"Леонид Сергеевич Соболев. Перстни" - читать интересную книгу автора

всеобщей непонятности, продолжавшейся второй год.
Но ни ясности, ни отдыха в этом "тесном кругу" не обнаружилось. Все шло
в пропасть, треща и кренясь. Флотская служба, о которой он мечтал и до
которой наконец дорвался, разваливалась на глазах, и было совершенно
непонятно, кому подражать и за кого держаться. Офицеры старательно избегали
всяких серьезных разговоров" но было видно, что почти каждый из них что-то
понял и что-то решил глубоко внутри себя, но не допускал до своих тайных и
скрытых мыслей Шалавина, несмотря на то что тот всеми силами старался
доказать им, что он "свой" и, ей-богу, "бывший". С затаенной ревностью он
следил, как Бржевский звал к себе в каюту Стронского и они часами там о
чем-то говорили. Впрочем, с той же завистью он смотрел, как просто и весело
обращается с матросами младший инженер-механик Луковский, которого Бржевский
с презрительной улыбочкой называл: "Наш большевичок", - но ни Бржевский, ни
Луковский с ним всерьез не говорили и не шептались. В этом мирке, прочно
сложившемся еще до его прибытия и теперь разваливающемся, он был совершенно
один. Поэтому он и хватался с отчаянием за "традиции", как за падающие
стены, чтобы хоть и упасть в бездну, но упасть не одному.
И если бы нашелся человек, который показал бы Шалавину какой-нибудь
определенный и ясный путь - все равно какой, - он ринулся бы за ним очертя
голову, безразлично куда - на белогвардейские корабли в Мурманск или в
экспедиционный матросский отряд на Волгу, только бы уйти от этой неясности,
от полной неизвестности, что же делать с самим собой, - вот с этим веселым,
молодым, сильным Юрочкой Шалавиным, желающим жить, а не недоумевать. Но
офицеры отмалчивались, прикрываясь анекдотами и шуточками, как броней, а
идти к Луковскому и с ним вместе - к матросам Шалавин не мог: улыбочка
Бржевского была страшнее всего, ибо она означала приговор. И хотя Юрий
отлично понимал, что Бржевский всего-навсего сухой и неумный стареющий фат,
но что-то в осанке его, в ровном ироническом тоне, в небрежном презрении ко
всему, что творится вокруг, в красивом и, как казалось Юрию, измученном лице
невольно влекло к себе и заставляло сочинять из Бржевского романтическую
фигуру последнего хранителя офицерской чести. И в разговорах с ним Юрий
всегда старался держаться такого же иронического и спокойного тона. Так и
сейчас, встретившись с ним в коридоре, Шалавин спросил:
- Не из комитета, Мстислав Казимирович? Старший там не митингует с
матросиками?
- В комитет не ходок и вам, мичман, не советую, - ответил Бржевский
так, что Юрий вспыхнул. - А вы на бережишко? Валитесь, юноша, самостийно,
корабль без вас не утонет.
Оба они прекрасно знали, что никакого комитета нет уже больше полугода,
но сказать "бюро коллектива" для Шалавина означало - не выдержать небрежного
тона "бывшего офицера", знающего только свои компасы и не интересующегося
никакой политикой, а для Бржевского - признать, что для него есть какая-то
разница между комитетом и бюро коллектива: не все ли равно, как называется
сборище матросов, захвативших власть на корабле?
И оба они, пересмеиваясь с некоторой, впрочем, натянутостью, прошли
мимо дверей кондукторской кают-компании, где до появления на флоте
комиссаров помещался судовой комитет, а теперь - бюро коллектива,
деятельность которого каждый из них представлял себе по-разному.
Бржевский ненавидел эту дверь, как очаг неизлечимой болезни, охватившей
страну и флот, и каждый раз, проходя мимо этой двери, чувствовал противный