"Нильс Бор" - читать интересную книгу автора (Данин Даниил Семенович)Глава вторая. СКВОЗЬ ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ1930… 1931… 1932… …8 апреля 30-го года Бетти Шульц сделала запись в Книге иностранных гостей института: «Д-р ЛАНДАУ — из Ленинграда». Доктору было двадцать два. Но этим никого нельзя было удивить на Блегдамсвсй. Равно как и отчаянной юношеской худобой, детски непорочной свежестью лица, воинственной категоричностью научного правдолюбия. Бескомпромиссность исследовательской этики стала логикой поведения редкостно одаренного юноши. И это роднило его, пожалуй, всего более с Вольфгангом Паули. Он тоже мог показаться дурно воспитанным, хотя — видит бог! — его родители, папа-инженер и мама-врач, делали в своем бакинском доме все, чтобы сын их рос хорошим мальчиком. И Лев Ландау рос хорошим мальчиком. Но пылкая трезвость — это неверно, будто трезвости принудительно сопутствует холодность, — темпераментная требовательность его мышления устанавливала собственную шкалу ценностей. И по этой логически выверенной шкале такие добродетели, как смирение перед авторитетом или почтительность к возрасту, никакой ценой не обладали. К восемнадцати годам он уже осознал себя самостоятельным исследователем в самой современной области знания (шел 26-й год!). А к моменту появления в Копенгагене весной 30-го года был уже автором примерно десяти печатных работ. И полагал, что в сфере квантовой механики ему ведомо все существенное, сделанное другими. Да не просто ведомо, а пережито его мыслью — наново пересоздано его стремительным воображением. …Он из тех, кто никогда не вчитывается в детали чужой работы. Он проглядывает ее, чтобы схватить суть намерений автора, а потом усаживается и воспроизводит полученные результаты своим собственным путем. Так впоследствии говорил историку Дж. Хэйлброну Рудольф Пайерлс. И говорил не понаслышке: 8 апреля 30-го года, он, двадцатитрехлетний ассистент Паули, тоже приехал в Копенгаген из Цюриха, где в январе трудился вместе с Ландау над их первой совместной статьей. По-иному, чем это делали другие, они пытались распространить власть квантово-механических представлений на электродинамику. И он воочию видел, как осваивал Ландау новости физики. Хэйлброн: Ферми, насколько я понимаю, бывало, работал так же… Но в Ландау жил еще и дух мятежа… Пайерлс: О да! …Когда он был юн, ему нравилось руководствоваться крайностями во всем, не только в физике. Чуть опоздавший родиться, чтобы вовремя созреть к эпохе бури и натиска в квантовой революции, он все-таки сразу стал совершенно своим на Блегдамсвей. Совсем коротко — проездом — он побывал тогда на эйнштейновском семинаре в Берлине. Зная антиборовскую позицию Эйнштейна, он страстно захотел внушить ему веру в полноту основ квантовой механики. Приготовился к атаке. Однако то ли не нашел подходящей минуты, то ли просто не решился. Второе верней. И это был едва ли не единственный случай, когда его агрессивность отступила перед чувством глубокого пиетета.15 В других случаях она не отступала… Вскоре, в том же году, он очутился — тоже ненадолго — в Бристоле, где познакомился с недавним докладом Поля Дирака в Ливерпуле. Воспылав несогласием, он тотчас отправил из Бристоля телеграмму Бору (9 сентября 30-го года) с кратчайшей рецензией по-немецки: «Квач» — вздор и болтовня. Меж тем мало кого он ставил столь же высоко, как Дирака. Про Геттинген Ландау скаламбурил: «У Бор-на я!» К счастью, это было непереводимо на другие языки, и только Георгий Гамов мог расхохотаться всей непочтительности такого каламбура. Впрочем, вполне в копенгагенском духе Ландау не щадил и самого себя. Он говаривал, что сознает, отчего его называют коротко — Дау; это от французской транскрипции его фамилии: «Л'ан Дау», что значит просто «осел Дау». Так ведь и Бор без тени немецко-профессорского самопочтения говаривал о себе: «Я не боялся показаться глупым…» Та же непринужденность. Словом, в Копенгагене Дау почувствовал себя как дома. И, как дома, не робел перед главой семьи. Маргарет Бор: Нильс оценил и полюбил его с первого дня. И понял его нрав… Вы знаете, он бывал невыносим, не давал говорить Нильсу, высмеивал старших, походил на взлохмаченного мальчишку… Это про таких говорится: анфан террибль («несносный ребенок»)… Но как он был талантлив! Я его тоже очень полюбила и знала, как он любил Нильса…16 Однако, хотя Бор и оценил Ландау с первого дня, и радовался приобщению такого ученика к своей школе, с апреля 30-го года прошло десять месяцев, прежде чем научная необходимость действительно свела его с Ландау лицом к лицу. В начале мая Бор уехал в Англию: 8-го он читал в лондонском Химическом обществе Фарадеевскую лекцию. Поездка была недолгой. Но долгим оказалось последующее превращение прочитанной лекции в обширную статью «Химия и квантовая теория строения атома». Мысли уводили его теперь, пожалуй впервые, от электронных оболочек атома в непонятную структуру атомного ядра. Точно в туннельном эффекте Гамова, его любопытство начало просачиваться туда под барьером обескураживающих противоречий. Но раздумывал он не об альфа-лучах, а о другом типе радиоактивного распада, когда ядра покидают бета-лучи — быстрые электроны. Была у бета-распада черта, ставящая в тупик: ядра одного и того же элемента — одинаковые ядра! — выбрасывали бета-электроны самых разных энергий. Этот непрерывный спектр бета-излучения открыл еще в 1914 году молодой резерфордовец Джеймс Чэдвик. Никто не понимал, в чем тут дело. Тождественные ядра в тождественных условиях должны были бы расставаться с одним и тем же количеством энергии. А получалось, что бета-электроны уносят сколько им заблагорассудится. И в то же время ядра, остающиеся после бета-распада, сохраняют одинаковую энергию. Как же свести в балансе энергии концы с концами? Вот об этой-то проблеме заговорил Бор в своей Фарадеевской лекции. И сказал: «В атомной теории, несмотря на весь ее новейший прогресс, мы должны еще быть готовы к новым сюрпризам». Предчувствие и на этот раз его не обмануло: один теоретический сюрприз действительно назревал. Его готовил в Цюрихе Вольфганг Паули, три года назад после конгресса в Комо получивший там профессуру. Впрочем, Бор и сам заготовил сюрприз. Тем более неожиданный, что не слишком новый, однажды уже экспериментально отвергнутый физикой микромира. Потому-то психологически кажется труднообъяснимым, как он мог решиться вновь нарушить верность принципу сохранения энергии?! А именно на это он решился в Фарадеевской лекции: раз энергетический баланс наглядно не сходится при бета-распаде, значит, ядра устроены так, что в один прекрасный день «могут заставить нас отказаться от самой идеи сохранения энергии». Его лондонские слушатели убеждались, что он, сорокапятилетний, в общем совсем не постарел: классические традиции физического мышления по-прежнему не властвовали над ним. А пока та лекция мученически принимала форму статьи, Паули нащупал путь иного решения проблемы. История повторялась зеркально: за принцип сохранения снова заступился он. Но его сюрприз был еще неожиданней, потому что вводил в игру новую, еще никем не наблюдавшуюся частицу. В главном его рассуждение выглядело простей простого. Нарушение закона сохранения при бета-распаде только видимость. Эксперимент показывает, какую энергию уносят из распадающихся ядер электроны, но, может быть, не они одни ее уносят? Довольно предположить, что вместе с электроном ядро покидает еще какая-то частица и энергия распада делится между ними двумя. Эта энергия для тождественных ядер всегда одинакова, но на долю электронов приходится из нее то мало, то много. Вот и видимость произвола. А если бы удалось поймать и вторую частицу, баланс энергии сошелся бы точно! Невидимка Паули, конечно, должна была быть незаряженной, чтобы не искажать заряда атомного ядра. И очень легкой, чтобы ничтожно влиять на его массу. А нейтральных частиц физика тогда вообще не знала. Паули только помнил, что десятилетием раньше Резерфорд предсказал существование тяжелого нейтрона. Однако и нейтрон не был еще открыт. Это имя оставалось вакантным. И Паули решил присвоить его своей легкой невидимке. Бор продолжал работать над текстом лондонской лекции, когда Паули после долгих колебаний отважился поставить свою красивую и рискованную гипотезу на суд знатоков радиоактивности. Открытое письмо группе радиоактивных, собравшихся в Тюбингене Цюрих, 4 декабря 1930 г. Дорогие радиоактивные дамы и господа! …Я предпринял отчаянную попытку спасти закон сохранения энергии… (Далее уже без острословия излагалась эта попытка. — Д. Д.) Я признаю, что мой выход может показаться на первый взгляд маловероятным, потому что нейтроны, если они существуют, пожалуй, давно были бы уже обнаружены. Однако, не рискнув, не выиграешь. Серьезность положения с непрерывным бета-спектром хорошо проиллюстрировал г-н Дебай, который недавно сказал мне в Брюсселе: «О… об этом лучше не думать вовсе, как о новых налогах». Поэтому необходимо серьезно обсудить любой путь к спасению… Я сам, к сожалению, не смогу появиться в Тюбингене, так как предстоящий в Цюрихе бал в ночь с 6 на 7 декабря лишает меня этой возможности… Ваш верноподданнейший слуга В. Паули. На счастье, это письмо сохранила «радиоактивная дама» Лиза Мейтнер. Она была из тех, кто сразу поверил в догадку тридцатилетнего Паули. И поняла, что его бальная беззаботность — профилактическое притворство: не состоится нейтрон — все можно будет обратить в розыгрыш («помните, как я над вами подшутил, радиоактивные дамы и господа?»). Так уцелела для истории точная дата появления в физике самой таинственной элементарной частицы материи — нейтрино. Это новое имя — на итальянский лад уменьшительное «нейтрончик» — вскоре придумал для нее Энрико Ферми. Но, кроме суда экспериментаторов, Паули нужен был, конечно, суд Бора. Уже наступил 31-й год. Ушло письмо в Копенгаген. Ушло и осталось без ответа. Потому что нельзя же было считать ответом кратенькое уведомление Маргарет Бор: «Дорогой Вольфганг… Нильс ответит в понедельник»! Замелькали понедельники. Бор молчал. Недели через четыре, по словам Гендрика Казимира — а он в 31-м году проработал на Блегдамсвей как раз четыре мартовские недели, — пришло новое письмо от Паули, естественно адресованное фру Маргарет. Паули признавал, что это было очень мудро с ее стороны не упомянуть, в какой именно понедельник собирался ответить Нильс. «Он, однако, никоим образом не должен почитать своим долгом писать ответ обязательно в понедельник. Письмо, написанное в любой другой день, доставило бы мне точно такое же удовольствие». Почему Бор отмалчивался? Не потому ли, что весь уже был погружен в другую полемику, возникшую в те дни непредвиденно и длившуюся почти весь март? Дело в том, что 25 февраля в Копенгагене снова появился Ландау, успевший стать двадцатитрехлетним. Для него подходила к концу командировка Народного комиссариата просвещения. Полтора года она позволяла ему странствовать по физическим центрам Европы и стажироваться там, где квантовые идеи пожинали тогда наибольший урожай. Он и странствовал. Когда в мае прошлого года Бор уехал в Лондон с Фарадеевской лекцией, он уехал в Кембридж с замыслом одной новаторской работы о магнетизме. Странствовал потом по Англии. Так в сентябрьский Бристоль, откуда послал он Бору свою антидираковскую телеграмму, его, длинноногого и невесомого, занесло на багажнике мотоцикла Гамова. Они тогда еще дружили и путешествовали вдвоем, покинув ненадолго резерфордовский Кавендиш. Но именно та телеграмма могла удостоверить, что даже в праздной поездке все мысли Дау занимала не смена пейзажей, а смена теоретических новостей. Что же касается ума-разума, то набираться этого богатства он жаждал не иначе, как в решении проблем, достойных решения. А критерии достойного были у него дьявольски высоки. Можно бы сказать, высоки не по возрасту, когда бы речь шла не о квантовой механике, взрослевшей в «детских садах» Копенгагена, Геттингена, Кембриджа, Цюриха, Рима, Мюнхена, а теперь вот и Ленинграда. Пайерлс (историкам). …Одно из моих любимых воспоминаний — это случай, когда в дискуссии всплыло имя физика, о котором Ландау прежде ничего не слышал. Он спросил: «Кто это? Откуда? Сколько ему лет?» Кто-то сказал: «О, ему лет двадпать восемь…» И тогда Ландау воскликнул: «Как, такой молодой и уже такой неизвестный!» В этом ослепительном УЖЕ НЕИЗВЕСТНЫЙ! заключался целый психологический трактат «о времени и о себе» — о молодости квантовой революции и скрытых тревогах юности, сознававшей неограниченность своих сил. То была боязнь мелькнуть короткой вспышкой и пропасть в безвестности, оттого что не удастся выразиться сполна. Тщеславие и вспышкой довольствовалось бы, а тут иное было горение! Боровская школа родилась на покорении гималайских восьмитысячников в теории микромира. Легко представить чувства Ландау, когда он, двадцатидвухлетний, был приглашен в апреле 30-го года за первую парту на 2-й Копенгагенской конференции в институте Бора и сидел там в одном ряду с ним, Гейзенбергом, Паули, Крамерсом, Клейном. А вскоре в майском Кембридже общался с Дираком. Нет, его душа не замирала в школярском трепете, но томилась вопросом: остались ли еще доступные покорению восьмитысячники? Это вовсе не догадка: такую тревогу юный Ландау высказал однажды прямо, хоть и полушутливо. Случилось это, когда эйнштейновский семинар свел его в Берлине с Юрием Румером, молодым теоретиком из Москвы, тоже пребывавшим в длительной заграничной командировке. Их познакомил Эренфест: «Вы понравитесь друг другу». И не ошибся — они понравились друг другу на всю последующую жизнь. На берлинской улице заговорили о главном — о своих намерениях и ожиданиях. И Румера, еще не знавшего шкалы ценностей Ландау, поразила фраза, которую он тотчас услышал: — Как все красивые девушки уже разобраны, так все хорошие задачи уже решены! …Пройдет тридцать лет, и в последней своей статье — для сборника памяти Паули — Ландау скажет уже с иною полушутливостью, непохожей на юношескую: «…ввиду краткости нашей жизни мы не можем позволить себе роскошь заниматься вопросами, не обещающими новых результатов». Не это ли и в ранней молодости служило для его цельной натуры критерием достойного при выборе теоретических проблем? Но тогда, на берлинской улице, категоричность суждений подвела его интуицию: он зря сказал «все» (и про красивых девушек — зря, и про хорошие задачи — зря). За полтора года своей командировки он трижды наезжал в Копенгаген и провел у Бора в общей сложности НО дней. А каждый из приездов с тем и связан был, что в его портфеле оказывалась новая вполне достойная работа. Вторая из них — кембриджская — навсегда ввела в физику два новых термина: диамагнетизм Ландау и квантовые уровни Ландау. Всякий раз настоятельно влекло к Бору — услышать, что он скажет. К Бору — как в гору, с которой далеко видно. Третью из тех работ, как и первую, он сделал у Паули в Цюрихе, и снова вместе с Пайерлсом. Наверное, Паули предупредил их, что на сей раз полемики с Бором не избежать. Они не стали доводить статью до белового варианта. Повезли, по словам Пайерлса, черновик. Кончался февраль 1931 года. И в это же время отправился из Льежа в Копенгаген Леон Розенфельд, чтобы надолго остаться у Бора и поработать с ним над спорными проблемами квантовой теории электромагнитного поля. И так уж сошлось, что как раз этим же проблемам было посвящено исследование Ландау — Пайерлса. Леон Розенфельд: Я приехал в институт в последний день февраля… и первым, кого я увидел, был Гамов. Я спросил его о новостях, и он ответил мне на своем образном языке, показав искусный рисунок карандашом, который он только что сделал. (В сноске Розенфельд заметил: «Боюсь, что этому произведению искусства дали погибнуть, прежде чем осознали его историческую ценность».) На рисунке был изображен Ландау, крепко привязанный к стулу и с заткнутым ртом, а Вор, стоявший перед ним с поднятым указательным пальцем, говорил: «Погодите, погодите, Ландау, дайте и мне хоть слово сказать». Гамов добавил: «Такая вот дискуссия идет все время». Пайерлс уехал днем раньше. Как сказал Гамов, «в состоянии полного изнеможения». Ландау остался еще на несколько недель, и у меня была возможность убедиться, что изображенное Гамовым на рисунке положение дел было приукрашено лишь в пределах, обычно признаваемых художественным вымыслом. Для напряженной дискуссии была, конечно, причина, ибо Ландау и Пайерлс подняли фундаментальный вопрос. И Розенфельд пояснил фундаментальность этого вопроса: «Они поставили под сомнение логическую состоятельность квантовой электродинамики…» «Они прикоснулись к основам дисциплины, полной непреодоленных трудностей, хотя законодательное слово в ней уже было сказано недавно Дираком. Это была область взаимодействий электромагнитного поля и вещества, где сверх квантовых законов проявлялись в полную силу и законы теории относительности. Релятивистской называли физики эту область. И в самом заглавии критического исследования Ландау — Пайерлса стояли слова «Распространение Принципа неопределенности на релятивистскую квантовую теорию». Их выводы были решительны: получалось, что измерение ряда величин вообще теряло в этой области физический смысл. Отчего да как, здесь это неважно. Но легко понять, почему тотчас насторожилась мысль Бора и страдальчески поднялись его брови, когда Ландау, стоя у черной доски, начал бестрепетно излагать суть дела. (По признанию Пайерлса, от Ландау исходило все существенное в той работе. «Мы все жили крохами со стола Ландау» — говорил он позднее.) Доводы молодых были слишком основательны, чтобы формально-логически найти в них слабое место. Однако весь опыт счастливо изнурительных дискуссий 20-х годов внушал Бору одно: квантовая электродинамика сможет выдержать экзамен на логическую безупречность, если еще искусней работать с Соотношением неопределенностей — «подробней анализировать процесс измерения». И Бор стал искать желаемое вслух. Часами, днями, неделями. Его юные оппоненты чувствовали себя как в горном лесу: все длится подъем, а вершины не видно. Ландау, привязанный к стулу с кляпом во рту, — весь юмор гамовского рисунка в том и заключался, что слова сказать не давал Бор и он же с упреком просил позволения произнести хоть слово! Полемика длилась двадцать два дня. Пайерлс выдержал лишь четыре. Ландау оказался в пять с половиной раз выносливей. Помогали короткие передышки, когда Бора отвлекали директорские обязанности. На Блегдамсвей начались перестройки и достройки: маленький институт исподволь расширялся. И уже заботил замысел будущего строительства по соседству — Математического института для Харальда… «Милая Бетти, — слышалось иногда, — скажите Профессору, что мы ушли в кино, если, разумеется, он вернется до нашего прихода». На площади Трех Углов шли американские вестерны. Ландау — «бог знает как одетый», по словам фру Маргарет, — зазывал с собою Гамова и Казимира. Порою Бор появлялся раньше, чем они успевали уйти, и с готовностью отправлялся в кино вместе с ними, еще прихватывая с собою пятнадцатилетнего Кристиана. Бору тоже хотелось поразвлечься. Но в его последующих комментариях, как заметил Казимир, всегда содержалось «нечто замечательное, потому что он, бывало, вводил в свою критику собственные идеи, связанные с проблемой наблюдения и измерения». Казимир (в воспоминаниях): «Однажды, после совсем уж дурацкого фильма Тома Микса, приговор Бора прозвучал так: «Мне не понравилось это зрелище, оно было слишком невероятно. То, что негодяй удирает с прекрасной девицей, логично — так бывает всегда. То, что под их экипажем обрушивается мост, неправдоподобно, но я охотно принимаю это. То, что героиня остается висеть над пропастью меж небом и землей, еще менее правдоподобно, но я принимаю и это. Я даже с легкостью принимаю за правду, что в этот самый момент Том Микс, как спаситель, скачет мимо на своем коне. Но то, что одновременно там оказывается человек с кинокамерой и снимает на пленку всю сию чертовщину, это превосходит меру моей доверчивости». Кристиан хохотал. Гамов и Казимир улыбались. Ландау — тоже. Но он еще мгновенно вскакивал на этот подставленный ему трамплин и вновь взмывал на высоту ненадолго прерванного спора об измеримости и наблюдаемости в квантовой теории поля. И на подступах к институтским воротам уже снова шла полемика. Такая, точно столкнулись два разных физических миропонимания. Но спорили единомышленники. В одной из глав своей статьи Ландау и Пайерлс прямо написали: «Этот раздел… — развитие идей, высказанных Н. Бором в Комо». Пайерлс говорил впоследствии, что такие ссылки заменили им традиционную фразу в конце работы: «авторы выражают благодарность профессору Нильсу Бору за плодотворное обсуждение поднятых вопросов». Они не имели права на эту фразу: она была бы равносильна оповещению, что профессор Нильс Бор разделяет их умозаключения. А он их по-прежнему не разделял. Он уже приступал к терпеливо виртуозному исследованию логических границ приложения квантовой механики к теории электромагнитного поля. И не предполагал, что на это уйдет около двух лет жизни… …19 марта 31-го года Бетти Шульц огорченно пометила в книге иностранных гостей института, что третий визит д-ра Ландау из Ленинграда окончился. Он прощался с Бором на неизвестный срок. Они расставались, связанные окрепшим в полемике несогласием и окрепшей в общении любовью. …Приходили новые ученики. Навсегда уходили старые учителя. В июле 1931 года скончался Харальд Хеффдинг, последний из академического квартета в отцовском кабинете на Бредгеде. После Вильгельма Томсена — последний. И духовно самый близкий Бору, несмотря на разделившие их сорок с лишним лет. А все потому, что девизом старого философа оставалось до конца его дней простое убеждение: стареют не проблемы — стареют их решения. Три года назад — в марте 28-го — для Хеффдинга была отрадой напечатанная ко дню его 85-летия статья «славного мальчика Нильса». Старик рассказал тогда в одном дружеском письме: «Бор утверждает, что находит в моих книгах идеи, которые облегчают ученым осмысление результатов их труда… Это доставляет мне великое удовлетворение…» Он доживал свою жизнь в печалях одиночества, не умея наполнить собою вместительную виллу с ухоженным парком. Эта вилла, почти дворцового великолепия, и этот парк, почти ботанический по разнообразию, свидетельствовали не о богатстве, а лишь о заслугах ученого. Восхищавший копенгагенцев Карлсберг построил в свое время все тот же меценат-пивовар Якоб X. Якобсен. Построил для себя, а завещал на будущее в качестве пожизненной собственности последовательной череде наиболее выдающихся деятелей датской культуры. И право выбора очередного обитателя Карлсберга предоставил Датской академии. Харальд Хеффдинг стал первым избранником, когда еще далек был от почтенной старости. Перейдя восьмидесятилетний рубеж, он во второй раз женился, но это не избавило его от одиночества. Оно только сделалось страдальческим: душевная болезнь вскоре увела его жену из Карлсберга в сумасшедший дом. Переживший все свое поколение, он остался наедине с карлсбергскими садовниками и слугами — отшельник поневоле. Тогда-то его все чаще стал навещать Бор — иногда вместе с Маргарет, иногда один. Впоследствии Бору трудно было объяснить историкам, отчего ему запомнился вечер, когда он пришел к старому учителю с томиком философических стихов норвежского поэта Вильденвея. Как это уже бывало, он почитал Хеффдингу вслух, чтобы развлечь его. А потом они сидели за чаем в обеденном зале, где среди прочих музейно-дворцовых ненужностей белела в нише скульптура работы Торвальдсена: богиня юности Геба несла олимпийским богам нектар. Давно наизусть заученная вниманием, она уже оставляла безучастной мысль, как люстры или лепнина на потолке. Тем неожиданней было для Бора то, что он услышал от Хеффдинга… Бор (историкам): Он вдруг спросил меня, осознаю ли я, как это трудно — узнать чувства Гебы: «снисходительна ли она или сурова?..» Он добавил, что раньше жил наверху и каждое утро, когда спускался вниз, поглядывал на Гебу, дабы увидеть, довольна ли она им или нет… Эта история с Гебой кажется странной, а она прекрасна, потому что Хеффдинг все принимал всерьез. Историкам, в свой черед, могла показаться странной одобрительность этого замечания Бора. Разве он не любил повторять: «На свете есть столь серьезные вещи, что говорить о них можно только шутя»? Да, но ведь это означало, что на свете есть ОЧЕНЬ серьезные вещи. Верная самооценка человека была одной из них. Это и хотел сказать Бор. …В тот вечер ему и не мерещилось, что после Хеффдинга избранником Датской академии станет он. И для него Карлсберг тоже сделается пожизненной резиденцией — на тридцать лет. И, возможно, он тоже будет не раз молчаливо приглядываться то к снисходительной, то к суровой богине юности, выведывая, довольна она им или нет?.. Поздней осенью 31-го года пришел для него день взглянуть на опустевший Карлсберг новыми глазами. Уже зная об оказанной ему чести и думая о близкой перемене в жизни всей его семьи, он однажды внезапно прервал очередную дискуссию с Розенфельдом у черной доски и предложил ему проехаться туда — на юго-запад Копенгагена, к своему Дому почета. Они взяли с собой еще одного сотрудника и прикатили к Карлсбергу втроем на велосипедах, создав модель всех будущих велосипедных поездок Бора по маршруту Карлсберг — институт и обратно. Трое физиков с зашпиленными брючинами обошли оба этажа виллы Якобсена, обсуждая щедроты помпейского стиля. Походили в окружении шестнадцати дорических колонн по римскому дворику со стеклянным небом, за которым тускнело настоящее небо копенгагенской осени. Посидели в крытом зимнем саду с оранжерейной растительностью. Прогулялись по парку с еще не облетевшими платанами и постояли у капризного уголка японской флоры. Вначале оживленный, Бор становился все немногословней. Леон Розенфельд: …Знаете, что Бор сказал, когда мы возвращались? Он сказал, что угнетен и подавлен.17 Минутное замешательство души, чуждой роскоши и соблазнам богатства… Оно, это замешательство, конечно, прошло. И, судя по всему, он никогда не переживал его вновь с тех пор, как в 32-м году — после обновления обстановки и технической модернизации виллы — переехал туда из институтской квартиры, и пятеро его мальчиков, от 8 до 16, начали с том-сойеровской изобретательностью обживать полный закоулков дом и неиссякающий новостями парк, а римский дворик с дорической колоннадой стал все чаще превращаться в арену теоретических схваток для физиков разных стран. Оге Бор: …Мой отец никогда не относился к Карлсбергу как к личной собственности, а всегда рассматривал его как нечто, данное во владение не ему одному, но всей датской и даже мировой физике.18 Если что и омрачало печалью первые карлсбергские дни, то это было чувство, уже испытанное им двадцать лет назад, когда в переполненной аудитории No 3 он защищал свою докторскую диссертацию. Тогда остро недоставало в аудитории отца. Теперь среди самых желанных гостей Карлсберга остро недоставало матери. Она сравнительно недавно умерла, не узнав, какой чести удостоился ее старший сын. …А ученики и коллеги Бора, собравшись в том же 32-м году, в апреле, на очередную — теперь уже третью — Копенгагенскую конференцию, нашли прекрасный повод оказать ему еще большую честь, чем Датская академия: они объявили его на один вечер вершителем их судеб. То был вечер закрытия конференции. На Блегдамсвей, 17 давали «Фауста», как говорят театральные хроникеры. Отчаянной дерзости была постановка: слияние сцены и зала, смешение актеров и зрителей. И наконец, текст, для нормального уха неудобопонятный: «обольщенья квантового поля», «парчовый тензор с вельможной кривизной», «трепещущий спин» и все в этом роде. И тоненькая Гретхен, поющая Фаусту на шубертовский мотив: Прохода от бета-частицы мне нет. «Умчимся! О, где ты?» Все шепчет мне вслед. Заряд я отрину И массу долой. Зовусь я Нейтрино. И ты — мой герой! А доктором Фаустом был ничего не принимающий на веру Эренфест, решительный противник изобретенной в Цюрихе неуловимой частицы Паули. А Мефистофелем — сам Паули. Это он, превратив Нейтрино в непорочную Маргариту, искушал дьявольским соблазном Эренфеста — «рыцаря и раба» Бора. А Бор возникал в прологе копенгагенского «Фауста» затем, чтобы завязать на Земле драматическое действие. И все оно пародировало тогдашние столкновения физических идей на катящейся в атомно-ядерный век планете. Однако именно этого — приближения ядерной эры — не сознавал той весною ни один из постановщиков и зрителей веселой пародии. Все их мысли занимала еще только чистая физика. …27 февраля 32-го года, после доказательных экспериментов, кавендишевец Джеймс Чэдвик объявил, что ОТКРЫТ НЕЙТРОН. Разумеется, это тотчас стало известно на Блегдамсвей. Так же как и то, что новая элементарная частица, несмотря на свою нейтральность, никак не могла быть невидимкой Паули: массивный нейтрон не сумел бы оправдать странностей бета-распада — он не заменял бесплотное нейтрино. Но какая будоражащая ситуация вдруг возникла в физике: прежде — ни одной частицы без электрического заряда, а теперь сразу две — реальная и гипотетическая! Дискуссии на нейтрино-нейтронную тему всем закружили голову в аудитории с домашними часами. Не верящий в гадательное нейтрино, Бор обрадовался достоверному нейтрону. Резерфорд даже поблагодарил его за это. А для группы копенгагенцев, затеявших пародийного «Фауста», ничто не могло быть лучше и острее этой нейтронно-нейтринной каверзы как основы юмористического сюжета. Сочиняли и ставили капустник коллективно. Пародийность начиналась прямо с того, что группа остроумцев назвала себя «Штоссбригадэ». Это выражение — Ударная бригада — пришло тогда на Запад из Советской России и в сочетании с академическим «Фауст по фон Гете» сразу настраивало на шуточный лад. Однако без пренебрежительного ерничества: как и в своей физике, все они знали и любили в культуре прошлого ее неумирающую классику… Заводилами в той Штоссбригадэ были двое молодых людей — немец Макс Дельбрюк и датчанин Пит Хейн. Бор восхищался способностями обоих, а они совсем не походили друг на друга. …Дельбрюк, защитивший докторскую у Макса Борна в Геттингене, стажировался, как Рокфеллеровский стипендиат, то в Цюрихе, то в Копенгагене. И никак не предполагал, что через четыре месяца — в августе 1932 года — круто изменится вся его научная судьба. Сойдя в который раз на копенгагенской платформе, он поспешит прямо с вокзала в Риксдаг — на открытие 2-го Международного конгресса по световой терапии, чтобы услышать вступительную речь Бора «Свет и жизнь». Он пленится идеей распространения Принципа дополнительности на биологию и станет едва ли не первым физиком, перекочевавшим в генетику. Дельбрюк мастерски пародировал гетевские стихи и во второй части «Фауста» забавно комментировал происходящее на сцене. Для рукописного издания пародии Пит Хейн нарисовал его в белом пластроне с лицом шутника, который не торопится улыбаться собственным остротам. …А Пит Хейн, застенчивый юноша, еще в конце 20-х годов явился на Блегдамсвей («в львиное логово», по сочувственному выражению Розенфельда), будучи студентом Высшей технической школы. Совсем не теоретик, он пришел и остался, покорив львов-теоретиков тонким умом, а самого Бора вдобавок обольстил изобретением игрушки с двумя игральными костями для наглядного демонстрирования идеи дополнительности. Он, как и Дельбрюк, не знал, что его тоже ждет иное поприще. Он станет конструктором и дизайнером, а широчайшую популярность в Скандинавии приобретет как поэт и художник, автор более сорока сборников иллюстрированных стихов, коротеньких и мудрых, названных им почему-то «груками». Среди рисунков к «Фаусту» была и карикатура на Ландау с заткнутым ртом, привязанного к стулу в наручниках. Это Пит Хейн повторил на свой лад пропавший рисунок Гамова. Все смеялись, узнавая за карикатурностью и пародийностью жизнь. Только смеялись, а между тем… А между тем финал копенгагенского «Фауста» был более многозначителен, чем они могли тогда себе представить: «Апофеоз истинных Нейтронов». В финале возникала фигура гетевского трезвого доктора Вагнера как «воплощение идеального экспериментатора». Это выходил Джеймс Чэдвик, уверенно балансируя черным шаром на указательном пальце: Явило небо нам Нейтрон. Налит он массой и силен — Крепыш, свободный от заряда… 19 Даже сам вершитель их судеб Бор, завязавший в Прологе драматическое действие, не подозревал, сколь силен этот крепыш. Нейтрону суждено было совсем скоро (много ли для мировой истории одно десятилетие!) пустить в ход цепную реакцию освобождения ядерной энергии и затем справить свой первый, уже не лабораторно-научный, а зловещий апофеоз над Хиросимой. А пока он давал ключ к устройству ядра… 1933… 1934… 1935… …В апреле 33-го года он плыл вместе с Маргарет на борту океанского лайнера через Атлантику: его ждали с лекцией в Чикаго на всемирной выставке «Век прогресса». Четвертую апрельскую конференцию в Копенгагене он перенес на сентябрь. Никуда не надо было спешить — за него это делали лайнер, ветер и волны. И лучшего одиночества, чем наедине с Маргарет, судьба не могла бы ему послать. А на душе у него было тяжело. Не от усталости — от мыслей, лежащих на сердце. Не выходили из головы две его последние поездки в Германию минувшей зимой. Сопоставление некоторых дат позволяет решить, что первая из тех поездок Бора пришлась на конец января и самое начало февраля 1933 года. Там, на немецкой земле, в Берлине или Лейпциге, вечером 30 января он услышал главную новость дня: престарелый президент Гинденбург назначил рейхсканцлером Германии вождя национал-социалистской партии Адольфа Гитлера. В вечерней толпе Бор увидел ликующие и удрученные лица. Ликующих было больше. Но удрученные могли еще не скрывать своей удрученности и не обязаны были кричать «хайль, Гитлер!». Видимость демократии пока сохранялась: в рейхстаге шли заседания — говорили о новых выборах. Оставалась почва для иллюзий. Теперь — всего через два месяца! — пересекая весеннюю Атлантику, Бор с отвращением припоминал свое прекраснодушие в тот январский вечер и в первые дни, последовавшие за ним. Ему тогда хотелось избавиться от гнета дурных прогнозов. И он пустился расспрашивать о смысле происшедшего немецких коллег. В его ушах продолжал звучать молодой и честно убежденный голос, так давно и хорошо ему знакомый. Он тогда доверился этому голосу и почувствовал успокоение, а теперь, через два месяца, судил себя за непростительную оплошность мысли. О том, как это было, ровно через тридцать лет рассказал историкам Леон Розенфельд. (Рассказал неохотно и даже как бы «по секрету», ибо преданно и глубоко любил учителя.) В очередной раз возвращаясь из Бельгии в Копенгаген — судя по книге записей Бетти Шульц, это было 5 февраля 33-го года, — он неожиданно встретил на пароме Варнемюнде-Гедзер Бора, тоже возвращавшегося домой из Германии. Сразу заговорили о тревожных новостях — Гитлер седьмой день находился у власти. Бор сказал: «Эти события в Германии, возможно, принесут Европе мир и спокойствие». И пояснил, что борьба немецких политических партий породила в стране неустойчивость… спасение в твердом руководстве… оно послужит всеевропейскому благу… Усомнившись, Бор ли перед ним, пораженный Розенфельд спросил: «Кто вам наговорил это?» И услышал: «Я только что виделся с Гейзенбергом». Если бы молодой Гейзенберг отдавал себе отчет, чьим речам он вторил, когда этими словами о спасительности «твердого руководства» внушал оптимизм удрученному и пока еще, как встарь, политически недальновидному Бору! …В те самые февральские дни Гитлер — уже канцлер, но еще не диктатор — встретился в кабинете Геринга с ведущими промышленниками Германии и, провозгласив программу полной ликвидации парламентской демократии, тотчас получил от присутствующих чеки на 3 (а по другим сведениям — на 7) миллиона марок для партийных нужд нацистов. А через двенадцать лет, когда гитлеризм будет разгромлен и советские солдаты водрузят над рейхстагом Знамя Победы, арестованный Густав Крупп фон Болен из династии пушечных королей четко объяснит офицеру нюрнбергского следствия, почему в феврале 33-го года даны были гитлеровцам те миллионы марок: «Мы, члены семьи Круппа, не идеалисты, а реалисты… Жизнь — это борьба за существование, за хлеб, за власть… В этой суровой борьбе нам было необходимо суровое и крепкое руководство». И сошлется на «беспорядок», порожденный соперничеством многих партий. Но Гейзенберг-то почитал себя чистеньким идеалистом, мечтавшим лишь о «национальном возрождении» и «всеевропейском благе»! Не о власти и дивидендах заботился он. А словарь его меж тем совпал со словарем вульгарнейшего реалиста. И заключался в этом, тогда ему неизвестном, совпадении трагический урок. На излечение от той слепоты Бору понадобились недели. Гейзенбергу — годы. И отношениям между ними предстояло пройти через тяжелые испытания. Леон Розенфельд еще рассказал историкам, что в те же дни, беззаботно играя кличками национал-социалистов и социал-демократов, Шредингер каламбурил в Берлине: «А в чем разница между Наци и Соци?» (Просто трудно поверить, как мало понимали они тогда!) …Громадный лайнер все-таки покачивало на океанских волнах. Бор долгие часы проводил на палубе и все думал. Но, пожалуй, впервые в жизни он целыми днями думал не о физике, а о физиках. Не об истории идей, а об идеях истории. Даже Эйнштейн — правда, Бор тогда этого не знал, — даже Эйнштейн, издавна гонимый германскими националистами, еще надеялся на что-то. Хоть и чуждый политической беззаботности, он все-таки думал, что и при Гитлере для него останется место на родной земле: в те дни, читая лекции за океаном, он вел оттуда вполне серьезные переговоры с Берлинской академией наук о статусе своей будущей профессорской работы по совместительству в Берлине и в Принстоне! И летели через океан сквозь февральскую непогоду слова нелепой надежды. А нацизм уже орудовал вовсю… 27 февраля горел в Берлине рейхстаг, и пламя этой разнузданной провокации осветило далеко вперед кроваво-безжалостный путь фашизма. Дурные прогнозы сбывались лавинообразно. Массовые аресты. Создание тайной полиции. Перевооружение рейхсвера. Воинственные угрозы. Расистский угар. Требования реванша. Травля интернационалистов. Антикоммунистический террор. Чистки, клевета, погромы… За два месяца от иллюзий остался единственный след: тайное чувство стыда — как же можно было хоть на минуту поверить в добро, обещанное злом! Что-то надо было предпринять… И на рубеже марта — апреля, незадолго до отплытия в Чикаго, Бор снова отправился в Германию — впервые не для научных дискуссий. «…Он разъезжал повсюду и разговаривал со своими коллегами для того, чтобы выяснить, сколь много немецких физиков окажется без места из-за новых расовых правил и как следовало бы наилучшим образом организовать помощь этим людям». Так запомнилась та вторая поездка Бора начинающему исследователю и деятельному антифашисту Отто Фришу, племяннику Лизы Мейтнер. Талантливый юноша, имевший неосторожность родиться в Германии евреем, уже знал, что ждет его в Гамбурге, где он работал у Отто Штерна. Но когда там внезапно появился Бор, будущее чуть посветлело: «…Для меня зто было громадным событием: вдруг предстать перед Нильсом Бором — почти легендарной личностью — и увидеть отеческую улыбку на его лице. Он взял меня за пуговицу вязаной куртки и сказал: «Я надеюсь, вы приедете к нам поработать некоторое время, мы ценим тех, кто умеет проводить мысленные эксперименты…» В тот же вечер я написал домой своей маме… что больше она не должна беспокоиться за мою участь: сам Всемогущий держал меня за пуговицу и мне улыбался. Это в точности передавало то, что я тогда чувствовал». Однако не всем же физикам, чья участь неминуемо стала бы в Германии печальной, Бор мог предлагать: «Приезжайте поработать у нас…» Маленькая Дания. Маленький институт на Блегдамсвей. Скольким изгнанникам могло найтись там место? Маргарет Вор (историкам): О, те тридцатые годы, они были так ужасны! Мы задыхались из-за потока иммигрантов. Мрачной виделась перспектива: «Что же будет?» По мере того как Бор встречал в той второй поездке все новых и новых обреченных коллег, к отеческой улыбке на его лице все чаще примешивалось выражение виноватости. Точно и на нем лежала ответственность за беды этих людей. Тяжесть на душе не убывала. Напротив, копилась. …С нею, неубывающей, он и расхаживал по палубам океанского корабля, не умея, как прежде, сосредоточиться на предстоящей ему публичной лекции в Чикаго. Маргарет Бор: …Помню, когда мы плыли в Америку, у нас был с собою длинный-предлинный список людей, для которых нам следовало попытаться подыскать прибежище. Тихий Дж. Руд Нильсен, былой университетский ученик Бора, девять лет назад переселившийся в Штаты, поразился, когда они встретились в Чикаго: «Впервые я видел его едва ли не в депрессивном состоянии». Ни поездка по Калифорнии, ни общение с американскими друзьями не сумели развеять подавленности Бора. Скорее напротив — ее только усугубляло зрелище бед самой Америки, которую еще не начал выводить из четырехлетнего кризиса «Новый курс» президента Рузвельта. Очереди безработных. Толпы бездомных. Вражда к эмигрантам. Неверие в будущее. Все заставляло Бора еще тревожней раздумывать о бедствиях времени. Тем более что и его маленькая Дания была уменьшенной моделью тех же бедствий… И однажды прорвалось в необычной для него интонации: «Каждый стоящий человек должен быть радикалом и мятежником, потому что обязан преследовать цель — сделать положение вещей лучше, чем оно есть…» (Запись Нильсена). Это звучал голос уже не прежнего «либерэл майндид». Переставало быть абстрактным свободомыслие Бора. Его охватывало взрывчатое негодование, и это было вернейшим лекарством против подавленности. В Пасадене, где выступал он с лекциями, ему рассказали о майских кострах в Германии. А потом, на обратном пути в Европу, об этом без конца говорили пассажиры лайнера. Опять зловещее пламя освещало далеко вперед дорогу фашистского одичания: теперь горели книги на площадях. Среди них вместе с неугодными нацизму классиками немецкой литературы, вместе с политическими трудами Маркса, Ленина, Либкнехта горели сочинения Эйнштейна! Стало известно: чуть раньше, вот так же возвращаясь через Атлантику в Европу, Эйнштейн уже объявил прямо с борта «Бельгиенланда» о выходе из Берлинской академии. Вслед за тем в Брюсселе, на самой бельгийской земле, он сдал германскому посольству свой немецкий паспорт. А теперь штурмовики уже грабили его берлинскую квартиру, вывозя не рукописи — ковры, не научные издания — столовое серебро, и агенты в штатском уже обыскивали его загородный дом на Темплинском озере, а в полицай-президиуме уже безуспешно понуждали его горничную, «нашу славную мужественную Герту», лжесвидетельствовать об его антигерманских связях. И уже высчитан был размер достаточного вознаграждения за его седеющую голову: тогда-то в Берлине и появились оповещения, сулившие за нее 50 тысяч марок! И бельгийцам уже приходилось его охранять. А сам он отшучивался: «Я и не подозревал, что моя голова стоит так дорого!» Уже поставлены были вне закона антифашисты Томас Манн и Генрих Манн, Бертольд Брехт и Лион Фейхтвангер, и многие другие, чьими голосами разговаривала с современным миром высокая немецкая культура… Какое вырождение несла с собою такая «национальная революция»? На обратном пути в Европу Бор то и дело заговаривал об этом с Маргарет. А в Копенгагене его ждал рассказ ассистента-бельгийца о недавней — майской — встрече с Эйнштейном в Брюсселе. Ставший «беспаспортным бродягой», Эйнштейн сказал: — Ах, то, что такая «революция» извлекает на свет божий из человеческого нутра, малопривлекательно. Как будто помешали ложкой в горшке с затхлой водой и воя грязь всплыла на поверхность… Фашизм растлевал своих преступных приверженцев безнаказанностью, а свои бесправные жертвы — страхом. Вдобавок поступали сведения — впрочем, не новые для Бора после Америки, — что власти в разных странах чинят препятствия въезду и трудоустройству немецких беженцев. («Нам довольно и собственных безработных!») Словом, с каждым днем Бор все яснее видел, что поддержка изгнанников не благотворительность, а отстаивание человеческой солидарности — борьба за человечность в зараженном бесчеловечностью мире социального неравенства. И тут уж один в поле не воин. Летом 33-го года вместе с братом Харальдом, физиологом Торвальдом Мадсеном, историком Ore Фрийзом и адвокатом Верховного суда Альбертом Йоргенсеном Бор создал официальный Датский комитет помощи представителям интеллектуального труда — эмигрантам. На все 30-е годы деятельность этого комитета стала для Бора первой ареной его гуманистического мятежа в сфере социальной этики. Череда трагических судеб нескончаемо проходила по этой арене, и отталкивающие сцены красноречиво обоснованного государственного эгоизма («это не наша забота!») нескончаемо сменялись на ней. И непросто было с волевым хладнокровием играть в этой нарастающей драме рыцарскую роль, обладая лишь бесплотным оружием своего научного авторитета и тихо-неутомимыми голосовыми связками. А впереди ему самому суждена была участь изгнанника, и потому… Стефан Розенталъ (в воспоминаниях): К сожалению, всю корреспонденцию и другие документы, которые могли бы дать широкую картину той его деятельности, Бору пришлось сжечь сразу после того, как в 1940 году Дания подверглась оккупации. Но это потом. А пока длился 33-й год, приготовивший еще одно испытание для боровского оптимизма. Перенесенная с весны на осень, 4-я Копенгагенская встреча физиков происходила в середине сентября. У всех на языке были экспериментальные открытия минувших полутора лет. Вслед за первой нейтральной частицей — нейтроном Чэдвика — появление первой античастицы — позитрона Андерсона. Вслед за первыми ядерными реакциями на кавендишевском ускорителе Коккрофта и Уолтона — первые признаки искусственной радиоактивности в парижских опытах Фредерика и Ирэн Жолио-Кюри. И еще: тяжелый изотоп водорода — дейтерий — и первые капли тяжелой воды… Новые триумфы — новые проблемы — новые надежды… Если бы эта волна научных успехов сумела смыть хоть одну из печалей трагического времени! Как всегда, слетелось много молодых. Среди новичков были Виктор Вайскопф, Эдвард Теллер, Евгений Рабинович, в будущем люди одной изгнаннической судьбы, но политически разно окрашенной известности. Кто взялся бы предсказать, что через два десятилетия первый и третий, став последовательными борцами за мир, перестанут знаться со вторым, когда он, Теллер, заслужит презренный титул «отца водородной бомбы», а затем даст угодные маккартистам показания против Роберта Оппенгеймера, не пожелавшего эту бомбу делать… В четвертый раз приехал к Бору Лев Ландау. Как всегда, собралось много ветеранов. Среди них Крамерс и Клейн, Дирак и Фаулер, которым ничто не грозило. И Лиза Мейтнер, которой грозило все. И Вернер Гейзенберг, уже обреченный на тайный стыд и скрытые муки вечно двойственной жизни в любимом фатерланде: уже вкусивший от радостей «твердого руководства», он получил служебный выговор за положительные суждения о теории относительности. К счастью! Это все-таки его существенно обеляло, иначе какими глазами смотрел бы он в неподкупные глаза Бора после того, что наговорил ему в первые дни гитлеровской власти?! В несчетный — и последний — раз приехал Эренфест. И знал, что в последний… Он приехал 13 сентября, а неделей раньше, 6 сентября, написал Бору: «…Что бы ни произошло — желаю тебе многих успехов в твоих трудах на благо физики и физиков!» Виктор Френкель, биограф Эренфеста, справедливо назвал это письмо прощальным. Однако Бор мог ничего н не почувствовать за словами «что бы ни произошло»: давний друг желал ему успехов, что бы ни произошло в предательски-неустойчивом мире, в котором они жили. И только потом непоправимо открылся истинный смысл тех строк, и тягостней тяжкого было думать о том, ЧТО носил в себе этот человек, если он, живейший из живых, всеми любимый Фауст, заранее вырешил свой добровольный конец! Гендрик Казимир (историкам): …Он заставлял себя быть радостно оживленным как прежде и выражал свои мысли с прежней пылкостью, а меж тем внутренне был очень несчастен по многим причинам… Спустя короткое время, обдумывая уже в прошедшем глагольном времени жизнь и характер едва ли не самого близкого своего друга, Эйнштейн рассказал об этих причинах. Не все, но главное: «…Его трагедия состояла в почти болезненном неверии в себя. Он постоянно страдал от того, что у него способности критические опережали способности конструктивные… Его постоянно терзало объективно необоснованное чувство собственного несовершенства… Из-за удивительно бурного развития теоретической физики… к этому добавлялась всевозрастающая трудность приспособления к новым идеям… Не знаю, скольким читателям этих строк дано понять такую трагедию. Но все же она была основной причиной его бегства из жизни…» Основной — это означало непрерывной и долгодействующей. И непреодолимой, ибо ее источник лежал в глубинах его натуры. Кажется, никто до Эренфеста еще не называл свою страсть к новизне познания «тоской по далям!!!». Подчеркивая в письмах наиважнейшее, он умел ставить шесть восклицательных знаков подряд: так порывисто искала понимания и самоутверждения его бедствующая душа. А дали уходили от него. Иногда отчаяние отпускало и, как это часто бывает, отпустило перед самым концом. 17 июля 33-го года он написал Иоффе в Ленинград: «В течение последних месяцев я был несколько раз совсем на грани самоубийства… Сейчас меня снова интересует понятие будущее…» А были сверх главной еще и другие причины — наверняка преодолимые временем, но непреодоленные, потому что он не дал им срока. Не дал — не смог. «…Самой глубокой привязанностью в его жизни была жена и помощница — личность незаурядной силы и смелости, равная ему по интеллекту… Случайная отчужденность между ними оказалась страшным опытом, пройти через который его измученная душа была уже не способна» (Эйнштейн) . Кажется, никто еще не называл внезапную позднюю любовь страшным опытом. (А этической пристальности Эйнштейна хватило на это!) Поставленный перед нравственным выбором, Эренфест не знал, как такой выбор сделать. Меж тем женщина, которую он полюбил на склоне жизни, потребовала решающего ответа. (Кто отважится ее осудить или захочет ее оправдать?) И была третья драма — о ней Эйнштейн умолчал, — длившаяся пятнадцать лет: безнадежность существования младшего сына Эренфеста — Васика, психически неизлечимо больного мальчика. Мысли об его будущем были безысходней всего остального. Вера в целебность или милосердие времени уходила с годами, и в сентябре 33-го года от нее не осталось ничего. …21 сентября он прощался с Бором и Маргарет в Карлсберге. Приглашал их к себе. Радовался, что через месяц они увидятся вновь на 7-м Сольвеевском конгрессе в Брюсселе. А Нильс и Маргарет были с ним втройне сердечней, чем всегда, и нет-нет да и переглядывались вопросительно — накануне их поразила странная фраза Дирака: «Этот человек очень болен душевно, и не следовало бы оставлять его в одиночестве». В молчаливом Дираке мало кто прозревал психологическую проницательность. Но тем многозначительней прозвучала его фраза. Да только неизвестно было, что же делать… А Эренфест с прежней пылкостью в последний раз отдавался своим дружеским чувствам к Бору. И все хорошо было в тот первый день осеннего равноденствия! И только неизвестно было, что же делать… А через четыре дня возник другой вопрос, мучительнейший из безответных: МОЖНО ЛИ было что-нибудь сделать? Через четыре дня, 25 сентября, в Лейдене, взяв с собою на водную прогулку обреченного Васика, Пауль Эренфест в лодке пытался застрелить сына, чтобы избавить его от всех грядущих мук. Но не та рука была — не убийцы. Он ранил мальчика. И тотчас вторым выстрелом казнил себя. И, к несчастью, не промахнулся. …Лодка и сын… Могло ли Бору вообразиться, что года не пройдет, как и в его отцовстве сочетание этих слов обернется непоправимой бедой и поселится в тех глубинах души — они есть у каждого, — откуда никаким разумным мыслям выхода не прорыть. Будет 2 июля 1934 года. За месяц до этого чернейшего дня Бор вернется вместе с Маргарет из первой поездки в Советскую Россию, где проведет четыре недели в «атмосфере грандиозного социального эксперимента» (как он выразится в разговоре с Игорем Евгеньевичем Таммом). 4 мая, накануне его приезда в Ленинград, академик А. Ф. Иоффе представит датского гостя читателям «Известий»: «Впервые приезжает в СССР Нильс Бор, руководитель мировой теоретической мысли в области физики… Трудно перечесть поток новых идей и фактов, внесенных в науку Борой, его учениками и последователями. Здесь и глубочайшие идеи о пространстве, времени и причинности, и небывалый сдвиг в учении о материи, свете и магнетизме… В Ленинграде Нильс Бор, почетный член Академии наук СССР, прочтет в академии доклад на тему «Пространство и время в теории атома» и в Физико-техническом институте вместе со своим ассистентом Розенфельдом — четыре лекции о пределах справедливости квантовой механики. После Ленинграда Бор приедет в Москву, а затем примет участие в конференции по теоретической физике в Харькове. …Для всей советской науки приезд Нильса Бора — большое, радостное событие. Мы приветствуем его от всей души ж надеемся, что, увидев воочию размах нашего строительства… Нильс Бор сделается нашим другом наряду с лучшими умами человечества». Он в самом деле воочию увидит размах нового строительства, но не цифры его пленят, а нечто иное — человеческое. Академик Иоффе повезет его на ленинградский завод, где изготовлялась гигантская по тем временам турбина мощностью в 50 тысяч киловатт. И он выскажет свои впечатления в интервью с московским корреспондентом. Завизирует переданный редакции текст, а в три часа ночи, когда номер будет печататься, тревожным телефонным звонком из «Европейской» поднимет на ноги корреспондента и настоятельно попросит внести в интервью «крайне существенную поправку». И тут обнаружится, что все дело в одном упущенном слове: «нэйм-лих», — скажет Бор по-немецки. «Именно» — по-русски. Его восхитило особое внимание, с каким рабочие трудились над деталями для гигантской турбины: они знали, для чего именно вытачивают их! И потому пропуск этого слова «искажает смысл всего текста», — страдальчески скажет он в телефонную трубку… Только Маргарет и Розенфельд не удивятся случившемуся. И еще — Ландау, когда, опередив Бора, рассказ об этом ночном звонке доберется до Харькова. Двадцатишестилетний глава только что возникшей теоретической школы при Харьковском физтехе тотчас узнает в безотлагательном «нэймлих» черты учителя и рассмеется своим копенгагенским воспоминаниям. Эти же воспоминания и Бора заставят предпочесть поездку в Харьков другим маршрутам. ОНИ встретятся на приуроченной к приезду Бора дискуссии так, точно не расставались. И, увидев, с каким несвойственным ему пиететом Ландау относится к гостю, кто-то из старых профессоров пожалуется Бору, что его ученик ведет себя неподобающе — «просто безобразничает». (Так, в физтехе ввели тогда пропуска, и Дау, вышучивая это нововведение, прикреплял свой пропуск сзади к воротнику, а затем шел через проходную спиной к вахтеру. Да и вообще…) Бор озабоченно согласится отечески поговорить с Ландау. И действительно сделает это. Он скажет укоризненно: «Так нельзя вести себя, Дау!» Но Дау незамедлительно спросит: «А почему?» И Бор задумается. Начнет вышагивать по комнате удовлетворительные доводы, не сумеет их найти и в заключение пообещает серьезно обдумать этот интересный вопрос. И уедет из Харькова, не найдя ответа.20 Словом, останется после его отъезда изустный фольклор, чуть окрашенный в тона обязательной «профессорской чудаковатости». Однако останется в памяти и другое — главное: его стремление уловить особые черты в психологии научного творчества, когда исследователь чувствует себя в лаборатории еще и участником созидания общества, основанного на плановых началах; когда исследователь, подобно ленинградским турбинщикам, знает, «для чего именно» трудится он. Не в этом ли и воплощается тимирязевский идеал слияния «науки и демократии»? Бор будет спрашивать об этом своего дорожного спутника Тамма в той раздумчиво-утвердительной интонации, которая сама содержит положительный ответ… Запомнится и его ветвистая защита новой философии природы от догматических кривотолков философов-механицистов… И запомнится его непреходящая тревога за будущее рода человеческого в дни, когда злокачественная опухоль фашизма начала разрастаться в центре Европы. Академик Тамм:21 …Я никогда не забуду разговора с Бором в поезде Харьков — Москва. Да, да, конечно, это был 34-й год, потому что Гитлер незадолго до того пришел к власти. Помню, мы стояли у окна и смотрели в мирные зеленью поля, и вдруг Бор сказал: «Самая страшная опасность для человечества — фашизм. Против него должны объединяться все прогрессивные силы, даже если они между собой в чем-нибудь и несогласны…» А ленинградцам запомнится, как Бор попросил академика Иоффе обязательно повезти его к Ивану Петровичу Павлову — не ради лицезрения прославленных обезьян Рафаэля и Розы, а ради беседы со старым ученым о главном, что его, Бора, тогда волновало: о научном обосновании отсутствия у людей непреодолимых расово-национальных различий. Бор не раз будет обращаться к этой теме и в разговорах с нашими физиками. А они, разделяя его последовательный и безоговорочный интернационализм, будут вместе с тем внушать ему более широкий взгляд на фашизм: разве не согласен он, что расовая проблема не единственный аспект политики нацистов, принявших на себя роль авангарда европейской реакции в борьбе против «красной опасности»? Разве не поэтому всюду, не исключая Дании, социал-шовинисты так охотно вторят антикоммунистической истерии Геббельса и не отказывают гитлеризму даже в открытой поддержке?.. Проникнется ли таким пониманием Бор? Сполна едва ли: он надолго, если не навсегда, сохранит многие иллюзии своего привычного гуманизма вообще и будет так же привычно мыслить глобальными представлениями о добре и зле, о друзьях и врагах человечества… И, как в дни прихода Гитлера к власти, будет еще жестоко ошибаться в оценках происходящего. Но и не будет, к его чести, упорствовать в своих заблуждениях, когда действительность скажет более суровое слово, чем он ожидал. В тех беседах с нашими физиками он однажды упомянет среди первых жертв гитлеризма Пауля Эренфеста. Да, к трагическим причинам, ускорившим его гибель, Бор прибавит еще и эту: отчаяние Эренфеста, убежденного, что преступления нацистов в Германии безнаказанно будут шириться с годами. Вместе с Иоффе будет Бор вспоминать черты неповторимости в образе их общего друга. И сквозь печаль прорвутся рассказы веселые — из тех, что облегчают живущим переживание утрат. Среди прочего Маргарет расскажет, как «бедный Пауль» умел укрощать даже Паули… Случилось, что они вдвоем оказались в кабинете Нильса. Как всегда, возник спор. Паули нервно ходил из угла в угол, а Бор против обыкновения сидел неподвижно. В конце концов он с досадой сказал, что хождение Паули его утомляет. «А что, собственно, тебе не нравится?» — спросил Паули на ходу. Эренфест опередил Бора с ответом: «Нильсу не нравится, что ты возвращаешься!» Бор рассмеется вместе со всеми. Потом молча подумает: «Если бы возвращались ушедшие!» …По дороге домой — в последних числах мая — он и Маргарет будут жалеть, что с ними не было в России Кристиана. Они давно решили, что в далекие заграничные поездки надо брать с собою мальчиков. По очереди. Очередь Кристиана была первой. Но той весной он. кончал гимназию Ханны Адлер — ему предстоял ответственный выпускной экзамен, дававший, право осенью стать студентом. Пришлось оставить его дома — до следующего раза. Пройдет еще месяц. Будет понедельник, 2 июля, когда блистательно сданный экзамен останется позади и отец возьмет с собою сына в традиционное плаванье на маленькой яхте по взморью, где «доля бесконечности, — помните? — дается нам в обладанье». Будет праздничным этот поход на «Чите», заранее обещанный Кристиану, уже умелому рулевому. Вместе со своими давними друзьями, совладельцами яхты, химиком Бьеррумом и хирургом Кивицем Бор будет управлять парусами. Но в штормовой непогоде крутая волна лизнет по корме, и в первое мгновенье никто не заметит, как смоет она рулевого, а он не позовет на помощь, уверенный в своих силах. А в. следующее мгновенье будет уже поздно. По-видимому, его ударит о борт, и он безгласно пойдет ко дну. И, бросившись к борту, отец уже не увидит его в волнах. А парусник уже отнесет от гибелъного места, и это бесконечное мгновенье будет едва ли не единственным за целую жизнь, когда чувство Бора, не спросясь, обгонит страшное понимание происшедшего, и он рванется к воде, но, на счастье, сильные руки Бьеррума и Кивица сумеют удержать его от безумства и отшвырнут назад… Втроем они будут кружить на месте беды, веря и веруя, что где-то тут мальчик борется с волнами, и они вот-вот услышат его призывный голос и поспешат ему да помощь. А потом по морю будут рыскать спасательные лодки я рыбаки будут забрасывать сети, но тела Кристиана никто не найдет. Будет чернейший вечер в жизни Маргарет, когда ее Нильс вернется домой один и на его помертвевшем лице она сразу прочтет немыслимый ответ на свое беспечно домашнее «а где же Кристиан?». …Только через семь недель — 26 августа — они соберут всех, кого любил Кристиан и кто любил его. И Бор найдет наконец силы произнести поминальные слова. В у всех, начиная с десятилетнего малыша Эрнеста и кончая семидесятипятилетней бабушкой Ханной, начиная о детских однокашников Кристиана и кончая его взрослыми друзьями-художниками, — у всех перехватит горле, когда они услышат тихое: — …Мы говорим нашему мальчику «прощай» и «спасибо» от всего нашего очага… Потом пройдут еще три месяца, и 25 ноября 34-го года — в день, когда Кристиану исполнилось бы восемнадцать лет, — это простое ПРОЩАЙ (мы остаемся жить без тебя) и СПАСИБО (за та, что ты был среди вас) снова прозвучит в стенах Карлсберга: будет происходить церемония присуждения основанной Ханной Адлер ежегодной стипендии имени Кристиана для поддержки нуждающихся даровитых юношей. И Бор произнесет второе поминальное слово. Вместе с первым оно составит скорбную апологию сына, Бор издаст ее — белая тетрадь в белом конверте — для близких и друзей. И в последующие годы она будет вручаться как напутствие каждому, кто получит стипендию Кристиана. …А на Блегдамсвей, как это уже раз навсегда повелась, появлялись все новые молодые лица. В том году их череда даже заметно удлинилась. Рядом с Институтом теоретической физики — торцом к опушке Феллед-парка — закончилось строительством такое же скромное здание университетского Института математики, и теперь еще у Харальда Бора завелось пристанище для молодых исследователей. Внутренний переход связал оба здания, и близость директорского кабинета Харальда с первых дней стала отрадой для Нильса — точно возвращением к их отроческой поре. Стефан Розенталь (в воспоминаниях): Часто я бывал свидетелем того, как посреди разговора, когда обсуждался какой-нибудь важный шаг, Нильс Бор вдруг покидал комнату, коротко объявив: «…мне нужно перекинуться словом с моим братом», и отправлялся в Математический институт. Или, напротив, Харальд Бор, бывало, являлся к нам и высказывал свою точку зрения, расхаживая по комнате, немного сутулый, с неизменной сигарой во рту и ладонями, засунутыми в задние карманы брюк… Эта ранняя сутуловатость Харальда… — она втайне тревожила Нильса. Что с того, что они оба приближались к пятидесяти! Не сгибала ли Харальда та застарелая болезнь, что сидела в нем с молодости и обрекала на щадящую диету? Неясная это была болезнь. И в ту трудную осень Нильс чаще и настойчивей, чем это бывало прежде, внушал чрезмерно неунывающему брату заповеди благоразумного поведения. И Харальд той осенью его не вышучивал — понимал, что это было эхо 2 июля. Оно долго отдавалось на Блегдамсвей. По-разному. Перенесенная, как и в прошлом году, на осень очередная встреча копенгагенцев на этот раз состояться вообще не могла. Бор держался нелюдимо. Начинающий американский теоретик, впервые переступивший порог института 5 сентября, Джон Арчибальд Уилер потом вспоминал: «Сентябрь 1934 года был печальным временем для приезда в Копенгаген… Трудно было любому из нас выискать счастливую возможность поговорить с Бором…» Меж тем так нужно было поговорить! О чем? Да, разумеется, о новом золотом дне для молодых исследователей — обо всем непонятном в поведении атомного ядра. У Джона Уилера, когда подошла к концу его работа по ядерной физике у Грегори Ррейта в Мэдисоне, была свобода выбора наилучшего места для заграничной стажировки. Привлекал Кембридж, откуда два года назад явился миру нейтрон. Привлекал Рим, откуда только-только начали просачиваться вести о странностях во взаимодействии ядер с медленными нейтронами. Но он поехал не к Резерфорду и не к Ферми. «Я написал Национальному совету по исследованиям, что хотел бы поработать у Бора, ибо он умеет заглядывать в завтрашний день еще не решенных физических проблем более глубоко, чем кто бы то ни было другой…» Хотя Бор к тому времени еще не сделал для физики ядра ничего обнадеживающего (скорее наоборот, своим затянувшимся отрицанием сохранения энергии при бета-распаде посеял смуту), это было очень проницательно — именно с ним связать свои надежды теоретика. Они стали оправдываться в следующем году, 1935-м, когда время растворило внутреннее оцепенение Бора и его Нелюдимость прошла; когда он вновь начал появляться в библиотеке, где тишина часто нарушалась игрой в пинг-понг, брал в руки не книгу, а пробковую ракетку и со сноровкой не по возрасту переигрывал всех подряд, так что «нельзя было припомнить случая, — по словам Отто Фриша, — чтобы кто-нибудь его победил»; когда он снова стал заходить к экспериментаторам, и охотно предлагал им свою помощь, и однажды даже успел с неосторожной услужливостью передвинуть хрупкий счетчик Гейгера раньше, чем Фришу удалось его остановить, и под «отвратительный треск гибнущего прибора обескураженно выбежал из лаборатории»; когда последние физические новости сызнова начали властвовать над его воображением, а те, что доходили из Рима, сумели даже настолько его взбудоражить, что весною он послал туда молодого Кристиана Меллера с поручением разузнать «детали озадачивающих результатов Ферми»; где почти одновременно новая атака Эйнштейна, предпринятая им вместе с молодыми теоретиками Подольским и Розеном, вновь пробудила в душе Бора боевой дух былых брюссельских баталий и заставила его сразу приняться за ответ на статью трех «Можно ли считать квантовомеханическое описание физической реальности полным?». Конечно, он отвечал: «Можно!» Словом, надежды Уилера начали сбываться, как только Бор снова обрел себя. Однако к тому времени девятимесячная стажировка американца окончилась. Хоть он и успел достаточно близко познакомиться с Бором, но слишком ранний отъезд из Копенгагена не позволил Уилеру воочию увидеть, как однажды в зимний денек на исходе 35-го года Бор действительно сумел заглянуть в будущее ядерных проблем глубже других. А то был редкий случай, когда взрыв понимания и вправду произошел прямо на глазах у окружающих. Не случайно на исходе года. Весь год на Блегдамсвей нарастала нейтронная лихорадка. Уж очень соблазнительны были ядерные эксперименты с нейтронами. …В 20-м году, предсказывая существование нейтральных частиц, Резерфорд предупреждал, что их нельзя будет собрать и удержать в сосуде — любые стенки окажутся для них прозрачными. Он думал о простой вещи: лишенные заряда, они не будут чувствовать барьера электрических сил внутри атома. И смогут легко проникать в ядро. Даже самые медленные из них. И все-таки полная прозрачность ядер для нейтронов была иллюзией. Да иначе и быть не могло бы: эти частицы вместе с протонами формировали ядра благодаря не электрическим, а иным — еще не изученным — силам взаимного притяжения. (Сразу после открытия нейтрона в 32-м году ото поняли — почти одновременно и независимо друг от друга — теоретики разных стран: Вернер Гейзенберг в Германии, Дмитрий Иваненко в России, Этторе Майорана в Италии…) Словом, ядерные силы могли задерживать легко проникающий извне нейтрон. Но с какой вероятностью? И с какими последствиями? Все хотелось знать. Это сулило разгадку структуры атомной сердцевины. Соблазн нейтронных экспериментов возрастал из-за их доступности. Никаких дорогостоящих ускорителей. Хороший источник нейтронов был по карману даже небогатой лаборатории: немножко радия и несколько граммов бериллиевого порошка. Альфа-частицы радия выбивали из ядер бериллия нейтроны. А дальше ставились нужные для бомбардировки мишени. Так работали тогда пионеры ядерной физики всюду — у Резерфорда в Кембридже, у Жолио-Кюри в Париже, у Иоффе в Ленинграде… А главное, у Ферми в Риме, где впервые догадались нейтроны замедлять. Это увеличивало вероятность их захвата ядрами мишени: провзаимодействовать с неторопливой частицей больше шансов, чем с быстролетящей. Такое замедление уж и вовсе ничего не стоило: довольно было нейтронам пройти через слой воды — там в столкновениях с подобными им по массе водородными ядрами — протонами — они растрачивали свою энергию. В общем, был бы радий! Остальное требовало терпимых расходов. Приближалось 50-летие Бора. 7 октября. Молодые остроумцы решили завести новую традицию на Блегдамсвей, как бы в продолжение «Фауста» 32-го года: к каждой круглой дате учителя выпускать рукописный журнал «Шуточная физика». Вот сейчас — к полувековому юбилею — No 1. А No 2 — к 60-летию. No 3 — к 70-летию. No 4… No 5… И ТАК ДАЛЕЕ… Это было пожеланием бессрочной жизни их юбиляру. А заодно и самим себе, пока еще двадцатилетним и тридцатилетним. Видимо, Леон Розенфельд был на сей раз главным в новой ударной бригаде, а Пит Хейн и Отто Фриш, хорошие карикатуристы, — его соратниками. И первый номер удался. (Его цитируют физики до сих пор.) А старые друзья Бора — ветераны института — решили приготовить юбиляру другой подарок. Более вещественный. Отто Фриш (в воспоминаниях): …Хевеши обратился к датскому народу с призывом собрать 100 тысяч крон, чтобы преподнести Бору в день его рождения ПОЛГРАММА радия! 7 октября 35-го года Бор получил в подарок 600 миллиграммов драгоценного излучателя альфа-частиц. Разделили подарок на шесть равных частей и создали шесть одинаковых источников нейтронов. В этом участвовал весь институт. Доктора философии европейских университетов вместе с магистрами и лаборантами толкли бериллий в ступке — легкий, но дьявольски твердый металл. То была работа как раз по плечу теоретикам: тут они ничего не сумели бы сломать или испортить. Разве что могли отравиться бериллиевой пылью. Однако об этой угрозе тогда никто не подозревал, и, может быть, поэтому обошлось без несчастий. Словом, Отто Фришу — ответственному за источники нейтронов — помогали все. День за днем. Это оттого, что теоретиков лихорадило еще больше, чем экспериментаторов. Проходили и не выдерживали испытания их уже устоявшиеся представления… …О вероятностях разных событий, возможных при столкновении атомного ядра с налетающей частицей, физики разговаривают на зримом геометрическом языке: они ввели наглядный образ — СЕЧЕНИЕ события. Частица летит к ядру, как пуля к мишени. Поразит или не поразит? Шансов тем больше, чем больше мишень. Сравненье поперечных сечений — это сравненье вероятностей успеха. Но содержательность этого образа не в его точности, а напротив — в условности. Ядра не безучастные мишени. Микрочастицы не безучастные пули. Тут происходят мудреные взаимодействия. Одни — легко, и потому часто. Другие — трудно, и потому редко. И хотя геометрические размеры ядра все те же, а депо выглядит так, будто для одних частиц и событий у ядра маленькое сечение, а для других — большое. Однако как раз для захвата нейтронов ничего особенного не предвиделось. В духе старого предсказания Резерфорда ожидалось, что и быстрые и медленные нейтроны будут «видеть» сердцевину атома примерно в ее натуральную величину. А преимущество медленных — то, что их легче захватить на лету, — не очень меняло такую оценку. Меж тем в римских опытах «мальчиков Ферми» — Амальди, д'Агостиио, Понтекорво, Разетти, Сегрэ — постепенно открылась фантастическая картина: когда на тяжелые ядра тихо падали медленные нейтроны определенных энергий, эти ядра словно раздувались для них в непомерные шары («апельсины», — острил Ферми). Вероятность захвата таких избранных нейтронов резко возрастала. Отчего же именно они приходились ядру по вкусу? Квантовое объяснение было наготове: очевидно, каждый такой нейтрон приносил с собою как раз столько энергии, сколько надобно было ядру, чтобы подняться по своей энергетической лестнице на новую устойчивую ступеньку. Это лишний раз доказывало существование такой лестницы не только в атоме, но и в атомном ядре! И конечно, возбужденное ядро стремилось освободиться от избытка энергии и прийти к наибольшей устойчивости — свалиться вниз по лестнице разрешенных уровней на самую нижнюю ступеньку. В атоме это стремление заставляло электроны падать поближе к ядру и обнаруживалось в излучении квантов света. А что и куда падало в ядре? Иногда и там происходило нечто похожее: ядро освобождалось от возбуждения, излучая невидимый свет — гамма-кванты. Но часто ядра избавлялись от избытка энергии и совсем по-другому. Там открылись иные возможности. О них давала знать радиоактивность: ядра выбрасывали разные частицы. Словом, квантовая лестница была в ядре устроена явно иначе, чем в электронных владениях атома. Там, в атомной сердцевине, вершились сложные и темные события. Состоящие только из протонов и нейтронов, ядра вдруг исторгали вчетверо более тяжелые альфа-частицы или почти в две тысячи раз более легкие электроны. Ядра выбрасывали при распаде то, чего в них раньше вовсе и не было. Там работала незримая лаборатория, где варились первоосновы материи. И как была устроена эта лаборатория да как происходили в ней ядерные реакции, не понимал никто. Бор не являл собою исключения. «Действительно, мы должны сознаться, — написал он тогда, — что нет у нас никаких оправданий даже для простого предположения, что внутри ядра существуют те частицы, какие высвобождаются при его разрушении». Не только классическая физика, но и квантовая с такой чертовщиной еще не встречалась! Вот и тяжелое ядро, возбужденное захватом медленного нейтрона, оно могло приходить к устойчивости разными путями, начиная от излучения гамма-кванта и вплоть до… Ради этого-то ВПЛОТЬ ДО, открывшего через пять лет АТОМНЫЙ ВЕК, и длится здесь рассказ о нейтронной лихорадке 35-го года на Блегдамсвей. Экспериментаторам предстояло обнаружить, а теоретикам осмыслить никем не предвиденный вариант распада возбужденных ядер урана: их развал на две почти равные части с выделением огромной энергии. Как позже прояснилось, уже в римских опытах урановые ядра демонстрировали этот вариант распада. Он мог быть открыт уже тогда! Да только никому из теоретиков не приходило в голову, что такая малость, Как захват медленного нейтрона, способна привести к столь грандиозному микрособытию, как раскалывание тяжелого ядра пополам. Не действовал ли тут какой-то заслоняющий даль психологический барьер? Похоже, что так… Еще короток был век ядерной физики. Но уже достаточно длинен, чтобы в ней произошло неизбежное: сложились и окрепли заведомо упрощающие действительность убеждения. И было среди них подкупающее ясностью, бытующее и сегодня (хотя, конечно, не у физиков) картинное представление о судьбе ядра, столкнувшегося с меткой частицей: прилетевшая пуля попадает в одну из ядерных частиц и выбивает ее прочь… Не только в 35-м году, но и позже Бор с огорчением замечал, что эта картина еще жива в теории. «Рассматривая столкновения, обычно предполагают, что превращение атомного ядра состоит по преимуществу в прямой передаче энергии от падающей частицы к какой-нибудь из частиц исходного ядра и оттого-то сопровождается выбрасыванием последней». Такая картина не могла ни подсказать, ни вместить догадку, что вдруг ядро разваливается пополам под ударом слабенького снаряда. Бор писал это в 1937 году вместе с талантливым молодым датчанином Фрицем Калькаром (которому, к сожалению, оставалось недолго жить). И они еще вынуждены были предупреждать: «…От такой картины надо отказаться». Сам Бор решительно отказался от нее уже на исходе 35-го года, как раз когда в лабораториях института заработали все шесть новеньких источников нейтронной бомбардировки. …Неизвестно, помогал ли Бор толочь бериллий в ступке. Но известно — он неотступно думал о вероятностях ядерных реакций. И потому настал тот зимний денек, которого не дождался Джон Уилер, слишком рано вернувшийся домой, в Штаты. В то время там, в Штатах, немецкий теоретик Ганс Бете попытался рассчитать фантастические вероятности нейтронного захвата. И конечно, копенгагенцы обсуждали его исследование. Отто Фриш (в воспоминаниях): «Я помню коллоквиум в конце 35-го года, когда кто-то докладывал о работе Бете. Бор все норовил прервать это сообщение, и я поинтересовался, не сдержав легкого раздражения, почему он не дает докладчику договорить. И тогда, внезапно остановившись посреди фразы, Бор опустился на свое место, а лицо его так же внезапно стало совершенно безжизненным. Мы всполошились — не сделалось ли ему дурно? Но всего лишь через несколько секунд он снова встал и произнес с виноватой улыбкой: «Теперь я это понимаю!» Понимание, достигнутое им на том памятном коллоквиуме, воплотилось в идее, ставшей известной под именем КОМПАУНД-ЯДРА. В точности повторилась сцена, какую пятнадцать лет назад наблюдал Джеймс Франк в Берлине. Бор оставался все тем же. 1936… 1937… 1938… Раз уж заладилось наше повествование о 30-х годах в этом ключе, то вот еще одна трель машинки, мгновенно уносящая с собою очередное трехлетие. Оно, пожалуй, И правда хорошо бы сразу шагнуть в год 1939-й, чтобы в воскресенье 16 января вместе с Джоном Арчибальдом Уилером не опоздать в нью-йоркский порт к прибытию лайнера «Грипсхольм», встретить сходящих с трапа Бора и Розенфельда, заметить не без удивленья, как они переглянутся в ответ на приветливо-пустое «что нового в Европе?», а через минуту тут же — на пирсе — услышать под честное слово сверхнеобычайное научное известие, и запомнить доверительно-пониженный голос Бора, озирающегося по сторонам, и успеть подумать о возможных причинах такой таинственности. Но у того свиданья на пирсе была предыстория, у той предыстории — своя подоплека… За пределами института на Блегдамевей первыми услышали о новой идее Бора его коллеги по Датской академии. 27 января 36-го года он прочел им доклад «Захват нейтрона и строение ядра». Через месяц этот доклад появился в лондонской Nature, чтобы стать достоянием всех. Было 29 февраля. А между этими датами к сходной идее подошли по ту сторону океана, в Мэдисоне, Грегори Брейт и Эуген Вигнер. А несколькими годами раньше, как вскоре выяснил Бор, ту же мысль без конструктивных подробностей высказывал теоретик В. Харкинс. (У каждой хорошей идеи раньше или позже обнаруживаются прародители.) …Компаунд-ядро — составное ядро. Бор обесценил образ лабораторной бомбардировки: микроснаряд не разрушает мишени и ничего из нее не выбивает. Вторгшийся в ядро нейтрон скорее похож на беспокойную овцу, прибившуюся к чужому стаду. Попадая в ядро, нейтрон к нему присоединяется. Он приносит с собою свою массу — единицу атомного веса. И не приносит никакого электрического заряда. И потому возникающее составное ядро — это более тяжелый изотоп того же элемента, из какого сделана мишень. Уран-235 превращается в уран-236, а уран-238 — в уран-239. И то, что случится дальше, случится уже не с первоначальным ядром. Его больше нет в игре. Надо думать о свойствах и предсказывать судьбу вновь родившегося ядра! А оно рождается возбужденным. Захваченный нейтрон-пришелец потеснил одного из обитателей ядра — первый встретившийся ему нуклон (это общее название для ядерных частиц), а тот — ближайшего соседа, а сосед — другого соседа, и вот уже ядро охватывает коллективная толчея. Охватывает незамедлительно, потому что частицы в нем упакованы плотно. И в этой толчее быстро теряется память о первопричине возбуждения — об энергии залетного нейтрона. Образуется, по выражению Бора, «полуустойчивая система». И это — первая стадия любых ядерных реакций. Вторая — распад: освобождение от энергетического избытка. Долго ли проживет возникшее компаунд-ядро? По нашим масштабам — мгновенье. По атомным — целую жизнь. Длительность этой мимолетной жизни может порою «в миллион раз превышать время, какое понадобилось бы нейтрону, чтобы просто пройти сквозь ядро». Эта оценка Бора была равносильна сравнению часа со столетьем! И она оправдывала его уверенье, что составное ядро не хранит воспоминаний о своем происхождении. Можно ли «через сто лет» помнить, что да как ворвалось в мишень, и ставить в зависимость от этого тип наступившего распадения ядра?! Становилось явно бессмысленным говорить о выбивании частиц при удачливом ударе. Делалось равно законным множество вариантов распада. И еще — Бор решился на одно экспериментальное предсказание… Шла речь о необычайно громадных вероятностях захвата нейтронов ядрами тяжелых элементов — вроде золота. Обсуждались те избранные — физики называли их резонансными — энергии нейтронов, когда их поглощение идет с такою легкостью, точно сечения ядер делаются вдруг гораздо больше геометрических. Идея долгоживущего компаунд-ядра позволила Бору предвидеть, что подходящими окажутся даже совсем медленные нейтроны. Его прогноз расходился с прежними в тысячи раз. Не могло ускользнуть в эксперименте такое внушительное различие… Все тонкости новой теории тотчас освоил, по словам Отто Фриша, его копенгагенский друг и погодок — тридцатилетний Иржи Плачек. (Датчане называли его Георгом, а Ландау — еще Юрием да Егором.) Австрийский чех, однако пока не эмигрант, он внес памятный вклад в коллекцию своенравно-независимых характеров на Блегдамсвей. Сонный в дневные часы, он оживал к вечеру и, подобно Паули, предпочитал работать ночами. Но Паули трудился в одиночку, а у Плачека бывали партнеры, и это меняло дело. Им больше всего хотелось спать, когда его голову осеняли хорошие решения. А среди таких решений случались и вполне практические идеи. Одна из них, выражавшая его полное пренебрежение к условным ценностям цивилизации, помогла ему и Фришу успешно провести опыты по захвату нейтронов ядрами золота — в подтверждение теории Бора. Для этого, естественно, нужны были золотые мишени. А на Блегдамсвей знали: после прихода Гитлера к власти немецкие друзья Бора — достоверная молва называет имена Вернера Гейзенберга и Джеймса Франка — оставили на хранение в институте свои нобелевские медали, дабы на них не смогли покуситься нацисты. Однако оба не предвидели, что с годами Гитлер доберется до Дании и медали из драгоценного металла снова окажутся в опасности. (И тогда находчивый Хевеши растворит их в царской водке, и они будут храниться незримые в неприметном сосуде, ожидая осаждения и перечеканки после войны.) Так вот — в 36-м году Плачек предложил временно использовать их как мишени для облучения нейтронами. Превращение считанных атомов золота в другие атомы не могло нанести ущерба этим реликвиям. Рассказывают, что после минутного замешательства Бор махнул рукой на такое посягательство, да еще весело спросил: не понадобится ли для дела и его нобелевское золото? Отто Фриш: Нам доставило массу удовольствия то, что мы сумели приспособить эти — в остальном такие бесполезные — медали для служения науке. А Бору сверх того доставило удовольствие, что они подтвердили его прогноз: идея компаунд-ядра реально работала! С совершенно резерфордовской нетерпеливостью Бор потребовал скорейшего опубликования этих результатов. Меж тем он сам заразил молодых страстью к многократному улучшению текста. Но писать они могли лишь ночами, когда Плачек наконец просыпался, а Фриш наконец засыпал. Спорили ночь за ночью. И только оттого, что измученный вынужденной бессонницей Фриш однажды послал своего друга ко всем чертям, схватил очередной вариант статьи и в четыре часа утра бросился на почту, их публикация сумела увидеть свет в том же февральском номере лондонской Nature, где печаталась основополагающая работа Бора по теории составного ядра. Счастливо соседствовали теоретическая идея и экспериментальное свидетельство в ее пользу. Когда в середине июня 36-го, после двухлетнего перерыва, ветераны и молодые снова съезжались на «семейную встречу» и паром Варнемюнде-Гедзер пестрыми группками переправлял континентальных физиков на датские острова, главной темой их дорожных споров было компаунд-ядро. Очередная Копенгагенская конференция шла уже на дальних подступах к Копенгагену. …Пройдет время. В 1954 году теоретики из разных стран будут готовить юбилейный том к 70-летию Бора. В статье об его первом вкладе в ядерную физику будет сказано: «Редко бывает, чтобы какая-нибудь работа столь же сильно повлияла на наше мышление… Все минувшие восемнадцать лет она оказывала решающее влияние на анализ ядерных реакций». В июне 36-го года начальная волна этого влияния принесла в Копенгаген больше 50 иностранных гостей… Бору нравился коротенький рассказ из реверфордовского фольклора. «Вы счастливый человек, сэр Эрнст, вы всегда на гребне волны!» — кто-то сказал Резерфорду. А он ответил, смеясь: «Да! Но я-то и поднимаю эту волну; не так ли?» Это было совершенно то, что чувствовал тогда Бор. Впервые со времен провозглашения Принципа дополнительности. Конечно, он сознавал, что эта волна не шла ни в какое сравнение с той — эпохальной и незатухающей. Ни по крутизне, ни по размаху. Но молодило душу само ощущение гребня. Оно нечасто выпадает на долю переваливших за пятьдесят. И, как всегда, ему хотелось не оберегать свое построение от критики, а испытывать его на прочность. Он разослал приглашения на июньскую встречу гораздо щедрее, чем обычно. …В предпоследний раз приехали на Блегдамсвей большою группой немецкие физики из «третьего райха». И были среди них Гейзенберг, Иордан, Вейцзеккер, Хунд… …В первый раз приехали сразу трое индийцев — Хоми Баба, Саха, Капур… …Приплыли из Англии и Америки немецкие и венгерские эмигранты. И были среди них Макс Борн, Джеймс Франк, Отто Штерн, Рудольф Пайерлс, Эдвард Теллер… …Бор ждал из Советского Союза мощную четверку теоретиков — Ландау, Тамма, Фока и Френкеля. Но то ли приглашения были посланы «слишком поздно», то ли неотложные профессорские дела в дни экзаменационной сессии помешали им, к огорчению Бора, приехать «на нашу маленькую, — как оповещал он, — совсем неофициальную конференцию по атомной физике»… …Появились старьте и новые друзья из Австрии, Голландии, Италии, Норвегии, Польши, Франции, Чехословакии, Швейцарии, Швещии… …Приехала Лива Мейтнер — «наша мадам Кюри». Приехала из Берлина: уже больше тридцати лет она работала там в содружестве со старым резерфордовцем монреальских времен — блестящим радиохимиком Отто Ганном. Еще два года нацистам предстояло терпеть ее, австрийскую подданную, в Берлин-Далеме: час бегства должен был для нее наступишь тотчас после присоединения Австрии. Когда бы знали гитлеровцы, какую роль в прологе ядерного века предстояло сыграть этой шестидесятилетней одинокой женщине! И вместе с нею ее племяннику Отто Фришу… В первой труппе континентальных физиков приехал Крамерс. Через два дня — Паули. Оба еще не виделись с Бором после гибели Кристиана. И в минуту встречи у обоих застала в глазах неизбежная мысль о навсегда отсутствующем. Бор, благодарно отметив сочувственную пристальность их взглядов, с принужденной улыбкой коротко спросил: «Я очень постарел?» И Крамерс постарался уверишь его, что не очень, а Паули промолчал. И всем хотелось уйти от несправедливостей непредсказуемой жизни… Дискуссии на той 5-й встрече копенгагенцев шли, конечно, не только о компаунд-ядре. Покоя не давала квантовая электродинамика. Новые частицы. Теория бета-распада. Многие ожидали острой схватки: Бор — Паули. Незадолго до конференции опыты американца Шенклэнда заставили физиков вновь заговорить о покушении Бора на закон сохранения энергии. Эти опыты гласили: да, энергия может не сохраняться в микропроцессах! Казалось, Бору следовало торжествовать: подтвердилось его объяснение бета-распада. А Паули следовало раскаяться в изобретении неуловимой частицы нейтрино. А —Ферми мог пожалеть об усилиях, зря потраченных на превращение нейтринной гинотевта в стройную теорию. Вот и Дирак, поверив Шенклэнду, стал допускать возможность несохранения: весной он написал об этом в Nature… Но Бор же торжествовал. Вместо этого он весной благословил своего давнего сотрудника Якобсена на критическую проверку опытов американца. И так это выглядело, словно бы он уже не хотел оказаться правым в затянувшемся споре. Он видел: теория Паули — Ферми, спасшая великий закон природы, превосходно работала. Нужен был только последний довод, чтобы вновь, как в 25-м году, признаться: «Я ошибался». И вдруг результаты американца, уверяющие в обратном: «Вы не ошибались. Закон сохранения может нарушаться!» …Разного ожидал Якобсен, показывая Бору итоги своих измерений, но менее всего восклицания: — Прекрасно! Это ставит крест на выводах Шенклэнда. Якобсен с сомнением посмотрел на шефа сквозь старомодное пенсне и осторожно подхватил: — Но и на ваших выводах тоже. — Конечно! Это-то и прекрасно… 6 июня, за десять дней до начала конференции, Бетти Шульц в энный раз перепечатывала под диктовку Бора короткую заметку «Законы сохранения в квантовой теории», дабы срочно отправить ее в редакцию «Nature». Эта заметка сопутствовала письму Якобсена с изложением экспериментальной несостоятельности опытов Шенклэнда. И в заключительных строках Вор сообщал о своем превращении в сторонника «нейтринной гипотезы Паули, столь блестяще развитой в теории Ферми»… Но к моменту встречи копенгагенцев все это лежало в лондонской типографии, заверстанное лишь в первый июльский номер 36-го года. Потому-то многие, еще но зная случившегося, ожидали схватки Бор — Паули. Однако она не состоялась. Новая волна ядерных идей окрепла в спорах на той копенгагенской встрече. А через полгода повлекла самого Бора в кругосветное странствие. …Приглашения с Запада и Востока оседали на его директорском столе вместе с препринтами и репринтами, слетавшимися отовсюду, где физики занимались ядром. Еще на исходе 36-го он и Маргарет разложили пасьянс из всех приглашений. Решили отправиться на запад, а вернуться с востока, обогнув шар земной: Атлантика — Соединенные Штаты — Тихий океан — Япония — Китай — Транссибирский путь — Европейская Россия — Балтика — родные берега. И еще решили: с ними поедет старший сын. Теперь это был Ханс, окончивший вслед за покойным Кристианом гимназию Ханны Адлер. Осенью 36-го года стройный светловолосый мальчик успел стать студентом медицинского факультета. А почти тридцать лет спустя, достигший известности в Дании как врач-ортопед, Ханс Бор благодарно вспоминал мудрый, хоть и явно непедагогичный шаг своих родителей: полгода глазения на мир они оценили выше, чем полгода студенчества. По дороге, в Лондоне, ему купили пишущую машинку, и он превратился на эти полгода в «секретаря профессора Нильса Бора». Среди духовных приобретений юноши одно было неоценимым: он увидел, какими глазами смотрит ученый мир на его отца. В Беркли и Принстоне, в Токио и Осаке, в Шанхае и Женеве, в Ленинграде и Москве — всюду он наблюдал, как отец своими физическими идеями и своим вкладом в философию познания задевает мыслящий мир за живое. Слова деда «люди будут приходить к Нильсу и слушать его» внук увидел сбывшимися… Аудиторию московского Политехнического музея штурмом брала безбилетная молодежь. А японский император просил пожаловать к нему на аудиенцию. Ханс Бор (в воспоминаниях): На одном из многочисленных приемов известный японский ученый сказал в изысканно вежливой манере, столь характерной для Востока, что подобно тому, как Фудзияма еще прекрасней в действительности, чем об этом можно судить по изображениям вулкана, так теперь им открылось, что мой отец еще более великий человек, чем они себе это представляли понаслышке. Соревнуясь в вежливости с Востоком, Бор в ответном слове выразил искреннее сожаление, что ни разу не бывал на Блегдамсвей старейшина японских атомников — один из провозвестников планетарной модели, Хантаро Нагаока, ныне, к счастью, еще здравствующий… И высказал надежду, что в Копенгаген приедет талантливейший теоретик молодого поколения, еще никуда не выезжавший из Японии Хидеки Юкава, чье недавнее предсказание новых частиц — мезонов — квантов поля ядерных сил — важный этап в теории ядра… А Фудзияма? Ответ на эту восточную лесть Бор приберег к концу. Он увлекся старым, как само искусство, противопоставлением естественной красоты природы ее изображениям. И ему пришло в голову, что тут нужно на особый лад говорить о дополнительности. Радуясь нечаянной находке, он захотел показать универсальность своего любимого принципа. Ханс Бор: …Он использовал Фудзияму как символ комплементарности, описывая впечатления, возникающие при разной освещенности и под разными углами зрения, как дополнительные — в том смысле, что только вместе они способны воссоздать полную и пленительную картину воздушно чистых линий этой горы, чего как. раз и пытался достичь Хокусаи в своей знаменитой серии «Сто видов горы Фудзи». В ту минуту Бор мысленно, перенесся на десять лет назад: вскоре после его памятного доклада в Комо он услышал одно недоумение: — Дополнительности появляются в рассуждениях Бора только парами, как волна и частица. А разве нельзя найти и тройки несовместимоетей? То. был. голос двадцатичетырехлетнего математика Джона фон Неймана, одного из «венгерских феноменов», как стали позднее называть группу выходцев, из Венгрии (к ней принадлежали и Эуген Вигерт Лео, Сциллард, Эдвард Тендер). Бор высоко ценил математический дар фон Неймана, но — по многим свидетельствам — не всегда доверял его интуиции физика. И недоумение «юного Джонни», в свой черед, вызвало недоумение Бора: если пары дополнительных образов давали физически ПОЛНУЮ картину квантовых событий, что могли к ней прибавить возможные «тройки»? (Так об. этом позднее рассказывал Леон Розенфельд.) А в сфере, далекой от формул, понадобились сразу сто дополнительностей для эстетического познания всей красоты одного и того же уголка природы. Число сто было, конечно, вовсе не обязательным». Тот же Хокусаи написал и другую серию — «36 видов» горы Фудзи». И наверняка с той же надеждой на полноту. Количественно тут ничего нельзя было вывести. II однако же такое нефизическое приложение Принципа!, рожденного физикой, помогало кое-что уловить в намерениях художника. Так думалось Бору. Это стало с годами его страстью, — размышлять о любых проблемах в духе дополнительности. Ею не останавливало, что проблемы часто находились в ведении других наук а то и вовсе искусства. И ко, времени его кругосветного путешествия 37-го года у этой страсти была уже своя история, почти десятилетняя. Он сознавал, что идет на риск осуждения: «физик вторгается в чужую для него область». Так выразился он сам о, себе еще в 28-м году, когда готовил, маленькую речь-статью «Квант действия и описание природы». В ней-то он и совершил, первый такой набег на чужую территорию. Статья посвящалась 70-летию Планка, но треть текста занимали рассуждения о психических процессах, точно юбиляром был не физик, а психолог или психиатр. «В мои намерения входило прежде всего показать перспективы, возникшие перед всем, естествознанием благодаря открытию Планка». Он обратился, как в студенческие годы к проблеме свободы воли. Свобода выбора нравственных решений — откуда могла она взяться? С доквантовой точки зрения все в мире было однозначно предопределено. Для каждого психического акта существовала непрерывная цепочка физических причин и следствий. Она тянулась, к атомному уровню и терялась в необозримом прошлом всей природы. И превращала, в иллюзию свободу выбора. Трудность проблемы оправдывала вмешательство в чужие заботы. Теперь — Бор выступил как. физик, узнавший кое-что прежде неведомое об устройстве нашего знания. Теперь, стало ясно: на. уровне атомно-молекулярных структур мозга проследить однозначную цепочку причин и следствий нельзя.. Совершенно так же, как. нельзя установить траекторию электрона в атоме. Неопределенности неустранимы. Так что же: вот и физический источник свободы воли — Соотношение неопределенностей? Нет,, нет, этого он не хотел сказать! Далек путь от атома до мозговых клеток. Однако психический акт свободы выбора больше физике не противоречит, как он противоречил классической механике. Всего же важнее, что исследование явлений психики живо напоминает о познавательных уроках механики микромира. Ват что Бору нужно было тогда провозгласить! Ради этого он и воспользовался подходящим случаем — юбилеем первооткрывателя кванта действия. Он увидел неожиданно общую черту в изучении психических событий и атомных событий: и там и тут эксперимент вмешивается в ход изучаемого процесса. Уже само РАЗМЫШЛЕНИЕ О МЫСЛИ непоправимо меняет ТЕЧЕНИЕ МЫСЛИ. И Бор обронил фразу — столь же туманную, сколь и программную: «…мыслителям не приходило в голову, что здесь может идти речь о невыявленной дополнительности». Он захотел ее выявить — расшифровать. Это был его свободный — необязательный для физика — выбор. И нелегкий! С 28-го года этот выбор сделал Бора невольником таких исканий. …В конце августа 29-го он прикатил на велосипеде из блаженной прохлады Тисвиля в асфальтовый зной столицы, чтобы прочесть вступительный доклад на 18-м Копенгагенском съезде естествоиспытателей Скандинавии «Теория атома и принципы описания природы». — В таком представительном собрании… — приберег он на последние минуты главную новость, — …необходимо затронуть вопрос о том, что может дать новейшее развитие наших знаний об атомных процессах для понимания проблем живого организма. От психики — к живому вообще! И настоятельное НЕОБХОДИМО. Раз все живое из атомов, значит, без квантовой механики уже и биологии не обойтись. Однако какие квантовые решения биологических проблем мог он предложить? У него не было в запасе готовых ответов. Не будучи биологом, он их и не обещал. Снова: ему одно неотвязно надо было — с высокой трибуны внушить нефизикам основной познавательный урок новейшей физики. И он напомнил биологам о власти Принципа дополнительности, сделав это в излюбленной им кратчайшей метафоре: «…все мы — одновременно — свидетели и участники великой картины бытия». И это означало на его языке, что при раскрытии физико-химических глубин живого исследователь вмешивается в бытие живого. А в пределе, разлагая организм на молекулы, причинный анализ разрушает изучаемое — жизнь. Из этого следовало, что с помощью физики и химии полнота познания живого недостижима. Надобна дополнительная сторона: исследование жизни как чего-то целостного и неразложимого. А потому… Это «потому» он договорил не тогда, а ровно через три года — в августе 32-го, когда держал вступительную речь в зале Международного конгресса по проблемам лечения светом. Тогда-то он и обольстил своими идеями усевшегося на галерее молодого Макса Дельбрюка, хотя, признаться, иные из этих идей прозвучали очень странно: «…существование жизни должно рассматриваться в биологии пак элементарный факт». (Иначе говоря, несводимый к чему-то более простому.) «…невозможно физически или химически объяснить своеобразие процессов, характеризующих яшзнь». (Иначе говоря, есть непреодолимая пропасть между неорганической и органической природой.) Что же это было? Провозглашение непознаваемости живого? Чем же обольстился Макс Дельбрюк? А вот дело в том, что за странными выводами Бора стояла идея дополнительности. Она уверенно обещала — по опыту квантовой теории — полноту постижения живого. И ради этой принципиально достижимой полноты прямо требовала проникновения физики в механизмы жизни — до крайних атомных глубин. Но предупреждала, что такое проникновение лишь ОДНА из ДОПОЛНИТЕЛЬНЫХ сторон исчерпывающего исследования. Макс Дельбрюк понял Бора оптимистически. А Бор и сам предвидел кривотолки: «В заключение мне едва ли нужно особо подчеркивать, что HI. в одном из своих замечаний я не имел в виду выразить хоть какой-нибудь скептицизм по поводу будущего развития физики и биологии». Однако подчеркивать нужно было. Все-таки не слишком понятно звучали его био — и психофизические убеждения. По крайней мере, на слух естественников и философов, уверенных в единстве живой и неживой природы. И чувствуется: его собственный слух тоже бывал обеспокоен, когда в спорах на Блегдамсвей он вновь и вновь повторял эти мысли о неразложимой целостности самого явления жизни. И он искал для них, рожденных логикой его любимой дополнительности, утонченной логической защиты. Он очень хотел быть понятым правильно. …Эта новая духовная забота не оставляла Бора и в том кругосветном путешествии 37-го года, которое однажды привело его к подножию Фудзиямы. Едва ли не во всех его речах и беседах на путях и перепутьях сначала Америки, потом Японии и Китая, и, наконец, Советского Союза, трудная тема — биология и физика — упрямо подключалась к главной теме атомного ядра. Но она, эта биофизическая тема, столь же убедительно в его устах не звучала. Он не впадал в самообман — он давно научился отличать почтительное внимание от искренней увлеченности. Нет, нет, с идеей дополнительности ЗА ПРЕДЕЛАМИ КВАНТОВОЙ ФИЗИКИ не все и не всегда ладилось так же непринужденно как в застольном разговоре о Фудзияме и Хокусаи. В том разговоре все обошлось без возражений. Однако не оттого ли, что своею кистью Хокусаи ничуть не вмешивался в бытие вулкана, а красоту Фудзи воссоздавал сам — на свой единственный лад, и потому служить «символом комплементарности», как неосторожно выразился Ханс, тот пример, в сущности, не имел ни малейшего права? Там же было и речи об объективном познании природы. А потому не было и речи о вечно новых трудностях такого знания. Эти нефизические идеи играли важную и десятилетиями длящуюся роль во внутренней жизни Бора. Он повторял их из лекции в лекцию, из статьи в статью, все уточняя, но почти не развивая. Это помогало им расти вширь и вглубь. Что именно? У автора нет ответа. Даже беседы в Копенгагене (осенью 1968 года) с незабвенным Леоном Розенфельдом,22 знатоком дополнительности, не внесли ясности в эту сложную проблему. Так не разумней ли оставить вопросы вопросами? И только досказать, как же в 1937 году — в последний paз перед второй мировой войной — Бор уточнил защиту своих биофизических выводов из Принципа дополнительности… Летом он снова был дома. В его рассказах о полугодовом путешествии теснились люди, события,, пейзажи трех континентов. И самыми глубокими были новые для него впечатления от древних культур Дальнего Востока и от неохватных просторов советской Сибири. Он должен был бы теперь надолго осесть в Копенгагене. Но не получилось надолго. Три новых приглашения позвали его во Францию, в Италию, в Индию. В конце 37-го года большая группа представителей Британской ассоциации отправлялась в Калькутту на юбилейный съезд ИНДИЙСКОГО Научного Конгресса. Резерфорду предложена была роль президента. 16 —августа в письме к Бору он насмешливо объявил себя «бэр-лидером» — вожаком медведя: так называли некогда гувернеров странствующих молодых людей, (Ничто не предвещало, что это одна из его последних шуток… Можно ли было отказаться от путешествия с таким гувернером? Тем более что у него, у Бора, не было еще случая вдоволь наговориться с Папой о теории компаунд-ядра и недавних ядерных моделях Ганса Бете, Роберта Оппенгеймера, Якова Френкеля, Дж, Бардина. И об его собственной, боровской, капельной модели ядра, очень похожей, как он убедился в Ленинграде, на френкелевскую модель… Словом, он решил, что поедет в Индию, А сначала во Францию и в Италию, В Париже его ждали со вступительной речью на секции ядерной физики международного конгресса во Дворце открытий. В Болонье итальянцы праздновали 200-летие со дня рождения Луиджи Гальвани, основоположника биофизики (кто не помнил об его опытах с электричеством и лягушкой!)\ Был прекрасный повод подытожить истерические связи обеих наук и заново изложить точку зрения дополнительности. Отточенней и защищенней, чем прежде. Да еще и перед многолюдным собранием знатоков: как и в 27-м году, в дни юбилея Вольты, естествоиспытатели съезжались в Италию со всего мира. Доклад Бора назывался «Биология и атомная физика». Все убедились, большинство с разочарованием, что его прежние взгляды лишь окрепли. — Мы вынуждены принять, что собственно биологические закономерности — это законы природы, дополнительные к тем, какие пригодны для объяснения свойств неодушевленных тел… Существование самой жизни следует рассматривать как основной постулат биологии, не поддающийся дальнейшему анализу… Но теперь он поспешил разъяснить, что его точка зрения не имеет ничего общего с заблуждениями витализма. Она отвергает, как безрассудные, любые попытки ввести в науку какие-то особые биологические законы, чуждые прочно установленным физическим и химическим законномерностям. На многих лицах он увидел недоумение: да разве минуту назад сам он не ввел в игру особые биозаконы?! Верно, ввел… Но НЕ мистические — не сверхнатуральные — не чуждые атомно-молекулярному бытию материи. «Теперь-то уж вы поймете меня правильно, — говорила его тихая убежденность, — теперь-то уж вы должны будете согласиться со мной!..» И он сказал: — Ни один результат биологического исследования не может быть однозначно описан иначе, как в терминах физики и химии. Вот чего он еще не произносил прежде! Логика дополнительности заставила его увидеть в языке физики и химии единственно возможный язык для биологии. Совершенно так же, как в классических понятиях макроопыта человечества он давно уже увидел принудительно единственный язык для описания квантовой микродействительности. Но разве от этого микромир становился миром классических законов? И разве от этого биологический мир делался миром только физико-химических закономерностей? Надо признать: он защитился с изумляющей простотой и последовательностью. Ему аплодировали. Однако потом была дискуссия… Спустя два года, в Америке, он однажды пожаловался другу-ученику Руду Нильсену: — Я говорил в Болонье о биологии и атомной физике, но генетики — в особенности генетики! — не одобрили того, что я сказал. Разумеется, не одобрили: мысль о биозаконах, не выводимых из свойств атомно-молекулярных структур, была им в любой форме не по душе. А генетика — он видел это — вела в будущее наук о живом. Не ретрограды возражали ему, а те, кто двигал биологию вперед. И потому Болонью вспоминал он с огорчением. …Не везло ему с Принципом дополнительности на итальянской земле: в 27-м году на осенних берегах Комо его идеи не оценили прекрасные физики, а в 37-м под осенними небесами Болоньи эти идеи не оценили прекрасные биологи. Первые были наверняка не правы, а вторые? Ответить на это непросто даже сегодня. Осенние небеса — они прорвались в этот рассказ не ради красного словца. 20 октября экспресс мчал его на север, и все темнее, дождливей, туманнее становилось небо за окнами вагона. Он оставил Болонью, не дождавшись закрытия конгресса, и не огорчение, а горе — чувство беды, свалившейся внезапно, погнало его в новое путешествие. Непредвиденное и скорбное. К берегам Англии, в Лондон, в Кембридж, на улицу Королевы, в Ньюнхэм-коттедж, где жил Резерфорд. Да, отныне только в прошедшем времени — ЖИЛ. Резерфорд скончался 19 октября. И, кроме краткого телеграфного сообщения, потрясшего конгресс, Бор не знал о случившемся ничего. Не знал, что пятью днями раньше сэр Эрнст упал в саду, единоборствуя с тяжелой отпиленной ветвью, и что это стало началом его конца. Ущемление грыжи, непроходимость, угроза разрыва кишечника. Немедленная операция с благополучным исходом. И — крушение изношенного сердца шестидесятишестилетнего человека, который жил, не щадя это сердце. Бор успел к церемонии погребения того, кого почитал своим вторым отцом. Что передумал он в одиночестве долгой дороги? …В Вестминстерском аббатстве шла служба — медленная, широкая. Не было произнесено ни слова о заслугах усопшего. Это было не нужно. Рядом покоились Ньютон и Дарвин. Субдекан аббатства, обращаясь к небу или к истории, к природе или к жизни, к роду человеческому или к вечности — ко всему, к чему можно обратиться на «Ты» с большой буквы, — сказал: — Мы благодарим Тебя за труды и дни брата нашего Эрнста. По просьбе Мэри Резерфорд Бор стоял у открытой могилы рядом с нею и ее внуками. И думал: насколько беднее будет жизнь после этой потери, а вместе — как будет обогащать эту жизнь неумирающая память об ушедшем. Так написал он Мэри в декабре, получив от нее мемориальный дар — старую табакерку Резерфорда. Она жалела, что дала ее сначала ювелиру выправить все вмятины: под его опытной рукой исчезли следы прожитого. Но она надеялась, что под рукою Бора они скоро снова вернутся… А в директорском кабинете Бора напоминал о прожитом другой дар — трехлетней давности: каменный барельеф Резерфорда работы Эрика Гилла одного из думающих скульпторов Англии. Нежданный дар Капицы. Теперь этот барельеф наполнился возвышенно-печальным смыслом — стал как бы надгробием. А в свое время его водружали здесь над камином с веселыми пересудами. Дирак привез его из Кембриджа в завершенье редкостной истории, в которой великодушию и уму удалось одолеть завистливую глупость. …Февраль 33-го года. Открытие Монд-лаборатории Капицы во дворе Кавендиша. Конструктивистское здание. Толпа кембриджских гостей в вестибюле. Возгласы и шепот возле скульптурного изображения Резерфорда на стене: «Как хорошо!», «Как ужасно!», «Глубокий образ!», «Оскорбительный образ!», «Так-то этот русский отблагодарил сэра Эрнста!», «Запретить — убрать!»… Капица — Бору, 10 марта 1933 года …Я готов убрать его только по личному пожеланию Резерфорда. Выслушав «консерваторов», он в разговоре со мной сказал, что не разбирается в искусстве… Во всяком случае, он не видит ничего оскорбительного в портрете п посоветовал мне: «Вы лучше напишите Бору и спросите его мнение, он хорошо меня знает и к тому же интересуется современным искусством. Интересно узнать, что он думает…» И приложение — выразительные фотографии. Рассматривали снимки в Карлсберге всей семьей. Еще Кристиан был жив. Вместе со своими друзьями — молодыми художниками — одобрительно прищуривал глаз. Бор — Капице, 15 марта 1933 года …Барельеф Резерфорда кажется мне превосходным, это глубокое и вместе с тем сильное произведение… Но прошел еще год борьбы с недоброжелателями, прежде чем пришло в Копенгаген новое письмо из Кембриджа: Капица — Бору, 3 февраля 1934 года Дорогой Бор!.. Барельеф останется на стене. Невозможно переоценить роль, которую Вы сыграли в спасении его жизни. Я был бы счастлив, если бы Вы согласились принять в подарок, как знак благодарности за Вашу поддержку, авторскую копию оригинала… такого же размера и высеченную из того же камня… Через четверть века в мемориальной лекции о Резерфорде Бор говорил, что с тех пор каменный барельеф на Блегдамсвей каждодневно радовал его взор. А когда он набивал трубку, старая табакерка возвращала его памятливую мысль к взрывчатой энергии и ненасытной нетерпеливости того, кто, бывало, несмотря на запреты, жадно курил, «дабы стать на якорь». И стал на вечный якорь безвременно — раньше срока… Резерфорд ушел в канун атомного века, не веря в его близость, но сделав для его прихода больше, чем кто бы то ни было другой. Всего год не дожил он до открытия деления урана. А может быть, хорошо, что не дожил? Судьба избавила его от выбора — делать атомную бомбу или не делать? Так, впоследствии Макс Борн благодарил обстоятельства, что они не доставили его перед этим выбором и он сумел сохранить чистую совесть. А Резерфорду мог бы помочь устраниться разве что возраст, достаточный для отставки и удаления на покой в захолустный Чантри-коттедж — подальше от бедствий истории. Но все равно от роли хотя бы эпизодического консультанта его не уберегли бы ни возраст, ни темперамент. Что же сталось бы с совестью? Неужто и в самом деле на нее, незапятнанную, легло бы пятно? А не наоборот ли? Не было ли сомнительным моральное торжество безучастности в те годы, когда миролюбивые ученые делали все, чтобы человечество получило А-бомбу против Гитлера раньше, чем Гитлер получил бы ее против человечества? В те годы все измерялось таким глобальным масштабом. Неостановимый маньяк обещал ведь своим патронам — германским монополиям — не меньше, чем господство над миром. И как раз в 38-м — в год открытия деления урана — он приступил к исполнению этого чудовищного обещания. Март — присоединение Австрии. Сентябрь — отторжение от Чехословакии судетских земель, ликование ослепленных толп на площадях фатерланда, бешенство националистических страстей, выпущенное на волю расчетливой истерией фюреров: «Ничтожная раса пигмеев угнетает культурный народ» (это чехи — немцев!). Но, может быть, ученые Германии в исторический час не стали бы делать А-бомбу для нацизма? Летом 38-го, в преддверии второй мировой войны, Бору представился случай ошеломленно увидеть, что сделали с иными из германских ученых демагогия нацизма и дисциплина страха. В августе был день, когда он и четверо его мальчиков рано утром выехали на велосипедах из Тисвиля в гамлетовский Эльсинор. То не была обычная прогулка. Бору захотелось, чтобы сыновья, — даже младшему Эрнесту шел уже пятнадцатый год — послушали его речь на специальной, сессии Всемирного конгресса антропологов и этнографов. Эту сессию намеренно проводили в Кронборгском замке, где волею, Шекспира. все жила тень принца Датского с его неумирающим вопросом: быть или не быть? Теперь, этот вопрос касался не только Гамлета… Бор говорил на тему «Философия естествознания и культуры народов». Казалось бы, ничего политического, злободневного, кровоточащего: всего лишь еще одна попытка распространить свой Принцип дополнительности на сферу наук, далеких от физики. Но настала минута, когда члены германской научной делегации встали и демонстративно покинули зал! Это произошло, то ли когда он сказал о «национальном самодовольстве, свойственном, всякой человеческой культуре, замкнутой в себе» или когда он подчеркнуто заявил: «мы поистине можем сказать, что разные человеческие культуры дополнительны друг к другу». Ничего страшного. Только, на разные лады, провозглашенный призыв помнить, что вое люди — люди, и ни у одной расы нет преимуществ перед другой, и ни у кого нет нрав на подавление чужой культуры. А германские ученые встали и покинули зал. Тоже ничего страшного. Не взревели над Кронборгом «юнкерсы». Не застучали по старым камням очереди автоматов. Просто группа немецких интеллектуалов поднялась и. гуськом покинула заседание. Однако этот их автоматический черед — гуськом — был пострашнее будущих автоматных очередей. Он вел к научному проектированию печей в лагерях уничтожения, где предстояло погибнуть миллионам людей — русских, украинцев, белорусов, евреев, чехов, поляков, югославов, французов, голландцев, датчан… Бор тогда замолк лишь на: мгновенье. Потом продолжил свою речь. Но ошеломленность застыла в глубинах сознания навсегда.23 «Может, иные вещи и не следовало открывать…» — говорит физикам герой одного послевоенного атомного романа. И полагает, что он-то в отличие от физиков был в те годы благородно озабочен судьбами человечества. И в этом своем самолюбовании забывает правду истории — забывает, что только великая тревога трагических лет войны руководила подавляющим большинством ученых-атомников антигитлеровской коалиции, когда они поняли всю дьявольщину невинного открытия деления урана и взялись за создание атомного оружия против фашизма. Резерфорд не дожил до дня неизбежного выбора. А Бору пришлось этот выбор делать. И он его сделал — в свой час. |
||
|