы продиктовать еще и шестое письмо: в Германию, главе геттингенских математиков Давиду Гильберту.

Многое изменилось с довоенной поры. Скептики из Геттингена теперь приглашали Бора прочесть у них целый курс в июне — июле 21-го года. А приходилось отвечать — «не смогу». И все-таки Гильберту он 23 марта отказа не послал: понадеялся при поддержке никогда не унывающего Харальда, что к лету, безусловно, поправится…

(А Харальда, к сожалению, и вправду надо было уже называть не столько беззаботно-веселым, сколько никогда не унывающим. Ему приходилось, в сущности, хуже, чем Нильсу. Все чаще его мучили непонятные боли в области живота. Пока, возможно, ничего серьезного. И все-таки его бессрочным уделом уже становились лекарства плюс надоедливая диета — обезболивающая, но и обездоливающая, а потому похожая на преждевременные репетиции старости. Он еще пытался с неубывающим жизнелюбием отшучиваться от этого удела. А Нильс пытался с бесполезной убедительностью вразумлять его в минуту легкомыслия, однако, в свой черед, не желал придерживаться никакой щадящей диеты в работе.)

Все же и от поездки в Геттинген ему пришлось отказаться. Почти месяц — до 18 апреля — тянул он с этим шестым отказом: так не хотелось откладывать до следующего лета дискуссию, ожидавшую его там. Точно он заранее знал, что ей суждено будет стать важным рубежом в истории квантовой физики — вступительным эпизодом к обещанной поре решающего успеха.

…Прежнюю форму он сполна обрел только в августе. Последним и лучшим лекарством были дюны и леса Ютландии — три недели пеших странствий с норвежским учеником Свеном Росселандом. Три недели праздности под летними небесами.

Пожалуй, это было ко благу, что цикл лекций Бора в Геттингене передвинулся на лето 1922 года.

За минувший год один мюнхенский студент успел повзрослеть как раз настолько, чтобы слушать профессора из Копенгагена с глубоким и строптивым пониманием. Годом раньше его учителю Арнольду Зоммерфельду просто еще не пришло бы в голову предложить юнцу отправиться вместе на «Боровский фестиваль». Бор читал третью лекцию, когда в задних рядах переполненной аудитории встал безвестный юноша и через головы старших ясным голосом произнес:

— С вашим последним утверждением трудно согласиться, господин профессор…

Юношу звали Вернер Гейзенберг. Он пребывал в том задолго длящемся возрасте, когда на вопрос собеседника «А сколько вам лет?» в счет пускают и половинки. Не ради точности — ради самоутверждения в мире взрослых. («Мне двадцать… с половиной!» — «С половиной? О это меняет дело!») Он нуждался в самоутверждении: жизнь уже ставила его перед разочарованиями и перед выбором.

Ему было четырнадцать, когда его отец — преподаватель греческого и византийской истории — в разгаре войны раненым вернулся с фронта домой. И ему было шестнадцать, когда для спасения семьи от жизни впроголодь его отправили батрачить в южную Баварию. Ему хотелось углубляться в Канта, и он взял с собой на ферму «Критику чистого разума», но вставать следовало в полчетвертого утра, а работать до десяти вечера, и отроческое сознание искушала скорее критика грязной действительности. Однако лучшей он не прозревал.

Ему еще надо было сдавать школьные экзамены, когда тотчас после конца войны началась в Баварии революция, и в апреле 19-го года на несколько недель возникла в Мюнхене Советская республика. Смысл происходившего от него укрылся — он был еще слишком семнадцатилетним.

Гейзенберг (историкам): Я все воспринимал как своего рода приключение. Нечто похожее на игру в разбойники.

Так — ничего особенно серьезного. Но все же я был там…

Любивший приключения, как все подростки, он, однако в герои не годился: испытанная упорядоченность дрянной жизни привлекала его законопослушное сознание больше, нежели риск неизвестного будущего. И он очутился на стороне охранителей уже доказавшего свою бесчеловечность правопорядка. Выбор сделали за него взрослые — отец другого мальчика, которого он натаскивал по математике, привел обоих в команду гимназистов-добровольцев. И они помогали карателям, наблюдая с крыш за отрядами восставших… Позже он с запоздалым раскаянием говорил Бору: «Моя совесть была нечиста…» И с запоздалой переоценкой утверждал: «Революционный критицизм против тогдашних правителей был абсолютно оправдан…»

За выбор взрослых дети ответственности не несут. Но в законопослушании отражается их душевный склад. Томиться запоздалым раскаянием Вернеру Гейзенбергу суждено было еще не раз. И тайно и явно.

…Девятнадцатилетний, ищущий себя, он даже физиком стал по выбору взрослых. Ему хотелось быть математиком. В 12-13 лет он легко овладел анализом бесконечно малых. Потом пытался доказать Великую теорему Ферма. Был высокого мнения о своих знаниях (без достаточного основания) и еще более высокого — о своих способностях (с достаточным основанием). И в первые же дни студенчества, осенью 20-го года, решил, что вполне созрел для участия в научных семинарах прославленного фон Линдеманна — того, кто теоретически показал невозможность квадратуры круга. Надо было только, чтобы с этим согласился сам Линдеманн. Однажды худенький светлоглазый юноша довольно смело перешагнул порог мрачноватого профессорского кабинета. Но его самоуверенность тотчас же сменилась подавленностью: он увидел на письменном столе небольшого черного пса, напомнившего ему рокового черного пуделя в комнате гетевского Фауста. Юноша был начитан и впечатлителен, а пес принялся отчаянно лаять. У юноши впереди была долгая жизнь, а истории Германии предстояло выпустить на волю черных псов пострашнее. И девятнадцатилетний Гейзенберг проходил тогда микроиспытание своей воли и сопротивляемости. И не выдержал даже тот символический экзамен:

«Я был так ошеломлен этой сценой, что начал заикаться… Линдеманн, седобородый старик с усталыми глазами, спросил, какие книги по математике удалось мне прочесть, и я назвал сочинение Германа Вейля «Пространство, время, материя». Маленькое лающее чудовище в этот момент замолчало, и Линдеманн смог закончить наш разговор фразой: «В таком случае вы окончательно потеряны для математики».

И он, «потерянный», вышел от старика, чувствуя, что лучше бы ему вправду ступить на другую стезю.

Так, без борьбы, простился он со своим первым выбором. А второй и счастливый — теоретическая физика! — принадлежал уже, в сущности, не ему. Его отец был старым другом Арнольда Зоммерфельда — это и решило дело.

…Невысокий коренастый человек с темными армейскими усами посмотрел на меня довольно сурово. Но едва он заговорил, как приоткрылась его великодушная доброжелательность…

— Вы сразу захотели слишком многого, — сказал Зоммерфельд. –…Я понимаю, вас пленили теория относительности и атомные проблемы. Но… овладеть этим несравненно труднее, чем вы, кажется, воображаете себе. Вы должны начать со скромного и терпеливого изучения традиционной физики.

Оттого, что на сей раз профессорский кабинет был залит ярким солнцем и ничто не подавляло воли, она попробовала распрямиться. И юноша возразил, что все-таки его гораздо больше интересуют философские идеи в новой физике, чем ее подробности. А Зоммерфельд в ответ мог только покачать головой:

— Вы должны помнить, что сказал Шиллер о Канте и его толкователях: «Когда короли принимаются строить, у возчиков прибавляется работы». Прежде всего любой из нас не более чем возчик…

Вот чего юный Гейзенберг не думал о себе наверняка! К счастью, когда при соприкосновении с внешним миром не возникало угроз, он обретал строптивость. Помышлявший, конечно, об участи короля, он, однако, сразу же внял по крайней мере одному из наставлений учителя: взялся за решение конкретной теоретической задачи. И скоро — той же осенью 20-го года — поразил Зоммерфельда своей бестрепетностью в обращении с физикой.

Задача относилась к проклятой проблеме аномального эффекта Зеемана. Зоммерфельд объяснил ему, что это такое, а заодно и теорию Бора. Дал экспериментальные данные и сказал, что надо построить подходящую схему возможной лестницы квантовых уровней энергии. Через неделю или две дело было сделано.

Я пришел с готовой схемой и утверждением, которое едва осмеливался произнести…

— Все получается, если использовать полуцелые квантовые числа.

Это звучало так же нелепо, как предложение нумеровать этажи дробями. Даже для Зоммерфельда с его любовью к игре в квантовые числа — ее называли в Мюнхене «атомистицизмом» — это было по тем временам слишком. Он воскликнул: «О квантовой теории нам только одно хорошо известно — числа в ней должны быть целыми. Половинки — это абсурд!» Студент-первокурсник чувствовал смущение, но отделался от него легко: «Я был совершеннейшим дилетантом и подумал: а почему бы не попробовать половинки…»

Однако к лету 22-го года — в свои двадцать с половинкой — он уже многое знал и понимал. И потому в июне пришел час, когда его первый учитель предложил ему нечто, чего профессора обычно не предлагают студентам.

Как-то, после долгого разговора о боровской теории атома, Зоммерфельд довольно неожиданно спросил меня: «А не хотели бы вы познакомиться с Нильсом Бором? Он будет читать в Геттингене цикл лекций. Я приглашен и мог бы взять вас с собой».

Мгновение я колебался: раздобыться деньгами на дорогу в Геттинген и обратно было для меня неразрешимой проблемой. Может быть, Зоммерфельд увидел, как тень прошла по моему лицу. Во всяком случае, он поспешил добавить, что все расходы берет на себя…

Так отправился Гейзенберг знакомиться с Бором на средства Зоммерфельда! Но еще интересней, на какие средства отправился Бор знакомиться с Гейзенбергом.

…Жил-был в Дармштадте математик Пауль Вольфскель. В 1908 году он завещал Геттингенской академии наук 100 тысяч марок в награду тому, кто первым опубликует полное доказательство Великой теоремы Ферма.5 Ни одна математическая загадка не порождала такого количества несостоятельных решений. По свидетельству Макса Борна, переписка с неудачниками стала для академии непосильным бременем. Появления счастливчика не предвиделось. И было решено пустить проценты с премиального капитала на проведение в Геттингене циклов лекций тех, кто имел что сказать современникам. Первым — еще в 1909 году — выступал с шестью лекциями Анри Пуанкаре. Потом другие. Теперь, после войны, был приглашен Бор.

Юный Гейзенберг мог предаться коротенькому раздумью в сослагательном наклонении. Ах, когда бы в детстве теорема Ферма сдалась ему на милость! — он ехал бы в Геттинген с полным кошельком. Но жизнь устроена так, что тогда не ехал бы в Геттинген Бор. Да и он, Гейзенберг, тоже туда не ехал бы, ибо тогда его приветил бы старик Линдеманн и физика микромира не стала бы полем приложения его громадной одаренности.

«Семь лекций по теории атомной структуры» — так назывался цикл Бора. Десять дней — с 12 по 22 июня — старый университетский городок у подножия Хайнберга жил только этим событием.

Неизменно переполненный зал. В гулких коридорах — клубы табачного дыма и разноголосица споров. На тихих улочках — взрывы словесных дуэлей. За столиками кафе ссоры разномыслящих… Все, чему в лекциях Бора предстояло со временем сделаться классикой естествознания вашего века, покуда еще дразнило здравый смысл и оскорбляло школьное воображение: основное в них выглядело алогичным и непонятным, второстепенное — неустоявшимся и спорным, а то и другое вместе — странно убедительным и влекущим.

Стояли дни июньского солнцеворота. Цвели сады, и небо не гасло. Каждое утро словно начинался и длился до заката календарем не предусмотренный праздник. И это было чьим-то веселым изобретением — назвать происходившее «Фестивалем Бора».

Как в горячке любых фестивалей, короткие ночи полны были отзвуков шумного дня. Сопровождавшему Бора Оскару Клейну запомнился один вечер… В пансион, где они остановились, пришли Рихард Курант, Джеймс Франк и Макс Борн. Спорили, попивая настоящий кофе и сетуя, что это сделалось редким удовольствием в послевоенной Германии. Скоро общий диалог сменился монологом Бора — он заговорил о ведущих идеях новой физики с их кружащей голову необычайностью. Разошлись поздно ночью. А потом:

«…Геттингенцы жаловались наутро, что хороший кофе лишил их сна. Помню, и я не спал, но меня лишили сна идеи Бора. Думаю, что это же было истинной причиной бессонницы и наших немецких коллег», — рассказывал Клейн.

Меж тем Бор не привез с собою ничего сверхнового. «правда, прозвучало с кафедры развернутое истолкование Периодической системы Менделеева. Но геттингенцы об этой работе уже знали. Что же вызвало фестивальную оживленность?

Не привезя ничего сверхнового, Бор привез себя: заразительную духовность. Паскалевский размышляющий тростник. «Постараемся же достойно мыслить: вот основа нравственности…» — если бы триста лет назад не нашел этих слов Паскаль, их, наверное, отыскал бы Бор. Он, не вооруженный ораторской умелостью, покорял искренностью. Он искал, сомневался и надеялся вслух. И этим поднимал права любого слушателя до своих собственных прав.

«…Он стоял на помосте, слегка наклонив голову, и дружелюбно — с какой-то затрудненностью или смущением — чуть улыбался. Летнее солнце потоком врывалось в широко раскрытые окна. Бор говорил довольно тихо с мягким датским акцентом… И за каждым из его осторожно сформулированных утверждений открывался длинный ряд подспудно лежащих мыслей. Только начало этого ряда находило ясное выражение, а конец терялся в полутьме так волновавших меня философских раздумий. То, что он говорил, казалось новым и не совсем новым одновременно… Можно было непосредственно ощутить, что он достигал своих результатов не столько с помощью вычислений и доказательств, сколько благодаря вчувствованию в предмет и интуитивным догадкам. И нелегко ему было отыскивать оправдание для этих результатов перед лицом геттингенской строгой математической школы…»

Но, слушая Бора, молоденький Гейзенберг с возрастающим удивлением замечал: вовсе не к искушенности прославленных математиков, а скорее к непредвзятости молодых физиков адресовался Бор со своим беспокойством. И потому было так естественно, что после третьей лекции, когда он, Гейзенберг, недоучившийся мюнхенский студент, отважился объявить о своем несогласии с господином профессором, господин профессор сам подошел к нему и предложил: «Давайте поднимемся на Хайнберг — прекрасно проведем время и постараемся углубиться в интересующую вас проблему…»

Проблема была частная. Но углубиться в нее означало нырнуть в туман философии квантов. Они и нырнули в этот туман. А когда через три часа вынырнули, оба почувствовали, что скованы отныне одной цепью: старший обрел нового ученика, младший — нового учителя. Гейзенберг потом не раз повторял: «В тот день только и началась моя настоящая жизнь в науке».

Была минута в их долгом разговоре, когда Бор, пробуя рассказать об истоках своей теории, вдруг сказал:

«я никогда не воспринимал буквально выражение ПЛАНЕТАРНЫЙ АТОМ».

Он вернулся мыслью к прекрасным дням манчестерского лета 12-го года — «я был тогда едва ли старше, чем ты сегодня», — и, по его признанию, получалось, что даже в ту пору он не думал, будто электроны и впрямь вращаются, как планеты, вокруг ядра! — БЫЛО ли это обманом памяти или нет — неважно. Так зашлось ему теперь прошлое его ищущей мысли. И он объяснил, что планетарная модель только ОБРАЗ, а не действительное изображение атома. У нас просто НЕТ иного ЯЗЫКА, кроме наглядного, для описания микро-мира, А этот язык для квантовой действительности на самом-то деле совсем непригоден. Он как обыденный язык для поэзии:

«Поэт, — сказал он, — тоже озабочен не столько точным изображением вещей, сколько созданием образов и закреплением мысленных ассоциаций в головах своих слушателей».

Что было делать студенту, любившему, по его словам, зримую наглядность знания? Он возразил, что все-таки физика — это точная наука. И если структура атома так недоступна наглядному описанию и если вправду нет у нас для нее языка, как можно надеяться хоть когда-нибудь достигнуть понимания атома?

«После минутного колебания Бор сказал: «Думаю, мы все же достигнем этого, но по дороге нам придется узнать, что реально означает само слово ПОНИМАНИЕ…»

Вот как далеко от чистой физики вынуждена была за десять лет уйти его мысль: придется понять, что такое ПОНИМАНИЕ! И вновь улыбка в момент объяснения, чуть затрудненная, та, что два года назад запомнилась Эйнштейну, а теперь Гейзенбергу.

Когда они уже спустились к городской черте, юноша услышал приглашение в Копенгаген.

«Проведете у нас семестр, и мы вместе поработаем над какой-нибудь физической проблемой. А потом я покажу вам нашу маленькую страну и кое-что расскажу об ее истории».

Мыслимо ли в двадцать лет держать такую новость про себя… Вечером Гейзенберг пустился по зрелищным заведениям Геттингена разыскивать одного приятеля, чтобы ошеломить его происшедшим.

…Он знал, где его искать. Тот обожал театры и ночные бары, потому что не выносил вечерней скуки. Точный ровесник века, он не любил признаваться: «мне двадцать два». Ему повезло: из-за ранней полноты он выглядел старше. И еще его старила самоуверенность, обычно молодящая. Но у него была она уж слишком бестрепетной. Да ведь не без оснований: его звали Вольфганг Паули!

За его широкими плечами уже были семь научных работ и защищенная у Зоммерфельда докторская диссертация. О нем уже ходили анекдотические истории — честь не по возрасту. Рассказывали, как три года назад, девятнадцатилетний, он попросил слова после эйнштейновской лекции в Мюнхене: «Знаете ли, то, что нам сейчас сообщил господин Эйнштейн, вовсе не так уж глупо…» Однако еще большей известностью, чем эта незабвенная фраза, пользовалась его виртуозная статья о теории относительности в Энциклопедии естественных наук. Эйнштейн уверял, что после Паули стал тоньше понимать собственную теорию.

Выходец из Вены, окончивший образование в Мюнхене, Вольфганг Паули теперь ассистировал Максу Борну в Геттингене. И что воистину удивительно, он вставал ни свет ни заря, так как лекции датчанина начинались рано. В мюнхенские годы на утренних лекциях Зоммерфельда он не бывал почти никогда, что втайне оскорбляло его учителя. Гуляка праздный? Ах нет. Верно, что ночами он поздно возвращался домой. Но верно и другое: потом не гасла лампа в его комнате, и он с отшельнической сосредоточенностью работал в тишине до рассвета. И как работал! Просто он был, по классификации психологов, совой, а не жаворонком. Так и сказал о нем в своих воспоминаниях Гейзенберг: «типичная ночная птица».

Они познакомились на зоммерфельдовском семинаре как раз тогда, когда студент-новичок придумал нумеровать орбиты в атоме полуцелыми числами. Для язвительного Паули это был сущий подарок: «…Скоро ты введешь четвертушки, потом восьмушки и будешь так продолжать, пока вся квантовая теория не искрошится в пыль под твоими умелыми руками!» Но насмешки были между ними не в счет. И не имело значения, что младший оказывался, как правило, страдательной стороной. (В общении Паули это раньше или позже становилось уделом каждого. Их сразу связало нечто цепкое и волнующее: общие надежды неудовлетворенной мысли.

Разыскав Вольфганга в ночном локале, ошеломить его своей новостью о предложении Бора Вернер не сумел: совершенно такое же приглашение в Копенгаген получил в те же дни и начинающий Паули.

…Снова, как и два года назад при первом знакомстве с Планком и Эйнштейном в весеннем Берлине, Бор жалел, что Маргарет не сопутствовала ему в Геттингене: эти десять фестивальных дней стали бы праздничными и для нее. А что сказала бы она о двух его новых юнцах? Подобно Крамерсу и Клейну, им ведь предстояло сделаться в недалеком будущем завсегдатаями их дома. Кстати, с Оскаром Клейном он, Бор, тогда разошелся в оценке обоих юношей: на Клейна особенно сильное впечатление произвел Паули, а на него — Гейзенберг. Любопытно, с кем согласилась бы Маргарет?.. Впрочем, этими необязательными размышлениями он только заглушал свое беспокойство о ней — точно то же беспокойство, какое не позволило ему два года назад задержаться в Берлине, а теперь гнало из Геттингена домой: Маргарет ждала нового ребенка…

Телеграмма из Копенгагена застала его еще в Германии. 19 июня 1922 года на свет появился четвертый маленький Бор — Oгe Нильс. Будто предвидя, что быть ему физиком-теоретиком, да еще восприемником отца, выбрали для него на семейном совете это второе имя, звучащее как напутствие: Нильс.

Четыре сына и целая плеяда учеников.

Можно было жить с ощущением редкой счастливости своего двойного отцовства. И право же, откуда бы ни явился тогда призрак одиночества, он должен был бы расстаять бесследно. Еще бесследней, чем то бывало в предшествующие годы. Но именно тогда — в 1922 году — написал Зоммерфельду уже знакомое нам письмо: «…я как ученый часто чувствовал себя очень одиноким…»

Ближние на Блегдамсвей поразились бы этим словам. просто не поняли бы их подоплеки. Разве не была вся жизнь института сплошным и непрерывным свидетельством обратного?

…Еще до Геттингена, в мае 22-го года, случился день, когда он переступил порог лабораторной комнаты Хеве-ши и сделал то, чего обычно не делают директора: попросил извинить его, если он помешал работе. Хевеши был не один: с ним трудился молодой голландец Дирк Костер. Тот совсем недавно приехал в Копенгаген из Лунда, где два года работал у спектроскописта Манне Зигбана. Став мастером спектрального анализа рентгеновских лучей, Костер учил этому искусству венгерского радиохимика. (После Мозли оно стало бесценным для распознания разных химических элементов.)

Было прекрасно, что Бор застал их вдвоем: в ту минуту он равно нуждался в обоих. Он пришел с текстом своей статьи о Периодической системе, и ему хотелось проконсультироваться у них по поводу одного примечания — оставлять его или выкидывать? Речь шла о 72-м элементе.

Когда три года назад — в красном домике с котом на крыше — Бор начинал развивать теорию постепенного заполнения электронных вакансий в атомах, 72-я клеточка менделеевской таблицы еще пустовала: элемент с зарядом ядра +72 оставался неизвестным. И гадательными были его химические свойства. Физической теории представился великолепный случай предсказать химическое поведение еще не открытого элемента.

Если теория верно нащупала квантовый принцип поэтажного заселения атома электронами — 2, 8, 8, 18, 18, 32…, — тогда физическое пророчество становилось делом арифметики. Элемент с 72 электронами обязан был походить на элемент с 40 электронами: 72 — 32 — 40. Это цирконий. Были там, конечно, разные тонкие тонкости, и Бор очень доказательно обосновал эту арифметику. Но в те майские дни 22-го года произошло нечто обескураживающее: «Доклады» Парижской академии опубликовали сообщение физика А. Довийе об открытии слабых рентгеновских линий 72-го элемента в спектре сложной смеси атомов из группы редких земель. И потому утверждалось, что 72-й элемент тоже принадлежит к этой группе. А тогда делалось невозможным его сходство с цирконием.

Торжествовать мог не Бор, а известный французский химик Жорж Урбэн. У того была своя — совсем не квантовая — логика. Он питал особое пристрастье к редкоземельным элементам. Их группа, загадочная до теории Бора обладала близнецовой общностью химических свойств. с трудной задачей их химического разделения были связаны главные научные радости Урбэна. Пятнадцать лет назад он открыл самый тяжелый из этих элементов — 71-й. И дал ему имя «лютеций» — в честь древнего названия Парижа. Ему страстно хотелось, чтобы и следующей, пока неизвестный, 72-й элемент присоединился к редким землям. И он уже окрестил его «кельтием»: в честь древних обитателей Франции — кельтов.

Дьердь Хевеши и Дирк Костер отлично все это знали. Й Бору не нужно было вдаваться в историю вопроса, когда он появился в лаборатории с коротеньким текстом только что написанного примечания. Оно сводилось к ре-дательной фразе: «Элемент с атомным номером 72 не может быть редкоземельным».

Оба поняли чувства Бора. . Какой ущерб нанесла бы Урбэну его неправота? Два легких удара: один — по его профессорскому самолюбию, другой — по его французскому патриотизму. А вот если бы Урбэн вдруг оказался прав, это грозило бы глубокой травмой самой квантовой физике атома! Хевеши и Костер сознавали эту надличную окраску взволнованности Бора. И было ясно, что он пришел к ним вовсе не за научной помощью: они этой проблемой пока вообще не занималась. Бор пришел не послушаться их, а только послушать. Они уже принадлежали к его школе. И ему просто нужна была их духовная поддержка.

— Мы сказали Бору, — вспоминал Хевеши, — что он вправе не убирать своего примечания.

Оба постарались обнадежить его. Каждый как умел. Костер уверенно заявил, что со стороны Довийе это неосторожно — провозглашать открытие нового элемента на основе двух слабеньких рентгеновских линий в запутанном спектре. И потому Урбэну рано торжествовать. Обоим сразу подумалось, что хорошо бы противопоставить французам свое исследование проблемы. Час для этого действительно настал, но уже после возвращения Бора из Геттингена, после летних вакаций.

Шел сентябрь 22-го года, когда Хевеши как-то сказал Костеру:

— Послушайте, Дирк, а почему бы нам не соединить обучение рентгеновской спектроскопии с поисками этого чертова элемента?

В том, как через сорок лет он рассказывал историкам о поисках 72-го, еще слышалось то давнее желание поскорей избавить Бора, физику и себя от бремени возникшей неопределенности.

Руководящим был боровский прогноз: 72-й элемент химически подобен цирконию. Участвующие в одних и тех же реакциях (одно и то же число электронов во внешней оболочке атомов), эти элементы должны сопутствовать друг другу. Хевеши приготовил циркониевый препарат из природного минерала.

«…Первый же образец показал присутствие 72-го! Это было истинным везением».

Однако то, что им открылось без труда, обладало не большей доказательностью, чем данные Довийе. Следовало убедиться, что спектры не обманывают. И следовало выделить новый элемент в чистом виде, чтобы изучить его химию. Работа, работа… Проверки и перепроверки… У них не было права на ошибку… Боровская изнуряющая добросовестность создавала на Блегдамсвей атмосферу, в которой иначе трудиться было нельзя. Хевеши оценил и полюбил эту атмосферу давно. Костер недавно вошел в нее и, будучи в свои тридцать три уже сложившимся ученым, порою изнемогал под ее прессом. И даже взрывался.

…Параллельно с поисками 72-го он писал той осенью вместе с Бором большую статью «Рентгеновские спектры и Периодическая система». Она была вполне закончена, когда в Копенгаген приехал Джеймс Франк. Еще не забылись летние дискуссии в Геттингене, и Бору захотелось, чтобы Франк прочитал эту статью в рукописи. Дирк Костер с удовольствием слушал похвалы геттингенца, когда тот расточал их в боровском кабинете. Но потом….

Джеймс Франк (историкам): …Потом Бор спросил: «А что вы скажете о стиле?» И я ответил: «…должен признаться, Бор, что многие фразы кажутся мне чересчур длинными». Иногда предложение, начавшись на одной странице, занимало всю следующую. Когда я сказал об этом, Костер побагровел. А позже объяснился: «Эта статья переписывалась семь раз. И каждый раз мы пытались сделать фразы короче. Но результат всегда бывал прямо противоположным. Она должна была уже уйти в печать, и вот явились вы со своей критикой! И теперь Бор снова будет четыре недели работать над нею. И можете мне поверить — фразы станут еще длиннее! И я предупреждаю вас с самыми лучшими дружескими чувствами: если после новой переделки вы не скажете Бору, что она прекрасна, я сверну вам шею!»

Шея Джеймса Франка уцелела. В своей угрозе Дирк Костер был искренен не до конца. Сам он вместе с Хевеши вел поиски 72-го совершенно в духе Бора: по семь раз переделывался каждый опыт. И хотя они уже придумали для своего крестника имя гафний — в честь древнего названия Копенгагена, — их исследование еще не казалось им пригодным для публикации.

Тем временем появился на Блегдамсвей молодой Паули. Он не замедлил воспользоваться летним приглашением Бора и привез с собою в институт непочтительный критицизм в сочетании с беспощадной логикой. Авторитета заслуг или старшинства для него не существовало — только авторитет разумной теории и неопровержимых фактов. И с его приездом температура требовательности к научным выводам поднялась в институте еще выше. Р В отличие от теоретиков экспериментаторы, возможно, не сразу осознали это, ибо Паули и эксперимент были враждующими стихиями. Лабораторные установки он обходил стороной — они не выносили его прикосновения. Больше того: рассказывали, что от одного его присутствия перегорали предохранители и захлебывались насосы. Возник насмешливый термин «эффект Паули». Ярчайшим его примером почитался случай, когда в одной из геттингенских лабораторий непонятный взрыв разрушил вакуумное устройство: расследование показало, что в роковую минуту на городской станции остановился поезд, в котором ехал Паули. Осенью 22-го года этот эффект еще не был известен в Копенгагене. Только так можно объяснить оплошность Бора-директора: молодому теоретику отвели рабочее место в лаборатории Хевеши. (Как рано на Блегдамсвей начала ощущаться теснота!) И первооткрывателям 72-го пришлось одновремено открыть для себя и эффект Паули.

…Спектроскопическая установка начала врать, хотя — видит бог, Паули до нее не дотрагивался. Он вообще ее не замечал, равно как и Костера вместе с Хевеши: та же фантастическая способность к самоуглублению, какая порою придавала Бору вид безжизненного манекена, превращала Паули в качающегося идола. Ничего не слыша и не видя вокруг, он принимался раскачиваться на стуле.

Начинали подрагивать половицы. Дрожание передавалось приборам, и спектральные линии ускользали от точной регистрации. Паули не просил прощенья, когда его наконец останавливали. Да и за что? Логика не требовала извинений за безотчетные поступки. Он и не утруждал себя вежливостью. Только удивлялся, что рядом, оказывается, работает кто-то еще. И всякий раз заново спрашивал: над чем же трудятся Хевеши и Костер? И, выслушивая один и тот же краткий ответ: «Над гафнием», изумлялся, как это можно столь долго возиться с пустяковой проблемой…

Все ему представлялось еще запросто достижимым. Позже он честно посмеивался над собой. Он помнил, как сказал Бору и Клейну в Геттингене, принимая приглашение в Копенгаген:

«С физикой трудностей не будет, а вот что меня действительно страшит — это датский язык!»

Бор и Клейн в ответ улыбнулись, да только для него тогда осталось загадочным — почему? Позже он признался, что эта незамысловатая тайна раскрылась, едва он начал работать с Бором. Не оттого ли ему и пришлось раскачиваться на стуле со всевозрастающей частотой и амплитудой, к негодованию Хевеши и Костера? Еще не сознавая их экспериментальных трудностей, он уже прекрасно сознавал свои — теоретические. Для Бора это означало, что на Блегдамсвей появилась еще одна — и какая! — понимающая душа.

Так откуда же — теперь этот навязчивый вопрос прозвучит здесь в последний раз, — откуда же бралось его чувство одиночества в науке, открыто выразившееся именно в ту пору? Ведь, судя по его письму к Зоммерфельду, оно уже успело стать застарелым. А внешних поводов для этого чувства не было, как мы увидели, никогда. Стало быть, поводы были внутренние — такие, что не лежали на поверхности полной успехов жизни, когда после его первого вклада в познание природы медленно и трудно созревал второй…

Признание Зоммерфельду целиком звучало так:

«В последние годы я, как ученый, часто чувствовал себя очень одиноким, ибо жил с ощущением, что стремление мое в меру отпущенных мне способностей развивать принципы квантовой теории как ЕДИНУЮ СИСТЕМУ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ встречало крайне слабое понимание». И уже не в прошедшем, а в настоящем времени он истолковывал подробнее свою мысль, будто с кем-то полемизируя:

«Для меня это вовсе не вопрос о пустяковых дидактических уловках, но проблема серьезных попыток достичь такой внутренней согласованности в этих представлениях, которая позволила бы надеяться на создание незыблемой основы для последующей конструктивной работы…»

Это разные вещи: заботиться о познании еще не познанного и: об узнавании уже узнанного. Дидактические уловки — это из сферы педагогики. У дидактиков иная цель, чем у исследователей. Дидактические уловки прячут противоречия, а не разрешают их. Дидактика укрощает бунтующую науку и упрощает покорную природу. Тогдашняя физика микромира, вся вздыбленная несовместимыми представлениями — вроде немыслимого сосуществования световых волн и световых частиц, — была до крайности неудобна для преподавания. От внутренней несогласованности ее понятий бедствовали студенты и профeccopa. Но тем опасней были любые иллюзии благополучия.

С кем же полемизировал Бор в письме к Зоммерфельду. Может быть, с ним самим? Но Зоммерфельд не был дидактиком — он был исследователем. Однако в глубины квантовых идей не рвался. Это как раз тогда же, в 22-м году, написал он Эйнштейну, что может «помочь лишь развитию техники квантов», а на создание «философии квантов» даже не покушается. И в самом деле, Гейзенберг запомнил, как его мюнхенский профессор, бывало, говаривал: «А-а, ничего, все несовместимости как-нибудъ со. временем исчезнут…»

Это было беззаботно и безошибочно — препоручать идущему времени справиться с бедами нынешнего дня: когда-нибудь, где-нибудь, кто-нибудь, вероятней всего, Эйнштейн, думал Зоммерфельд, обязательно распутает все узлы, а нам, простым смертным, пока еще хватит частных нерешенных проблем… Бору такая безошибочная беззаботность и такое передоверие ответственности были противопоказаны. Так что косвенно он и впрямь спорил с Зоммерфельдом. Не мог он разделять и эйнштейновское — совсем не беззаботное, а скорее безысходное — предчувствие, что современнику вообще не дожить до разрешения квантовых бед. Влиятельнейший из теоретиков века готов был вместо зоммерфельдовского «кто-нибудь» напророчить — никто, вместо «где-нибудь» — нигде, вместо «когда-нибудь» — никогда.

А был еще другой вариант безнадежности, всего откровенней высказанный былым манчестерцем Дарвином. Три года назад Бор получил от него письмо, отразившее профессиональное беспокойство математика из-за логических провалов в квантовых построениях:

«Я хотел бы, чтобы жив был Анри Пуанкаре, ибо уж он-то смог бы найти нужную аргументацию как никто другой».

В свое время Резерфорд слышал те же слова от химиков, когда мучился над теорией радиоактивного распада: вот кабы Ньютон взялся за дело, уж ему-то все удалось бы! Резерфорда это повергало в ярость. А представить в ярости Бора не сумела бы даже Маргарет. Но что могло быть бесплодней, чем передоверять будущее прошлому и тужить о возможностях, якобы упущенных историей? Бору оставалось промолчать — не без горечи и досады: давний друг не понимал его надежд. Дарвин был растерян.

Чуждое этих крайних вариантов отступничества, умонастроение Бора само являло собою крайность. Ни беспечности, ни безнадежности, ни растерянности. Вера в близкий успех! И вера особого свойства: желанное будущее, которое принесет понимание непонятного, рисовалось Бору завтрашним днем его собственной мысли.

Не другим, а себе препоручал он создание философии квантов. И не потому, что в других верил меньше, чем в себя. Просто он не мог жить НЕ ПОНИМАЯ. Отказ от собственных ПОПЫТОК ПОНЯТЬ грозил бы ему душевным разладом.

Это непросто — быть редкой птицей.

Все минувшие годы — с той поры, как пошли гулять по семинарам и лабораториям, статьям и конгрессам его неклассические идеи стационарных состояний (отчего они возможны?) и квантовых скачков (а что это такое?), — он постоянно чувствовал себя в ответе за последствия своей решимости. И потому не уставал принимать все вызовы, какие бросала его атомной модели физика микромира. Началось со сдвоенного резерфордовского вызова — объяснить эффекты Зеемана и Штарка. А нынешним, очередным, был вызов Урбэна и Довийе — история с 72-м элементом. Но и девять лет назад, и сейчас — тогда, когда окружающим думалось, что он целиком погружен в треволнения конкретной задачи, — мысль его самом деле держала ответ перед диалектикой природы и диалектикой познания.

Был — на выбор — обыкновенный денек той осени. (пятница — 22 сентября). В институте никто не усомнился, что директор с головой поглощен проблемой 72-го. Когда ему звонили по телефону — мать, приглашая на обед в воскресенье; тетя Ханна с неотложным наставлением; Харальд, чтобы справиться, как дела; секретарь Шведской академии из Стокгольма с многообещающим интересом к его биографии, — Бетти Шульц всякий раз хорошо знала, где найти профессора. И даже шестилетний Кристиан, бегая по институтским коридорам, мог точно сообщить любопытствующим: «Папа у дяди Хевеши и дяди Костера!» Обязательно там! Меж тем на столе у папы лежали типографские гранки нового издания «Формальной логики» Харальда Хеффдинга: тот прислал их давнему ученику для критического просмотра. И когда Бор нашел час, чтобы усесться за ответное письмо своему учителю философии, в том, что он писал ему, не было ни малейшей видимой связи с поисками недостающего химического элемента. Он писал о главном, что привычно владело его мыслями.

22 сентября 1922 года

…Мы столкнулись с трудностями, которые лежат так глубоко, что у нас нет представления о пути, ведущем к их преодолению; в согласии с моим взглядом на вещи эти трудности по природе своей таковы, что они едва ли оставляют нам право надеяться, будто мы сумеем и в атомном мире строить описание событий во времени и пространстве на тот же лад, на какой это делалось нами обычно до сих пор.

Слова выстраивались вдоль обрывистой грани, где физика непреднамеренно превращается в философию. —» Ко всему еще не понятому прибавилось решающее Подозрение: а может быть, в микромире вообще теряет смысл веками испытанный способ пространственно-временного описания физических процессов? Может быть, для того, чтобы уловить закономерности микромира и перестать удивляться квантовым странностям, надо совсем по-иному, чем в макромире, вертеть координатами и скоростями атомных частиц, причинами и следствиями атомных событий? Если так, то чем заместить прежний опыт? Недаром на геттингенской горе сказал он юному Гейзенбергу, что физикам еще придется узнать, каков реальный смысл самого слова ПОНИМАНИЕ!

…С этими-то медленно и трудно вызревавшими мыслями двигался он сквозь тот обыкновенный сентябрьский денек, чтобы выразить их — кажется, впервые так отчетливо — на листе бумаги. В частном письме. И не к физику-коллеге, а к философу.

Этот внутренний поиск, словно бы независимый от каждодневных дел, шел в нем уже долгие годы. И был как вращенье Земли: непрерывным и неостановимым, определяющим все, а вместе с тем неощутимым. Этот поиск и был его одиночеством. Тихим, как всякое духовное одиночество, когда невыразимое не с кем разделить. Есть пословица у испанцев: «вдвоем привидение не увидишь». Всем ученым и художникам — да нет, гораздо шире: каждому человеку в творческих исканиях — знакомо нечто подобное.

Окружающие не могли бы заметить этого скрытого фона деятельной и счастливой жизни Бора. То была жизнь среди преданных и неизменно тянущихся к нему людей. Ничего хоть отдаленно похожего на одиночество житейское, когда печальные обстоятельства или нелюдимость натуры оставляют человека одного. И потому на вопрос, как все это выглядело внешне, фру Маргарет ответила с улыбкой сочувствия к не слишком догадливому корреспонденту:

…Не стоит думать, будто Нильс имел в виду что-нибудь серьезное такого рода, когда он написал об ощущении своего одиночества в науке. Мне кажется, это естественное чувство для человека, если он весь находится во власти обуревающих его идей?6

Что же это было?

Не ЭТО ли высочайше оценил Бертран Рассел как дар, ниспосылаемый природой созидающему человеку: Без способности к умственному одиночеству культура рыла бы невозможна»?

Такой способностью природа одаривает не всех, а счастливчиков берет на учет история познания. Они ее ускоряют. И драматизм их внутренней жизни искупается осуществлением их ожиданий.

Бор оставался самим собой и в памятный понедельник 11 декабря 22-го года, когда читал в Стокгольме свою Нобелевскую лекцию «Строение атома». Традиционный спектакль в здании Музыкальной академии был позади. И маленькие тревоги ритуала — тоже. Теперь он должен был рассказать ученым коллегам, за что же, собственно, ему преподнесены: золотая медаль и 200 тысяч шведских крон.

Когда он поднимался на кафедру, настроение его было приподнятым вдвойне: накануне он получил из Копенгагена важную и радостную телеграмму. Только Маргарет до конца понимала, как жаждал получить ее Нильс до-начала лекции. Телеграфные строки кратко сообщали, что исследование Хевеши и Костера доведено до абсолютно надежного финала: 72-й элемент, безусловно, аналог циркония и с редкими землями ничего общего не имеет! Кельтий Урбана будет принадлежать истории научных заблуждений, а вакантную клеточку в Периодической системе по праву займет гафний. Квантово-теоретическое предсказание оправдалось.

Бор тотчас присоединил это сообщение к тексту лекции… Впрочем, отправляясь в Шведскую академию, текст он забыл на столе в гостинице. А обнаружил это, уже поднявшись на кафедру. Отступать было поздно. Пока посылали в отель за папкой, ему пришлось импровизировать. «И ко благу!» — вспоминал Оскар Клейн. Чествуемый лауреат неожиданно заговорил о своем предмете как в узком кругу учеников и друзей. И внимавшая стольким Знаменитостям аудитория увидела его таким, каким бывал он всего неотразимей, — ищущим понимания вслух. Никто не знал о строении атома больше, чем он. А он знал, что не знает, отчего атом устроен так, как устроен. И этого незнания не скрывал:

«…Существует еще много фундаментальных вопросов, ожидающих разрешения».

Кроме торжества своей теории, он принес на кафедру свое одиночество. Забыть его в гостинице он не мог — оно было с ним неразлучно. Как ожидание с надеждами.