"Семь храмов" - читать интересную книгу автора (Урбан Милош)

VI

Я отворяю дом, что «У сирены» Я отворяю и «У трех оленей» А кто-то стоит в темном коридоре и выкликает одно имя за другим. К. Шиктанц

Внезапная свобода застигла меня врасплох. Ездить на заграничные стажировки, учиться по ранее недоступным источникам, самому составлять учебные планы — все это привело моих однокашников в восторг, который я не разделял. Они поймали попутный ветер и бесстрашно подняли паруса смелости и предприимчивости, не опасаясь переломать себе мачты. Комнатка в Просеке, которую я снимал, давала мне возможность хорошенько сосредоточиться, но делал я это редко. Большую часть суток я посвящал занятию, от наук далекому: мечтательным размышлениям о годах, предшествовавших наступлению нового времени, годах, когда человек с самого рождения занимал в обществе определенное место, вся ответственность за течение его жизни лежала на плечах ленного владетеля, хозяина и Господа, а сам он следил лишь за тем, чтобы не согрешить. У меня не было причины отплясывать вместе с прочими ритуальные пляски: не то чтобы окончившие курс без сдачи выпускных экзаменов специалисты по марксизму раздражали меня, просто я не хотел иметь с ними ничего общего. Яркое солнце вынырнуло из-за туч слишком уж быстро, оно слепило глаза и гнало обратно в привычные темные щели прошлого.

Однажды незадолго до прихода весны я в актовом зале факультета прослушал лекцию о значении Ветхого Завета для человечества, переходящего из второго в третье тысячелетие, которую читал некий отец Флориан, втайне рукоположенный за границей священник из храма Девы Марии на Слупи, известный знаток средневековой теологии. Что до образованности, то равных ему в Праге не было. Его выступление, особенно мысль о необходимости изменить свое отношение к ключевым понятиям, таким, как преступление и наказание, настолько меня заинтересовало, что я стал усердно посещать его семинар по христианской этике. Вскоре я уже зачастил в гости к отцу Флориану, начал брать у него книги и с горячностью обсуждать прочитанное. Я верил, что начинаю верить в Бога. Я был убежден, что Он милостиво ниспослал мне учителя, потерянного мною в лице старого историка Нетршеска.

Следующее лето я провел в Праге, чтобы быть рядом с Флорианом, я слушал его и пытался с ним спорить, потому что он — как чуткий педагог — ожидал этого от своих учеников. Он хвалил меня. Говорил, что ни один студент не задает таких вопросов, ни один не ощущает такого недовольства мировым устройством; ни один не обладает моей решимостью отречься от света. Он шлифовал на мне свое остроумие, частенько защищая грехи мирян от моих пуританских наскоков. Я втайне принялся мечтать о том, чтобы Флориан предложил мне изучать богословие. Сам я не решился бы озвучить свою мысль, да и дома не мог заикнуться об этом, потому что мать сочла бы меня сумасшедшим. Однако Флориан был наблюдателен. Спустя несколько недель он обмолвился, что из меня, пожалуй, получился бы священник, и этого намека хватило. Я начал готовиться к новому курсу наук, и учитель подготавливал меня к собеседованию. В скором времени выяснилось то, в чем прежде я никак не решался признаться: что я некрещеный. Требовалось это исправить, причем как можно быстрее. Мы договорились, что он сам окрестит меня, а произойдет это двадцать четвертого сентября, в день святого Яромира, когда у моего отца именины. Я хотел помириться с ним и попросить присутствовать на церемонии. Я знал, что это будет самый тяжелый и самый убедительный экзамен, свидетельствующий о моей готовности стать священником.

Я написал отцу только через месяц. Я осмелился на это, когда до крещения осталась всего одна неделя. Отнеся письмо на почту, я пошел похвастаться этим настоятелю, но того не оказалось дома. После обеда мне позвонил один из его учеников — из больницы на Карловой площади. Он рассказал, что кто-то забрался в храм Девы Марии, чтобы украсть алтарный образ и готическую статую Мадонны, но неожиданно наткнулся на священника, который молился в сумраке храма и, сам о том не подозревая, помешал грабителю. Тот ударил отца Флориана железным прутом, которым взломал дверь храма, и разбил ему голову. Врачи не теряют надежды, которая, впрочем, хуже вести о смерти: отец Флориан выживет, но до конца своих дней не отслужит больше ни единой мессы, не произнесет ни единого разумного слова.

Я поспешил на почту и попросил вернуть мое письмо. Наверное, я выглядел ужасающе, потому что мне отдали его без звука. Я вырвал его из рук служащей и прямо у нее на глазах, в которых читалось изумление, изодрал в клочки. Так закончилась моя попытка сблизиться с отцом.

На факультете я появился еще только раз — чтобы окончательно свести счеты с учебой. Начатую дипломную работу не дописал, выпускные экзамены проигнорировал. В деканате настаивали на том, чтобы указать в моей зачетке хотя бы восемь семестров, которые я прослушал. Я согласился, равнодушно пожав плечами. Выйдя из университета, направился на мост Манеса. Там я глотнул свежего воздуха и устремил взгляд на собор. Потом достал из кармана зачетку и бросил ее за перила. Она была легкая, несколько переплетенных вместе исписанных страничек с печатями, вот и все. Четыре года учебы. Какое-то время она порхала в воздухе, прежде чем, распластавшись, лечь на воду. Чтиво для рыб.


Вместе с интересом к продолжению учебы испарились и остатки интереса к светской жизни, все мне опротивело. Желая убежать от собственных мыслей, я бродил по городу — от Тешнова к Вытони и от Боишти[13] к Жофину[14] — и сквозь черную вуаль меланхолии рассматривал столицу, то, что определяет и составляет ее телесное существо: ее дома. В Новом Городе все церковные постройки старинные, а все светские — новые, ратуша — это исключение, подтверждающее правило. В храмы я в то время не заглядывал, хорошо уяснив себе, что ни один из жилых домов не может сравниться с церковью; если старинные здания, хрупкие и уязвимые редкостные экспонаты, обладают огромной ценностью и делают Прагу Прагой, то дома, построенные не более ста лет тому назад — это всего лишь профессионально выполненные предметы ежедневного пользования, которые могут стоять где угодно — в Хрудиме или в Усти-над-Лабой, повсюду они одинаково просторны, одинаково удобны, одинаково бессмысленны. Архитекторы шести столетий растоптали замыслы основателей Нового Города, я прямо-таки ощущал их злобу, проистекавшую из недостатка смирения, их мелочный протест против предков, их месть за то, что уровня архитектуры четырнадцатого века смогли достичь лишь один-двое самых талантливых из них. Я от всей души ненавидел эти постройки нового времени — хотя их создатели и имели своих учителей, во всяком случае лучшие из лучших. Готические мастера все как один восстали против диктата античности, они создали стиль, сделавший возможным невозможное: в человеческих жилищах дух возобладал над материей. Всегда прежде и всегда потом бывало наоборот. Мне подумалось, что человечеству не пришлось бы дожидаться поражения модерна в апокалипсисе двадцатого века, если бы оно не отказалось в свое время от средневекового архитектурного стиля. Преступление наверняка не стало бы составной частью повседневности — как оно не было им при императоре Карле IV — и нас не причащали бы его черной облаткой ведущие телевизионных новостей. Телевидения бы вообще не существовало. И нынешней архитектуры тоже. Люди, подобные отцу Флориану, не погибали бы от рук безбожников.

Однако история пошла иным путем, и поделать с этим уже ничего нельзя. В мире, который я наблюдал вокруг, мне жить не хотелось, но и изменить его мне было не под силу. И все же я ощущал потребность что-нибудь предпринять. Как-то воспротивиться порядку вещей, который я полагал неправильным, извращенным, убийственным. И я решил поступить на службу в полицию. Мне становилось весело, когда я представлял себя в форме, с пистолетом у пояса, охраняющим покой всех этих тупиц, живущих в достойном сожаления городе; у меня случались приступы смеха, смеха такого непроглядно мрачного, что моя пребывающая в вечном унынии натура находила в нем для себя спасительную отдушину. Фантазия внезапно лишила меня сна: если все вокруг с таким энтузиазмом хватаются за появившиеся в новых условиях невиданные прежде возможности, то почему бы и мне не попробовать воспользоваться ими? Только, разумеется, иначе и по-своему.

Несомненная выгода заключалась в том, что как полицейский я избежал бы необходимости идти в армию, а призвать меня могли со дня на день, но главным для себя я считал ежеминутную угрозу жизни (нимало не сомневаясь, что таковая угроза будет обязательно). Я возмечтал стать образцом для нашего подразделения, этаким Швейком наоборот, энтузиастом в полицейском мундире. Жить мне надоело, но и смелости и решимости разом со всем покончить, естественно, не хватало. Отдать жизнь за другого человека, казалось мне — это дело иное. Мне хотелось рисковать, внезапно я загорелся желанием позабавиться на собственный счет, разобраться в том, каков я есть, пускай даже это будет последнее, что я вообще о себе узнаю. Поставить на кон собственную шкуру и красиво проиграть — разве это не гениальный выход для человека, жившего с ощущением, что он родился не в свое время?

Эти наивные мечты, не лишенные, впрочем, определенной доли оригинальности, погрузили меня в пучину нового приступа веселья. Моя квартирная хозяйка давненько не видела меня в таком расположении духа и потому наверняка подумала, что я тронулся умом. В этом настроении я и отправился в полицейский вербовочный пункт второго пражского округа. Меня тут же зачислили и определили дату моего поступления в академию. Когда я признался полицейскому врачу, что в последнее время пристрастился к алкоголю, тот засмеялся и заявил, что это из меня здесь быстренько выбьют.

Тренировки пошли мне на пользу, хотя из меня и повыбили больше, чем мне бы хотелось. Но я ни в чем не преуспел. Во время стрельбы из пистолета мои дрожавшие руки представляли угрозу для прочих стрелков, занятия в автошколе я вынужден был прекратить после того, как от волнения выскочил из кабины прямо посреди забитого машинами перекрестка. Психологические тренировки давались мне лучше, физическая подготовка и борьба — хуже. Наряду с остальными я сдавал все дисциплины, однако практики под любыми предлогами избегал: от близости потных мужских тел мне делалось дурно, я ощущал исходящие от них волны грубой силы и желания убивать. Самой этой вонью соперники прогоняли меня с площадки, свое бегство я объяснял то аллергическими приступами, то внезапным носовым кровотечением. Мои будущие коллеги пугали меня, я мучился, воображая, что именно может натворить их свирепость. Ведь она так легко выходит из повиновения состраданию, совести и здравому смыслу! Петух, бык, баран и пес — вот на какие категории делил я соперников на вонючих матах, наблюдая за ними издалека с носовым платком, прижатым к лицу. Мне уже не нравилось, что я вот-вот по собственной воле стану одним из них.

Путь к окружающим мне, как и много раз прежде, преградило собственное имя. Как я и предполагал, оно очень скоро стало объектом острот. Некоторые курсанты выполнили мою просьбу и стали обращаться ко мне «К.», однако и они не принимали меня всерьез. Уверенность в себе стала постепенно исчезать, уходить, как вода сквозь пальцы.

Вдобавок (чтобы мне не показалось мало) я получил то же прозвище, что имел несколько лет назад в студенческом общежитии. Произошло это случайно, но, как я теперь думаю, по моей собственной вине. Со школьных времен я терпеть не мог принимать душ вместе с другими, при взгляде на голых одноклассников я тут же невольно вспоминал экскурсию на бойню и — сцены из документальных фильмов об Освенциме. Если же деваться было совсем некуда, то я стоял под душем, крепко зажмурившись.

Вот и в полицейской академии я избегал переполненных после тренировок душевых и мылся дома. Это было неприятно, но все-таки менее неприятно, чем смотреть на белокожие человеческие тела, отталкивающе красневшие от горячей воды. Просто обработка щетины паром, как на картине какого-нибудь примитивиста. Да еще эти набившие оскомину сальности, которые неотъемлемы от совместной помывки грубых мужланов.

Однажды я дождался, пока все разойдутся, и в уверенности, что смогу принять душ в тишине и одиночестве, спустился в подземные душевые, завернувшись в большое полотенце. То, что там кто-то есть, я осознал слишком поздно: под одним водяным столбом белели в облаках пара три мужские фигуры. Меня заметили, их мгновенное замирание свидетельствовало об испуге. В тусклом оранжевом свете издали было не разобрать, что именно делали эти трое, и в тот миг я обрадовался, что моя совесть, этот полицейский, наказывающий меня за провинности других, не станет мучить меня из-за этого. При виде белого призрака троица под душем струсила. Потом, когда напряжение спало, один из этих троих захохотал и сказал: «Кониаш[15] нас застукал». Прозвище было неприятное, наверное, именно поэтому оно быстро прижилось.

Бинокль я продал. Я перестал путешествовать из одного пражского храма в другой: у меня недоставало времени. Я жалел об этом, но с другой стороны, знал, что такое поведение слишком экстравагантно для полицейского, а всеобщие насмешки могли бы помешать мне в осуществлении тайного плана по самоуничтожению. Предпочтительнее было спрятаться в униформу, после дежурства ходить в пивную и притворяться, что меня интересует футбол, но при этом постоянно находиться в ожидании подходящей возможности трагическим образом проявить себя.

По моей просьбе меня определили в Новый Город в его верхнюю часть, в удивительный район между улицами Житная, Сокольская, Горская и Вышеградская. Кроме того, я отвечал за Карлову площадь и узкий участок, тянущийся от района «На Слованех» к Фюгнеровой площади, от Гробеца к Карлову. Однако моим излюбленным местом остались окрестности Ветровского холма, возможно, потому, что здесь меня охватывал таинственный, неподвластный рассудку страх.

В то время преступление обходило тамошние места стороной, перемены наступили после истории с висельником на колокольне, а может, и раньше, после кошмара с Пенделмановой. Но пока я еще и слыхом не слыхивал о женщине с такой фамилией, а в сонных переулках вокруг больницы, в сени трех готических храмов — Карлова, Аполлинарова и Екатерининского — я находил приятное отдохновение. Когда выдавались погожие деньки, проводил время, разглядывая дома Нового Города. И перед моими глазами вновь и вновь вставало все убожество модерна, его немота, неспособность к общению, столь заметно контрастирующие с горсткой старинных церквей, скромных, но тем не менее недостижимых образцов искусства. И тут меня вновь охватывала печаль. Я спасался от нее на холме над Альбертовом, который не был застроен новыми домами и сохранился в первозданном неоскверненном виде. Я искал ростки одичавшего винограда под средневековыми стенами, спускался по безлюдной лестнице к церквушке Девы Марии на Слупи и любовался панорамой Ветрова и Карлова снизу, из долины.

На месте с весьма темным прошлым, где когда-то стояло распятие и совершались страшные убийства, я срезал одинокий росток винограда, прильнувший к готической кладке, принес к себе домой и посадил в горшок, подперев решеткой из связанных вместе деревянных реечек. Так к моим азалиям и тростнику добавилось растение, занявшее среди этих диковин особое место. Я и понятия не имел, как ухаживать за дичком, чтобы он не погиб. Я наблюдал за ним часами, пока не пришел к заключению, что вижу, как он растет. Меня восхищало сходство этого винограда со мной. Мне было очень важно, чтобы он выжил, и, когда я решил, что он не завянет, его жажда жизни передалась мне.

Жизнь вновь стала для меня истинным даром, желание ни за что ни про что лишиться ее совершенно исчезло. Но чем больше я начинал ценить ее, тем больше страдал из-за погубленных жизней. Мне было жаль не только человеческих жизней (газет я не читал, а по службе до самой прошлой осени с убийствами не сталкивался), но и жизней домов, этих глаз, ушей и языков города, которые вырвала и выколола ненависть чехов к памяти. Я бродил по улицам, чья память была ампутирована, и безмолвный ужас охватывал меня, когда я видел новые дома, надежно гарантирующие забвение. Я принялся с интересом выискивать все то, что осталось от каменных обитателей города, разбитых и превращенных в строительный материал. Одни имена. «У Рыхлебу», «У Вокачу», «Чешская корона», «У города Жатец», «У каменного стола» — ничего этого больше нет. Нет ни «Фишпанки», ни «Медиолана». Я не нашел «Черной псины» и домика «На гребешке». Адреса «У Жаку» больше не существует. И этих несуществующих адресов все прибывает. «У Клемпиржу», «У Полаку», «У Коштялу», «У Табу», «У Швику» и «У Подушку» — повсюду случились жуткие убийства, и никто не отомстил за них, никто не покарал! «Черный дом» не слышит, «Золотой лев» не видит, «Три гроба» молчат. Не светятся окна «У Сливенских», «У Дворжецких», «У Шериху», «У Козлу», «В Крамцих». Не пекут хлеб «У золотой булочки», не разливают вино «У яблочников».

А ведь там кипела жизнь, там жили люди, о которых мы не имеем права забывать. И все-таки кто-то осмелился сровнять все это с землей и изгнать из памяти, построив взамен дома, в которых в конце двадцатого века уже даже никто не живет. Банковский служащий не потерпит, чтобы ты ходил у него над головой, лучше пускай на втором этаже поселятся компьютеры. В богатых новых домах обитают банкноты и монеты, в тех, что поскромнее — торговые стеллажи, компьютеры и электрические чайники.

Вооруженный, одетый в форму оловянный солдатик маршировал по Новому Городу и поминал исчезнувшие дома.


«У золотого крестика», «У золотого клина», «У золотого колеса».

«У Гуспеку», «У Крейцарку», «У четырнадцати помощников».

«У Кавку», «У Ушата» и «У цедильни».

«У Швантлу», «У Студничку», «У Красного поля».

«У Замечнику», «У Воплатеничку», «У Карабинских».

«У белого вола», «У белого оленя», «У белой розы».

«У Черного мавра».

«У синих раков», «У трех ласточек», «У Правду», «У славянской липы».

«У Колачнику», «У Коминичку» и «У Заградецких».

И «У Благочестивых».

И «У Адских».