"Элеонора Раткевич. Из цикла рассказов <Там, где будет мой дом> (fb2)" - читать интересную книгу автора (Раткевич Элеонора)

Дорога на домой

Стрела четвертая

Хоть банда и оставила по себе жуткую память, с нею самой было покончено. Уже к середине осени жители окрестных деревень принялись хаживать друг к другу в гости и больше не тряслись до одури от страха, если сумерки заставали их на полпути. Иные смельчаки отваживались и в лес по грибы наведаться — понятное дело, к заставе поближе: там все ловушки наверняка сняты. Лейр сильно досадовал, что не успел до заморозков обезвредить все окрестные леса, но об этом и думать не приходилось: кроме самого Лейра и Шеккиха, с магическими ловушками обращаться не умел никто. Лейр утешал себя тем, что за зиму успеет выучить бойцов обезвреживать ловушки — и точно, выучил, благо времени было хоть отбавляй. Тихая зима выдалась в Порубежье, тихая и мирная. И сытная: хоть и не весь лес успели Шекких с Лейром очистить от чародейских ловушек, но поохотиться можно вволю.

Дни сыпались один за другим, как медленный снег — мягко и неслышно. Да и короток зимний день, оглянулся — и нет его. А вечером в очаге полыхает жаркий огонь, и те, кто уже сменился с поста, заводят такие разговоры, что даже угрюмец Динен нет-нет, да и усмехнется кончиками губ. Особенно усердствует Айхнел: намолчался, бедолага, за несколько веков! Теперь-то он блаженствует: здесь, на заставе, он всеобщий любимец. Он может принять участие в любой азартной игре, а выигрыша не берет: в самом-то деле, зачем мечу деньги? А еще он знает уйму страшных баек, и главное, никто его не спросит, что он насочинял, а чему сам был свидетелем — да и зачем спрашивать, когда так весело ужасаться в тепло натопленной комнате, бок о бок со своими сотоварищами.

— Постоялый двор какой-то, а не застава, — время от времени ворчит Лейр. — Вот погодите, только снег стает, я за вас возьмусь. Все ловушки из лесу повыгребем. И не смотрите, что я хромой и далеко не уковыляю. Куда сам не доберусь, туда Шекких запросто проберется — верно, «шуршунчик»?

Однако напрасно размечтался Лейр о том, как быстро с помощью Шеккиха очистит лес от остатков магической мерзости. Едва только снег сошел, едва только лесные тропки из сплошного месива превратились в нечто проходимое, едва лишь подсохли и утвердились дороги, как по ним примчался на заставу вестовой. Весть он принес для Лейра нерадостную: троим — в том числе и Шеккиху — предстояло покинуть Лазаретную заставу. Теперь, после победы, армия больше не нуждалась в тех, с кем так недавно не могла себе позволить расстаться.

— Удружили, ничего не скажешь! — бушевал Лейр. — Обученных бойцов отправляют по домам, а мне кого взамен пришлют? Новобранцев, которые стилета от кастета не отличат?

— Навряд ли, — посмеивался Шекких. — Ты везучий. Уж кому-кому, а тебе пришлют самолучших бойцов, не сомневайся. И самого честного интенданта на всю армию.

Лейр только возмущенно фыркал в ответ.

— Я не шучу, — настаивал Шекких. — Я был нужен тебе — и твоя удача за шиворот приволокла меня на Лазаретную заставу. А теперь тебе нужен кто-то другой… или хотя бы нужен больше, чем я, — вот твоя удача и гонит меня прочь.

Новый интендант оказался хилым близоруким юношей, не избывшим еще отроческих прыщиков на лбу. Говорил он мягким баском, то и дело сбиваясь на сиплый фальцет. Он положительно не знал, куда девать свои непомерно длинные руки и ноги и поминутно втягивал голову в плечи, словно стараясь спрятать длинную тонкую шею. Словом, на воина он походил не более, чем гусеница на бабочку. Зато он был недурным для своих лет оружейным магом и отлично владел навыками магического грузопереноса. А уж сомнений в его честности и возникнуть не могло. Даже когда он, покраснев до ушей, вручил Шеккиху неожиданно легкий кошель с его жалованьем, тот и на долю мгновения не усомнился, что новый интендант не то, что пальцем — взглядом не коснулся содержимого кошеля после того, как кожаные завязки скрепил сургуч с печатью. Юнец явно ожидал обвинений и уже было рот раскрыл, готовясь оправдаться, но Шекких его опередил.

— Рубленая монета? — только и спросил он, подкинув кошель в руке.

— И рубленая, и облегченная, — кивнул интендант. Краска медленно сходила с его лица.

— Вот ведь погань, — бесцветным голосом произнес Шекких.

— В чем дело? — не понял Лейр.

Вместо ответа Шекких сорвал печать, дернул завязки и высыпал несколько монет из кошеля себе на ладонь.

— Полюбуйся, — тем же невыразительны голосом сказал он. — Мое жалованье, сколько по бумагам следует — монета в монету. Только монеты уже не те. Как должен выглядеть золотой тикон, помнишь? Ты только посмотри — разве это тикон? Тоньше довоенного раза в два, края обрублены… да и цвет у золота не так, чтобы очень. А серебро! Бьюсь об заклад, сурьмы в нем немеряно… а может, и не сурьмы, шут их разберет… но уж слишком оно белое. Барахло это, а не деньги.

— А ты ожидал чего-то другого? — язвительно поинтересовался Айхнел.

— Не знаю, — пожал плечами Шекких. — Наверное, нет… но все равно противно. А ты, парень, — обернулся он к новому интенданту, — не красней. Не ты эту монету чеканил, не тебе ее и стыдиться.

— Можно подумать, в стране ни серебра, ни золота не осталось, — пробормотал Лейр, потерянным взглядом созерцая пригоршню монет.

— Не «можно подумать», а так и есть, — поправил его Айхнел. — Это, если хочешь знать, третья на моей памяти магическая война. И всякий раз одно и то же. У золота и серебра своя магия есть, не забывай.

— Да-да, — хмыкнул Лейр. — То-то в наших краях пословица бытовала, что лучший талисман — полный золота карман.

— Глупости! — возмутился Айхнел. — Глупости, невежество и суеверие. Золото и серебро сами по себе никого не защищают. Скорей уж они могут навлечь на своего владельца всякие несчастья.

— Ага, — глубокомысленно кивнул Шекких. — Шайку грабителей, например.

— Пошлый меркантилизм, — холодно возразил Айхнел. — Вот она, узость человеческой мысли! Подумаешь, грабители какие-то. А землетрясение тебя не устраивает? Или паводок? Или безумие? Ты не фыркай, и не такое случалось. А вот амулеты из золота и серебра, настоящим магом сработанные, — это вам не деньги в кошельке. Это и в самом деле помогает. Заклинания враждебные ослабляет. А жизнь дороже денег. Когда магическая война идет, люди плавят деньги на амулеты.

До сих пор юный интендант робел перед многоопытным говорящим мечом, но тут и он вмешался в разговор.

— Это я и сам видел, — кивнул интендант, — Толпы беженцев, все голоднющие, худющие — страх смотреть. А на шее у каждого здоровенная такая висюлина золотая. На самый крайний случай — серебряная. И ведь нипочем они со своими амулетами не расстанутся, хоть ты их зарежь. Помирать с голоду будут, а амулетов не снимут.

Шекких украдкой коснулся своего амулета — серебряной капельки на тонкой цепочки. С ним бы он точно ни за какие деньги не расстался.

— Еще бы, — вызвенел Айхнел. — Смерть, она ведь всякая бывает. Иной раз чем на магию без амулета наскочить, лучше и в самом деле помереть с голоду.

— Умник, — вздохнул Шекких. — Ну все-то ты знаешь… Может, ты знаешь, чем мне теперь прокормиться? Как дальше жить?

— Понятия не имею, — незамедлительно звякнул Айхнел. — Но ведь другие как-то живут, верно?

— Утешил, нечего сказать, — усмехнулся Шекких.

Но слова Айхнела и в самом деле оказались немалым утешением. Действительно, живут ведь люди как-то. И немощные, и увечные, и разоренные войной дотла. Другим куда как более солоно пришлось, чем ему. Он остался жив, и это главное. Столько раз мог погибнуть, что и счету нет — но ведь жив! Руки-ноги целы, память не отшибло. И с калечеством своим свыкся, обтерпелся как-то. И деньжонки кой-какие на обзаведение есть, хоть и меньше, чем он рассчитывал… так ведь многие и вовсе на голом месте с пустыми руками заново жить начинают. Статочное ли дело для воина — падать духом при виде горстки скверных монет? Черных магов не боялся, бандитов не боялся — а тут вдруг поджилки затряслись: ох, да ах, да как же я теперь жить буду?

А впрочем, чему ты дивишься, Шекких? За годы войны ты накрепко, на весь свой предбудущий век запомнил, как метать ножи и как лазить по стенам, как снимать часовых и как обходить их, как убивать черных магов и как лежать по три дня в засаде, не шелохнувшись… но помнишь ли ты, как покупать пирожки у базарного разносчика? А как прийти на гулянье с девушкой под руку, помнишь? А как в придорожном трактире беседовать с заезжим гномом, не забыл еще? Ты так хорошо помнишь все, что есть война — а помнишь ли ты, знаешь ли хоть что-нибудь о той жизни, где война миновала? Или все перезабыл? Так мудрено ли, что ты медлишь сойти с дороги войны на неведомую тебе обочину? Медлишь, потому что боишься. Потому что не знаешь, как жить и что тебе делать на этой обочине.

Что ж, не впервой тебе делать шаг в неизведанное. До сих пор ты справлялся неплохо — справишься и на этот раз. Другие ведь справляются.

Однако жизнь без войны оказалась совсем не такой, как мнилось Шеккиху, когда он с новеньким топором работы Динена — уж топор-то своего владельца всяко прокормит! — и Айхнелом за спиной покидал Лазаретную заставу.

Не в том даже беда, что Шекких — что греха таить — и в самом деле боялся полузабытой мирной жизни. И не в том, что опасения его были вполне справедливы: он и впрямь отвык от мира без войны, и не телом своим — умом только помнит, как в этом мире ходят и как разговаривают… полно, уж не пригрезилась ли Шеккиху прежняя жизнь со всеми ее странностями? Не выдумал ли он ее на привале в минуту тоски и усталости — а потом взял да и уверовал в свою выдумку? Ну совсем как обезножевший калека мурлычет себе под нос побайки о том, как быстро ему бегалось в те небывалые времена, когда он еще своим ногам был хозяин, и радуется своему прежнему молодечеству. И надо же тут чуду случиться: стоит недавний калека на обеих ногах — иди куда душа пожелает… а не идется! Не помнят исцеленные ноги ничего, шагу ступить не могут… разум помнит — или кажется ему, что помнит, — а тело упрямое не помнит и не верит, и не хочет верить, и чуду не радуется. Во рту сухо, в глазах темно, поджилочки дрожат… ходить ли хочешь? Нет, не ходить — убожество свое от людей скрыть, а пуще того от себя, чтоб не так срамно было. Запнуться, не удержаться, позволить хлипким трясучим мускулам уронить себя оземь, снова покалечиться… только теперь уже навсегда. Пусть вовек своими ногами по земле не ступать, зато и стыда не хлебать. Не было никакой прежней жизни. Ее никогда не бывает.

Воистину страшен первый шаг — но ведь не впервой Шеккиху его делать. Не впервой и бояться. И замечать собственный страх тоже не впервой. А уж переступать через него, словно это и не страх вовсе, а кучка высохшего навоза посреди дороги — да сколько угодно. Не так и страшен страх, как думают те, кто его боится. И не в том горе, что плохо и обрывочно помнится прежняя, довоенная жизнь. И не в том, что ушел он из нее шалым подростком, а возвращается мужчиной. Что проку ему от старательных подсказок сердобольной памяти, когда она ему нашептывает, как положено держаться юнцу годов этак пятнадцати — не может ведь он сделаться снова пятнадцатилетним! Хоть бы он и вспомнил до точности все свои прежние ухватки — как же смешон и нелеп будет отставной лейтенант с мальчишеской повадкой!

И все же главная беда была в другом. Это ведь только кажется, что с войны возвращаются. Уцелеть на войне можно, а вернуться — нет.

Шекких и сам понимал, что он уже не тот. Но не той оказалась и мирная жизнь, что смутно была ему памятна по юным годам. Память не лгала ему — это-то и было самым скверным.

Ну мог ли он поверить, что ему, сыну лесника и выученику эльфов, доведется в лесу — и голодать? Смышленый грибник не то что весной — даже и зимой с пустыми руками домой не воротится. А уж сколько лесная земля из себя родит всякой травы, что человеку в пищу годится, и говорить нечего. Шекких не сомневался, что прокормиться сможет легко… и ошибся. Послевоенные леса только на голодных бродяг и урожайны. Вот их там видимо-невидимо. Оборванных, озлобленных, опасных. Да вдобавок еще и к лесной жизни непривычных. Где уж тут найти съедобную травку или корешок, когда весь лес изрыт, перекопан неумелыми, трясущимися от голода руками, и весенняя земля голым-голехонька. Скверная будет по осени охота: не на чем зверю мясо нагулять… да и зверь нынче пуганый, нипочем человека не подпустит… какая дичь еще не съедена, ту не подстрелишь и не изловишь. Вот через год-другой тут будет раздолье… но ведь не через год, а сейчас надо отставному лейтенанту не накормить, так хоть обмануть пустой желудок.

И топор Шеккиха не прокормил — да разве в той, прежней жизни могло такое случиться? Разве бродячий плотник не найдет себе повсюду заделье? Уж кому, как не Шеккиху, знать наверняка — сам неполных четырнадцати лет от роду сбежал из дому с плотницкой артелкой и год без малого странствовал с мастерами вместе. И ни дня, ни единого дня не голодал! Новое ли крыльцо изладить, кровлю ли навести взамен старой, прохудившейся, а то и дом построить… есть у тебя топор — есть и работа. Конечно, в те давние времена серьезной работы Шеккиху по молодости лет не доверял никто. Он все больше присматривался, помогал взрослым плотникам. Но с тех пор он многому научился — пожалуй, теперь он бы с тогдашними плотниками потягался, чья возьмет. Теперь он и в одиночку взялся бы дом срубить. Да хоть дровец деревенской старушонке наколоть, покосившийся забор поправить — все кусок хлеба. И в мирное время топор плотника прокормит, а уж после войны умелый мастер, который полишку не запросит — сущая находка, думалось Шеккиху. Напрасно думалось.

На лбу-то ведь не написано, что ты никакой не убивец, а плотник. А хоть бы и написано… мало ли что про себя нахожий человек сказать может — так ведь не всякому слову верь! Лихие настали времена, отчаянные. К старикашке беззубому, и то приглядываться станешь. Мальчонке незнакомому на сиротскую его долю через порог хлеба подашь, а в дом впустить иной раз и побоишься. А тут явился детина — плечи могучие, шаг широкий, машистый, а в то же время неслышный, гладкий какой-то: идет — травинки лишней не шелохнет. И глазищами своими разбойничьими как уставится, так и смотрит, так и смотрит, и хоть бы разок смигнул для порядку. Вот уж подлинно душегубец! За опояску топор засунут, за спиной меч пристроен… плотник, как же! Плотник по покойницкой части — не успел оглянуться, а гроб тебе уж и готов. Похоронных дел мастер.

Разные, конечно, деревни попадаются — на одни война всей тяжестью налегла так, что только косточки хрустнули, а другие едва краешком задела. По-разному Шеккиха в них и привечали. В непуганых деревнях народ сразу брался за дреколье, а в пуганых… лучше бы Шеккиху никогда в них не заходить! Лучше бы на первом же году войны от первой же стрелы смерть принять. Лучше бы и вовсе на свет не родиться. Все лучше, чем смотреть, как люди, ради которых ты принимал раны, гнил в лазаретах, ползал в разведку и лазил по магическим лабиринтам — как эти самые люди, едва тебя завидев, ложатся наземь и тихими обреченными голосами молят: «Все отдадим… только не убивай… пощади…» И ведь последний кусок у детей своих ото рта отнимут, и девицу покрасивей навстречу выпихнут — лишь бы тем и удовольствовался незнаемый грабежник, лишь бы помиловал. У Шеккиха по первому разу так все перед глазами и поплыло. Ни слова не сказал — развернулся и ушел молча. А потом долго, до самых сумерек сидел на краю поля, надеясь хотя бы заплакать, чтоб не так на душе было муторно. В лесу или на большой дороге ему бы, может, и удалось заплакать… но не здесь, не вблизи от этого поля. Оно было не просто вспахано, но с каким-то остервенелым раздрызгом отчаяния поднято плугом и вывернуто вплоть до желтой глины — зачем, для какой надобности? Глина оплюхла, раскисла под весенними дождями. Шекких смотрел на обеспложенное поле, пока его самого не вывернуло наизнанку голодной вязкой желчью.

Еще дважды ему приходилось натыкаться недоуменным и гневным взглядом на покорно согбенные спины. В третьей же деревне из пуганых старичок попытался его все же топором употчевать. Дряхлый такой старичок, ветхий совсем, легонький — топор потяжелей его будет. У него-то Шекких и заночевал. У него и узнал, как отставной лейтенант со стороны смотрится. С тех пор Шекких всякую деревню издали обходил.

Хоть он и твердо решил денег не трогать, а пришлось. Кормиться Шекких мог только в придорожных трактирах, а в трактире задаром можно только слюнки глотать. Отработать еду Шекких трактирщикам даже и не предлагал. И без него полным-полно бездельных рук да голодных ртов. А работы кругом не больше стало, как он по наивности своей полагал, а меньше. Пусть и скверные деньги у него в кошеле, пусть они с каждым днем и стоят все дешевле, но все же это деньги… так смеет ли он отбивать заработок у людей и вовсе безденежных?

— Я думал, мне и на обзаведение останется, — говорил он Айхнелу, уплетая на ходу черствую горбушку, — а мне, как я погляжу, и до дому добраться денег не хватит.

— Так ты ведь и идешь не домой, — произнес Айхнел так спокойно, что Шекких едва не подавился. — Тебе на восток взять надо было, а ты вон как далеко к северу забрался.

— Неохота вдоль границы идти, — ответил Шекких. — Голодно вдоль границы. Совсем недавно война схлынула. Да и дороги скверные. Лучше взять севернее, а потом свернуть…

— Хоть себе-то голову не морочь, — хмыкнул Айхнел. — Про дороги ты сейчас только придумал. А на север ты после того поля свернул… ну, помнишь, где ты еще полдня на меже просидел?

— Помню, — не повышая голоса, ответил Шекких.

Он ожидал, что Айхнел, по вечному своему обыкновению, начнет перетолковывать сказанное им на разные лады, но меч смолчал, словно охоту продолжать беседу у него отбило разом. Поневоле пришлось Шеккиху избрать дорожным собеседником самого себя. Очень удобно: даже рта раскрывать не надо, чтобы мыслями обменяться. И перебить никто не сумеет. Знай себе иди да размышляй, сколько душе угодно, покуда не прискучит.

Шекких и размышлял, то и дело сердито посапывая, когда ему вспоминались странные слова Айхнела. Ерунда, совершеннейшая ерунда! Как это — не домой он идет? А куда, позвольте спросить? Глупости это все. Эк же и сморозил Айхнел! Не домой — это ж надо же такое брякнуть! Дорогу Шекких, видите ли, не ту выбрал! Тоже советчик выискался — всю жизнь в ножнах на стенке провисел… много он в дорогах понимает. Да он их и видел-то до сей поры разве что на картах нарисованными. Не та дорога, вот еще! Самая что ни на есть та. Правильно Шекких сделал, что взял к северу, вглубь страны, от границы подальше. Здесь и люди поспокойнее, и леса посытнее. Третьего дня вот даже зайца изловить удалось. Грибы мало-помалу попадаться стали. Скоро и вовсе можно будет лесом прокормиться, а покупать только хлеб, если совсем уж невтерпеж станет. Долгая дорога, кто же спорит — зато и более верная. Дурак Айхнел. Выдумал тоже — не домой…

Спорить с собственным мечом Шекких не стал — бесполезно. Все равно не переубедишь, да и зачем? Сам вскорости уверится. Притом же в спорах Айхнел вечно горячится. Слово за слово — глядишь, недалеко и до ссоры. А с дорожным товарищем ссориться — последнее дело. Нет, Шекких не стал спорить. Но подыскивать возражения против не сообразной ни с чем тирады Айхнела было занятно. И Шекких мысленно возражал Айхнелу частенько и подолгу. Именно мысленным своим спором с Айхнелом и был занят Шекких, когда деревья перед ним расступились, и взору его представилась лужайка из тех, что смутно были памятны ему по прежней мирной жизни. Такие лужайки попадаются во множестве возле крупных сел или небольших городов. Обустраивают их, что называется, всем миром, чтобы потом сообща веселиться в праздничные дни. Да и в любой другой день лужайка не пустует. Старики хоронятся в лесной тени от полуденной жары и судачат неторопливо о том, о сем, чинно восседая на уставленных вдоль края лужайки крепких скамьях. А по ночам на тех же скамейках пристраиваются влюбленные парочки.

— Общинная лужайка! — обрадовался Айхнел. — Надо же… значит, город близко. Очень кстати — ты ведь уже весь свой хлеб приел.

Шекких не ответил. А может даже и не услышал.

Он смотрел во все глаза на деревянные скамейки. Или, вернее, на то, что от них осталось.

Нет, он не ожидал, что война, перемолов бессчетные толпы людей на кровавые обрубки, пожрав золото и серебро, скот и зерно, леса и пашни, пощадит какие-то скамейки… смешно и думать. Конечно, и их испаскудили. Иные были переломаны и изрублены — на растопку, по всей видимости… будто валежник набрать или даже дерево сухое срубить не проще! По другим тяпали топором просто так, ради молодецкого развлечения, даже не дав себе труда подобрать деревяшки и швырнуть в костер. Это ведь так по-мужски — с гоготом выказывать свою небывалую удаль, шибая топором по беззащитной скамейке. И уж конечно, все без исключения скамьи были трудолюбиво изрезаны пакостными рисунками и словами. А то и просто изрезаны. Все это Шекких за годы войны уже видал, и не раз. И глумливую похабщину, испестрившую собой бесценные фрески храма в Эннаме. И разрушение ради разрушения. Никогда ему не забыть, как в том же самом Эннаме некий героический вояка угодил во время уличных боев в лавку, где торговали глиняными ночными горшками… этот придурок тут же принялся хватать злополучные посудины и крушить их об угол стены, одну за другой, да с каким восторгом — Шеккиху и посейчас памятна его рожа, перекошенная от упоения! Нет, разрушений Шекких на своем веку навидался предостаточно. Другое показалось ему немыслимым.

Следы разрушений потемнели от времени. Осенние дожди омывали их не год и не два. Зимние снега уже много раз ложились на иззубренные топором скамьи. Разбросанные там и сям обрубки погибали и вовсе бесславно: их тихо доедала труха. Труха — а не вражеский топор, не огонь… просто труха. Годы миновали с той поры, как захватчики стояли постоем в здешних краях — и ни одна рука не поднялась, чтобы поправить разрушенное или хотя бы прибрать обломки! Никто, вот как есть никто… будто и в живых ни души не осталось, будто и вовсе обезлюдела земля… но ведь не обезлюдела! Тракт, с которого Шекких так недавно свернул в лес, исхожен вдоль и поперек, повсюду свежие следы тележных колес… нет, жив город, жив… жив — но все равно что мертв. Боги, Боги Мира и Боги Войны — за что? За что?! Ведь окончилась война… окончилась… ведь мы же победили… так за что же? Столько лет.., ради чего я столько лет убивал… и умирал… и терял навсегда лучших друзей… ради чего их больше нет? Ради вот этого? Боги, Боги всемилостивые… но ведь мы же победили!..

— Хочешь, в лоб дам? — холодно осведомился Айхнел.

Шекких растерянно смигнул. Солнечный свет дробился на острие Айхнела на маленькие злые радуги. И когда только Шекких выхватил меч из ножен… а главное, зачем?

— Сопли подбери, — беспощадно звякнул Айхнел. — Ишь, разнюнился… руки опустил и канючит: почему, дескать, никто ничего делать не желает… сам-то ты лучше? Чем других корить, на себя бы сперва поглядел.

Он дрожал от возмущения, и солнечные зайчики спрыгивали с его клинка на изглоданные трухой обломки. Шекких долгим пристальным взглядом проводил одного из зайчиков. Потом тряхнул головой, словно отгоняя сон, и коротко рвано рассмеялся.

— Правда твоя, — медленно произнес Шекких. — ну что ж… значит, и быть по сему.

Одним плавным движением он вбросил меч в ножны — а потом отстегнул их и повесил на крепкую сучковатую ветку.

— Эй, ты чего это? — завопил Айхнел.

— Уж не обессудь, — рассеянно ответил Шекких, вынул из-за пояса топор, подошел вразвалочку к ближайшей скамейке, вдохнул поглубже, резко выдохнул, снова вдохнул, примерился — и ахнул с размаху топором что есть силы.

— Ты чего это вытворяешь? — надсаживался Айхнел.

— Ничего, — ответил Шекких, мерно орудуя топором. — Просто ты прав. Все вокруг посходили с ума, и я заодно — так ведь не навек. Пора и опамятоваться. Кто-то должен что-то делать — так почему не я? Где-то надо начинать — так почему не здесь? Этот день и это место не хуже других — так для чего откладывать?

Он разогнулся, положил топор, скинул рубаху и аккуратно пристроил ее на ветке рядом с Айхнелом.

— Постереги покуда, — коротко сказал он и снова взялся за топор.

— Ты рехнулся, — горестно заключил Айхнел.

— Ну уж нет, — посмеиваясь, возразил Шекких.

— Лес кругом не твой, — урезонивал Айхнел.

— Это еще как сказать, — ответил Шекких.

— И скамейки не твои!

— Это еще как сказать, — повторил Шекких.

— Откуда ты знаешь, можно ли здесь рубить? — тщетно взывал к здравому смыслу Айхнел. — А если тебя местные поймают?

— А пускай, — покладисто согласился Шекких. — Пусть себе ловят. Их право.

Больше ни слова не примолвил. Айхнел тоже смолчал. А если бы что и сказал, Шекких бы его не услышал. Он словно оглох. Топор весело вычерчивала воздухе сверкающую дугу, в два-три замаха крушил подопревшие столбики скамеек, раскалывал изгаженные сидения — щепа так и летела во все стороны, словно стайка перепуганных воробьев порхнула… вот-вот защебечет! Только щепа не воробей, далеко не улетит — взмыв ненадолго вверх, щепки тихо опускались на густой теплый мох. Тихо так, неслышно устраивались щепки посреди мха, будто боялись помешать делу или иначе как потревожить. Напрасные опасения: Шеккиха сейчас ничто не могло бы потревожить. Он даже собственного топора не слышал. Косая дуга выблескивала, ниспадала и ударялась о дерево беззвучно, как солнечный луч. Ни звука, ни шороха. Тишина такая — хоть песню пой. И в голове у Шеккиха впервые со дня злополучной вылазки в замок черного мага тоже тишина нерушимая. Ни один звук не колотится болью в темя, ни один крик не перехватывает голову давящим обручем. Нет ни стука, ни треска — только острый солнечный свет срывается с лезвия топора и мерцающим облаком окутывает обух, мягчает мало-помалу и истаивает. И до того Шеккиху от этого сверкания на душе весело, словно и не было никогда никакой войны.

Шеккиху сызмала любая работа сердце веселила, самому ли за нее браться или на мастера за делом поглядеть. Едва только на ногах утвердился, спозаранку из дому утягивался — нипочем назад не загонишь. Бывало, у гончара в уголке засядет и все любуется. Вот была глина, просто глина, и ничего больше. Ни дурного про нее не скажешь, ни доброго. И в руки ее мастер глиной берет, и на круг гончарный глиной кладет, а потом тянет, прихлопывает, оглаживает — ну только что глина была, а мастер из нее миску выкружил… было одно, а стало другое, и никак этому чуду не надивиться досыта. Была у бабушки нитка, а сделался холст — и ведь незаметно поначалу прибавляется, вроде ничем-ничего, а потом смотришь… и правда холст растет себе понемногу. Была доска, а стала лавка — и когда успела? Шекких не только разиня рот глазел, но и подсобить рвался: до смерти ему хотелось посодействовать преображению. Щепу за плотником убирать, глину для гончара мыть и замешивать… за счастье почитал, если отец разрешал ему в кои веки за топор подержаться. Знахарь деревенский говаривал, что такому смышленому мальчонке прямая дорога в маги, а Шекких знай отсмеивался в ответ. Да кому она нужна, эта магия, если и без нее на свете все превратимо и все преображаемо, стоит только руки приложить? Берись за дело и сотворяй что душе угодно без всяких там заклинаний. Позднее Шекких признал, что был не вовсе прав, но магии все же особой приверженности не оказывал: слишком влекла его магия любого делания. Оттого он и с плотниками бродить повадился… эх, когда бы не война, он бы и не то еще умел! Каких только ремесел он своими руками не перепробовал в довоенные годы отрочества… и плотничал, и горшки лепил, и лодки, случалось, делывал, и даже пуговки перламутровые из раковин насекал. За годы войны только стряпать да кузнечить выучился, а прочее и раньше знал. И всякий раз, когда под его руками свершалось таинство превращения досок в забор или глины в кувшин, он испытывал непонятное смущение и жаркий внутренний трепет, словно самая красивая девчонка в деревне поцеловала его украдкой и убежала, а он стоит дурак-дураком и ничего понять не может, и только сердце колотится неуемно да щеки горят. Став постарше, он пообвыкся немного, но все же не вполне. Да и можно ли настолько привыкнуть к чуду, чтобы не замечать его? Можно ли забыть, что ты сотворяешь его ежеденно? От любого делания на душе у Шеккиха становилось светло и просторно. Зато и всякий упадок, разрушение, гниение заставляли его нестерпимо страдать. Дались же ему скамейки эти трухлявые — а ведь он из-за них света не взвидел! Ну да ничего, ничего… скоро от них и памяти не останется… уже скоро… вот только еще это сидение неподатливое расколоть… и можно пот со лба утереть.

— Герой, — ехидно звякнул Айхнел. — Что еще надумал?

— Ополоснуться, — невозмутимо ответствовал Шекких, озираясь по сторонам. — Наверняка поблизости ручеек должен быть. По прежнему времени я бы мигом услышал, с какой стороны журчит.

— Справа, — холодно сообщил Айхнел.

Он явно собирался еще что-то сказать, но Шекких мигом сорвался с места и убежал в поисках ручья.

— Будь я человеком, — горестно вздохнул Айхнел ему вослед, — я бы головой покачал.

Вскорости Шекких вернулся, умытый до блеска и повеселевший.

— Одевайся и пойдем отсюда, — приветствовал его заждавшийся Айхнел. — И так вон сколько времени потратили…

— И еще потратим, — жизнерадостно заявил Шекких.

Айхнел от изумления дар речи потерял — тоже, если вдуматься, чудо не последнего разбору. Но Шеккиху некогда было задумываться. Он быстро расчистил на старом месте кострище, сноровисто натаскал щепы, приспустился рядом на одно колено, высек огонь и вздул костер.

— Ты чего… зачем… зачем, слышишь? — вновь забеспокоился Айхнел.

— До последней щепочки, — пробормотал Шекких. — Чтобы и духу от них не осталось…

Он и впрямь собрал все обломки до последней щепочки, зорко всматриваясь в траву — не проглядел ли? И подкладывал их в костер по одной, безостановочно обходя огонь по кругу, словно при погребении.

— Перестань! — возопил Айхнел. — Рябь от тебя идет.

— Так надо, — сквозь зубы ответил Шекких, не останавливаясь.

Он совершал свой размеренный обход, пока последняя щепка не сгорела в огне. Когда над кострищем закурился седой дымок, Шекких вновь встал на колени и принялся дуть на подернутые пеплом угли к вящему отчаянию Айхнела: совсем парень рехнулся — впору гасить костер, а он заново пламя вздувает! По углям зазмеились золотые извилистые дорожки, растеклись, сомкнулись, уголья закраснелись… Шекких дул не разгибаясь, пока последний уголек не рассыпался золой. Тогда Шекких трижды поклонился земно, встал и отряхнул колени.

— Натешился? — безнадежно спросил Айхнел. — Теперь можно идти?

— Еще нет, — весело скалясь, ответил Шекких. — Да ты и сам знаешь. Ты ведь прав был давеча, когда сказал… хотя и не совсем.

— Что я еще такого сказал? — обреченно застонал Айхнел.

— Что иду я не домой, — понурив на мгновение голову, произнес Шекких. — Зря я с тобой спорил. Никого у меня в родных местах не осталось, и не туда я шел.

— Конечно, не туда, — подхватил Айхнел, мигом обретая былую самоуверенность. — Я всегда прав.

— Не совсем, — улыбнулся Шекких.

— Почему? — высокомерно звякнул Айхнел.

— Потому что на самом деле я все-таки шел домой, — ответил Шекких. — Только не понимал этого. Я шел не туда, где раньше был мой дом, а туда, где он будет.

— Вот оно как… — ненадолго смутился Айхнел. — Тогда ладно. Орудуй.

— Будто я у тебя дозволения спрашивал, — ухмыльнулся Шекких и снова взялся за топор.

С войны невозможно вернуться назад. Но можно прийти куда-нибудь еще.

Больше Айхнел не вмешивался. Один только раз он не удержался от язвительного замечания — это когда Шекких уволок и с какой-то злой радостью выстирал в ручье свою совсем еще чистую рубаху… ну, да такое кого хочешь проймет! А больше Айхнел ничего и не сказал, только взирал молча, как Шекких орудует топором, отсекая с бревен остатки сучьев, как окапывает новые столбики — нет, не столбики, столбищи! — как наводит сидения… Не быстрое дело с отвычки одним топором управляться — Айхнел попервоначалу глазел не отрываясь, а потом заскучал. Только и перемолвиться словом-другим, покуда Шекких отдыхает. Пока работу закончит да пока по новой костерок разведет и весь мусор спалит, и не подступись к нему.

— Вот теперь и впрямь можно дальше идти, — изрек наконец Шекких долгожданные слова, облачаясь в совершенно сухую рубаху. — Что скажешь?

— Веково сделано, — признал Айхнел. — На таких скамьях медведям пировать впору.

— Спасибо на добром слове, — улыбнулся Шекких. — Пойдем?

— На ночь глядя? — возмутился Айхнел. — Чтобы к нам по дороге какие-нибудь разбойники привязались? Ну уж нет! Я так устал, на тебя глядючи, что нипочем ни от кого не отобьюсь. Да и ворота городские наверняка уже закрыты. Нет, заночуем здесь, а утром пойдем дальше, как все нормальные люди.

— Устал, говоришь? — ехидно сощурился Шекких. — Ладно, будь по-твоему. Заночуем, отчего не заночевать.

Он набросал лапника на широкую, как лошадиный круп, скамейку, расстелил поверху свой плащ и блаженно растянулся на пахнущем смолой и травой ложе.

— Только не взыщи, — зевнул Шекких, — колыбельных песен я тебе на ночь петь не стану. Даже и не надейся.

— Какие еще колыбельные?! — возмутился Айхнел. — Кому они нужны? Да я и сам могу, если хочешь знать…

Но Шекких его уже не слышал. Он спал.