"Шесть мессий" - читать интересную книгу автора (Фрост Марк)

КНИГА ТРЕТЬЯ ЧИКАГО

ГЛАВА 9

Эйлин попыталась украдкой глянуть на листок с наброском в руке Иакова, но он шикнул на нее, шутливо делая вид, будто сердится. Она вздохнула и, как он велел, продолжила тоскливо смотреть в окно. Успев привыкнуть следовать его указаниям, актриса лишь краешком глаза наблюдала за тем, как энергично работает его перо, но не могла видеть результаты. Тем временем поезд, петляя по высохшему руслу реки, начал подниматься с плоской песчаной равнины к скалистым уступам, подпиравшим дрожавшую от палящего зноя линию горизонта.

Что такого происходит в голове мужчины, когда он поддается женскому очарованию, как получается, что у него перекашивает мозги? Этот вопрос мучил Эйлин годами. Стоит во всех отношениях здравомыслящему мужчине оказаться в обществе привлекательной женщины — а весь ее опыт позволяет ей, не покривив душой, отнести себя к ним, — как бедняга либо лишается дара речи, либо сходит с ума от желания обладать и повелевать ею.

«Является ли подобное безумие реакцией на какие-то мои действия или действием невидимых биологических механизмов?»

И поскольку путь в монастырь ей заказан, похоже, с этим ничего не поделать. Природа не поддается логике. Секс сам по себе, в общем, не проблема, — все дело в этих чертовых сопутствующих ритуалах. Лучше родиться кошкой или собакой и свести все эти мучения из-за того, кто с кем спит, к скоротечным сезонным случкам. Отчасти ей даже хотелось преодолеть репродуктивный возраст, чтобы к ней наконец начали относиться не как к объекту вожделения, а как к любому другому человеческому существу.

«С другой стороны, старушка, — поправила она себя, вспомнив свое усталое лицо в зеркале и то, как на самом деле приятно ощущать себя желанной и осознавать мужское внимание, — не стоит забегать вперед».

— Правильно ли я вас поняла? — Эйлин решила вернуться к предыдущему разговору. — Вы посвященный и сведущий представитель вашего духовенства, разве это не дает вам возможности общаться напрямую с Богом?

— О, конечно нет; таким правом были облечены только Моисей и несколько других патриархов Ветхого Завета, и даже их разговоры обычно шли через какого-нибудь посредника — ангела или горящий куст, — ответил Иаков, склонившийся над рисунком.

— Но должно быть, сотни христианских священнослужителей верят в то, что получают слово Божие непосредственно из первых рук.

— Да, — промолвил Иаков с печальной улыбкой. — Я знаю.

— Но если у вас нет контакта с Богом, как можете вы утверждать, что исполняете Его волю?

— Ребе не утверждает ничего подобного, моя дорогая, это слишком важная работа, чтобы доверять ее профессионалам. Если Бог говорит с кем-нибудь, то только через его сердце, а у каждого, кого ты встречаешь, таковое имеется.

— Исключая театральных продюсеров.

— И жителей некоторых кварталов Нью-Йорка, — усмехнулся Иаков. — Мой народ убежден, что мир существует благодаря праведности небольшого количества совершенно обычных людей, которые не привлекают к себе никакого внимания и очень спокойно занимаются своими делами.

— Вроде святых.

— Скрытых святых, так их можно назвать, — людей, которые не стремятся к награде или признанию за то, что они делают. Если ты проходишь мимо них на улице, то вряд ли их заметишь, да они и сами не имеют понятия о своей важной службе. Но вся тяжесть мира покоится на их плечах.

— Они — мессии?

— Всей этой истории с мессиями придается слишком большое значение….

— Вы не верите в мессий?

— В иудаизме принято считать, что если кто-то говорит тебе о приходе мессии, а ты в это время сажаешь дерево, то сперва закончи с посадкой дерева, а потом сходи посмотреть, как там насчет мессии.

— Хм… Думаю, если какой-то человек на самом деле мессия, он вряд ли стал бы кричать об этом, бегая повсюду.

— Не стал бы, если бы намеревался дожить до ужина. Если взглянуть на этот вопрос с исторической точки зрения, то все это началось, потому что евреям в Израиле хотелось, чтобы с небес явился человек со сверхъестественными силами и спас их. Вполне естественное следствие тысячелетнего рабства. Ты согласна?

— Отчего бы нет?

— Потом явился Иисус, и не важно, кем вы его считаете… Но с тех пор в западной культуре, особенно в преддверии нового века, распространяются слухи насчет скорого наступления Судного дня — а с ними и надежда на явление Спасителя, который все исправит, наладит и устроит.

— Очередной мессия? — удивилась Эйлин. — Но разве он не единственный в своем роде, по определению?

— В каббале есть альтернативная идея, которая всегда казалась мне куда более разумной: в рамках каждого поколения имеется несколько человек, не подозревающих о том, что они обладают подобным качеством. Если события призывают их к действиям, то они могут сыграть роль мессии…

— Роль мессии?

— В том же смысле, в котором все мы исполняем роли на сцене нашей собственной жизни. Если посмотреть с такой точки зрения, то можно сказать, что мессия — всего лишь один из наиболее интересных персонажей в каждой драме жизни.

— И какие же события могут подтолкнуть к появлению этих мессий?

— Я думаю, бедствия, катаклизмы, мор. Нашему герою необходим достойный выход на сцену. Правда, согласно этой теории, он все время был среди нас, но никто его не замечал.

— А что происходит с этими людьми, если они не становятся избранными? — спросила она.

— Они проживают отведенные им дни и спокойно умирают, счастливые в своем неведении.

— Так и не узнав о той роли, которую могли бы исполнить.

— Но ведь это благо прежде всего для них самих. Быть мессией — тяжелая работа. Все бросаются тебе в ноги, просят вылечить ревматизм. Все ожидают, что в каждом высказывании содержатся перлы мудрости. Одна боль, страдания и никакой благодарности.

— Кстати, о пригвождении к кресту: ничего, если я подвинусь? А то, чего доброго, сверну себе шею.

— Ничего. Я почти закончил, — отозвался Штерн, сосредоточенно облизывая губы кончиком языка.

Эйлин расслабилась и повернулась лицом в другом направлении, глядя мимо Иакова в сторону дальнего окна.

— Можно еще кое-что выяснить: а что именно должен сделать для нас мессия, когда вернется?

— В этом вопросе мнения примечательно разнятся: одна школа мыслителей считает, что он явится с небес как раз вовремя, чтобы спасти мир от вечной тьмы. Другая полагает, что он явится, размахивая карающим мечом, чтобы судить гадких и вознаградить праведных. По третьей версии, если достаточное количество народу исправится, он явится и проведет всех нас через жемчужные врата.

— Наверное, это зависит от того, кто тебя слушает.

— Не говоря уже о двух третях мира, которые вообще не верят в эту идею.

— А во что верите вы, Иаков?

— С тех пор как я пришел к выводу, что в этой области могу разве только признаться в своем прискорбном невежестве, для меня стало ясно и другое: слишком уж это важный вопрос, чтобы отвечать на него с какой-либо степенью уверенности.

— И оставить уверенность для фанатиков?

— Именно. Как говорится, поживем — увидим. Либо я выясню это, когда умру, либо нет.

Он рассмеялся, развернул листок с рисунком и показал ей законченный портрет. Его рука оказалась уверенной, а глаз наметанным: ее высокие скулы и выразительный изгиб темных бровей были схвачены точно, а главное, сходство не ограничивалось внешним обликом.

«Он уловил мой характер, — с удивлением осознала Эйлин, — гордость, наличие воли и глубоко скрытую уязвимость».

Под маской, наложенной на нее временем, Иаков сумел разглядеть романтическую идеалистку. Актриса проводила чертову уйму времени перед зеркалом, изучая свое лицо в мельчайших подробностях, примечая каждую ничтожную морщинку, но о том, что находилось под этой профессиональной маской, совсем забыла. А сейчас, когда ей внезапно напомнили, на ее глаза навернулись слезы. Неужели в ней до сих пор не умерла та наивная девушка из Манчестера со свежим лицом? Она почувствовала себя дурочкой, которая плачет из-за того, что утрачено давным-давно, но ведь тогда, в юности, все в ней было хорошим и настоящим, и Иаков сквозь все наслоения таких непростых лет сумел все это разглядеть!

Она видела в его глазах такую искренность, доброту и нежность, что в кои-то веки перестала думать о том, в порядке ли ее волосы и помада.

«Но что ему от меня нужно? Может быть, ничего. Что за потрясающая мысль!»

Она хотела было вернуть ему портрет, но Иаков настоял, чтобы она оставила его себе. Эйлин отвела взгляд в сторону, вытерла глаза, высморкалась и проглотила неловкое «спасибо».

— Я на минутку, — сказал Иаков, поднявшись.

Она кивнула, признательная за то, что может побыть одна, и посмотрела ему вслед.

Ему нужно было глотнуть воздуха: вновь эта странная пульсация в груди, в третий раз после того, как он покинул Чикаго. Эйлин не заметила, в этом он был уверен, но сам старик почувствовал, как кровь отхлынула от его лица. Голова кружилась, перед глазами все плыло. Он вцепился в ручку двери вагона, потянул ее изо всех немногих оставшихся сил и теперь, стоя на сцепной площадке между вагонами, собрал всю свою энергию…

«Дыши, старый дурень, пока еще можешь».

Сложившись пополам, он жадно глотал жаркий воздух пустыни, едва проходивший через сухие мехи его легких; сердце билось напряженно, прерывисто, теряя ритм…

«Иаков, хватит этого вздора, тебе и без того есть чем заняться».

Конечности его покалывало, пальцы немели, колени подгибались. Ухватившись за цепи, которые окружали платформу, он посмотрел вниз на пробегавшую под поездом яркую стальную ленту. Пот струился со лба и пропитал его рубашку… Ему было трудно сохранять равновесие, все желания и устремления свелись к тому, чтобы не выпустить цепь. Выпустит — тут же свалится с платформы. Вокруг смыкалась тьма, глаза почти не видели, сердце сжималось. Он не слышал ничего, кроме своего прерывистого пульса…

Потом, как вода после паводка, кризис начал отступать, зрение прояснилось, черные точки, кружась, упорхнули, легкие вобрали достаточно воздуха, отчаяние ушло, кончики пальцев восстановили чувствительность. Иаков привалился к стене; ноги дрожали, но он почувствовал, что напряжение в груди отпустило. Равновесие он восстановил, но мускулы казались ломкими, как солома. Слабость была ужасной, порывы жаркого ветра высушили пот на лбу. Он сделал несколько осторожных шагов по платформе и открыл дверь в соседний вагон.

Внутри было темно, царила приятная прохлада, и Иаков, слабо улыбнувшись, мысленно сказал себе, что, в конце концов, все не так уж плохо. Правда, его угораздило оказаться ближе к краю, чем когда-либо раньше. Если это смерть положила руку на его плечо, ему только и оставалось, что повернуться и посмотреть ей в лицо. Ну что ж, если для того, чтобы уйти, не требуется ничего больше, то это не так уж трудно. Пустить все на самотек и тихо ускользнуть прочь.

Сквозь окно вагона пробивался тревожный свет.

— Что это за странные предметы? — пробормотал, усевшись на вагонную скамью, Иаков, зрение которого уже полностью восстановилось. — Где я, случайно, не в зале ожидания чистилища?

Потом, разглядев край красного бархатного занавеса, ведро с торчащими из него наконечниками копий, он вспомнил, как на станции загружали театральный реквизит.

— Какое подходящее место, чтобы умереть, — прошептал он.

В углу раздалось шевеление, скребущий звук металла о камень, вовсе не совпадавший с ритмичным, равномерным перестуком колес и покачиванием поезда. С минуту Иаков прислушивался, собираясь с силами, прежде чем любопытство взяло верх. Он встал и тихонько двинулся на звук по узкому проходу между задниками сцены — по обе стороны от него красовались горные вершины, дворцовые стены, невероятно яркий закат.

Звук оборвался. Иаков остановился. Что-то задребезжало позади него. Он медленно повернулся, и его горла легко коснулось острие длинного ножа. Держал оружие человек в синем мундире железнодорожного охранника. В его свободной руке был точильный камень, и это объясняло природу звука: незнакомец затачивал клинок.

Черты лица явно азиатские. Китаец? Бледный и напряженный, как, наверное, и сам ребе. Мундир, застегнутый на все пуговицы, висит на нем как мешок, расплывшееся ниже плеча кровавое пятно превратило синий цвет в ржаво-фиолетовый.

«Это о нем говорили на станции: убийца с мечом, за которым идет охота. Похоже, я все-таки умру здесь… Если это так, почему я совершенно спокоен?»

Его сердце не забилось ни на йоту сильнее.

Хмурая сосредоточенность на лице азиата сменилась любопытством; он явно не ожидал никакой угрозы со стороны старика. Лезвие медленно опустилось вниз, и они стали рассматривать друг друга с возрастающим интересом.

— Простите, что помешал, — сказал Иаков. — Я искал место, чтобы умереть.

Он никогда не видел глаз, которые бы так мало говорили о характере человека: спокойные, черные, совершенно безразличные.

— Для этого все места подходят одинаково, — заявил незнакомец, легким умелым движением вкладывая свой клинок в изукрашенные ножны.

Что в этом человеке кажется таким знакомым? Было очевидно, что видеться раньше они не могли, тут и думать нечего, но он испытывал глубокое, спокойное ощущение родства.

— Как любопытно, — тихонько произнес Иаков.

Азиат сел на табурет между декорациями, у его ног лежали вторые, более длинные ножны, идентичные по оформлению первым: черный лак и серебро. Незнакомец осторожно положил ножны рядом с мечом, расположив их так, чтобы они лежали зеркально под одним и тем же углом.

— Дай-сё, — сказал азиат. — Большой и маленький. Катана, вакидзаси, — добавил он, указав на меч, а потом на нож.

— Понятно.

— Он называется «кусанаги». — Незнакомец проворно наклонился и поднял меч. — «Косец».

— Почему?

— Согласно легенде, он принадлежал Сусаноо, богу грома; он высек этот меч из вершины горы с помощью молнии. Однажды Сусаноо отправился на охоту и не взял его с собой; меч разгневался и порубил все деревья до одного и даже былинки на острове. А ведь в Японии так мало деревьев… — Он умолк, закрыл глаза и побледнел.

— Так он действует сам, этот меч? — спросил Иаков.

— Хоноки, — пояснил японец, пробежав рукой по поблескивавшим ножнам. — Твердая древесина, они вырезаны из последнего дерева, которое срубил этот меч. Самэ, рыбья кожа — из кита, которого убил Сусаноо. Хабуки — воротник, предохраняет клинок от затупления. Этот крючок пристегивает клинок к рукояти — бамбук, мэкуги. Металлические заклепки, что прикрывают крючок, — мэнуки.

По лицу мужчины струился пот, пальцы дрожали.

«Он рассказывает об этом, как будто медитирует, — решил Иаков, — старается не заснуть, быть настороже. Может быть, для того, чтобы остаться в живых».

— А это как называется? — осторожно поинтересовался Иаков, указав на эфес.

— Касира.

— А это? — спросил он, указав на пластину, прилегавшую к ножнам.

— Цуба. Отделяет клинок от рукояти.

Японец вытащил меч на несколько дюймов, чтобы показать Иакову гарду цубы — металлический эллипс в полдюйма толщиной с оксидированной красной патиной; внешнюю поверхность покрывала искусная гравировка с изображением огненных птиц: одна поднималась, а другая падала в стилизованные языки пламени.

— Это феникс, — пробормотал Иаков, пораженный тем, сколь изысканным может быть смертоносное оружие.

— Феникс, — подтвердил незнакомец. — Название города. Он слегка склонил голову в ту сторону, откуда шел поезд.

— Феникс — символ того, что можно упасть и подняться снова, — сказал Иаков. — Восстать из пепла.

— Это долгий путь.

Азиат пожал плечами, словно ссылаясь на собственное плачевное состояние, снова положил меч рядом с его товарищем и слабо, прерывисто вздохнул.

— Насколько серьезно вы ранены, мой друг?

— Пуля. Попала в спину. Под левое плечо.

— Хотите, я осмотрю рану?

— Ты лекарь?

— Почти, — ответил Иаков. — Я священник.

Глаза блеснули, лоб нахмурился в сомнении.

— Ты? Священник?

— А что? Не похож?

— Да, ты не похож на священника.

— Я раввин, это все равно что священник, только вера другая, — пояснил Иаков, спуская китель с его плеча. — Где вы научились так говорить по-английски?

— У священника, он был католик.

— Что ж, священники бывают разные.

Засохшая кровь пропитала грубую повязку на его спине, свежая темная кровь продолжала сочиться из ее центра.

— Я тоже священнослужитель, — сказал человек.

— Вы буддист?

— Синто.

— Стало быть, вы японец.

— Ты слышал о синто?

— Я читал об этом и встречался со священниками синто из вашей страны в прошлом году в Чикаго. С какого вы острова?

— Хоккайдо.

— Те люди были с Хонсю. Синто означает «путь богов»?

Иаков размотал повязку и открыл рану; японец слегка вздрогнул, когда последний слой муслина оторвался от корки засохшей крови. Чуть ниже лопатки находилось маленькое круглое отверстие. Чистая рана: никакого покраснения или инфекции.

Пуля вошла в спину, прошив мышцу, скользнула по ребру и вышла сбоку груди: выходное отверстие, побольше входного, находилось двумя дюймами ниже. Дышал раненый нормально, легкое должно быть в порядке.

— Ты можешь поблагодарить богов за то, что не находишься сейчас среди них, — заявил Иаков, забыв на момент о собственных слабостях. — Нам нужно что-нибудь, чтобы прочистить эту рану.

— Алкоголь.

— Вам повезло, впереди целый вагон с актерами. А откуда взялась эта повязка?

Японец указал на рулон хлопчатобумажной материи, находившийся в сундуке неподалеку.

— Да здесь прямо лазарет.

Иаков достал ткань из сундука и начал складывать повязку.

— Расскажите мне о том священнике, который научил вас английскому языку…

— Он жил при нашем храме. Американский миссионер.

— Приехал, чтобы обратить вас?

— Кончилось тем, что мы обратили его; он так и остался жить там.

— Услуга за услугу. Я, пожалуй, схожу за алкоголем, — заявил Иаков, но уходить не стал — как бы чего не вышло. Ведь неизвестно, достаточно ли доверяет ему этот человек, чтобы позволить уйти? Похоже, да, доверяет. Он даже не обернулся.

— Где ты прочитал о синто? — спросил японец.

— В одной книге из моей домашней библиотеки, переведенной на английский, конечно. Я не помню названия…

— «Кодзики»?

— Да, кажется, так.

— А где ты видел эту книгу?

— Один из синтоистских священников подарил мне ее в прошлом году в Чикаго; он сказал, что это самый первый ее перевод.

— А ты видел другой экземпляр? — спросил японец, вдруг повернувшись к нему лицом, с чрезвычайно напряженным видом. — На японском?

— Нет, — ответил Иаков, но этот вопрос оставил у него странное чувство; на задворках его сознания что-то складывалось воедино, хотя что именно, ему пока было не определить.

— А что?

Человек уставился на него странными матовыми глазами.

— Подлинник «Кодзики», первая книга, был украден из нашего храма.

— Я так и думал, что вы это скажете…


26 сентября 1894 года

Сегодня утром ровно в одиннадцать часов наш поезд отбыл — американцы просто помешаны на пунктуальности. Мы путешествуем на «Выставочном экспрессе»— его пустили в прошлом году, чтобы обеспечить транспортное сообщение со Всемирной ярмаркой. Расстояние до Чикаго в восемьсот миль мы преодолеем за двадцать часов; это невероятно само по себе, но еще больше удивляют удобства этого чудо-поезда. Он просто роскошен. В этой стране все определяет борьба за доллар потребителя: больше, быстрее, крепче. Нет конца этой гонке, но что поделаешь: в стране без особой истории мысли граждан неизбежно устремляются к будущему, созидаемому сегодня.

По мере продвижения на север нас сопровождают широкие плесы реки Гудзон; поезд только что миновал окраину города, за которой нас встретило такое буйное, блистательное разнообразие осенних красок, какому никогда раньше не случалось тронуть мою душу. Если Создатель нашей вселенной — художник, то, расписывая эти леса, Он воистину опустошил свою палитру. Все оттенки красного, от багрянца до киновари, все тона фиолетового, золото и янтарь — все это вспыхивает и переливается в ярких лучах теплого солнца. Майор Пепперман, наш неутомимый хозяин, назвал этот великолепный сезон «индейским летом». И правда, глядя на такое чудо природы, легко представить себе ее детей, индейцев, живущих под сенью этих лесов, — правящих каноэ, стреляющих из лука, карабкающихся по отвесным скалам, окаймляющим побережье.

Я только что покончил с утренней корреспонденцией — письмами к Луизе, записками и подарками для детей: куклами для Мэри, великолепным набором оловянных солдатиков для Кингсли; теперь он сможет переиграть американскую революцию и продолжить переписывать историю. Во вчерашней телеграмме Луизы нет никакого упоминания о ее здоровье, это безосновательно заставляет меня заподозрить худшее.

Нью-Йорк чуть не лишил меня сил, и еще несколько дней там, наверное, доконали бы и вовсе. Какой потрясающий темп жизни! Удивительно, что его жители не валятся с ног каждую ночь и не засыпают там, где свалились. И никогда прежде мне не случалось бывать в городе, жители которого настолько уверены в себе, можно сказать, даже весьма самонадеянны в отношении собственной значимости. Возможно, этот город и вправду ждет великое будущее, но они никогда не дадут вам забыть об этом и в настоящем.

Два наблюдения: складывается впечатление, что каждый человек, которого вы встречаете на улице, полностью поглощен бейсболом — местной игрой, очевидно, созданной на основе крикета, неуловимое притяжение которой они не в состоянии передать никакими средствами обычной речи. Их профессиональный сезон только что закончился, иначе я бы непременно изыскал возможность побывать на одном из этих состязаний, хотя бы для того, чтобы разобраться в головокружительном и противоречивом сумбуре правил и указаний, которые его энтузиасты так и рады обрушить на невинных невежд. Второе: в сердце квартала, который они называют Гринвич-Виллидж — это один из старейших городских районов, — находится Вашингтон-сквер, удивительный уголок, посвященный памяти отца-основателя города, но представляющий собой столь чарующий, живописный зеленый оазис мира и покоя, какого мог бы лишь пожелать любой сопоставимый по величине город мира. Случись Холмсу когда-нибудь оказаться в Америке, то, думаю, Вашингтон-сквер — как раз то место, где он мог бы повесить свою шляпу.

Мы представляем собой своеобразную компанию. Лайонел Штерн делит спальное купе с Престо, магараджей Берара, — более странных спутников трудно себе представить. В следующем купе разместились мы с Иннесом, а Джек занимает купе один, вернее с тем самым компактным саквояжем, который он получил от Эдисона, когда мы покидали его поместье. Ему еще предстоит раскрыть для нас его содержимое. И, особо, бедняга майор Пепперман, согласно телеграммам и газетным заметкам путешествующий только с братьями Дойл. Не дай бог, чтобы он догадался о нашей истинной цели: зная, что это за человек, можно ожидать спонтанной вспышки.


«Выставочный экспресс»

Поезд расстался с Гудзоном и суматошным Западом, и всю дорогу до Олбани его постоянным спутником стал канал Эри. Буффало, штат Нью-Йорк, запомнился обедом — бифштексами и огромными порциями картофельного пюре на столе Пеппермана. Он предпринял тщетную попытку пробудить здоровый интерес к путешествию («Смотрите, озеро Онтарио, одно из пяти Великих озер! Ручаюсь, что вы никогда не видели такого большого озера!» — и так далее), но был уже не в первый раз озадачен вежливой, но вялой реакцией неизвестно чем озабоченных Дойлов.

Братья и их спутники, обедавшие за соседними столиками, порой обменивались взглядами. Майор не обращал на это внимания и утешился дополнительной порцией клубничного песочного печенья, блюда, нового для братьев и встреченного ими с энтузиазмом, внушившим Пепперману надежды на улучшение приятельских отношений. Но… приглашение составить партию в вист братья вежливо отклонили. В частности, это было связано с решением Дойла воспользоваться тем, что в поезде им друг от друга деться некуда, и попытаться осадить стену молчания, окружавшую потерянные десять лет жизни Джека Спаркса. В конце концов, они ступали на весьма зыбкую и опасную почву, и Дойл чувствовал настоятельную необходимость узнать тайну человека, который вез их туда. И коль скоро предыдущие, основанные на искренней озабоченности, попытки провалились и прямой подход не увенчался успехом, он считал себя вправе опробовать окольный путь.

Дойл прихватил из бара бутылку бренди и, постучавшись в купе Джека, застал его там одного за чтением при свете шипевшего газового светильника. При появлении друга Спаркс сразу прикрыл обложку книги — совершенно невинного научного труда о принципах проводимости электричества. Смысла скрывать его не было никакого, но секретность настолько стала второй его натурой, что книга отправилась под сиденье, на крышку таинственного саквояжа Эдисона.

Дойл церемонно уселся напротив; Джек отказался и от бренди, и от предложенной сигары, потянулся и ослабил подачу газа в светильник, погрузив свой угол купе в мерцающий полусвет, откуда наблюдал за Дойлом острым взглядом из-под полуопущенных век. Дойл на это ничего не сказал. Словно не замечая пристального внимания Джека, он курил гаванскую сигару и смаковал бренди, делая вид, будто чрезвычайно поглощен этими занятиями.

«Я дожму тебя терпением. Чего-чего, а этого, после пяти лет чтения лекций по медицине, у меня хоть отбавляй, пересижу кого хочешь».

Джек почувствовал себя неуютно под мягким, незаинтересованным взглядом Артура, слегка поерзал, палец его покалеченной руки суетливо постукивал по колену. Минуты шли. Дойл выпускал дым, рассеянно улыбаясь, задумчиво всматривался в темноту за окном.

— Хмм, — произнес он, перед тем как задернуть шторку, после чего бросил взгляд на Джека и снова улыбнулся. Тот опять поерзал на сиденье и скрестил руки на груди.

«Теперь я заставил его забеспокоиться: он у меня на крючке».

Дойл приподнял ногу и принялся рассматривать шнурки на своем ботинке. Джек тяжело выдохнул.

«Пора нанести coup de grâce».[21]

Дойл начал напевать. Бесцельно, не в лад. То отсюда, то оттуда, то вообще ниоткуда. Гвозди, загнанные под ногти, едва ли могли бы оказать большее воздействие. Прошло три минуты, прежде чем…

— А это обязательно?

— Что обязательно?

— Ты намеренно хочешь вывести меня из себя?

— С чего ты взял? У меня вовсе нет такого намерения, Джек.

— Бог ты мой, подумать только! Заявился сюда. Бренди и сигара. Поднял страшный шум. Это тебе не читальный зал в клубе «Гарик».

А разве я тебе помешал? Коли так, прошу прощения, старина.

Очередная терпеливая улыбка. Ни малейшего намека на намерение уйти. Джек отводит взгляд. Проходит еще минута. Еще. Артур начинает покачивать головой из стороны в сторону, будто беззвучно напевая, и при этом дирижирует воображаемой музыкой волнообразными движениями сигары.

— Что? — снова произносит Джек, доведенный до крайности.

— Что?

— Чего ты хочешь?

— Ничего, я всем доволен старина, спасибо…

— Такое наглое, грубое неуважение к личности. Совсем не похоже на тебя.

Потом, словно припомнив вопрос, который он собирался обсудить, Дойл впился в Спаркса взглядом доброжелательного доктора и, выдержав драматическую паузу, спросил:

— Ну и как ты жил, Джек?

— Что за идиотский вопрос?

— По правде говоря, не могу сказать, что ты меня совсем не беспокоишь…

— Теперь ты меня точно разозлил…

— Джек, может быть, мне лучше выразиться таким образом: временами ты ведешь себя так, что как врач я не могу не обратить на это внимания.

— Что?

— Некоторые симптоматические тенденции…

— Нечего ходить вокруг да около, выкладывай, в чем дело. Что ты имеешь в виду?

Дойл снова посмотрел на него и задумчиво покивал.

— Видишь ли, мне пришло в голову, что, возможно, годы, прошедшие со времени нашей разлуки, сказались на твоем психическом здоровье.

Даже в сумраке купе Дойл увидел, как кровь прилила к лицу собеседника, словно ртуть, поползшая вверх по столбику термометра; по-видимому, Джеку потребовалась вся его воля, чтобы не сорваться. В какой-то напряженный момент Артур испугался, что стратегия его подвела и что ему, возможно, придется применить физическую силу для защиты. Да, он умел боксировать, но Джек умел убивать. Однако нападения не последовало: все ограничилось сердито поднятым, покрытым шрамами, искривленным указательным пальцем и задыхающимся от ярости голосом.

— Ты… не знаешь… ничего… ни о чем.

Уголки рта Джека побелели. Он хрипел, как возбужденный бык.

— Я, конечно, не знаю фактов, — признал Дойл, сохраняя свое раздражающее докторское спокойствие. — Единственное, чем я располагаю, — это мои наблюдения. Но разве ты предоставил мне сведения, которые позволили бы прийти к более обоснованным выводам?

— А, ты хочешь услышать, что бывали времена, когда я взывал к разуму Творца, умоляя позволить мне умереть? Что я, черт возьми, падал на колени и, как какой-то простодушный викарий, молился Богу, в которого даже не верю? Ты это хотел узнать, Дойл? Так знай, потому что это правда. И мне приятно сообщить, что Бога, во всяком случае такого, каким Его пытаются навязать нашему сознанию, не существует, ибо Он никогда бы не оставил одно из Своих творений в таком состоянии.

— Значит, вместо этого Он оставил тебя жить, чтобы страдать?

— Предположение столь же распространенное, сколь и примитивное. Как будто ты не слышал моих слов! Если посмотреть на нашу судьбу, то очевидно, что никто ее не определяет, никакое существо над ней не главенствует, даже не интересуется ею. Ты можешь попробовать понять меня?

Дойл выжидающе смотрел на него.

«Пусть выговорится».

— Никакой разум, большой или малый, вообще не обращает внимания на наше существование, потому что мы одни, Дойл. Каждый из нас брошен блуждать в холодном и пустынном пространстве. Все это не более чем ошибка, жестокая, произвольная и бессмысленная, как железнодорожная авария…

— Человеческая жизнь?

— Я имею в виду творение.

Джек подался вперед; его пронзительные глаза светились в сумраке купе, как бриллианты, голос опустился до хриплого шепота.

— Каждый камень, каждая былинка, даже бабочка. А самое главное, несомненно, — человек: никакого замысла, никакой основополагающей цели; это безрассудство, насмешка над здравым смыслом, и не более того. Если в нашей природе и присутствует поэзия, то и она не более осмысленна, чем речь обезьяны. Это очевидно, но мир человека — общество — стремится утаить этот секрет от самого себя. Ты, со всем своим образованием и научной подготовкой, способен это понять?

— Понять что?

— Все животные появляются на свет с инстинктом выживания и совершенствуют рефлексы, способные это гарантировать. Один только человек обманывает себя, веря, будто существует некое иное, возвышенное и утонченное объяснение примитивному факту его биологического существования. Только мы наполняем наши мысли ложью и фантазиями о любви, семье и о том, что с небес за нами наблюдает доброжелательный Бог. Но это всего лишь инстинкт самосохранения, внедренный в нас с самого первого вздоха, ведь для выживания общества жизненно необходимо помешать его членам узнать, насколько в действительности убого и бессмысленно их существование. В противном случае мы бы побросали свои орудия, оставили разрушающую душу работу — и где бы тогда оказалось ваше драгоценное общество?

Между ними повисло глубокое, нарушаемое лишь приглушенным, ритмичным перестуком колес молчание. Джек так и не моргнул, не отвел взгляда от глаз друга; Артур же видел в его глазах тьму, плотную и бурлящую.

— Но представь себе другую возможность. Что, если происхождение нашего мира еще хуже? Что, если и вправду существует Творец, потрудившийся одарить нашу землю замыслом, определивший ее форму и внешний вид? И что, если сие всемогущее существо совершенно и полностью безумно?

— Это ты так считаешь, Джек?

— Знаешь, что ты найдешь здесь, — он резко ударил себя кулаком в грудь, — если все наносное и напускное, весь этот налет цивилизованности, все, делающее нас теми марионетками, которыми мы себя воображаем, будет сорвано с нас, как шкура животного?

Дойл с трудом сглотнул.

— Так что?

— Ничего! Там пустота. Ничего не видно, ничего не слышно, никакой мысли, никакой ряби или еле слышного эха. Нас остерегают, когда мы молоды: не смотрите вниз, дети; оставайтесь здесь у огня, и мы напичкаем вас той ложью, которую наши родители вбили в нас, — ложью о величии человека. Потому что фальшивое представление о том, кто мы есть, будет сокрушено столкновением с этой пустотой, словно букашка, раздавленная сапогом.

Джек воздел свои искалеченные руки.

— И эту славную ошибку ты видишь перед собой: я вступил в эту пустоту. Я по-прежнему там. И я по-прежнему жив. И это ничего не значит.

Спаркс улыбнулся: улыбка была похожа на оскал черепа, глаза светились болезненным торжеством.

Поезд стремительно нырнул в туннель, погрузив их в темноту, и Дойл непроизвольно сжал кулаки, не зная, будет ли он жить или умрет. Правда, он предпочел бы поединок, боль, что-нибудь ощутимое и реальное вместо этого медленного, но верного падения Джека в никуда.

— И вот так, со столь бодрящим приветствием, нашептываемым мне на ухо, я встречаю каждый рассвет, — тихо продолжил Джек, голос которого волнами выплывал из темноты. — Это никогда не покидает меня, я не ведаю облегчения и продолжаю жить с этим дальше. Душевное здоровье? Не трать впустую на меня свои жалкие затасканные суждения, доктор. Не кичись своей просвещенностью. Ты ничем не лучше всех остальных; не в силах прогнать тьму, ты лишь даешь имя тому, чего даже не способен постичь. Это первое прибежище труса. Было время, когда я ожидал от тебя большего, чем повторение, на манер попугая, пустых разглагольствований. Или лучшая часть твоего ума польстилась на успех, равно как и твои карманы? Может быть, в этом-то все и дело. Но приготовься, Артур, час расплаты неминуем. Они не станут долго мириться с успехом, чьим бы то ни было: всем высоким макам неминуемо срезают головки.

Туннель остался позади; в купе снова стало светло. Джек сидел всего в нескольких дюймах от него; его взгляд был прикован к Дойлу, не знавшему толком, удается ли ему скрыть свой страх и свое неприятие услышанного. Его одолевали сомнения: походило на то, что не только разум этого человека поражен недугом, затронута его душа, извращены все нормальные реакции. Но какова природа сего недуга? Что его вызвало? Ответа не было, и Дойлу не оставалось ничего другого, как продолжать задавать вопросы.

— Если ты пришел к заключению, что все так бессмысленно и безнадежно, то почему не свел счеты с жизнью?

Джек откинулся на спинку дивана, пожал плечами и небрежно снял с рукава ворсинку.

— Это… адское место… но не без интереса. Вообрази, что ты случайно наткнулся на уличную драку: сворачиваешь за угол и видишь, как два незнакомца пытаются убить друг друга, пуская в ход всю накопленную ими силу и злобу. Исход схватки для тебя ничего не значит, но поток крови, дикое зрелище захватывают тебя; ты не можешь оторвать глаз. Обними пустоту, и она окажет на твое воображение такое же завораживающее воздействие. То, насколько полно и регулярно человеческие существа воплощают ужасную бессмысленность, можно было бы назвать трагичным, не будь это столь смехотворным: вся напыщенность, все потуги, самонадеянность. Одни с важным видом раздают похвалы и награды, столь же надутые индюки их принимают. И все работают, стремятся, поклоняются, любят. Как будто это имеет значение… Почему я не убил себя? — Джек хрипло рассмеялся. — Ну что ж, вопрос правомочный, и я на него отвечу. Потому что жизнь настолько жестока, что заставляет меня смеяться. Вот единственная причина, почему я продолжаю жить.

Дойл изо всех сил старался не допустить, чтобы его голос окрасился какими-либо суждениями или эмоциями. Любое обращение к прежним чувствам этого человека казалось бесполезным: было очевидно, что достучаться до него сейчас невозможно, и неизвестно, будет ли это возможно хоть когда-нибудь.

— Как ты оказался… здесь?

— Ну конечно, тебе ведь подавай факты! Ладно, почему бы тебе их не получить? Пользуйся на здоровье: используй как кирпичи и возводи стену, за которой можно укрыться, или вставляй их в один из твоих рассказов. Кстати, я их не читал, но, насколько понимаю, ты использовал меня как своего рода образец для своего драгоценного детектива.

— Думаю, что в каком-то смысле это так, — ответил Дойл, почувствовав прилив гнева.

Джек подался вперед и, понизив голос, произнес с улыбкой, едва ли не дружеской:

— Тогда вот тебе мой совет, старина: ни за что не вставляй в свою писанину ничего из того, что я тебе сейчас рассказываю. Читателям это не понравится: недостаточно сентиментально и никакого счастливого конца. Ты знаешь, как дать им то, что им нужно: образы, вставленные в золоченые рамы, вроде бы жизненные, но лживые, как кривые зеркала. Только не говори им правду: ты убьешь курицу, которая несет золотые яйца.

Джек снова разразился горестным смехом, в то время как Дойл боролся с холодной яростью: чего ради он вообще сносит подобные посягательства на свое достоинство? С какой стати он должен подвергать себя запугиванию? Какое утраченное качество в этом человеке внушает ему уверенность в том, что с ним стоит возиться? Того Джека, которым он восхищался, нет и в помине: перед ним незнакомец, а если он кого и напоминает, так скорее не себя прежнего, а своего безумного брата Александра Спаркса, который, если верить движущимся картинкам Эдисона, тоже каким-то образом спасся после схватки у водопада. Родственные разбитые души, проклятые и не подлежащие воскрешению; кровные узы проходят глубоко. И это не его дело: просто отойди в сторону и предоставь им гореть в собственном аду.

Однако глубоко укоренившееся чувство ответственности противилось такому решению; если и тот и другой представляют угрозу для общества, то Дойл считал себя обязанным следовать избранным путем, отвергая любые отклонения в угоду своей гордости. Он обладал запасами веры и сил, о которых они не подозревают, и, пока не доказано иное, будет считать себя способным бороться с заполняющей душу Джека Спаркса тьмой. Дойл намеревался использовать все резервы. Но для этого ему необходимо получить больше информации.

— Очевидно, вы оба не погибли в водопаде, — словно бы мимоходом заметил он. — Почему бы тебе не начать оттуда?

Джек улыбнулся, как будто это воспоминание было ему дорого.

— Да, водопад… То падение было полетом или чем-то близким к нему. По крайней мере, мечтой о полете. Мы падали, вцепившись друг в друга, скалистые утесы со свистом проносились мимо. А в сердце моем бурлила чистая ненависть: желание убить его было сильнее каких-либо ранее испытанных мною чувств. Я не выпускал его, пока мы вместе не свалились в реку, пролетев двести футов — двести футов, не разжимая смертельных объятий! Гибель казалась неминуемой, но за тысячи лет водопад пробил в русле реки у своего основания естественный и довольно глубокий пруд. При падении я сильно ударился о воду, глубоко погрузился, но, прежде чем лишиться чувств, успел ощутить, как быстрый донный поток подхватил меня и понес, словно опавший лист.

— А твой брат?

— Я его больше не видел. В себя пришел на жестком, каменистом ложе, вокруг царила непроглядная тьма. Кто знает, сколько времени прошло? День, а может быть, два. Мои глаза практически не могли приспособиться к столь полному мраку, ибо надо мной не было неба — со всех сторон меня окружал камень. Как оказалось, поток занес меня в одну из прорытых водой в скальном массиве пещер. Долгое время я просто лежал пластом, не в состоянии шевельнуться и плохо осознавая происходящее. Мною овладело тупое безразличие. Все тело ныло от ушибов, шрамов и ссадин, хотя обошлось без существенных повреждений, да и особой боли я, честно говоря, не испытывал. Воды вокруг было в избытке, так что жажда мне не грозила. Слегка восстановив силы, я пополз, потом поднялся на ноги и исследовал то место, где оказался. Как выяснилось, это был каменный мешок площадью примерно десять на двадцать футов, причем стоять, выпрямившись во весь рост, можно было только в центре. Согласись, это мало походило на спасение, ибо особой разницы между этой пещерой и могильным склепом я не видел. Однако, хотя казалось, что это открытие должно повергнуть меня в панику, с каждым мгновением пребывания в кромешном мраке я все в большей степени ощущал безмятежность. Когда ты живешь в темноте — спишь, движешься, засыпаешь и просыпаешься в ней, — то невольно приближаешься к своей истинной природе. Ничто тебя не отвлекает — отражение лица в зеркале, грязь под ногтями… Ты остаешься наедине со своим «я», каким бы оно ни было, и внутри начинает звучать властный голос.

Кто я? Что я собой представляю? Именно эти вопросы были главными в начале моего пути, но в конце концов я начал задаваться вопросами обо всем. Все базовые предположения теряют свою силу, пока не уразумеешь одну простую истину — на самом деле ты обладаешь только тем и представляешь собой то, что пребывает в твоем сознании.

У меня не было еды, а после более основательного исследования пещеры стало очевидно: выбраться оттуда иначе, как вернувшись в реку, невозможно. Выждав еще немного и собравшись с силами, я погрузился в воду. Совладать с течением подземной реки не составляло особого труда, однако у нее имелось множество ответвлений, а определить в темноте верное направление не было ни малейшей возможности. Я то и дело заплывал в тупики и вынужден был снова и снова возвращаться в пещеру. Трудно сказать, как долго это продолжалось, ибо наше восприятие времени зависит от смены дня и ночи, но мои силы начали иссякать. Поставив все на последнюю попытку, я в очередной раз погрузился в подземную реку, нырнул в глубину и поплыл. Надо сказать, что пребывание в темноте, где зрение было бесполезно, донельзя обострило все прочие чувства. Например, я улавливал малейшие колебания течения пещерного русла, которому и предоставил нести свое тело: плыть самому куда бы то ни было означало лишь попусту растрачивать остаток сил. Минуты шли, запас воздуха в легких подходил к концу, и одновременно все сильнее становилось искушение оставить борьбу, сдаться, уступить… но именно тогда впереди, в воде, забрезжил свет. Призвав на помощь силу, приберегавшуюся именно для такого, решающего, момента, я взбрыкнул ногами и стремительно всплыл на поверхность. Как мне удалось доплыть до берега, я не помню, ибо на каком-то этапе лишился чувств, но в себя я пришел на берегу, на ложе из камыша, словно праотец Моисей. Стояла ночь, я находился у излучины реки. Когда ко мне вернулось сознание, я вдруг понял, что со мной произошло нечто удивительное. От всех тягот и забот, приведших меня к этому критическому перелому, не осталось и следа. Память не отказала мне, я хорошо помнил, как и почему свалился в водопад, просто мне больше не было до этого дела. Пришли легкость, раскованность, ощущение свободы, отсутствие какого-либо гнета, связанного с семьей, братом, моими собственными мучениями.

Я знаю, Дойл, о чем ты сейчас думаешь: «Это последствие кислородного голодания, возможно, повреждение мозга». Думай как угодно: я-то знаю, что там, в пещере, испытал не что иное, как второе рождение. Получил возможность начать новую жизнь. Если все считают, что Джек Спаркс мертв, — ну и пусть! Свидетели моего фатального падения в водопад вполне заслуживали доверия, тем паче что у меня и в мыслях не было оспаривать их показания.

Может быть, впервые в жизни я увидел в ночном небе над головой по-настоящему ясные, не замутненные моим собственным отчаянием звезды. Камни, вода, деревья, луга, луна — все, что я видел, было самим собой, а не тенью, окрашенной моими внутренними демонами, ибо мной было обретено освобождение от всех земных обязательств, от всех кошмаров. В голове моей зазвучал голос, какого я никогда не слышал раньше: «Следуй за мной». Он звучал отчетливо и успокаивающе, сулил покой, которого я никогда не знал. К нему нельзя было не прислушаться.

Всю ночь я шел по долине, держась русла реки. Меня совершенно не волновало, куда я иду, хотя каждый шаг был уверенным и легким. И конечно, тропа вывела меня к пустующей пастушьей хижине, полной припасов. Там я оставался до тех пор, пока не закончилась еда, а когда силы восстановились, двинулся дальше, внимая тому же голосу.

Я отшагал двести миль на юг, через Далмацию к Падуе, потом наконец пришел в Равенну. Я нанялся работником в доки и снял неподалеку от порта комнату. Каждый вечер ужинал в одной и той же таверне: черные оливки, плотный темный хлеб, красное вино. Много красного вина.

Проведя большую часть сознательной жизни в охоте на собственного брата, я понятия не имел о том, как живет большинство людей. Они работают, едят, спят, занимаются любовью. Никогда не задумываются над теми аспектами жизни, которые не могут контролировать, не задаются лишними вопросами, а ответственность принятия решений охотно возлагают на плечи своего нанимателя, священника или властей. Их принцип — существовать от одного дня к другому, оставаясь частью ландшафта, никогда не отрываясь от почвы, которая их произвела. Казалось бы, так незатейливо, но для меня это явилось совершенно новой жизненной концепцией. Жизнь среди них обогатила меня несравненным опытом истинной гармонии. Дни складывались в месяцы, весна переходила в лето и осень. Я работал не покладая рук, проводил ночи с тем количеством женщин, какое мог осилить, доводя себя трудом и любовью до приятной физической усталости, и ничего не брал в голову. Отбросив все узы, порвав с прошлым, я получил возможность стать кем угодно. В конце концов, кто мы, если не те, кем себя воображаем? Однажды утром, проснувшись и ощутив порыв продолжить свой путь, я превратился в моряка с острова Мэн — раздобыл фальшивые документы и нанялся на торговое судно, следовавшее в Португалию, а не найдя покоя и там, завербовался на корабль, доставлявший грузы в Бразилию. Некоторое время служил на различных каботажных судах, плававших вдоль побережья, пока наконец не присмотрел мир, в котором мог затеряться.

Следующие четыре года прошли в городе Белеме, рядом с устьем Амазонки: международный порт, дюжины культур, сталкивавшихся в противоборстве и взаимовлиянии, тысячи интриг, экваториальная жара, воровство и коварство. Испарения расстилавшихся вокруг джунглей просочились в кровь каждого местного жителя, определив его суть как хищника. Кто бы мог подумать, что подлинную суть человека можно увидеть именно в городе, сплошь населенном отъявленными лжецами, где ни единая душа ни в малейшей степени не была привержена правде? Я сразу почувствовал себя дома.

Я сделался ирландцем (для тамошнего «цветника» это почти экзотика) и в память о тебе взял имя Дойл. Первым местом моей работы стал пароход, ходивший по Амазонке в глубь материка за Манос, к каучуковой плантации близ Риу-Негру. Плантация принадлежала португальцам, а работали на ней туземцы из племени энагуа, что означает «добрые люди». Воистину подходящее название. Мне казалось, что в Равенне я вел самую простую жизнь, но что такое настоящая простота, понял только здесь, познакомившись с образом жизни туземцев. Они живут в хижинах с соломенной кровлей, установленных на десятифутовых сваях для защиты от наводнений. Хотя это племя уже давно контактирует с белыми, порча цивилизации его почти не затронула; оно не ведет торговли и все, что нужно для жизни, получает из джунглей.

Большую часть своего свободного времени я проводил среди туземцев, мало-помалу втираясь в доверие к их старейшинам. Энагуа располагали обширными, просто поразительными знаниями относительно целебных свойств местных растений. Шаман племени использовал в ритуальной церемонии отвар корня аяэуско, и я удостоился чести принять участие в обряде и испытать действие снадобья на себе. Говорили, что это вещество ослабляет узы между телом и духом, а значит, дух может покинуть тело и по указанию шамана войти в сознание какого-нибудь животного, причем того, с кем у вас есть истинное родство, то есть вашего духовного проводника. Я стал орлом, Артур! Я летал над джунглями, ощущал, как взмахиваю крыльями, смотрел вниз на верхушки деревьев острым взором птицы, ощущал голод хищника. Я действительно жил и двигался в теле птицы, во всяком случае по полноте и реальности всех моих ощущений.

Глаза Спаркса горели. Теперь, когда Дойл разговорил Джека, стало ясно, насколько мучительно стремился он поделиться этими впечатлениями. Сколько лет прошло с тех пор, как Джек говорил об этом с кем-либо? Сколько лет прошло с тех пор, как он имел дело с кем-то, кому мог довериться? Только сейчас Дойл со всей остротой ощутил, насколько глубоки были отчуждение и одиночество Джека, как далек он был от какого бы то ни было ощущения сопричастности. Как вообще может человек существовать в таком положении так долго, даже такой стойкий, как Джек, Дойл не понимал: знал лишь, что самому ему это было бы не под силу.

— Этот опыт, — продолжил Джек, — подтвердил то открытие, к которому я стремился с самого первого момента в темноте пещеры: наше переменчивое сознание есть нечто весьма гибкое и податливое, а стало быть, обретенный нами опыт может быть перенесен с одного проявления жизни на любое другое. Ты понимаешь, что за этим стоит? Если все, как в человеке, так и в природе, сделано из одного и того же материала — не важно, как его назвать, Святым Духом или искрой жизни, — если каждая молекула получает информацию от того же самого определяющего духа, это значит, что люди вольны действовать в соответствии со своими убеждениями и нет никакой универсальной морали или сверхъестественной власти, которая управляет нашим поведением… Независимо от наших поступков мы не понесем никакой кары нигде, кроме как здесь, в нашей физической реальности. Если мы и терпим крушение, то на этой земле, как Робинзон Крузо.

Для того, кто обладает смелостью освободить свой ум от конформистского давления общества и выбросить из головы весь обусловленный им вздор, несомненным остается лишь одно — свободная воля. С этого момента у вас появляется возможность определять, что есть добро, а что — зло. Самая высокая, самая строгая мораль — это та, которая признает ответственность лишь перед собой. После того как я пришел к подобному выводу, мне требовалась лишь структура, на которой можно было бы опробовать мою философию.

— Как именно?

Джек кивнул.

— Я приобрел репутацию делового человека. Меня попросили поработать на одного весьма известного в городе головореза, преступного заправилу, и я, сочтя это идеальным вариантом проверки моей теории, взялся за дело, открывшее мне доступ к тайному сердцу города. Не прошло и месяца, как я уже руководил контрабандными операциями бандитского главаря: товары похищались с каждого причаливавшего судна, даже у военных воровали пушки и боеприпасы. Деньги потекли рекой, но я жил скромно в хижине на берегу. Наркотики, выпивка, все мыслимые земные удовольствия были легкодоступны; незаконная деятельность пробуждает низменную сторону нашей натуры и подавляет нравственное начало. Потворство своим желаниям, поблажки своим слабостям, излишества, распущенность плоти — таков цикл, который провоцирует преступное поведение. Я наблюдал все это. Но сам не участвовал. Я делил кров с шестнадцатилетней девушкой, чрезвычайно красивой, которую встретил на побережье. Ее звали Рина; смешанная кровь, индейская и португальская. Ее мать была проституткой, она не знала, кто ее отец, и никогда не училась в школе. Я ни разу не встречал никого подобного ей. Нежная, простодушная, все принимающая на веру. Она обладала удивительной способностью рассмешить меня и, кроме того, всегда поражала тем, насколько земным может быть человеческое существо: это и восхищало, и пугало одновременно. Как и ее физическая красота, ее невежество приближалось к совершенству, в котором мне виделось нечто поучительное.

Я занимался с ней любовью каждую ночь шесть месяцев подряд и начал ощущать возникшую между нами связь, настолько глубокую, что стало ясно: никогда прежде мне не случалось достигать такой степени близости ни с кем, и уж конечно не с женщиной. Однажды утром, проснувшись, я вдруг решил, что нам необходимо расстаться навсегда. Наша близость вдруг представилась мне чрезмерной, нетерпимой, породила что-то вроде клаустрофобии. Я собрал все свои немногочисленные пожитки и ушел, пока Рина спала в моей постели. В ту самую ночь я убил человека, который попытался ограбить меня в переулке, свернул ему шею и оставил его лежать там, как сорняк. И эти два события — уход от Рины, убийство вора — соединились воедино в моем сознании. Я уже давно никого не убивал, а теперь начал много размышлять на сей счет. Стал задумываться, насколько это легко и как часто я совершал это в прошлом, как мало это меня беспокоило. И тут в моем сознании сформировалась одна идея: пожалуй, мне нужно совершить преднамеренное убийство знакомого мне человека в качестве эксперимента. Чтобы посмотреть, как я буду себя чувствовать.

Дойл сделал медленный, глубокий вдох в надежде, что Джек не заметит перемены в его реакциях. До сих пор ему лишь единожды довелось оказаться в присутствии столь непредсказуемой и замкнутой личности: судя по всему, Джек ступил на ту же опасную почву, что и его брат. Неужели общая кровь привела в итоге, пусть не сразу и разными путями, к схожему результату? Неужели это внутреннее зло было присуще Джеку изначально и лишь до поры оставалось под спудом?

— Я решил убить того самого человека, который нанял меня как своего подручного: Диего Монтеса по кличке Паук. К тому времени Монтес уже стал зависеть от моей хитрости, а сам жил словно невежественное животное, мало чем отличающееся от кровососущего паразита. То был подлый, жестокий грабитель, осквернявший все, к чему прикасался, сутенер, эксплуатировавший девушек из индейских деревень, пока они не теряли привлекательности, после чего выбрасывал их на улицу как мусор. Его лицо, хриплое дыхание, запах дурмана и спиртного, употреблявшегося им в огромных количествах, даже то, как он чавкал во время еды, — все это вызывало у меня отвращение. Приведение в исполнение смертного приговора над этим выродком должно было явиться наивысшим выражением моей свободной воли.

Это не потребовало особых усилий: я тайком проник на его виллу и сперва перерезал ему голосовые связки, чтобы он не смог закричать, а когда Паук проснулся, приколол его тело кинжалом к кровати и наблюдал за тем, как вместе с кровью из него вытекала жизнь.

Погрузившийся в воспоминания Джек выглядел так, будто холодно пересказывал историю из прочитанной когда-то книги. Дойл слушал, боясь шелохнуться.

— Я был спокоен, опустошен. Безжалостен, как орел с крысой, зажатой в когтях. Я не ощущал присутствия никакого Святого Духа или души, покидающей тело, никакие ангелы не наблюдали за нами с вышины. Никаких угрызений совести не было и в помине, единственное, что ощущалось, — так это суровое равнодушие джунглей. Моя теория получила искомое подтверждение. Мой эксперимент увенчался успехом. Было только одно осложнение: свидетель — женщина, которая оказалась в соседней комнате. Уже собираясь уйти, я уловил там движение. Это была Рина.

Должно быть, Дойл выглядел потрясенным.

— Все верно, та самая, с которой я раньше жил, до полусмерти напуганная совершенным мною преступлением. Теперь она стала проституткой, работала на Монтеса. При виде меня Рина ударилась в слезы, принялась рассказывать, что вся ее жизнь покатилась кувырком после того, как я ее бросил. По здравому размышлению мне, конечно, следовало убить и ее, но я рассудил, что все это не могло быть простой случайностью и в таком совпадении заключен некий тайный смысл, который со временем раскроется. Ну и наверное, на мое решение повлияло что-то вроде нежности. Так или иначе, я оставил ее в живых, помог собрать немногочисленные пожитки, перед тем как мы покинули виллу, и даже вознамерился взять ее с собой в другую страну. Что собирался сделать незамедлительно.

И я оказался прав. То, что я нашел ее, имело значение, которое вскоре раскрылось. Спустя два дня двадцать головорезов из бывшей шайки Диего Монтеса схватили меня, когда я уже был готов взойти на борт корабля, направлявшегося в Белиз. Рина должна была встретить меня у причала: она покинула меня на полчаса под предлогом покупки шляпки… и предала. Никаких чувств ко мне она не испытывала, а ее решение было продиктовано той же свободой воли, так что тут все логично.

Меня заковали в цепи и бросили в яму, выкопанную в глинистом дворе местной тюрьмы и закрытую сверху стальными листами. Темнота не явилась для меня тем испытанием, на которое рассчитывали тюремщики, но на сей раз воды рядом не было, стояла страшная жара, и охранники периодически использовали мою яму как отхожее место. Прошло три дня, прежде чем они заговорили со мной. Им нужно было признание. Рина уже опознала меня как убийцу, но они вознамерились услышать подтверждение из моих уст.

Решив, что пребывание в выгребной яме уже достаточно смягчило мой нрав, меня вытащили оттуда, привели в комнату, всю обстановку которой составляла заляпанная красным глыба белого мрамора в центре с оковами для рук и ног у ее основания, и приковали к камню так, что сам я стоял на коленях, а мои руки лежали на плоской поверхности. После чего стражники принялись расхаживать по этой плите. Притоптывать. Пританцовывать. Плющить мне руки и пальцы тяжелыми камнями, дробить кости, рвать сухожилия, превращать плоть в кровавое месиво. Это продолжалось часами. Они получали удовольствие от своей работы, умелые и честные ремесленники. Я понял, что они не намеревались убивать меня, пока я не признаюсь, — вот такие изощренные у них были методы.

Но я ни за что не хотел признаваться. Боль порой казалась непереносимой, но я полюбил эту свою свободную жизнь; у меня не было желания так легко от нее отказаться, поэтому я продолжал стоять на своей невиновности. Наверное, ты согласишься, что руки — это особая часть нашего тела, и такое надругательство над ними сильно меня разозлило. Наконец я притворился, будто потерял сознание, и, поскольку никакие попытки откачать меня не приводили к успеху, они в конце концов сняли оковы, чтобы утащить «бесчувственное тело» прочь.

Первого я убил ударом ногой в переносицу, второго, пытавшегося вытащить оружие, выбросил из окна, выбив им раму, и выпрыгнул следом за ним, прежде чем остальные успели произвести хотя бы один выстрел. Его тело смягчило мое падение. Потом завыли сирены, затрещали выстрелы, но я уже мчался в угол двора, где хранились съестные припасы, затем взбежал по штабелю бочек на стену и спрыгнул с нее наружу.

Тюрьма находилась на полуострове, окруженном с трех сторон океаном. С четвертой к нему подступали джунгли, где я и укрылся, прежде чем они успели меня перехватить. Гоняться за мной ночью по непроходимому лесу никому не хотелось, и чем дальше я углублялся в заросли, тем больше отставала погоня. Наконец я вышел к реке и вместе с подступавшим приливом двинулся вверх по течению. К рассвету я удалился в глубь материка настолько, что у них уже не осталось шансов меня найти. Но тут начала брать свое боль. Чтобы унять ее, я, главным образом с помощью зубов, собрал кое-какие знакомые мне целебные корни, однако влажная сырость тропического леса грозила быстрым распространением инфекции, а позволить себе вернуться в город, чтобы обратиться к врачу, я, разумеется, не мог. Вся надежда была на сведущих во врачевании энагуа, живших выше по реке. Путь до их деревни занял у меня шесть дней. И добрался я до них полумертвым, в горячечном бреду.

Джек разложил руки на коленях, расставил веером оставшиеся пальцы и, бесстрастно глядя на них, продолжил:

— Их знахарь ампутировал мне наиболее поврежденные пальцы. Остальные спас, но как прошла вся эта операция, я не помню. Когда я проснулся, прошло два дня. Мои руки были покрыты целебной мазью, наложен компресс из листьев. Они не спрашивали меня ни о чем, я, со своей стороны, ни о чем им не рассказывал: по их представлениям о внешнем мире, жестокость там — обычное дело. Прошло два месяца, прежде чем я окреп достаточно, чтобы пуститься в путь, и тогда трое энагуа отвезли меня на каноэ вниз по реке. На сей раз в обличье священника: так появился на свет отец Девин. Они доставили меня на север, в Порто-Сантана, где мне предстояло сесть на пароход. Правда, у меня оставалось еще одно дело в Белеме.

С помощью друзей я наполнил днище фургона порохом, похищенным с военного склада, а потом отыскал в Белеме Рину. Она работала в борделе. Наркотики уже обезобразили ее внешность, маленькая жизнь быстро клонилась к печальному предсказуемому концу. Я забрал ее оттуда, привязал к сиденью фургона с кляпом во рту. Так и не сказал ей ни слова, только взглянул в глаза. Да и что было говорить, она и так прекрасно все поняла.

Когда стемнело, мы направили двух мулов с фургоном позади рысцой в сторону тюрьмы; стражники увидели Рину и завели фургон в ворота. Они не заметили горящего запала, скрытого под дном фургона, и из-за ее пронзительных криков — кляп стражники вытащили — никто не услышал, как он шипел. Зато взрыв было слышно на пятьдесят миль.

Спаркс умолк, сглотнул и сделал вдох. Был ли в его словах хоть намек на сожаление? Дойл ничего подобного не почувствовал, только удары собственного сердца.

— На следующее утро я взошел на борт корабля с документами голландского бизнесмена Яна де Ворта, умершего в верховьях реки. По моей версии, он возвращался домой после несчастного случая, искалечившего его руки: еще один европеец, ставший жертвой джунглей. Продолжать?

Дойл кивнул. Кто знает, раскроет ли Спаркс эту рану снова?

«Придержи свой язык, — сказал он себе. — Вспомни, как пациент, бессвязно перескакивая с одной мысли на другую, частенько неосознанно открывает тайну своего недуга».

Он снова наполнил свой бокал, уповая на то, что Джек не заметит, как сильно дрожат его руки.

— Я неспешно двинулся на север через острова Курасао, Антигуа, Эспаньола. Никакой определенной цели у моего путешествия не было: я просто впитывал солнце, заново разрабатывал руки, снова и снова погружая их в горячий песок. Налегал на ром, в каждом новом месте находил новую женщину и уходил, как только от нее уставал. На это много времени не требовалось: все они жалели бедного калеку, а это было так предсказуемо и утомительно. И каково же было выражение лица каждой из этих женщин, когда они понимали, что я ни на йоту им не принадлежу!

Однажды я высадился в Нью-Йорке и, хотя поначалу полагал, что это будет лишь краткая остановка, задержался на три с лишним года, меняя имена и легенды. Америка хороша тем, что там не слишком падки на вопросы и, что бы человек ни говорил о себе, готовы все принять на веру, если он способен подкрепить слова делом. Я больше не совершал преступлений, снова вел жизнь обычного человека. Шесть месяцев проработал землемером в Аллеганах, потом стал конюхом в Филадельфии, год пробыл возчиком в долине Огайо — заметь, маршрут тот же, каким движемся мы сейчас. И вот однажды, тогда я занимался погрузкой на Миссисипи, мне не удалось встать с постели, а глянув в зеркало, я себя не узнал. Крайнее душевное истощение подкралось так незаметно, что я не мог понять, в чем дело, а между тем каждая клетка моего тела полностью выработала свой ресурс. Мои руки постоянно болели, боль была глубокой, сильной и неотступной. С превеликим трудом я отправился в Нью-Йорк, благо накопленные средства позволяли несколько лет сводить концы с концами.

Со смертью брата я утратил единственную цель, ради которой стоило жить; во всяком случае, ничто другое меня не воодушевляло. И уж конечно, мне в голову не приходило, что он тоже мог спастись.

К слову, не имея ни малейшего представления о том, как удалось спастись мне самому, я совершенно этим не интересовался. Ибо опустился на дно пропасти, которую сам же и вырыл. Однажды в ясный, безоблачный и ветреный мартовский день, прогуливаясь неподалеку от того места, где мы были на днях, в Нижнем Ист-Сайде, я обратил внимание на высокого, тощего, изможденного с виду китайца. Возможно, он тоже уловил во мне что-то, какую-то очевидную или неуловимую тоску. Так или иначе, при моем приближении китаец вскинул руку со странно деформированными пальцами.

Между этими пальцами находился маленький пакетик из фольги, величиной с серебряную монету. Он не смотрел на меня, не заговорил. Он не повернулся, когда я остановился и оглянулся на него. Он опустил руку и пошел в дверь. Я последовал за ним. Над дверью раскачивался на ветру дешевый бумажный красный фонарь; внутри обнаружились сырые кирпичные стены, несвежие матрацы на полу, а на них дюжины вялых, расслабленных, движущихся, как водоросли, тел. Китаец развернул фольгу и забил темную массу в длинную черную деревянную трубку. Так и не взглянув мне в лицо, он попросил денег; получив, указал мне матрац и своими изуродованными руками разжег для меня трубку.

— Опиум?

Джек кивнул; он не мог встретиться взглядом с Дойлом.

— Я отказался от этого, после того как упал; это было частью моего возрождения, частью ада, с которым я столкнулся в той пещере, когда мое тело отвергло наркотический голод. Я никогда к этому не возвращался. Даже в Белеме, где у меня имелись для этого все возможности. Ни разу.

Дойл промолчал.

«После всего остального почему он так сильно хочет, чтобы я поверил в то, что он говорит правду?»

— Эта трубка забрала боль из моих рук. Она заполнила пустоту, которая снедала меня; теплота, такое чувство, будто…

— Тебе нет нужды объяснять.

— Трубка стала моим миром, моим миром стала та комната. На три года. Подумать только, как это изысканно и легко: для решения всех проблем тебе достаточно чиркнуть спичкой. Забвение всегда под рукой. Если раньше я находил тьму, то теперь опустился в центр земли. Этот человек держал рядом с койками фигурки из жадеита, статуэтки богов, демонов. После трубки ты брал в руки статуэтку и смотрел на нее, не отрывая взгляда, вбирая в себя прохладный блеск ее поверхности, узоры, кристаллические завихрения, содержащие самые сокровенные тайны. Дающие умиротворение, недоступное даже во сне. Время исчезает, остается только настоящее, данный момент. Никто никогда не дарил мне такой любви, как эта трубка. То были самые счастливые моменты моей жизни.

— Но это было ложное, поддельное счастье. Оно не было настоящим, — заявил Дойл, впервые с начала разговора не совладав со своим волнением.

— Кто знает? Все равно, это всего лишь наши ощущения…

— Глупости! Это состояние было вызвано наркотиками, оно неестественное. Надеюсь, ты не зашел слишком далеко от здравого смысла.

— Боже мой, Дойл, как всегда последовательный до конца. Что ж, давай выкладывай. В чем, в чем, а по части ахинеи, которую может молоть человек, твердо стоящий ногами на почве своей внутренней благости, ты всегда был мастак.

Дойл уже не мог больше сдерживаться.

— Почему ты так со мной разговариваешь? Что плохого я тебе сделал? Ты все сделал с собой сам.

Спаркс отвернулся. Был ли то намек на усмешку или гримаса?

— Значит, к своему послужному списку ты прибавил зависимость от опиума… браво, Джек. Я боялся, что ты умолчишь об этом. Что еще есть в твоей повестке дня, изнасилование? Педофилия? Или ты прикрыл и то и другое той бразильской девушкой? На твоем счету уже есть бессердечное убийство, а ведь стыдно долго томить так называемую свободную волю бездельем. Зачем отказывать себе в чем-либо? Если ведешь игру, правила которой устанавливаешь сам, оправдание можно найти чему угодно.

— А что тебя задевает: мои преступления или так называемая безнравственность?

— Как будто их можно так легко разделить! Я скажу тебе вот что: ты с небрежным презрением отбрасываешь усилия тех, кого называешь обычными людьми; говоришь о них так, словно наблюдаешь за муравейником. Но что дает тебе право выносить подобные вердикты? Где добродетель, которая возвышает тебя до богоподобной планки? Давай я скажу тебе: все страдают, но это никого не освобождает от обязанности подчиняться: закону. И ты действительно веришь в свою недосягаемость для последствий всех своих деяний?

— Далек от этого…

— Я скажу тебе в лицо, Джек Спаркс: ты говоришь как сумасшедший, представляешь собой угрозу для любого человека, которого можешь встретить, включая меня. Откровенно говоря, ты ступил на ту же дорогу, которая привела твоего брата к полной, гибельной утрате всего человеческого. Или ты именно к этому и стремился?

Теперь Джек отводил взгляд.

— Нет…

— Я презираю тебя. Все эти десять лет я строил свою жизнь; это требовало решимости, упорного труда и, да, согласия с установленными общественными нормами. Без этого соглашения, ограничивающего наше стремление к удовольствиям, остается лишь животная дикость, а жизненные принципы, предлагаемые тобой, ничуть не лучше тех, которыми руководствуется стая шакалов. Когда-то я думал, что ты хороший человек, нет, великий! Больше всего в жизни мне хотелось походить на тебя, но теперь я потрясен. Если ты воплощаешь в себе результат жизни, прожитой «от противного», тогда я скажу спасибо Господу за общество, которое Он создал, и общественные законы, по которым живет человек. Ты отверг их, ты преступил их — и что же?

Джек пристально смотрел на него. И без того бледное лицо побелело как мел, шрам, очерчивающий челюсть, проступил еще отчетливее, подчеркивая напряжение и отчаяние. Челюсть отвисла, глаза глубоко ушли в глазницы.

— Я никогда не утверждал, что нет никаких последствий, — хрипло прошептал он. — То, что я описывал, это и есть последствия.

— Ты рассказываешь мне все это, чтобы попросить моего сочувствия или одобрения?

— Нет…

— Потому что если ты хочешь отпущения грехов, то скажу тебе прямо: чтобы давать его, у меня нет ни полномочий, ни желания.

— Нет-нет! Я думал… единственное, на что я надеялся… на что-то близкое… — грудь Джека всколыхнулась от напора эмоций, дыхание стало сбивчивым, лицо исказилось от боли, — близкое к пониманию. Ты, как никто другой. Я думал, что, может быть, ты… поймешь. — Джек резко вдохнул, потом зарыдал. — Я не знаю… кто я. Я не знаю, как… Я не знаю, как жить…

Дойл потрясенно смотрел, как резко изменилось состояние сидевшего перед ним, полностью потерявшего самообладание человека. Искалеченные руки порывисто вцепились в ткань сиденья, из покрасневших глаз хлынули слезы. Некоторое время он держался прямо, но потом осел, словно его позвоночник утратил твердость.

— Мне так… стыдно… так глубоко стыдно, то, что я натворил… во что я превратился. Как он. Ты прав.

Ненависть Джека к себе была гораздо глубже, чем та, которую мог бы испытывать к нему кто-то другой. Дойл был ошеломлен.

— Мне надо было умереть, прежде чем позволить этому случиться, мне надо было найти мужество, чтобы убить себя, но я не смог… не смог… — Слова, слетавшие с его губ, прерывались судорожными рыданиями. — Полосни бритвой по моему запястью… Вложи ствол мне в рот… я слишком, слишком боюсь. Я не смог — так боялся умереть. Моя пустота: она больше, чем то… чем я жил. Этот страх… только он поддерживал мою жизнь. Хуже чем трус. Хуже чем животное… Господи… Господи, помоги мне, пожалуйста, Господи, помоги мне…

Джек сложился пополам, содрогаясь от рыданий так, что казалось, его сердце вот-вот разорвется от напряжения. Боль и горечь, изливавшиеся из него столь бурным потоком, без остатка смыли все раздражение и негодование Дойла. В нем всколыхнулась волна сострадания, а с ней — память обо всем хорошем, что он знал в этом человеке. Дойл снова потянулся к своему приятелю, которому, казалось, было уже не помочь.

— Джек, нет. Нет, Джек.

Когда рука друга нащупала и сжала его руку, Джек напрягся, не в состоянии принять утешение: его стыд был сильнее, чем боль. Рыдая, он вырвал руку, отвернулся к стене и закрыл лицо ладонями. Дрожь спины выдавала отчаянные попытки успокоиться.

— Прости меня, — прошептал он. — Пожалуйста, прости меня.

— Все в порядке.

Джек покачал резко головой и выбежал из купе, так и не отняв руки от лица, так и не оглянувшись. Дойл тут же вышел за ним в коридор, но Спаркса уже нигде не было видно.