"И огонь пожирает огонь" - читать интересную книгу автора (Базен Эрве)

XXIII

Прекрасен разговор человека со статуей. По правде говоря, у статуи то преимущество, что она — из бронзы; она с большим достоинством стоит на своем цоколе, откуда генерал-президент не станет ее свергать: ему слишком необходимо алиби. Площадь Свободы — хотя свобода уничтожена; проспект Независимости — хотя страна всегда зависела от иноземцев; проспект Конституции — хотя конституцию десять раз меняли, а последнюю просто упразднили, так ничем и не заменив… Они не меняют названий! Ценность слов в том и состоит, что ими чуть ли не всюду прикрывают попрание самой их сути. Обессиленный, страшного вида человек в новом приступе рвоты оскверняет величественную площадь — а быть может, именно он и станет наиболее подходящим для нее украшением?

— Эти господа заставляют себя ждать! — вырывается у него.

Но статуя не поддерживает диалога. Вместо нее Мануэлю отвечает хриплое, злобное, тягучее мяуканье. Мануэль окружен котами, которые носятся, вертятся вокруг него, фыркают, преследуют друг друга, возбужденные собственным запахом, блестя фосфоресцирующими глазами. Пробежала собака — ее тоже не волнует встреча с патрулем; нет дела до патруля и вечно стоящим на страже вокруг площади деревьям и вечно непоседливым птицам, залетевшим сюда на одну ночь; они неслышно сидят на ветвях и лишь изредка обнаруживают свое присутствие, роняя помет, который превращается на асфальте в белые звездочки.

Но вот птицы встрепенулись — захлопали крыльями в гуще листвы, взмыли в воздух. Их не меньше сотни, не меньше тысячи, они кричат, трепещут, кружат, их силуэты расплываются в сиреневатом свете фонарей с тремя матовыми шарами. По проспекту Конституции катится издалека, нарастая с каждой секундой, рокот моторов; вот уже все вокруг наполняется грохотом, треском выхлопов, глуховатым постукиванием.

— И все это ради меня! — говорит Мануэль, приподнимая голову и усиленно моргая, чтобы лучше видеть.

Но нет, стремительно летящая колонна лишь пересекает площадь. И Мануэль, который помнит, как в самых разных странах размещались заказы на оружие, различает танки: два «М-60», английский «чифтейн» с длинным стволом, «леопард» из ФРГ, бронетранспортеры, амфибии, самоходные пушки. Может быть, эти чудовища в стальных панцирях возвращаются из карательной вылазки в провинцию? Или направляются туда? А может быть, новый генерал летит на рассвете брать приступом дворец, где мирно храпит его предшественник? Сила не знает отдыха, господин генерал!

Как выразился один шутник, со штыком можно сделать все, что угодно, — на него нельзя только сесть.

Во всяком случае, эти храбрецы промчались с грохотом, не пожелав остановиться и подобрать бедолагу, даже если они его заметили. Они делают большие дела, их не интересуют мелочи. Замыкает колонну машина, наводящая мосты: значит, скорее всего, это рейд на какой-нибудь непокоренный город; колонна выплевывает еще несколько струй гари и исчезает. Все успокаивается; всполошенные птицы возвращаются на свои места, а к Мануэлю возвращается ощущение одиночества. Гаснут последние лампы, от которых опущенные жалюзи казались светящимися лесенками. Пять минут шестого. Что делает Мария? Спит еще?

— Если она проснулась, то, наверное, с ненавистью думает обо мне! — вслух произносит Мануэль, которому просто необходимо слышать звук своего голоса. — А ведь мы могли бы расстаться и более заурядно.

Его раздирает новый приступ икоты. Наркотиками себя не обманешь… О Мария, нам не дано узнать ни пресыщения, ни той обыденности, когда одно тело привыкает к другому, как к собственной квартире; ни того чувства, с каким ты, взяв в жены женщину, обнаруживаешь в ней другую — истинную; ни жажды принадлежать себе в большей степени, чем ты принадлежишь другому; ни поруганной нежности, исковерканной ссорами. Нам не дано узнать, что значат долги, описи расходов, ежемесячные подсчеты, домашние хлопоты, засилье безделушек, стремление к порядку в хозяйственных или денежных делах, страсть к приобретению. И стоит ли так уж об этом жалеть? Супружество — непрерывный износ, непрерывное расшатыванье. Всякая любовь трагична, поскольку у нее может быть лишь два конца: забвение или смерть. А наша — пылкая, быстротечная…

— Дурак! — кричит Мануэль.

Боль скручивает его. Усилие, которое ему пришлось затратить, чтобы спуститься из верхней части города, наверняка довершило то, что началось, когда прорвало аппендикс, и теперь заражение пошло по всему телу. Действие последнего укола кончилось. Живот превратился в мешок с горящими угольями, в адское пламя, про которое приютский священник, дававший им благочестивые картинки для псалтыря, говорил, что оно горит, не сжигая. Дурак! Не время сейчас взвинчивать себя по всяким пустякам. Мария в безопасности — это уже немало. Но все остальное — чистый проигрыш. Двойной проигрыш. Проиграв партию, политик приговаривает к смерти любовника. Раз нет любви долгой, значит, нет и молниеносной. Краткость при остроте чувств устраивает лишь зрителей, развалившихся в креслах перед большим или маленьким экраном, на котором мелькают кадры фильма и последний кадр появится ровно через девяносто минут — the end.[20] Любое дело, как и страсть, — это борьба с временем. И хорошо, прекрасно лишь то, что длится столько, сколько способно длиться. Погибшее дело, погибшая страсть — два угасших огня, груз слишком тяжкий для того, кто верит лишь в земное существование. Если загробной жизни нет, верующий вполне может проиграть свою ставку — правда, об этом он не узнает. А другие…

Мануэля снова рвет. Ночь начинает тускнеть. Луна медленно садится на далекую колокольню, которая врезается в нее и делит на две неравные части. У подножия статуи глухо кричит прижатая котом кошка. Порыв сухого ветра приподнимает обрывки грязной бумаги, трясет ветви деревьев, стирающих пустоту. Легкое шуршанье по асфальту.

— Шеф! Шеф! Взгляните направо. Там на третьей скамейке какой-то тип в пижаме лежит и блюет, — раздается молодой возбужденный голос.

— Опять пьяный! — презрительно бросает другой.

Свет электрического фонаря образует на земле ослепительный круг — он увеличивается, принимает форму овала, зигзагами приближается к скамейке, ореолом окружает голову нарушителя порядка.

— Ни с места, не то пулю заработаешь! — слышится третий голос. — Пьяница, пьяница… Сказать-то просто. Этот типчик кого-то мне напоминает. А ну, Матус, дай-ка сюда фотографии.

* * *

Вот, оказывается, почему он за шумом ветра не услышал их приближения. Господа прибыли сзади, и теперь Мануэлю приходится выворачивать шею, чтобы хоть краешком глаза увидеть их.

Метрах в пятнадцати от него остановился весьма своеобразный автомобиль, который сконструировали, должно быть, на другой день после путча, чтобы пассажиров не могли достать пули снайперов, засевших на крышах. Сверху он бронирован плотным листом железа, нависающим над дверцами; у окон противопулевые щиты — ставни на шарнирах, опускающиеся на борта или на капот; сейчас они как раз опущены. Четверо карабинеров сидят в кузове, посасывая четыре сигареты — сквозь дым виднеются четыре алые точки. Стражи порядка весьма осторожны — из-под касок торчат лишь носы возле прицелов автоматов. Сбоку машины, на капоте, подрагивает длинная антенна; в потолке зажглась лампочка, осветив красномордого детину, сидящего рядом с шофером; он старательно сличает лицо человека, лежащего на скамейке, с фотографиями, которые держит в руках. Один снимок привлекает его внимание. Он даже выплевывает окурок.

— Вот это да! — восклицает он, как громом пораженный.

Это, наверно, и есть шеф — какой-нибудь сержант. По его плохо выбритой физиономии с раздвоенным подбородком и выпученными рыбьими глазами расползается восторженная улыбка.

— Ну ребята, черт побери, нам крупно повезло. Это же Мануэль Альковар. За такую птицу и медаль получить можно.

— Похоже, худо ему, — замечает шофер.

— Боюсь, скоро станет еще хуже! — бросает красномордый и оборачивается, заметив, что его люди уже схватились за ручки, собираясь открыть дверцы. — Нет, все остаются на своих местах! Я сейчас позвоню. На Альковара надо получить специальное распоряжение — это дело высшего разряда. Ждите приказа и присматривайте за голубчиком. Не удивлюсь, если прикажут обращаться с ним по-особому.

Он хватает телефонную трубку.

— Фонарь держите нацеленным на него, все остальное выключите, — добавляет он, не вдаваясь в дальнейшие объяснения. — Алло! Я девятнадцатый. Вы меня слышите? Я девятнадцатый…

* * *

Мануэль тщетно пытается приподняться. И отказывается от своего намерения. В самом деле, зачем ему глядеть на этих скотов, в чьи руки он отдал свою судьбу? Самым забавным было бы, если бы им приказали сначала отвезти его в больницу. Ведь цивилизованные люди прежде всего должны привести обреченного на смерть человека в надлежащее состояние, так как по закону казнить можно лишь здоровых людей. И это вовсе не местная традиция. Повсюду стараются поначалу привести узника в божеский вид, чтобы дать ему возможность сопротивляться на допросе «по высшему разряду». А теперь для него любая отсрочка опасна! Что отвечать на вопрос: где ты скрывался двадцать шесть дней? К счастью, маловероятно, чтобы при «особом обращении» предполагалась длительная отсрочка, скорее наоборот, в таких случаях требуется быстрота и полнейшая секретность. Повинуясь, очевидно, полученному по радио приказу, сержант — он все еще продолжал в трубку свой доклад — на всякий случай кричит:

— Мануэль Альковар!

— Здесь!

— Издевается он надо мной, что ли? — рычит сержант. — Ладно, главное, что это он и есть.

Надо успокоить его. Не волнуйтесь, сержант, — безвольный человек, который валяется на заблеванной скамейке, это и есть Мануэль Альковар, хоть он и очень о том сожалеет: что и говорить, все могло бы быть куда эффектнее. И даже элегантнее. Хорошо бы узнать у этого бедолаги сержанта, получающего грошовое жалованье, сносящего зуботычины и оскорбления, какое чувство испытывает он, собираясь расстрелять совсем незнакомого человека, который не сделал ему ничего плохого и который желал лишь одного — дать всем, в том числе и солдатам, хоть чуточку больше счастья. Хорошо бы перекинуться шуткой с этим почти безвинным палачом, как это сделал на эшафоте Томас Мор.

— Будто в воду глядел, — с досадой бормочет сержант. — Никому неохота устраивать процесс над этим скотом; он любой суд превратит в трибуну для себя. А так — никто знать не знал, видеть не видел, и мы все — молчок, а медаль — ну ее в задницу; черная работа — кому же и выполнять ее, как не нам. Главное, чтоб без света…

Ну вот! Тебя ждет общая могила, тление в безвестности. Ха-ха! Вся земля — твой мавзолей: что и говорить, не так уж плохо! А через каких-нибудь несколько месяцев от всех — и друзей, и врагов — останутся одни кости homo sapiens,[21] которые откопают, быть может, через десять тысяч лет, отчистят скребком, смахнут тлен маленькой кисточкой и будут рассматривать так же тщательно, с таким же любопытством, с каким сейчас взирают специалисты на останки неандертальца. Конец всем мерзостям, сожалениям, тревогам, всем утратам, поражениям, страданиям — душевным и телесным… Лучшая хирургическая операция брюшной полости — это…

— Шеф! — кричит шофер. — Нет, вы только взгляните на эту цыпочку. Ничего, а?

Что-то происходит.

— Да обождите вы! — в свою очередь орет сержант. — Никаких свидетелей. Ничего не попишешь! Пропустим дурищу — пусть катит.

Снова Мануэль приподнимает голову. На дурище серое платье с темно-красной отделкой. Она жмет и жмет на педали. Вот она вылетела на площадь с проспекта Независимости и, дергая большим пальцем рычажок велосипедного звонка, сигналит, сигналит, настоятельно возвещая о себе.

— Нет! — кричит Мануэль.

Она подъезжает, соскакивает на ходу, велосипед ударяется о ствол дерева, и еще долго вертится вхолостую колесо и слышится заунывная песенка втулки. Я подарил тебе жизнь, ты даришь мне свою смерть — какая нелепица! Сделать все, чтобы этого избежать, и по странному стечению обстоятельств познать всю полноту счастья, познать минуту, ради которой стоило жить, и сознавать, что она последняя, — какая нелепица! Но это прекрасно! Мария лишь мимоходом бросила безразличный взгляд на машину. Она села на край скамейки, взяла руку Мануэля.

— Приподними меня, если можешь, — шепчет он.

Ветер, воспользовавшись долгим молчанием людей, отгоняет подальше пыль. Сержант звонит еще раз, рапортует. Наконец, откашлявшись, говорит хрипло:

— Вы меня как следует поняли? Они пытаются бежать. Мы вынуждены применить оружие.

— А девчонка? — спрашивает шофер.

— Что поделать! Она его сообщница, а мертвые молчат. Даже женщины.

Мануэль поднялся. Мария плечом подпирает его, чтобы он снова не упал. Щека к щеке, они закрывают глаза: то, что происходит перед ними, обоих больше не интересует. Мария так и не произнесла ни слова, только губы ее шевелятся. Сейчас из конца в конец площади прокатится эхо, кое-где задребезжат оконные стекла, и птицы вновь взовьются в серое предрассветное небо, продырявленное чередой вспышек.