"Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3" - читать интересную книгу автора (Лиханов Альберт Анатольевич)Благие намеренияСнова навалилась бессонница. Дверь на балкон распахнута, и в комнату вливается душный аромат черемухи. Может, из-за него я не могу уснуть? Надо бы встать, прикрыть дверь, но я не в силах шевельнуть рукой. Точно опьяняющий наркоз сковал меня. Голова ясная, утренняя, а тело налито неимоверной тяжестью, не то что рукой, пальцем шевельнуть немыслимо. Я живу на втором этаже и когда-то — совсем недавно! — мечтала, чтобы черенки черемухи, высаженные у дома, скорей поднялись и сравнялись с моим балконом. Тогда весной цветы будут перед окном, точно сад приподнялся на цыпочки прямо в мою келью. И вот это сбылось, а я не рада. Запах черемухи дурманит и не дает спать. Впрочем, все это глупости, и черемуха тут ни при чем. Ветер колышет прозрачную штору и вносит в комнату волну пряного аромата. Я точно купаюсь в нем. Я говорю себе: наслаждайся, ты хотела этого, и твое желание сбылось. Наслаждайся и спи, все условия для волшебных снов: ведь, вдыхая черемуху, можно увидеть во сне только сказки. Но сказки не приходят. Я облокачиваюсь и таращусь в неверные июньские сумерки, в белую северную ночь, стараюсь разглядеть черемуховые ветви там, за окном. Смутные тени колышутся у балкона. Я знаю: ветви унизаны белыми гроздьями. Я вдыхаю полной грудью и чувствую, как приливает к вискам кровь. Завтра у меня необыкновенный день, точнее, вечер. Выпускной вечер моего класса. Первый мой выпуск. Об этом знают все. Искупление моей вины. Об этом знают немногие. День исполнения моей клятвы. Про это известно одной мне. Остался один день. И эта ночь. Я пришла в школу-интернат десять лет назад, оказалась тут почти случайно. Впрочем, в каждой случайности есть своя закономерность… В начале августа у мамы случился инфаркт, я дала в гороно телеграмму, заверенную врачом, и осталась возле нее. У меня было странное ощущение — как будто я не нужна ни маме, ни Ольге и Сергею, старшей сестре и старшему брату. Всю весну и лето, с тех пор как я получила назначение, они во главе с мамой без устали дулись на меня. О матерях не принято говорить дурно, не скажу и я, хотя теперь, спустя десять лет, мне многое стало ясным. Кажется, я протрезвела за эти годы. Точно во мне бродил молодой хмель, но вот шибануло меня об острый угол раз-другой, и все стало очевиднее, реальней, что ли. И мама стала реальней. Ее взгляды. А тогда я не могла ничего понять — я ухаживала за мамой, сидела в больнице возле нее дни и ночи, и рядом непременно сидела Ольга, или Сергей, или Сережина жена Татьяна, и они ухаживали за мамой с таким видом, будто меня здесь нет. Я старалась не обращать на это внимания, но не так-то это легко, когда ты только окончила институт, а взрослые и любимые люди, точно сговорившись, в один голос осуждают тебя, да еще осуждают высокомерно, с презрением, мол, молодые должны внимать благодарственно, а не высказывать собственных суждений, пользоваться чужим опытом, пока, скажите спасибо, его предлагают, и жизнь начинать по общепринятым правилам, а не так, как ты… Это был молчаливый спор, который начала мама. Мама вообще очень властный человек. Тогда мне казалось, что она совершенно не любит меня. Собственная прихоть была для нее всегда важней моих намерений. Она подавляла. И не отдельные дни и часы, а всегда. Теперь я думаю совсем иначе. Мама любит меня. Может быть, даже сильнее, чем Ольгу и Сергея, ведь я младшая, для нее последняя. Просто любовь у нее властная, вот в чем дело. Властная, как и сама мама. У нее всегда были странные отношения со всеми нами. Даже явно ошибаясь, мама говорила уверенно и требовательно, никогда не сознаваясь в ошибке. — Оля, тебя, кажется, опять провожал этот парень из соседнего подъезда. Так запомни, он тебе не подходит, тебе больше подходит Эдик. — Но почему? — спрашивала Оля. — Николай очень милый, ты же знаешь, мы из одной группы, — Оля тогда заканчивала иняз, — а Эдик мне надоел! И вообще он сухарь! Эдик был одноклассником Оли, учился в политехе и был некрасив до предела — длинный, плоский, как бы вырезанный из бумаги, а главное скучно-сухой, протокольно-стандартный, точно параграф из учебника математики. Словом, розовощекому баскетболисту-крепышу Николаю Эдик, бесспорно, уступал, и Оля спрашивала маму, округляя глазки: — Но почему? — Он тебе не подходит! — резала мама, выделяя последние слова, выставляя над ними знаки ударения величиной, пожалуй, со столб, и добилась-таки того, что потом, позже, Оля вышла все же за своего плоского Эдика и живет, по-моему, без намека на счастье… Однако это другая история, я потом еще вспомню про нее, но тогда, в ту пору, возле мамы, которая уставилась в потолок больничной палаты тяжелым немигающим взглядом, я еще не все понимала. Да, не все понимала, но все чувствовала. Иначе почему же я поступила по-своему? Единственная из троих детей ослушалась мать? Перед распределением мы дали слово — вся наша группа — не финтить, не подключать родителей, словом, не пользоваться отработанной тактикой и ехать на работу туда, куда пошлют. Слово, конечно же, не было сдержано, конфузливо улыбаясь, две девчонки, редкие посредственности, вышли из деканата с направлениями в школы того города, где все мы учились, а я родилась и жила. Мы было бросились их поздравлять, не чуя подвоха, но девицы, не откладывая, признались, что только вчера — надо же, накануне! — вышли замуж за здешних жителей. Да еще одному парню пришел персональный вызов из специальной — с английским уклоном — школы, хотя в английском он был ни в зуб ногой, а всю жизнь учил немецкий. Все остальные повели себя честно, так что даже никакой злости не осталось против тех троих, лишь легкое недоумение: зачем они так? Меня больше занимало другое: как скрыть от мамы, от сестры и брата с его женой три исключения из честного договора? Я скрыла. Удалось. Только ничуточки не помогло. Мама замолчала, как всегда умолкала она, если кто-нибудь в чем-нибудь — хотя бы в пустяке! — не признавал ее властной силы. Я приходила с улицы не домой, а в какую-то сурдокамеру, так, кажется, это называется. Мама говорила с Олей, говорила с Сережей, говорила с Татьяной, Татьяна говорила с Олей, Оля с Сережей, и никто из них не говорил со мной. Когда я пробовала заговорить с мамой, она произносила жестким голосом: — Ты останешься здесь! Я спрашивала, к примеру, включая телевизор: — Посмотрим этот фильм? А мама неизменно произносила одно и то же: — Ты останешься здесь! — Но у меня в руках распределение! — Ты останешься здесь! — Это же бесчестно! Мы договорились всей группой! Меня, наконец, ждут! — Ты останешься здесь! И это еще в лучшем случае. Мама разговорилась. А то просто молчит. Молчание гораздо тяжелее. Оно давит на сердце, на душу, на голову. Где-то в области затылка. И кажется, лучше сделать, как она требует, только бы не эта тишина. Я так всегда и делала. "В магазин?" — "Не гулять с мальчиком таким-то?" — "Хорошо, мамочка дорогая, как скажешь!" — "Соседи по лестничной площадке нагловатые люди?" — "Можно с ними не здороваться!" И хоть лично мне ничего плохого эти соседи не сказали, не сделали, я вела себя, как хотела того мама, в зависимости от ее настроения. Не замечая сама, я глядела на мир мамиными глазами, оценивала людей с ее точки зрения, даже телевизионным фильмам выставляла отметки по ее шкале ценностей — правда, шкала была высокая, но все-таки не моя. Так что до институтского распределения я никогда ни о чем не спорила с мамой и никогда, таким образом, не была наказуема в отличие от Оли и Сергея, которые время от времени карались тишиной, давившей на затылок. Впрочем, легко мне жилось только до встречи с Кириллом. Боже мой, какие все красивые имена — Ольга, Сергей, Татьяна, Кирилл! Кирилл восклицал когда-то: "Ты учитель словесности!" Наверное, оттого, что я учитель словесности, отношение к именам у меня литературное, тотчас ассоциируется с Ольгой и Татьяной Пушкина, Кириллом Извековым Федина… Боже, но как далеки мои близкие и знакомые от тех героев! А друг на друга как похожи, оставаясь совсем непохожими… Но это нынешние мои рассуждения, тогда я думала о людях, встреченных мною, только в сравнении с литературой, вот дуреха-то! Потом, позже, они не стали ни хуже, ни лучше, просто я их увидела иначе, а тогда… Так вот Кирилл. Он стеснялся, что был на полголовы ниже меня. Учился на физмате, готовил себя в чистую физику, а ничуть не в школу, без конца повторял о том, что личность должна освобождать себя от предрассудков, но вот, надо же, стыдился того, что был чуточку ниже девушки, стыдился, таким образом, предрассудка и заставлял страдать меня. На студенческих вечерах он ни разу не пригласил меня танцевать по этой причине, и я вынуждена была кружиться из деликатности с девчонками, чтобы, не дай бог, у Кирилла не оказалось возможности приревновать меня к какому-нибудь дылде. Словом, у нас намечался роман, и в один прекрасный миг я вдруг поняла катастрофическое: я разделяю взгляды Кирилла точно так же, как взгляды мамы. Охотно и легко! Одно время Кирилл развивал мне затхлую — за давностью! — теорию конфликта лириков и физиков, что-де физика, ее достижения делают ненужной литературу, словесность, и я, дура, умом понимавшая, что мой Кирюша несет околесицу, кивала ему головой и поддакивала. Да, пожалуй, именно это меня остановило. Этот конкретный повод. Разговор о физиках и лириках. Уж слишком явно проблема была беспроблемной, дело — очевидным, спор — не стоившим выеденного яйца. Я покивала Кириллу, мы поцеловались у подъезда, я пришла домой, села у телевизора рядом с мамой, она что-то проговорила насчет фильма, который показывали, я ей охотно поддакнула и будто врезалась лбом в стенку. Господи! Что со мной происходит! Да я же двоюсь, как картинка на телевизионном экране, когда антенна не настроена. Кирюша мне что-то внушает, я с ним согласна. Мама высказывается, я и ей не возражаю. Я будто проснулась. Помню, даже схватилась ладонями за виски. Ужас какой! Оглядела Сережу с Танечкой — сидят, обнялись, Ольга кутается в платок, мама — грузная фигура в стеганом шелковом халате — смежила брови, точно одна черная черта над глазами проведена, вжалась в старое мягкое кресло — свой трон. Черт побери, какой-то невзаправдашний, а говоря философским языком, ирреальный мир. Но я-то кто в этом мире? Пешка? Эхо чужих голосов и мнений? Мама скажет — я с мамой, Кирюша — я с Кирюшей. А если еще кто-нибудь что-нибудь скажет, кому я поверю? Незаметненько вот так, только чтоб маму не расстраивать, во что я-то превратилась? В амебу? Амебу, известно, можно на несколько частей разрезать, каждая станет отдельно жить, а я как? И вдруг мамино мнение когда-нибудь с Кирюшиным не совпадет? Что же я? Как я буду? Я словно сдирала какой-то налет. Не день, не два, не месяц. Смывала с себя что-то. Мое открытие произошло умозрительно, без конфликтов. Слава богу, я не оказалась между двумя противоположными мнениями, до этого не дошло. И для мамы моя перемена произошла незаметно. Я по-прежнему поддакивала ей, но мое согласие теперь ничего не значило. Оно еще ничего не значило, но и уже не значило ничего. Я просто произносила слова, которые, казалось, исходили не от меня. Я соглашалась, не зная еще, согласна я с этой точкой зрения или нет. Собственное мнение родилось во мне совершенно неожиданно и именно тогда, перед распределением. Кто-то из мальчишек, приехавших в институт из деревни, сказал язвительно: конечно, мы, деревенские, поедем назад, в район, в городе нас никто не ждет, а вот городские постараются зацепиться за асфальт. Про девчонок же говорить нечего, техника старая, как мир: повыскакивают замуж за горожан независимо от чувств, и ваши не пляшут. Не зря в городе полным-полно учителей, работающих не по специальности. Бес меня под ребро ткнул: — А давайте слово дадим! Слово чести! Как в девятнадцатом веке! Аудитория загудела, а староста Миронов, бывавший каким-то случаем в нашем доме, прогудел мне на ухо: — Надюха, тебя же первую мать от себя не отпустит! А я воскликнула, леденея от страха: — Да куда она денется! И вот месяц молчания, прерываемый единственной хриплой фразой "Ты останешься здесь!", потом "скорая помощь", суета врачей, послеинфарктная палата, мамин взгляд, упершийся в потолок, и ощущение, что меня тут нет, в этой палате, хотя я ухожу отсюда только поспать. А потом мамино прощение, точнее, полупрощение, полусогласие, полувопрос. Уже в середине сентября, когда мы перевезли ее домой и Оля взяла отпуск, чтобы ухаживать за ней, хотя была и я рядом, мама сказала, оставшись со мной: — И все-таки? Со мной так давно не разговаривали, что эта ее фраза бабахнула, точно пушка над ухом. Я даже вздрогнула. Но за месяц, пока мама была в больнице, и за тот месяц, который предшествовал инфаркту, во мне произошло много важных перемен. Я ведь еще не была предметом неодушевленным, слава богу. Собрав все свои силы, я не отвела глаза в сторону, как должна была бы сделать, если бы оказалась хорошей дочерью, а посмотрела на маму и подтвердила: — И все-таки… Она вздохнула. Что-то мелькнуло в ее взгляде, какая-то жалость, что ли. Мама величественно протянула руку, я поняла ее жест, приблизилась и наклонила голову. Они поцеловала меня в макушку — до щеки или губ очередь еще не дошла, не дошло еще до таких высот ее прощение. И я, подоткнув мамино одеяло, вышла в прихожую, подкрасила подтекшие ресницы и отправилась на почту послать телеграмму в определенное мне гороно, что ближайшими днями выезжаю на место назначения. Северный город, куда меня распределили — мне выпал город, что уж тут поделаешь, я вела себя честно, — был не так уж мал, за двести тысяч жителей, и учителей литературы там хватало. Так что, когда я заявилась туда в двадцатых числах сентября, мое место оказалось отданным другому человеку, и мне предложили то, что оставалось, — вакансию воспитателя в школе-интернате. На частной квартире, а верней, в частном углу за ситцевой занавесочкой, куда определил меня интернат, я распаковала чемодан, поставила на стол портрет мамы в старинной затейливой рамочке и разревелась: воспитатель интерната — это вовсе не учитель, и не к этому я себя готовила. Выходит, мама права, и дома я нужнее, чем тут. Нужнее хотя бы ей. Но отступать было некуда. Если бы мама жала на меня хоть чуточку полегче, я бы сбежала домой. Не раздумывая. Северный городок при ближайшем рассмотрении оказался серым — то ли от постоянной пасмурной погоды и низких облаков, ползущих прямо над крышами, то ли от силикатного кирпича, из которого были сложены дома на главных улицах. К тому же угол с цветастыми ситцевыми стенами, где я жила, казался ненадежным, неустойчивым, зыбким, верно, все из-за этих матерчатых стен, колеблющихся от сквозняка. Дом, куда меня определили, был деревянный, перенаселенный до предела, настоящий клоповник — каждый день я видела все новые лица, возникающие в крохотных дверях, а в конце длиннющего коридора располагался общий туалет, и тетка Лепестинья, сдававшая мне угол, — вот уж имя так имя! — только цокала языком, созерцая мои страдания. В те дни мне снились простенькие и примитивные сны. Наш старинный, с лепниной на потолках дом, моя теплая комната с книжными полками, нарядной китайской вазой, полной цветов, мягким светом настольной лампы с зеленым абажуром и — о господи! — туалет, облицованный голубым кафелем с виньетками. Наверное, со стороны я походила тогда на жалкого и мокрого щенка, который оступился в лужу, и, хотя молчит, вид у него хнычущий, бестолковый, растерянный. Я сужу об этом не по себе — вряд ли в двадцать два года, глянув в зеркало, ты увидишь ничтожество хотя бы уже потому, что перед зеркалом, пожалуй, и мокрый щенок подтягивается и глядит бодрым глазом, — а по другим, по их взглядам и по их словам. Первым и особенным среди прочих был директор школы — мне везло на имена — Аполлон Аполлинарьевич. Очень быстро, буквально через несколько дней, я узнала, что у директора есть ласкательное прозвище Аполлоша, которым пользовались не только ученики, но между собой и учителя, и я рассмеялась тогда: в этом слове не было обидного, зато было точное совпадение с внешностью Аполлона Аполлинарьевича. Он состоял из круглой и лысой головы, точно вырезанной по циркулю, из круглых же очков, круглого туловища, да и ладошки у него были уютно кругленькие, этакие пуховенькие подушечки, и вообще весь он был уютненький, этот Аполлоша. Когда я вошла к нему и у порога представилась, он округлился еще больше в благостной, добродушной улыбке, покатился навстречу, взял мою руку обеими подушечками и заявил: — Надежда Георгиевна? Гм-гм… Это какого же Георгия? Победоносца? Я не знала, что сказать от растерянности, а он и не ждал ответа. Великолепно! — восклицал директор, не выпуская моей руки. — Надежда Победоносная? Послушайте сами! Любовь Победоносная? Вполне вероятно! Вера Победоносная? Возможно! Но Надежда! И Победоносная! Как необыкновенно! Вы словесник! Вы должны слышать, о чем я говорю. У вас есть слух? Выпалив эту тираду, оглушив ею меня, он отцепился от моей руки, схватил листочек бумаги — направление на работу, подскочил к своему столу, спрятал в ящик, щелкнул ключом и потер свои ладошки-оладышки, будто запер в стол какую-то особую ценность или даже меня. Потом на мгновение задумался и произнес совсем иным, каким-то усталым голосом: — Нам надо бы серьезно поговорить, группа у вас особая, но выбора нет, должность только одна и именно в этом классе, но, может быть, не следует предвосхищать, а? Вы сами присмотритесь, и уж потом? Наговоримся еще… Слово «наговоримся» предполагает взаимную речь, диалог, но Аполлоша предпочитал монологи. Он постоянно приступал ко мне, точно форсировал реку или брал крепость, этот Аполлон Аполлинарьевич, и первое время я терялась и краснела, не понимая его замысла и не догадываясь, что таким манером директор отвлекал меня от моих личных печалей и старался скорее, как это говорится в науке, адаптировать меня в чужой школе и чужом городе. Говоря честно, поначалу я даже стыдилась Аполлоши и норовила куда-нибудь ускользнуть, но он настигал меня своими афронтами совершенно неожиданно и, что особенно смущало, публично. Он мог схватить меня за руку в коридоре и при учениках, которые тотчас окружали нас плотным кольцом, начинал громогласно излагать новую мысль, ни на кого, кажется, не обращая внимания. — Я родился, дорогая Надежда Георгиевна, в доме учителей. И не просто учителей. Естественников! — Очки при этом у него вскидывались на носу, а пухленький указательный палец вздымался восклицательным знаком. — Отец и мать были естественниками, бабка и дед по отцовской линии естественниками, бабка и дед по материнской линии — естественниками. Все вместе мы могли бы составить целое педагогическое общество. Но вместе нас не было. Нас рассеяло во времени. Представляете, Надежда Георгиевна, если бы люди разных эпох могли хотя бы ненадолго собираться в одном времени и обмениваться мнениями! Сколько открытий! Рылеев и Пушкин встречаются после декабрьского восстания! Или Пастер, Павлов и ныне здравствующий Дубинин! И рассуждают о наследственности, а? Вот ты, Юра, — неожиданно оборачивался он к какому-то третьеклашке, — знаешь ли, почему ты черноволосый, хотя твои родители блондины? — Юра от неожиданности распахивал рот и немел, а Аполлон Аполлинарьевич крутил пуговицу на его пиджачке и объяснял: — Да потому, что твой дедушка или прадедушка, бабушка или прабабушка черноволосые. — Она же никогда в школу не приходила! — поражался Юра. — Она в другом городе живет. — Вот! — энергично кивал директор. — Она! В другом городе живет, а я знаю, что черноволосая. Закон! Понимаешь! Закон наследственности. Юра краснел от удовольствия, ничего, конечно, не понимая, но чувствуя какое-то тайное одобрение, мудрено выраженное директором, его начинали тискать и подталкивать приятели, круг сам собой рассыпался, и мы продолжали разговор уже посреди хаотического, молекулообразного коридорного движения, но без свидетелей. Так что это только казалось, будто он ни на кого не обращал внимания. Аполлон Аполлинарьевич вообще умел волшебно управлять окружением. Он мог отвлечь человека от его мыслей и направить их в другое русло. Он мог отослать человека по какому-то делу, даже не обратившись к нему с конкретной просьбой, а высказав ее как будто невзначай и куда-то в воздух. Он мог говорить о какой-нибудь ерунде, а когда ты расставалась с ним, оказывалось, он сказал нечто чрезвычайно важное и интересное. Он никогда особенно не сосредоточивался на собственно школьных делах, рассуждая часто о понятиях общих, если не отвлеченных, но всегда как-то так выходило, что речь-то была об интернате, вот об этом именно интернате и о его конкретных заботах. На первом же педсовете представляя меня учителям и воспитателям, Аполлон Аполлинарьевич поразил меня невероятнейшими словами о том, что я, отличница, имевшая право на аспирантуру, выбрала их забытую богом школу, а опоздав по семейным обстоятельствам, пошла, не задумываясь, на подвиг во имя детей, согласившись стать рядовым воспитателем в интернате. А дальше он вообще вогнал меня в краску. Снова уцепившись за мое имя, Аполлон Аполлинарьевич публично восклицал, что я надежда школы в самом прямом смысле этого слова, что он и весь коллектив надеются на меня как на представителя нового человеческого поколения, которое, что ни говори, а ближе к ребятам, лучше их понимает хотя бы по памяти о своей недавней юности и недавних школьных годах. Постепенно жар опал с меня, потому что директор, забыв обо мне, произнес монолог о человеческой надежде вообще, о том, что надежда — это витализм, жизненность духа и мысли, что без надежды немыслима мечта, немыслимо будущее, а значит, немыслима жизнь, что надежда вкупе с верой и любовью не есть лишь христианская догма — это выстраданные человечеством чувства, принятые моралью нашего общества с той лишь разницей, что мы верим в человека, надеемся на человека и любим человека и что учитель, поверяющий свою работу этими высокими мерками, как бы поднимается над обытовленностью повседневности, становится философом, становится мыслителем, становится созидателем человеческой личности, а значит, и общества. А если он таков, то нет для него дела, в которое он бы не верил и не внушал окружающим эту веру, нет человека, на которого он бы не надеялся, да если еще этот человек — ученик, и нет человека, которого он бы мог — даже мысленно! — не любить. Я сидела ошарашенная, очарованная — все вместе! Конечно, я только начинала. Это мой первый настоящий педсовет, когда я в школе на работе, а не на практике. Но институтская практика была основательной, я немало повидала педсоветов, там разбирали уроки, требовали планы, скучно толковали о методике, жаловались на нерадивых учеников, так что казалось, школы набиты бестолочами, лентяями, а то и просто негодяями, а такого такого я не слышала ни разу. Когда Аполлон Аполлинарьевич произнес фразу о любви, о том, что нет человека, которого учитель мог бы — даже мысленно! — не любить, в учительской произошло едва уловимое шевеление. Я, увлеченная речью директора, не услышала шороха и поняла, что что-то произошло, по его лицу. Аполлоша умолк, точно запнулся, и произнес после паузы: — Я слушаю. — Ну, это уж толстовство, Аполлон Аполлинарьевич! — произнесла женщина, сидевшая от директора справа, со смыслом, его правая рука, завуч Елена Евгеньевна, плотная, мускулистая, с мужской широкоплечей фигурой. Было слышно, как в окно бьется басистая муха. Наверное, у них какой-то затяжной конфликт чисто педагогического свойства, еще подумала я, когда за вежливыми фразами таятся острые шипы. Но директор не дал мне времени на раздумье. — Надежда Георгиевна, — спросил он задумчиво, будто я была одна в учительской, и головы педагогов снова враз повернулись ко мне, — вы, конечно, помните записки о кадетском корпусе Лескова? — Да! — соврала я не столько из желания соврать, сколько от неожиданности. — Помните, там эконом был Бобров. Что-то вроде завхоза по-нынешнему. Так вот этот эконом никогда свою зарплату на себя не тратил. Детей в кадеты отдавали из бедных семей, поэтому он каждому выпускнику, каждому прапорщику дарил три смены белья и шесть серебряных ложек… восемьдесят четвертой пробы. Чтобы, значит, когда товарищи зайдут, было чем щи хлебать и к чаю… Аполлон Аполлинарьевич говорил без прежнего напора, как бы рассуждая сам с собой. — И еще там был директор Перский, генерал-майор, между прочим, так он жил в корпусе безотлучно, всю, представляете, свою жизнь отдав выпускникам, а детей туда посылали с четырех лет, и, когда ему говорили о женитьбе, этот генерал отвечал следующее: "Мне провидение вверило так много чужих детей, что некогда думать о собственных". — Мы тоже о собственных не думаем, — громко сказала Елена Евгеньевна и обвела взглядом учительскую. Педсовет одобрительно загудел, женщин, как в каждой школе, было большинство, а мне эта Елена Евгеньевна тотчас показалась особой сварливой и неприятной. Но директора не сбила реплика завуча. — Четырнадцатого декабря, в день восстания, многие солдаты, раненые в том числе, перешли Неву по льду — от Сенатской площади. Кадетский же корпус был прямо напротив нее, представляете? — Аполлон Аполлинарьевич оживился, глаза его блестели. — Ну и кадеты спрятали у себя бунтовщиков, оказали им помощь, конечно, накормили. Наутро в корпус сам император приезжает, представляете, и ну генерала чихвостить. И что же — генерал! на другой день! — после восстания! — говорит разъяренному императору про своих кадетов? "Они так воспитаны, ваше величество: драться с неприятелем, но после победы призревать раненых, как своих". Аполлон Аполлинарьевич победительно оглядел учительскую, посмотрел доброжелательно на Елену Евгеньевну, будто пожалел ее слегка, и прибавил: — Видите, какие славные учителя были до нас с вами, дорогие друзья! Так что нам-то, как говорится, сам бог велел! Я не выдержала, захлопала, как хлопали мы нашим лекторам, когда те бывали в ударе, но на меня уставились как на сумасшедшую, и даже Аполлон Аполлинарьевич, кажется, смутился. Я же расстроилась до слез. Вот ненормальная. Могут подумать, будто я хлопаю потому, что директор меня расхваливал. А! Пусть думают что хотят! Конечно, я была мокрым щенком. Только мокрый щенок, ничего не смыслящий в жизни и сам попавший в передрягу, способен так увлекаться собой и собственными печалями. В речах Аполлона Аполлинарьевича я находила утешение от изводивших меня размышлений о маме и ее правоте. И Аполлоша, кажется, чувствовал это, кидая мне спасательный круг своего повышенного внимания. Но ведь я же еще работала! Была воспитателем первого «Б». Я должна бы с ушами погрузиться в работу, как учили нас в институте! Но что-то не получалось у меня это погружение. Я штудировала методики обучения в начальной школе и ощущала единственное чувство — протеста: ведь меня учили преподавать старшеклассникам. Я готовила уроки со своими малышами, но вместо детей видела одну пачкотню в тетрадках и изнывала от самоедства: какой из меня педагог? К тому же грозный образ мамы в стеганом халате точно взирал на меня сквозь пространство, отдалявшее от родного дома, взирал с молчаливым осуждением и неумолимой строгостью. Будто она повторяла, радуясь моим неуспехам: "Вот видишь!", "Вот видишь!" И я как бы оправдывалась, металась, писала домой каждый день по письму, правда, не признаваясь в своих поражениях, и, честно говоря, втайне ждала повторения маминого приказа: "Ты останешься здесь!" Но писем из дому не было. Да это ведь и понятно. Кончалась всего лишь первая неделя моей самостоятельной жизни. Пришла суббота. Та суббота… Когда я перебираю прошлое, недавнее свое прошлое, оно представляется то сжатым в гармошку, спрессованным в предельную краткость, то растягивается, и тогда я помню каждый день и даже, пожалуй, каждый час. Та суббота растянулась в памяти и окрашена в печально-серый цвет, как и все мое школьное начало. В каждой группе — а группа совпадала с классом — было по два воспитателя с пятичасовой нагрузкой. Моей напарницей оказалась Маша, Марья Степановна, женщина лет тридцати пяти, не окончившая когда-то педучилище по причине рождения первенца. Теперь у Марьи Степановны было уже трое, все учились в этом же интернате в разных классах, так что Маша, добрая, белолицая, рыхлая, как квашня, находилась тут при своих детишках или они при ней — это уж все равно. С группами мы были поочередно — полагалось по пять часов в день, но часто, особенно вначале, когда я плавала на поверхности личных печалей, устраивались так: одна — два часа с утра, а другая — после уроков, с часу до девяти, то есть до отбоя. На другой день наоборот. В ту субботу утро выпало мне, и к семи я была уже в группе. Мне сразу послышалось что-то необычное. Подъем начинался в семь, и малыши, не привыкшие к школе, просыпались с трудом, попискивая, даже поплакивая, и воспитателям приходилось их пошевеливать — кто уж как умел. У меня опыта не было, я включала радио погромче, пела какую-нибудь песню пободрей, а вот Маша — та пошлепывала малышей по попкам, щекотала тихонечко, а уж с самых «затяжных», как она выражалась, стаскивала одеяло, причем делала все как-то осторожно, по-матерински, приговаривая при этом всегда одно и то же: "Эх ты, макова голова!" — и я ей завидовала, что у нее так хорошо это получается… В ту субботу комнаты уже гудели голосами и смехом. Я взглянула на часы — до подъема оставалось минут десять, — потрясла рукой, может, остановились, прибавила шагу, но школьные часы повторяли мои: время подъема еще не наступило. Старшеклассники, видно, бузили, из их комнат слышались хлопки, похожие на выстрелы — сражаются подушками, — но я торопилась к своим. Это было очень странно: половина мальчиков шустро шныряла по комнате, пристегивая чулки, натягивая рубашки, конечно, все это с криком и грохотом, а другая половина спокойненько спала, не замечая шума, точно их не касалась суета товарищей. Комната девочек тоже поделилась на две половины. Я разглядывала ребятишек, не зная, что подумать. Уже потом, в конце дня, вспомнив утро, я решила, что походила на неграмотного естествоиспытателя, который разглядывает муравьиную кучу, видит, что муравьишки ведут себя по-разному, так сказать, фиксирует факт, но осознать его не может, ибо ему неизвестны привходящие обстоятельства, короче говоря, он не владеет ситуацией, а уж совсем точней — он неграмотен. Заговорило радио — школьный узел включил центральную программу, одетые побежали умываться, а я принялась будить отстававших. Они выглядели почему-то одинаково усталыми, точно невыспавшимися. Но я и тогда ни в чем не разобралась, постепенно сделала все, что полагалось, сводила ребят в столовую дисциплинированно, колонной, и отправила на уроки. Можно было уходить домой, с уроков малышей встречала, по нашему распорядку, Маша, но дома меня никто не ждал, никому я не нужна была, и сердце опять сжала тоска и вина перед мамой. Странное дело, ее тяжелая властность теперь, вдали от дома, начинала казаться добротой, желанием мамы помочь мне, сделать мою жизнь лучше и легче, и я уже забывала, как мама и ее приспешники не разговаривали со мной два месяца, забыв, кажется, что я человек… Опять раздирала меня душевная сумятица. Чтобы хоть как-то отвлечься, я пошла в комнату, заправила аккуратнее ребячьи постели, взбила подушки, подмела пол. К двенадцати появилась Маша. Точно не доверяя мне, снова подмела пол, потом пошла вдоль кроватей, загибая пальцы и приговаривая: — Владик уходит, Семенов уходит, Миша уходит. — Чего вы считаете, Маша? — спросила я. — А кто уходит, — мимоходом ответила она. — Кто уходит? На воскресенье? А разве не все? — У нас ведь половина детдомовцев, — ответила Маша, не оборачиваясь ко мне. — Им некуда. Детдомовцев. Это слово кольнуло меня, но я еще ничегошеньки не понимала. Мелькнуло только: значит, на воскресенье надо что-то придумать. Как следует меня стукнуло чуть позже. К часу за ребятами стали приходить родные — забирать на воскресенье. В вестибюль заходили матери и отцы, бабки и подростки, видно, братья и сестры. Малыши разгонялись им навстречу, хлопались в объятия, начинали что-то кричать, подпрыгивать, беспричинно смеяться. Выдачей наших ребят, понятное дело, занималась Маша. Она знала родителей, бабушек, братьев и сестер, а когда не знала, строго, но улыбчиво спрашивала фамилии и только тогда отпускала учеников, которые кричали нам, оборачиваясь в дверях, изо всех сил: "До свидания, Марь Степановна! До свидания, Надеж Георгиевна!" Маша кивала головой, махала руками, а я не замечала радостных сцен. Я медленно просыпалась. Я выбиралась из сна, где главными действующими лицами были моя особа и мои страсти. Я смотрела на школьную лестницу, и что-то потихоньку начинало раскачиваться во мне. Вдоль лестницы, на каждой ступеньке, стояли маленькие люди в серых костюмчиках или коричневых платьицах, нет, назвать их малышами не поворачивался язык: это были печальные и усталые маленькие люди. Они стояли друг над дружкой, голова над головой, руки по швам, они замерли, точно собрались сфотографироваться — на лестнице фотографироваться удобнее, никто никого не заслоняет, — только вот глаза были не для фотографии: удивленные, печальные, непонимающие глаза. В школьном фойе возникло нечто несоединимое: те, кто уходил, не замечали лестницу, зато малыши с лестницы жадно внимали всему, что происходило на площадке. Внизу царил смех, кипела радость, а там, на ступеньках, дрожала обида. — Маша, — показала я глазами наверх, — это они? — Каждый раз вот так, — ответила Маша. — Сердце разрывается. Я смотрела снова и снова, вглядывалась в эти лица и точно начинала прозревать: вот оно, вот оно! Суета в вестибюле растворилась, интернат опустел, мы были одни во всей школе — Маша, я и двадцать два первыша, переданных нам из дошкольного детского дома. Маша рассказала мне, и я точно сфотографировала своей памятью не виденное мною: августовский двор, пустая еще школа, притихшие малыши и рядом с ними грудка одинаковых дешевеньких чемоданов темно-малинового цвета. Ребят привезла директриса детдома, Маша говорила, совсем старуха, сдала Аполлону Аполлинарьевичу документы, расцеловала трижды каждого малыша, а потом настала сцена, которую невозможно вспомнить без слез. Старуха влезла в автобус, которым привезла детей, он затарахтел, а малышня заплакала в один голос и побежала за автобусом, не обращая внимания на Машу, на Аполлона Аполлинарьевича, ни на кого не обращая внимания, и так бежала за автобусом целый квартал, вглядываясь в бледное лицо старухи, пока машина не прибавила ходу. Так что Маша, Аполлон Аполлинарьевич и дядя Ваня, школьный дворник, собирали малышей по всему кварталу, а Маша плакала вместе с ними — от печали и еще от того, что боялась кого-нибудь потерять. Этот Машин рассказ словно стал продолжением моей памяти. Ни впереди, ни позади у меня не было такого эпизода. Мне казалось: вернись я назад по своей жизни, мне пришлось бы свернуть с дороги, чтобы вновь оказаться в больнице возле мамы, а я должна была следовать прямо, в пыльный август, к автобусу со старухой, который уезжал со школьного двора, к грудке фибровых чемоданов и этим малышам. Меня не покидало чувство, что так или иначе я вынырнула сбоку позже положенного срока, а начинать мне надо было раньше, тогда, в час их приезда. И я должна начать оттуда. Я не знаю, откуда взялись эти мысли. Не понимаю, почему я почувствовала себя виноватой, ведь моя жизнь до этого городка шла в иной плоскости, в ином пространстве. Но я была виноватой. Точно помню это ощущение. В конце концов Аполлоша ведь сказал мне про особую группу. Не объяснил, не разжевал, только намекнул, оставляя мне право во всем разобраться самой. Ну и что же? Сама я слепая? Да, оказалось, слепая. Я погрязла в собственном писке, вместо того чтобы заняться малышами. Я хваталась за спасательные круги Аполлона Аполлинарьевича, погружаясь в мир его интересных размышлений, лишь бы утешить себя, отвлечь себя… От чего?.. От себя же! Лестница и кучка малышей, прижавшихся к перилам. И еще рассказанное Машей. Устыдившись, я кинулась в это, не вполне сознавая даже, что оно такое. Маши одной не хватало, не могло хватить. И еще я воспитатель. Педагог, наконец, говоря высоким словом. В те часы я испытывала чувства, какие может испытывать в общем-то, наверное, нормальный человек, по каким-то неуважительным для него причинам оказавшийся простофилей, растяпой, олухом. И хотя из-за этого ротозейства пока еще ничего не случилось, ты без конца дергаешь себя, осознав оплошность, колешь, мучаешь, одним словом. Легче, правда, не становилось, потому что, как ни крути, но растяпой оказалась ты по собственной вине, и требовалось время, чтобы от уколов и толчков постепенно перебраться к мысли, а значит, решениям. Мысли пришли простые. У малышей никого нет, вот что. Им нужен кто-то. Очень близкий нужен. Им нужен дом. Родные люди. Им нужно то, что им дать невозможно… Невозможно! Это слово вызывало озноб, беспомощность, бессилие. Из озноба швырнуло в жар. А я-то на что? Я же человек. И я с ними. Меня душила любовь, нежность к этим детям, мне хотелось обнять их, не каждого, не поодиночке, а всех вместе, враз, обнять и прижать к себе. Но я не умела этого. Как никто не умел. Слезы застлали глаза. Маша читала сказку про мертвую царевну, как раз то место, где царевич с ветром говорит, и я судорожно зашептала вместе с ней сызмала любимое, пушкинское: Дети слушали внимательно, Маша читала как-то очень хорошо, мягко, по-домашнему, а если спотыкалась, то и это у нее получалось хорошо. Она не отрывалась от книги, не видела, слава богу, моих слез, и я вытерла их тыльной стороной ладони, лишь на минутку прикрыв глаза, как меня кто-то обнял за шею. Я испуганно повернулась. В меня смотрели два жалостливых черных зрачка. — Тебе жалко царевну? — прошептал ломкий голосок. Я кивнула, чтобы оправдать свои слезы. — Ничего, — утешила девочка, — она еще оживет. Я знала только, что девочку зовут Аня Невзорова. И я не выдержала. Я придвинула девочку к себе и уткнулась в ее фартучек. Руками я ощущала худенькую спину девочки, ее острые лопатки. Я еще собиралась их пожалеть, а они меня уже пожалели. За что? А разве жалеют за что-то? Сейчас, много лет спустя, вспоминая ту первую мою субботу, я думаю о себе в третьем лице: она, у нее, с ней… Впрочем, это понятно, я — теперь совсем не я — тогда. И не только потому, что прошли годы, хотя известно, что время и исцеляет и разрушает сразу. Время изменило меня, я ничуть не лучше других в этом смысле, состарило на десять лет. Но, кроме времени, есть еще одна категория, воздействующая на тебя, может, даже посильнее, чем время. Это образ жизни, отношения к ней, сострадание к другим. Собственные беды оставляют в душе рубцы и учат человека важным истинам. Это аксиома. Но мне кажется, если человек запоминает только такие уроки, у него заниженная чувствительность. Плакать от собственной боли нетрудно. Трудней плакать от боли чужой. Существует соображение, что сострадание воспитывается. Действенней всего — собственной бедой. Мне не нравится это соображение. Что же, выходит, гуманизм должен быть непременно выстрадан? Тогда это будет больной гуманизм. Гуманизм, основанный на собственном страдании. Нет, нет… Я верю, что сострадание — в человеческой природе. Сострадание как талант — дано или не дано. Но чаще дано, потому что это особый талант. Без него трудно оставаться человеком. У меня, у тогдашней, было просто бабье — верней, девичье — сердце, впрочем, какая разница: бабье сердце или девичье, тут-то все едино. А бабьему сердцу отроду подарена жалость. И я, вооружившись жалостью, кинулась к моим детям, окончательно перестав жалеть себя. Прозрение обретало у меня энергичные формы. И тут же я попала в забавную ловушку. Не успела Маша дочитать Пушкина, как я вытолкала ее из интерната с собственными детьми. Она упиралась, конфузилась, говорила, что теперь ее смена, но потом, на минуточку вглядевшись в меня, как-то сразу согласилась. А я принялась лихорадочно действовать. Сначала мы пошли в кино, название и содержание которого я так и не узнала, хотя ребята были счастливы, затем водили хоровод, вырезали из бумаги цветы (девочки) и самолеты (мальчики), приняли решение, что будем все вместе собирать марки, и долго спорили, на какую тему (решили — космос), сходили все вместе, очень организованно, взявшись за руки, построившись парами, в ближайший киоск, купили там за десять рублей — повезло! — громадный альбом и два пакета с космическими марками, играли в жмурки, прыгали через скакалку в спортзале, снова играли — в серсо — в игровом зале, смотрели телевизор. Все это в один день и в каком-то неестественно лихорадочном темпе, так что у меня даже мелькнула на мгновение трезвая мыслишка: надолго ли тебя хватит? Во время ужина меня позвали к телефону. Звонила Маша. — Надя, я забыла сказать, сегодня суббота, их надо купать, и белье надо сменить! Я бодро пообещала все сделать, а когда положила трубку, спохватилась: ладно, с девочками я справлюсь, а как мальчишки? Ведь они, с одной стороны, еще малыши и сами как следует не промоются, а с другой мальчишки и вряд ли дадутся в руки, да и я, пожалуй, не готова к такому повороту событий. Чему нас только не учили в педагогическом! Логика, психология, философия! А вот как помыть первоклашек в интернате — давай сама, без рецептов. Я вернулась в столовую. Намаявшись за день, моя рота позвякивала в тишине ложками. Повариха Яковлевна в белом крахмальном колпаке, похожем на трубу океанского теплохода, облокотясь сидела у края стола. Зовут Яковлевну по-старушечьи — одним отчеством, но женщина она моложавая, хотя и немолодая, наверное, лакированные жарой румяные щеки убавляют ей лет. Я присела рядом доесть свой ужин, Яковлевна покосилась на меня и вздохнула. — Куда же такую молодайку к малым детям суют, — проговорила она ворчливо и негромко. Я не ответила. — Им бы матерь нужна, — тем же тоном сказала Яковлевна, — рожалая да бывалая. — Уж какая есть, — ответила я беззлобно. Когда, вернувшись к ребятам, я увидела повариху за столом, у меня мелькнула мысль посоветоваться с ней, спросить, что ли, как быть с мытьем мальчишек. Теперь спрашивать расхотелось. Никакой обиды я не испытывала, ничего обидного Яковлевна не сказала, да и не до обид было, но после этой ее реплики решила сама все сделать, без всяких советов. Уж как получится. После ужина собрались в игровой, и я объявила, что сейчас будет баня, сначала пойдут девочки, а потом мальчики. — Сами? — спросила Анечка Невзорова. — Со мной! — ответила я, и Анечка захлопала в ладоши, а мальчишки заволновались. Прокатился сдержанный ропоток. Спроси меня мальчики, как будут мыться они, я бы не ответила, но они, верно, растерялись, а я прогнала нерешенную задачку: сначала девочки, а дальше видно будет. С девочками мне было легко. Попискивая, повизгивая, порхая, напевая, стайка пестреньких бабочек со сменами белья под мышкой летела вокруг меня вниз, в душевую. В предбаннике ярко горел свет, и я на мгновение замешкалась. Как же быть, в каком виде, елки-палки? Все-таки они мои воспитанницы, а я их воспитатель. Принято ли, бывает ли так? На секундочку я растерялась и выпустила инициативу из рук, всего на мгновение, а вокруг моего шкафчика уже толпилось одиннадцать голеньких девчонок. О мои боги, Ушинский, Крупская, Сухомлинский? Что делать? Про себя чертыхнувшись, я вышвырнула из головы всякие науки, расстегнула бретельки, сняла трусики, крикнула командирским голосом: — За мной! Я включила все десять душей, наладила нужную воду, объяснила, что каждая моется самостоятельно, а я буду намыливать голову и прохаживаться мочалкой окончательно, но не тут-то было. Все одиннадцать толкались рядом со мной, прижимались ко мне, я чувствовала худенькие тельца малышек, и визг стоял совершенно невообразимый. Мои попытки организовать дело оказались совершенно пустыми. Тогда я махнула рукой, схватила губку, мыло и принялась драить первую же попавшуюся. Технология постепенно налаживалась. — Алла? — спрашивала я, схватив малышку. — Алла! — соглашалась она. — Ощепкова? — спрашивала я, чтобы хоть как-то остановить ее беспорядочную суетливость. — Ощепкова! — кивала Алла. — Ну-ка расскажи мне про себя! — А чего рассказывать-то? — Что ты любишь? Что не любишь? Какие видела фильмы? Чего хочешь? И пока рыженькая Алла Ощепкова излагала мне свою программу — что поделаешь, действительно целая философия: любит кататься на трамвае, клубничное варенье, артиста Евгения Леонова и одеколон "Красная Москва", я мылила ей волосы, охаживала мочалкой спину, живот, ноги и драила пятки, чего Алла снести уже не могла, разражаясь диким хохотом. Далее следовал завершающий шлепок, Алла мчалась вытираться, предупрежденная, что вытереться надо непременно насухо, а ее место уже занимала следующая. — Зина? — спрашивала я. — Зина! — Пермякова? — Пермякова! — Запевай! Смешная Зина Пермякова, щербатая, как старуха — сразу трех передних зубов нет, — улыбаясь и щурясь, хитро поглядела на меня снизу и вдруг затянула: — Очи черные, очи страстные, очи жгучие и прекрасные! Наверное, я поперхнулась и глаза у меня округлились. Но ни Зина, ни остальные девчонки ничего не заметили. Теперь уже хором, нестройным, правда, неспевшимся, выводили они слова романса, написанного явно не для младшего школьного возраста: — Как люблю я вас, как боюсь я вас, знать, увидел вас я не в добрый час! — Откуда вы знаете? — воскликнула я пораженно. — Наталь Ванна! Наталь Ванна! — закричали девчонки наперебой. После расспросов с пристрастием выяснилось, что Наталь Ванной зовут ту старуху директора детдома — и что Наталь Ванна любит играть на гитаре и петь эту песню, как выразилась Зина Пермякова, но поет ее дома, а окна открыты, и все эти клопы разучили любимый романс Наталь Ванны. Вот так да! Сколько же мне предстоит! Разобраться в каждом их слове! Но теперь разбираться не было времени! Из душа хлестала вода, к потолку поднимался пар, и мытье, похожее на утренник, выходило веселым и, по-моему, качественным. Сначала приходилось трудно: девчонки, не понимая этого, мешали мне своим многолюдьем, но постепенно отмытые удалялись, пока не осталась Анечка. Я терла ее, как и всех, войдя в веселый ритм бани, и не обратила внимания, что Анечка исподлобья взглядывает на меня. Когда я шлепнула ее, завершив процедуру, она не ушла. — Ты чего? — удивилась я. Анины глаза пристально рассматривали меня сквозь блестящие струи. — Какая вы красивая! — сказала она. Я смутилась под ее взглядом. — Мы же с тобой на "ты", — проговорила я, пытаясь переменить тему. — Неужели и я такой буду? — воскликнула Аня и — о боже! — смело прикоснулась к моей груди. Меня точно облили керосином и подожгли. Что я должна сказать? Закричать? Но ведь это она, Аня, пожалела меня днем. Как же я должна отвечать ей на каждое слово? — Конечно, будешь! — сказала я серьезно, слыша свой голос точно сквозь вату. — Куда же ты денешься? Я еще перебирала ответы решенной задачи, а моя Анечка была далеко от нее и снова толкнула меня в тупик. — А как же ты мальчишек мыть будешь? Так же? — И кивнула на меня. Отложенное чаще всего возвращается в самый неподходящий момент, и я снова покраснела от Аниного вопроса. Ну снайпер! В десятку да в десятку! — А ты как думаешь? — спросила я, растерявшись. — У тебя же лифчик темненький, — вразумила меня Анечка, — и трусики тоже. Ты их и надень, а потом просушим. — Анечка! Золотко! Да какая же ты умница! — Стыд перед девочкой, страх опростоволоситься исчезли от Аниной неожиданной помощи, будто точный совет подала любимая подруга. Анечка рассмеялась, я вышла в предбанник, протерла тех, кто был сыроват, расчесала девочкам волосы, но косы заплетать, несмотря на писк, решительно отказалась. — Будьте сознательными! — сказала я. — Мне же еще мальчишек мыть! Кто уже готов? Зовите их сюда! Две или три девчонки выскочили, но остальные не шевелились. Стояли вокруг меня, уже одетые и расчесанные, но не выходили. Я поняла. Улыбнулась им открыто и весело. Зачем-то вытерлась, хотя снова под воду, надела черные трусики и лифчик, слава богу, маминого шитья, из плотной ткани. Аня привередливо осмотрела меня и помотала головой. — Волосы причеши. Чтоб прилично. Я послушно достала гребешок, расчесала волосы и наскоро заплела косу. — Ой! Ты теперь совсем девочка! — проговорила умиленно Анечка и побежала к выходу. За ней сорвалась смеющаяся орава, уступив свое место толпе понурой и молчаливой. Первое, что я услышала, чуть не свалило меня от смеха. — Раздевать будете? — А разве моются в одежде? Это несколько разрядило обстановку. Прокатился смешок. — Мы будем в трусах, — проговорил тот же упорный голос. Еще час назад — да какой час, пятнадцать минут! — я бы не знала, как выбраться из такой ситуации, но опыт приходит быстро, надо только захотеть. — Что ж, я согласна, — ответила я весело и уверенно. — Условие одно: голову, тело до пояса и ноги я мылю сама, а уж остальное — на вашу совесть — под крайним душем. Я не смотрю. Идет? — Идет! — заорала, разом развеселившись, мальчишечья команда. Я глянула в зеркало. Надо же! Почти в спортивном виде стоит боком ко мне опытная воспитательница, специалистка по банному вопросу в первом классе интерната. Ну и дела! Суббота закончилась моим конфузом. Представьте себе: девчачья спальня, на кроватях, в нарушение всяких правил, сидят мои птенцы, душ по пять, через комнату тянется веревочка, на ней сушатся мои трусики и лифчик, а я, с распущенными по плечам волосами нимфа, да и только! — сижу на стуле и читаю детям сказку Пушкина о золотой рыбке, и вдруг на пороге возникает Аполлон Аполлинарьевич. Дети мои, конечно, вежливо здороваются, но ничегошеньки не понимают, а я хватаю ртом воздух, точно рыбка, выброшенная на песок, правда, судя по всему, далеко не золотая. Аполлон Аполлинарьевич тоже, похоже, хватает ртом воздух, таращась на веревочку, пока я не догадываюсь сорвать с нее черные флажки. Дверь закрывается, я полыхаю огнем, малыши в один голос требуют продолжения сказки, я читаю, сначала не слыша себя, затем успокоившись, а потом начинаю хохотать, просто покатываюсь, поглядывая на веревочку с черными флажками, и малыши покатываются тоже, но, я думаю, все-таки тема у них другая — жадная старуха из сказки Пушкина. Желания идти домой у меня нет, я укладываю малышей спать и сама ложусь на свободную кровать в девчоночьей комнате. Анализировать действительность, переваривать впечатления и просто соображать у меня нет сил, и я сразу проваливаюсь в сон. Но новая жизнь не согласна с этим. Я вздрагиваю от испуга, готова вскочить, даже закричать кто-то лезет ко мне под одеяло, — но вовремя сдерживаю себя. — Хочу с тобой, — шепчет знакомый ломкий голосок. Это против всяких правил, да и вообще ни разу в своей жизни не спала я ни с кем в одной постели — ни с мамой, ни с сестрой, а вот Анечке безвольно уступаю, думаю лениво: "Хороша воспитательница" — и кладу ей свою руку на грудь. Последнее, что ощущаю: гулкие удары сердца под моей ладонью… За завтраком вновь возникает Аполлон Аполлинарьевич. На этот раз директор приближается как-то нерешительно, присаживается напротив меня, глянцевощекая Яковлевна услужливо подносит ему порцию отварной рыбы для пробы, и, рассеянно тыча в нее вилкой, директор осторожно упрекает меня: — Я слышал: вы вчера перемыли ребятишек, напрасно, для этого есть нянечки. Я молчу, и Аполлон Аполлинарьевич как бы спохватывается. Голос у него по-прежнему уверенный, от чего-то меня отвлекающий. — А я вам Лескова вчера принес. Признайтесь, Надежда Победоносная, ведь не читали! — Не читала! — смеюсь я, радуясь, что он отступился от скользкой темы, кто чего должен и не должен. В конце концов, он директор и имеет право приказать, а я обязана подчиняться. Впрочем, педагогика выше приказов, это одно из ее преимуществ. За это я и почитаю свою профессию. Здесь надо сердцем. Это внушали нам в институте. Педагогика — форма творчества. Только вот сердцем-то выходит не у каждого — тут уж кому что дано. Тогда как с творчеством? Так что приказ в школе — обстоятельство щекотливое, творческому решению, пусть непривычному, может повредить, а бесталанному — помочь. Но, признаюсь, это выводы других, поздних времен. Тогда же я сказала директору, что хочу зайти к нему. Я хотела прояснить свою цель — посмотреть личные дела детей, но Аполлоша не дал мне договорить: — И немедленно. Я должен объясниться. Поначалу объяснение показалось забавным. Но только поначалу: — Крепко обиделись? — спросил меня Аполлон Аполлинарьевич. — За что? — искренне удивилась я. — Толком не сказал о классе. А знаете почему? Думал, вы испугаетесь и… — И? — Сбежите. Вот какое я произвожу впечатление! Наверное, эту мысль отчетливо выражало мое лицо. Аполлоша смутился. И совершенно напрасно. Я была уже способна критически оценить начало моей педагогической практики. Что ж, мокрый щенок, думающий только о себе, мог и сбежать. — Спасибо за откровенность, — ничуть не обижаясь, кивнула я, и на Аполлошу, кажется, это произвело обратное впечатление. Лицо его покраснело, на лбу выступила испарина: ждал, наверное, упреков, того хуже, слез, а тут… — Как гора с плеч, — пробормотал он смущенно и тут же воскликнул, приходя в свое обычное состояние: — А вы не такая! Теперь вижу! В другую пору я бы маялась, примеряя к себе этот разговор и так и этак, но тут точно и не заметила: жизнь делала свое дело, теперь меня волновали дети. — Не знаю, с какого края подступиться, — призналась я Аполлоше. Он вздохнул. — Когда нам дали этих детей, — сказал Аполлон Аполлинарьевич, — я, сказать откровенно, растерялся. Специфика интернатская, все как будто понятно, отлажено. Среди наших родителей народ разный, есть такие, что весь недельный труд школы уничтожают за полтора выходных дня. Но все-таки родители, все-таки есть, а тут все другое. Но деваться некуда. Каждый год облоно дает одному интернату такую группу. По очереди. Теперь настала наша. И надо работать, на то мы и учителя, что нас не спрашивают, каких детей мы хотим воспитывать, а каких не хотим. Дети все равны. Он опять вздохнул, печально посмотрел на меня. Нет, Аполлоша явно не походил на себя сегодня. Просто другой человек. Усталый и замученный. Мнет руками круглую голову, точно мяч, и места себе не находит. Директор как будто услышал мои соображения. — Я мучаюсь, — поднял он на меня глаза, — оттого, что веду себя непоследовательно, точнее, неверно. Всякий риск и эксперимент здесь опасен, и вначале я решил дать этой группе самых сильных воспитателей. Мария Степановна — одна из них, хотя у нее трое собственных детей. Впрочем, именно потому, что у нее трое детей. А еще — опыт и материнская доброта. Другого… — он осекся. — Маша вам ничего не говорила? Я пожала плечами. — Молодец. Истинный педагог. До вас одна уже не выдержала. Из наших. Разочаровался в человеке, казалось бы, весьма симпатичном. Вот как! Значит, до меня уже кто-то был. Это новость! — Я с вами предельно откровенен. — Аполлоша поднялся из-за стола, прошелся медленно по кабинету, не глядя на меня. — Может, эта откровенность обидна. Но послушайте до конца. Я все-таки учитываю, что вы тоже можете уйти. Работа вам предоставлена не по специальности — это козырь. Что меня подкупило? Что вы согласились идти воспитателем. На что надеялся? Что учитель в роли воспитателя может дать много. И уж совсем откровенно: не хотелось больше экспериментировать на старых кадрах. Разочаровываться больно. А вы если уйдете, то, надеюсь, совсем. Первый раз за весь разговор он поднял на меня глаза. — А малыши? Как с ними? — спросила я будто невпопад, но Аполлоша неожиданно засиял. — В том-то и дело! — воскликнул он, чему-то радуясь. Я молчала, разглядывая его с интересом, он тоже молчал и тоже глядел на меня с любопытством. — Слабовата надежда, понимаю, и вы рискуете, — сказала я, — но все-таки дайте посмотреть личные дела. — Надеюсь на Надежду, — заулыбался он. Но теперь строгая стала я. — Это уже известно. Еще с педсовета. Но он как будто не услышал обиды в моих словах. Напротив, снова вздохнул облегченно, протягивая ключ от шкафа. Личные дела моих малышей оказались тонкими картонными корочками с несколькими бумажками, но какими бумажками! Кроме характеристики из дошкольного детского дома, свидетельства о рождении в обыкновенном почтовом конверте без марки и фотографии, сделанной любовно, в коричневом тоне — на снимках малыши выглядели маленькими киноартистами, — в папочках хранились копии документов о смерти родителей, постановления судов о лишении родительских прав, решения райисполкомов об отправке в детский дом… Утром я решила весь день провести с ребятами, снова освободив Машу, но обещания не сдержала, а просидела над горкой тонких папочек до самого ужина, исписав целую тетрадь. Я приходила к осознанию истины, точно разделывала капустный кочан сперва обрывала большие листья, постепенно приближалась к плотному ядру, видела, как все туже и туже сплетено кочанное нутро. Каждая строка в коротенькой характеристике из детдома, прекрасно не соответствующей сухим стандартам, вопила о жизни, стенала о беде, требовала помощи, взывала к любви. Каждая строчка свивалась в тугой виток забот и проблем, имеющих конкретное отношение к коротенькой пока человеческой судьбе. Трагедия шагала по тонким корочкам, оглушая даже взрослую душу своей жесткой походкой. Мне показалось тогда, да и сейчас кажется: за те часы я прожила несколько жизней. Точно вся моя предыдущая судьба с ее маленькими, ничтожными бедками, все мои двадцать два года превратились в одну-единственную жалкую минутку, довольно пустенькую, во всяком случае, беспечальную, а подлинная моя жизнь начиналась вот отсюда, с этой черты, с нескольких часов, когда я святым правом своей профессии стала владеть тайнами и бедами, о которых даже их хозяева не всегда знали. Характеристики походили на письма. Написанные от руки и подписанные одинаково — "Мартынова", — они почти всегда заканчивались обращением: "Будущих педагогов Зинаиды Пермяковой просим обратить внимание на неустойчивость ее характера, склонность подвергаться влияниям — как хорошим, так и плохим, несамостоятельность в решениях и поступках". "Аню Невзорову желательно загружать всевозможными поручениями и делами, не давая ей оставаться наедине, так как замечено, что в одиночестве Аня немедленно вспоминает свое прошлое, оставившее в ней сильный след, и тотчас сторонится взрослых". "Миша Тузиков очень тоскует по родителям, поэтому при возникновении такой возможности мы рекомендуем его усыновление, однако непременно с сестрой, Зоей Тузиковой, которая очень любит брата". Я представляла себе старуху директрису: наверное, Мартынова — это она, незнакомая мне Наталья Ивановна, — как сидит перед настольной лампой, непременно зеленой, старинной, обмакивает перо в чернильницу: она не могла писать характеристики авторучкой — это было видно по нажимам и волосяным старинным линиям — так выводили буквы когда-то, наверное, на уроках чистописания, — обдумывая каждую строчку, а потом занося ее на лист бумаги, как выношенную и выстраданную мысль, а не просто нужную фразу. Да, выношенную и выстраданную — эти просьбы к будущим педагогам ее воспитанников не могли быть не выстраданы, потому что им предшествовали сведения, холодившие душу. "Миша Тузиков вместе с сестрой Зоей Тузиковой (близнецы) переданы в детдом по решению административных органов. Родители их — Николай Иванович Тузиков, инженер, и Александра Сергеевна Тузикова, научный работник, погибли во время автомобильной катастрофы (копия свидетельства о смерти родителей прилагается). Единственная родственница родителей Тузикова Н. С., 85 лет, находится в доме престарелых". "Мать Ани Невзоровой — Невзорова Любовь Петровна — решением народного суда за безнравственное поведение лишена родительских прав (копия постановления суда прилагается). Отец неизвестен. Мать совершала неоднократные попытки общения с дочерью". "Год, месяц, день и место рождения Зины Пермяковой соответствуют действительным датам, а имя, отчество и фамилия определены коллективом Дома ребенка. Имя девочке дано в честь Героя Советского Союза Зинаиды Портновой, отчество — Ивановна — произвольно, фамилия в честь Перми, города, где она передана из роддома в Дом ребенка (расписка матери в отказе от материнства прилагается)". С каким-то непостижимым, суеверным страхом я разглядывала эту расписку. Я, такая-то Галина Ивановна, паспорт номер такой-то, год рождения такой-то, место рождения такое-то, подтверждаю настоящим, что добровольно отказываюсь от своей дочери. Имя отца сообщить отказываюсь. Обязуюсь никогда и ни при каких обстоятельствах не требовать родительских прав. Против перемены имени и фамилии дочери не возражаю. И неразборчивая закорючка вместо подписи. Так расписываются в ведомости на зарплату. Или где-нибудь в книге заказных писем. Моя биография не готовила меня к таким обстоятельствам. Я, дитя благополучия, и вообразить себе подобного не могла. В этих тоненьких папках я открывала новые, неведомые мне аббревиатуры, сокращения, каких не встретишь ни в едином филологическом справочнике: ЛРП — лишение родительских прав, МЛС — места лишения свободы. В кабинете директора висела вязкая тишина, только настенные электрочасы громко стучали стрелкой, отсчитывая минуты, а вокруг меня теснились лица малышей, которые еще вчера были такими одинаковыми. Точно я заново узнавала их. Дети автомобильных катастроф и даже землетрясений, но чаще всего — человеческих ошибок и взрослой слабости, это были особенные дети. Лишенные родительской ласки, они даже не знали, что она бывает. Человек может и не подозревать о счастье, если он не испытал. А если испытал? Вот я испытала. Несмотря на мамин характер, я люблю ее и не могу не любить, я знаю, что такое дом, уют, близость родного человека. Я знаю. А они не знают. Конечно, придет время, они вырастут, и к ним придет их собственное счастье. Но с каким опозданием! А разве счастье имеет право опаздывать к людям? Значит, я должна им помочь, не так ли? Я, знающая, что такое счастье. Только как? Как помочь Лене Берестову, сероглазому крепышу, весельчаку и неунываке, отец которого спился после смерти жены и забыл не только про сына, но и про себя? А Женечке Андроновой? Севе Агапову? Косте Морозову? Лене Савичу? Малышам, чьи имена то подлинны, то выдуманы педсоветами, чтобы оберечь ребят от продолжения материнских ошибок? Я стояла у окна, глядя на улицу, и не видела ее. Толстой сказал, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастна по-своему. И я, взрослый человек, только теперь начинала понимать эту фразу. У каждого моего птенца было свое несчастье. А я, счастливый человек, не знала, не думала о них. Человек безмятежной судьбы знает, конечно, о бедах, о том, что есть несчастные, а среди них и дети. Но жизнь устроена так, что несчастье счастливому кажется чаще всего далеким, порой даже нереальным. Если у тебя все хорошо, беда представляется рассыпанной по миру маленькими песчинками, несчастье кажется нетипичным, а типичным счастье. Да, когда человек счастлив, ум как бы теряет осторожность, дремлет. Знание уступает место чувству, и, наверное, это справедливо. Счастье не будет счастьем, если оно каждый миг станет думать о беде и горе. Но правда трезвее благополучия. Пока есть жизнь, будет и беда. Будут аварии и землетрясения, будет смерть, она неизбежна, и будет, наверно, человеческая подлость — что-то не исчезает она никак. Да, несчастья — это неизбежность, но если все несчастья собрать вместе, как здесь, в интернате? Что же получится? Груды беды? Темный день? Мрак? Что ж, выходит, так. И нет другого выхода, как развеять этот мрак, когда речь идет о маленьких людях. И еще: защитить от тяжелого легче, когда те, кого надо защищать, вместе. А темный день… Главное, чтобы он не повторился у них, вот что. Темный день, беда, собранная в тучу, предназначена только для сердца учителя. Дети должны жить. Расти, радоваться. Слава богу, они плохо помнят свою беду. Многие и не знают о ней. Что же касается меня… Я должна содрогнуться от этой беды. Я должна носить ее в сердце, что поделаешь, оно дано человеку не только для счастливых нош. Но я не имею права жить одним прошлым этих ребят. Только их тяжестью. Мне поручили их осчастливить. Легко сказать… К вечеру в интернат заявилась Лепестинья. Увидев меня, ухватила за локоть и зашептала жарко в ухо: — Ты чо, девка, сдурела, я ведь извелась вся, думала, не найду в школе, позвоню милиции. — Что ты! — Мы с ней по-родственному, на «ты». — Чо, чо, как я перед матерью твоей отвечать стану, а? Вон на карточке-то строгущая какая! Вот какое откровение! Я рассмеялась, повела Лепестинью в игровую: пусть посмотрит, какая у меня работа, и не горячится впредь — ночевать я здесь не раз еще буду. Лицо у Лепестиньи побито рыжими веснушками, а брови и ресницы такие бесцветные, что кажется, словно их вовсе нет. Удивление, восторг, негодование она выражает очень явственно: глаза округляются, линии, означающие брови, превращаются в дужки, да еще ноздри у Лепестиньи отчего-то расширяются — так что чувства у нее очень даже заметны. И она их не прячет. Кажется, целый день то удивляется, то возмущается, то радуется, и все одинаково. Когда увидела нашу роту, поразилась, цокала, качала головой, округляла брови, потом полезла под кофту, вытащила из какого-то тайного уголка конверт. — На-кась, пока не запамятовала. Письмо! От мамы! Я торопливо порвала конверт, развернула большой лист бумаги, сложенный вшестеро. Крупным, размашистым маминым почерком на листе начертана единственная фраза: "Может, все-таки пощадишь меня?" Я сунула письмо в карман, рванулась к окну. Наверное, у меня было такое лицо, что брови Лепестиньи опять поехали вверх. Я помахала ей рукой, говорить не было сил. Мама, моя строгая мамочка, наверное, ни на шаг не отступала от меня в эти дни и минуты. Когда Маша рассказывала про автобус, стояла рядом. Там, в вестибюле, тоже не отходила. Читала вместе со мной ребячьи бумаги. Моя дорогая мама держала меня за руку и слушала мой пульс. Следила, когда он чаще. И когда я признала себя счастливой в сравнении с малышами, когда я признала собственное благополучие, когда я крикнула сама себе, что человек, имеющий мать, владеет громадным преимуществом, она прислала ноту наступательного характера. Я металась по коридору, в бессилии стискивала кулаки и перебирала варианты ответа, достойного маминой фразы. Из паники вывела Маша. Вернее, жизнь. Впрочем, Маша становилась для меня олицетворением жизни. Едва только появлялась Маша, как я начинала учиться чему-нибудь. Красиво, углом вверх, ставить подушки, молниеносно, не прекращая разговора, пришивать пуговицу, аккуратно и ловко штопать носки. Наверное, я толковей объясняла ребятам уроки, но это было единственное, где я обгоняла Машу. Так вот, Маша возникла передо мной в самый разгар моих метаний и проговорила довольно спокойно: — У Коли Урванцева болит живот. — Вызвать "скорую"? — Одним рывком Маша вернула меня к действительности. Коля ходил вдоль стенки в игровой комнате и басовито подвывал, а остальные преспокойно возились, кричали и вообще занимались своими делами, совершенно не обращая внимания на Колю, который, казалось, и не ждал никакого участия, а надеялся только на себя. Любопытное дело, Маше, когда она пыталась взять его за руку, Коля не дался, а завыл еще басовитее, мне же уступил тотчас. Мы увели Колю в спальню, я положила его на кровать, пощупала живот. Дело пахло образцовым аппендицитом — боли справа внизу, при нажимании усиливаются. Маша побежала к телефону, а когда явилась вместе с бригадой из "Скорой помощи", Коля сладко всхрапывал у меня на коленях. Врач оказался довольно свирепого и решительного вида — пиратская борода, рыжие усы, этакие оловянные, безразличные глаза, и, проснувшись, Коля завыл еще сильнее. Думаю, от страха. То ли он стерпел, не желая ехать со страшным врачом, то ли приступ прошел, живот, как ни мял его доктор, был без всякого признака болей. Нам пришлось объясниться с врачом, которого очень разъярил ложный, как он выразился, вызов, но этим довольно умело занялась Маша, особенно на лестнице, откуда слышался ее бойкий говорок. Одним словом, Коля встал на ноги и пошел назад в игровую. Беззубая Зина Пермякова, увидев его, прошепелявила: — Я ше говорила, што он шимулирует. Уше второй раш. Мы еще пошутили с Машей о полезных свойствах страха, но через час приступ у Коли повторился. Когда мы прибежали, он лежал на полу, лицо его побледнело, к животу невозможно прикоснуться, а ребята снова не обращали на него внимания. Только Зина ворчала: — Шимулирует. "Скорая" на наш вызов ехать теперь не торопилась, я гладила Колю по голове, взмокшей от пота, и кляла себя: надо было настоять, чтобы мальчика взяли в больницу. Врачи все не появлялись. Меня стало знобить. Что это было? Да, страх. Но только не за себя. За Колю. Дикая мысль пришла мне в голову… Белые халаты наполнили комнату, молоденькая врачиха, пожалуй, моя сверстница, смазанные расплывшиеся за окном машины, серые дома, больничный коридор с тусклым светом. Я бегала по нему точно помешанная. Мысль, поразившая меня в школе, вернулась снова, парализуя всякую способность действовать здраво. Если Коля умрет — ведь умирают от аппендицита! — некому и поплакать о нем, кроме нас с Машей. Какими только словами не проклинала я себя! Каких только клятв не давала на будущее — при первой же боли, при первом признаке неблагополучия звать врача, директора, самого бога, только чтобы не прозевать, не пропустить, не проморгать. Будь Коля моим собственным сыном, я страдала бы, наверное, меньше. Но именно потому, что он не был моим, и именно потому, что у Коли не было никого, я не могла простить себя. Мимо шла нянечка со щеткой в руке. Возле меня она задержалась. — Не переживай, мамаша, — нянечка подмигнула, — у нас тут все в лучшем виде. Колю привезли в палату, пустили к нему меня. Я сидела возле него, пока он отходил от наркоза, пела ему песенки, рассказывала сказки, говорила какую-то чепуху, меняла пузырь со льдом. Когда он засыпал, я разглядывала его брови вразлет, ямку на подбородке, думала о том, что парень из него вырастет красивый, гроза девчонкам. В какую-то минуту я вдруг по-бабьи прильнула к Коле, вдохнула слабенький запах мальчишеского пота, и мне вдруг до смерти захотелось родить собственного такого Кольку. — Ну и ну! — осудила себя. Это, видно, с недосыпа. Рассмеялась тихонько. Не этой дурацкой идее, а той, прежней. Как же — некому плакать! Не такие уж мы с Машей чужие люди этому Кольке. Не такие. Да и плакать-то чего тут? Пустые страхи. Не должно было, нет, не должно ничего плохого у Коли случиться. Все плохое у него позади. Впереди только хорошее. И я с ним. Каждому человеку, верила я, отпущена своя мера добра и зла. Зло Коля уже исчерпал, выбрал все. Теперь осталось добро. Утром я разругалась с нянечкой, которая меня вчера утешала. Ночью Коля учинил под собой лужицу, няньке пришлось менять простыню и даже матрас, и она, считая меня Колиной матерью, принялась ругать, едва я появилась, за худое воспитание ребенка. Я тигрицей набросилась на тетку. Маленький мальчик! После операции! Да мало ли что может случиться, эка беда! Неужели у этой женщины собственных детей не было! Неужели у нее сердца нет, коли не только меня, но и малыша обругала принародно, довела до слез! Нет, не могла я говорить няньке, что Коля не сын мой, это бы выглядело странным для меня оправданием, объяснением никому тут не нужным, да и опасным для Коли, я не имела никаких прав на Колину тайну, кроме одного права и одной обязанности — беречь ее от всех. А среди прочего Мартынова писала в Колиной характеристике: "Чем-то испуган, вероятно, смертью бабушки, замкнут, мочится в постель, необходимо повышенное внимание педагогов и особое наблюдение врача". А перед этим говорилось: родители Коли, оба геологи, утонули в Енисее, мальчика воспитывала престарелая бабушка, которая скоропостижно, на глазах мальчика, умерла. Так что это просто моя вина: операция затмила важную подробность его маленькой биографии. А Коля тут ни при чем. С тех пор мы с Машей являлись в больницу ни свет ни заря, приносили сухую простыню, меняли ее до смены техничек, старую замывали и уносили тайком в интернат. Когда я входила в палату, сердце обрывалось: Коля смотрел на меня страдающими, виноватыми глазами. Тихонько, стараясь не разбудить соседей, я меняла белье, подкладывала клеенку. Постепенно Коля приходил в себя, оттаивал, успокаивался, а когда я собиралась уходить, обнимал меня. Чтобы мальчик не сильно отстал от товарищей, мы с Машей читали ему вслух, разговаривали — словом, не давали скучать, а Нонна Самвеловна, учительница наших первышей, занималась с ним понемножку всеми устными уроками. Раньше Коля Урванцев казался мне молчаливым, даже угрюмым. Похоже, он все время размышлял о своем, общаясь с остальными людьми — взрослыми и ребятами — только по необходимости: спрашивал, когда надо было что-нибудь спросить, отвечал, если самого спрашивали. Но не больше. В больнице я узнала другого Колю. Во-первых, он без конца спрашивал, и я осознавала, что из множества вопросов тоже вырисовывается личность. Сперва Коля долго и подробно выяснял, что случилось у него в животе, причем односложные ответы его не устраивали, и мне даже пришлось нарисовать ему схему кишечника и обозначить, где находится аппендикс и как его удалили. — Отрезали ножницами? — спросил он взволнованно. — Скальпелем. Такой острый ножик. Коля крепко задумался, соображая. Потом попросил меня снять с руки часы и стал расспрашивать, как и почему крутится стрелка и как вообще устроены часы. Пришлось опять браться за карандаш, потому что Коля дотошно вытягивал подробности и успокаивался только тогда, когда не оставалось ни одного неясного пункта. И так далее и тому подобное. А Колин недостаток волновал нас с Машей. Не раз и не два я говорила со школьным врачом, потом, пользуясь своим дежурством, с заведующим больничным отделением, но никаких лекарств не было, врачи советовали ждать, когда мальчик подрастет. Легко сказать — ждать! Не ждать надо, действовать! Выходит, только операция заставила обратить наше особое внимание на ребенка. Значит, грош нам цена? Не заболей Коля, когда бы еще мы до него добрались! До его отрешенности, которая оказалась обычным одиночеством, отсутствием индивидуального внимания. До его маленького, но неприятного порока? А добравшись, когда бы и как помогли? Нет, нет, надо поговорить с Аполлоном Аполлинарьевичем. Лескова я прочла, спасибо, благородные, прекрасные люди учили и воспитывали Рылеева и Бестужева в первом кадетском корпусе, но сегодня все иное и педагогика иная, и нам надо что-то придумывать для Коли и для других — у каждого свое. Срочно придумывать! Чтоб не получилось, словно мы, учителя, плывем во времени вместе с нашими малышами, сплавляемся на плоту по течению и одно течение правит нами, одно стихийное течение… Я не успела додумать до конца, как дверь палаты распахнулась и в дверной проем протиснулся Аполлоша. — По щучьему велению, по моему хотению! — не сдержалась я. Аполлон Аполлинарьевич расплылся в улыбке. — Если хотите знать, я обладаю свойством возникать там, куда меня зовут. Он бодро встряхнул Коле руку и протянул громадное красное яблоко, скорее похожее на мяч. Малыш засмеялся, подкинул яблоко вверх, поймал и воскликнул: — Мне папка такие же привозил! Мгновение мы молчали. Я видела, как одеревенело лицо у директора, впрочем, уверена, и мое было таким же. Вот оно, бессилие прописной педагогики! И такое будет еще не раз! К малышам будут приходить ассоциативные воспоминания. Все хорошо, и вдруг из темноты беспамятства выносится яркая картинка. Яблоки! Первым нашелся Аполлон Аполлинарьевич: — А еще бывают совсем маленькие яблочки. Вот такусенькие. — Он свернул пальцами маленькое колечко. — Называются райские. — Растут в раю? — спросил Коля. Я облегченно вздохнула. Кажется, пронесло! — Это сказка! — рассмеялась я. — Рая нет! — Мой папа в раю, — ответил Коля. — Бабушка мне говорила, пока не померла. Значит, не сказка. Из этого мы уже не выбрались. Покрякав и погмыкав, Аполлон Аполлинарьевич расстегнул портфель и протянул Коле рисунки. На уроке рисования Нонна Самвеловна предложила ребятам нарисовать подарки для Коли. На листочках бумаги были танки, цветы, клоуны, но, слава богу, не было яблок, и Коля, смеясь, вернулся из своих воспоминаний. Хорошо, что вернулся так скоро. Но ведь это понятно, он еще маленький. Как будет дальше? Из больницы мы шли пешком, и я словно только теперь увидела город. Была середина октября, в ночь ударил мороз и туго, до бетонной твердости, сковал землю. Голубое полотно над головой дышало свежестью, оттеняя рыжие березы вдоль улиц. Город как бы продуло предзимним сквозняком, вычистило унылую серость. Силикатные дома весело посверкивали отмытыми окнами, домики деревянные будто праздновали: пасмурная погода равняла их одинаковой унылостью, а солнце высвечивало яичную желтизну тесовой крыши, коричневую теплоту старых бревен, бронзовый орнамент наличника. Нет, у этого городка был свой характер и свое лицо, просто я ничего не заметила по своему легкомыслию, как ничего не заметила сперва в своих ребятах. Выходит, к городу, как и к человеку, надо приглядеться, не спешить, присмотреться при разной погоде и — как к ребенку — при разном настроении. Аполлон Аполлинарьевич предложил срезать путь, мы прошли какими-то дворами и оказались в осиновой рощице, сквозь огненную листву которой виднелось школьное здание. По дороге мы говорили о разных пустяках, и я, не решаясь перебить мысли директора, все ждала подходящего поворота темы, когда Аполлон Аполлинарьевич сам заговорит о школе. Но он восхищался погодой, рассказывал про охоту — сейчас самое время, оказывается, для охоты на зайца, а Аполлоша, выяснялось, всю свою жизнь, до прошлого года, провел в райцентре, где учительствовали его предки и где начинал он сам, и охота с гончей на зайца была любимым отдыхом. — А не жалко? — спросила я. — Зайчишек-то? — Естественники — народ безжалостный! — ответил Аполлон Аполлинарьевич и хитровато посмотрел на меня, точно хотел еще что-то добавить, да не решался. — Но ведь не всегда? — улыбнулась я. Лужицы покрыло тонким ледком, я наступала на него, и он хрустко лопался. — И вообще может ли быть учитель безжалостным? — Как всякий человек, — ответил Аполлоша. — Должен быть и безжалостным, если речь идет о дурном, о враждебном, о том, что калечит душу. Я срывала осиновые листья, полыхавшие яркими огоньками — лимонным, оранжевым, алым. — Надо конкретно, — сказал Аполлон Аполлинарьевич. — Не люблю общих положений. Они как рецепты, а в нашем деле рецептов не бывает. Всякий раз новое. — А я конкретно. О своих зайчишках. Им-то требуется жалость! Директор закашлялся, но промолчал. — Вам приходилось работать с сиротами? — спросила я. — В моей бывшей школе они были, но, как правило, жили с родными, с бабушкой, например. А чтобы сразу двадцать два, никогда. — Я перечитала Макаренко, но кроме общепедагогических посылов ничего. — Вряд ли опыт его колонии применим у нас. — Но ведь порой просто не знаешь, как поступать. — Да вы не печальтесь. Хотите, раскрою секрет? — Он расплылся, развел руки в сторону. — Этот секрет еще мои бабушки и дедушки открыли. И родители мои частенько пользовали. Когда не знаете, как поступать, поступайте естественно. — Он рассыписто засмеялся. — Это вам я, естественник, говорю. Естественно! Самая высокая правда! Я улыбнулась ему в ответ. А он молодец, кругленький наш директор! Рассказать бы ему, как я решала, в насколько естественным виде мне с девчонками под душем быть. Но Аполлоше не расскажешь. Все-таки мужчина, хоть и директор школы. Да и одной естественности маловато, нужна наука, а книга для работников детдома, которую я проштудировала, дала не ахти как много. Но, главное, нужно сердце. Однако и сердце не беспредельно. На сколько детей может его хватить? На сотню? Но это же просто фраза, которая становится преступно бессмысленной, если говорить о живых людях и о мере, которой взвешиваются реальные, а не выдуманные, не воздушные чувства. Чувств каждому дано в пределах, человеческое естество не безгранично, и даже такая нежная материя, как сердечность, не бесконечна. И я принялась говорить о том, что мучило меня возле Колиной кровати, о том, к чему без конца возвращалась, о том, что ни наука, ни самые разумные методики заменить не способны. Я старалась говорить спокойно, стремясь быть рассудительной, похожей на настоящую учительницу, взвешивала каждое слово, но постепенно распалялась, не получалось у меня спокойно, и Аполлон Аполлинарьевич, я видела, заволновался вместе со мной. А я говорила про Колю Урванцева, про то, какие у него глаза по утрам, как он обнимает меня, Машу, Нонну Самвеловну, расспрашивает без конца, но это не обычные расспросы малыша-почемучки, а осознанная любознательность, которую надо всячески развивать, а главное, про то, что Коля оказался в особых обстоятельствах, которые приблизили нас, взрослых, к нему, а его к нам. Мы общались с ним в эти дни куда как чаще, если бы он был здоров, Вот в чем закавыка! И этот вывод тянет печальные мысли. Этот вывод означает, что в обычных условиях нас просто-напросто не хватает на всех. А малышам из детдома нужно тепло иного порядка — не учительского, а родительского, когда на одного ребенка хотя бы один взрослый. Так что наше внимание к Коле не норма, а исключение, вызванное операцией, дорогой Аполлон Аполлинарьевич, и даже если собрать нас всех — вас, меня, Машу, Нонну Самвеловну, — если даже присоединить сюда повариху Яковлевну, которая как-никак старается на выходные сготовить что-нибудь повкуснее, а значит, по-своему воспитывает ребят, если нянечек собрать, дворника дядю Ваню всех, кто имеет прямое отношение к малышам, нас будет мало, слишком мало на двадцать две непростых души, которым — всем до единого! — требуется повышенное внимание. Нет, нет, пусть простит меня Аполлон Аполлинарьевич, я выбрала не те слова. Не внимание. Любовь. Приглядеть, нос вытереть, подшить свежий воротничок, выучить грамоте, вкусно накормить — на это еще куда ни шло, на это нас хватит. Но нашей любви, ласки, родительского тепла — если даже каждый будет образцово честен в чувствах — просто физически не хватит. Вот и подумаем давайте, как быть. Ведь если серьезно заняться одним, двумя, тремя, то эти трое получат больше, это бесспорно, но зато остальные окажутся обделенными, хоть в чем-то, но обделенными. И это несправедливо, неправильно, а распределить себя на всех — возможно ли это, верно ли? Воспитывать надо в глубину, то есть по вертикали, а не по горизонтали… Я размахивала руками, а Аполлон Аполлинарьевич стоял передо мной, нахмурив лоб и опустив голову, будто провинившийся ученик перед строгим учителем, кепочка блинчиком сдвинулась на макушку круглой — по циркулю лысой головы. Так что в какой-то самый неподходящий момент, высказав серьезную мысль, оснащенную графиком, начерченным в воздухе пальцем, — как надо воспитывать, изображая этот график — я неожиданно для себя улыбнулась. Аполлоша оглядел меня озадаченно, потом что-то сообразил, покачал головой и укорил меня: — Нехорошо, Надежда Победоносная, смеяться над старым человеком! — Уж над старым! — А как же! Мне четыреста восемьдесят семь лет! Представляете? Семидесяти лет умер один дед, второй прожил шестьдесят семь, одна бабушка шестьдесят девять, вторая восемьдесят три, отец — семьдесят два, маме сейчас восемьдесят да самому сорок шесть. Вот и считайте. Четыреста восемьдесят семь. Говорил Аполлон Аполлинарьевич грустно и резко сразу, и я притихла, поняла, что он всерьез. — Из них только педстажа лет триста, если не больше. А вы, двадцатидвухлетняя дебютантка, пытаетесь поставить эти триста лет на колени. Вот не ожидала такого поворота. — Помилуйте, Аполлон Аполлинарьевич! При чем тут предки? — При том! — воскликнул он сердито, глядя куда-то в сторону. — При том, что я не знаю, как вам ответить. И себе как ответить. Он закинул руки за спину, сгорбился, совсем на колобка стал похож и двинулся совершенно невежливо впереди меня, никакого внимания не обращая, как он выразился, на дебютантку, выкрикнув напоследок из-за плеча: — Случай у нас нетипичный! Нет главных наших помощников! Родителей! — Слушайте, Аполлон Аполлинарьевич, — крикнула я, обгоняя его. Я даже подпрыгивала от радостного возбуждения. Мне казалось, гениальная идея озарила меня. — А если съездить к специалистам? — Куда? — остановился директор, нелюбезный оттого, что сам не мог ничего придумать. — К Мартыновой, в детский дом. Когда я сказала Лепестинье, что уезжаю в район проведать детдом, где росли мои ребята, она ничего не произнесла, но лицо ее выразило сразу множество чувств. Вообще с тех пор, как моя хозяйка побывала в школе, она совершенно переменилась. Ходила по половицам на цыпочках, когда я была дома. Норовила непременно меня накормить, хотя обедала я с ребятами, и страшно обижалась, если я отказывалась от ее щец или котлет, причем обижалась молча, ни слова не говоря, так что я ела снова. Так вот тетка Лепестинья узнала, что я еду в район, и лицо ее вначале выразило массу смешанных чувств — удивление, опаску, печаль, недоверие, еще что-то такое неведомое мне, но потом эта гамма сменилась другим, ярко выраженным — решительностью. Отъезд намечался на среду — в понедельник предстояло принять ребят, уходивших домой, вторник планировался на стабилизацию обстановки в группе, а уж в среду можно ехать — среду и четверг Нонна Самвеловна обещала заменять меня. Я еще и думать не думала о билетах: добраться до Синегорья, где находился детдом, можно было поездом за четыре часа. Словом, я недооценила решительности во взоре тетки Лепестиньи. Подставляя мне тарелку со щами как-то вечерком, она строго проговорила: — С тобой поеду, вот и все. Гляди, билеты взяла. Она выложила их, а я опешила сразу по двум причинам. Во-первых, от неожиданности. Во-вторых, от маминой интонации в речах Лепестиньи. Я медлила минуту, не зная, как себя вести: то ли сердиться, то ли махнуть рукой, — потом вспомнила совет Аполлона Аполлинарьевича: естественней. И рассмеялась. Выходит, не только к детям применима эта рекомендация. Безбровое Лепестиньино лицо расплылось в радостной улыбке, видно, волновалась, не знала, как посмотрю на ее вмешательство, вздохнула облегченно. Принялась разматывать узелок, показывать свои заготовки в дорогу — внушительные, точно мы на неделю собрались: яйца вкрутую, батон колбасы, шматок сала, соленые огурчики в баночке, снова баночка — с маринованными помидорами и еще баночка с вареньем, эмалированные кружки, ложки, в спичечном коробке соль. А что, подумала я, делать Лепестинье нечего, пенсионерка, почему бы ей не поехать, и мне, глядишь, веселей. Хозяйка, как опытный терапевт, без всяких стетоскопов прослушала мои невысказанные мысли, сочла, что настроение у меня хорошее, принялась ходить на цыпочках, хотя я книжку не читала, а ела ее же щи. — Ну хватит, — попросила я ее, — сядь лучше да объясни. Лепестинья послушно села, лицо ее вновь выразило смущение, и она проговорила: — Ведь я тоже детдомовка. Вот так да! Педагог называется. Еще проницательность какую-то в себе находила, а вот два месяца с теткой Лепестиньей прожила и ни-че-гошеньки про нее не знаю. Получи свое, подруга! Мне Лепестинья представлялась молчуньей этакой, себе на уме хозяюшкой, которая мимо себя рублика не пропустит, — вон угол сдает учительнице, а добродушие ее напускное, стоит только копнуть, что-нибудь другое обнаружишь, оттого я не копала, не думала даже с ней сближаться, а тут — вот тебе на! А молчунья моя словно распахнулась. Говорит, говорит, захлебывается прихлынувшей памятью, вспоминает избу под Саратовом, деревню, белую от вишневого цвета, отца и мать, шестерых своих сестер и братьев, потом несусветную жару, пересыхающее озеро и ребячью радость оттого, что карасей руками хватать можно, а дальше — голодуху, тонкие оладышки из картофельной шелухи, притихший деревенский порядок, могильные кресты и теплушку, куда заталкивает ее, ничего не понимающую, тощий красноармеец, а она рвется из вагона, кричит и плачет. Лепестиньин рассказ — как запутанный след, с петлями, смешанными из разных времен картинками, долгими паузами, слезами, смехом и новым молчанием, возвращениями в сейчас — пора спать, пора идти на автобус, вот и дернулся поезд — продолжаются долгие часы, и я, примолкшая, слушаю ее, точно урок истории, известный, конечно, мне по книгам и все-таки такой бесконечно далекий и всякий раз новый. Лепестинья смахивает прозрачные слезы, мне хочется пожалеть ее, но она не позволяет этого и сама себя не жалеет, улыбается извинительно, шагает дальше по тропинке памяти и время от времени говорит очень важное для меня и для себя: — Ну ладно, тогда голодуха, тяжелое время, сироты понятно откуда брались, а теперь-то, теперь? И я как бы выплывала из Лепестиньиной жизни в свою, и ко мне будто бы подбегали шепелявая Зина Пермякова — поет "Очи черные, очи страстные", жалельщица моя Анечка Невзорова, тезка полководца Саша Суворов, Коля Урванцев, уснувший после приступа боли у меня на коленях, брат и сестра Миша и Зоя Тузиковы, которых ни за что нельзя разлучать, и Женечка Андронова, и Костя Морозов, и Леня Савич, и все-все-все. Простой Лепестиньин вопрос, который она повторяла то и дело, вызывал во мне смутную, необъяснимую тоску. Ведь я знала ответ на этот вопрос, про каждого из ребят могла сказать, по какой причине остался он один. А вот про всех сразу не могла, нет, не могла твердо и уверенно ответить, что дело обстоит так-то и так-то. Что главная суть проблемы кроется в том-то и том-то. Тогда — голод, говорила Лепестинья, тогда — трудно, тогда — война. Но теперь-то? Не голод, не война. Нетрудно, в общем, жить. И что? Дети без родителей — вот они, у меня за плечом. И я еду вызнавать подробности. Выяснять, как и чем мы должны помочь. Мы не матери и отцы, а всего только учителя. Вопрос Лепестиньин правомерен, да, правомерен. И понятно, почему Дзержинский, назначенный воевать с бандитами и врагами, занялся беспризорниками. Понятна слава Макаренко с его колонией. Понятно сиротство страшной войны, когда я еще даже не родилась, — это мне все понятно. Непонятно, почему сироты есть теперь. Катастрофы, беды, смерти — это осознать можно, без них мира нет. Но сиротство — оно непостижимо, потому что так просто: детям — всем детям! нужны родители. Если даже их нет. — Хочу посмотреть нынешний детдом, — отвлекалась от своего рассказа Лепестинья. — Небось совсем другое дело! — И вдруг сказала: — Всю жизнь ребеночка иметь хотела, да бог не дал! А кому не надо, дает! — Толкнула меня легонько локтем. — Отдай-ка мне одного, а, девка? Замечали ли вы, что порой совершенно непонятным образом, неизвестно как и почему вы предполагаете дальнейший ход событий, и события поворачиваются именно так, как вы думали. Человек говорит слова, которые вы от него ждете. Или вы входите в дом и встречаете там обстановку, которая когда-то именно такой вам и представлялась. Отчего это? Почему? Может, и впрямь в воздухе движутся какие-то волны, передающие не только знания, но и чувства, мысли, даже намерения? И есть что-то таинственное в передвижении этих частиц, преодолевающих не только расстояние, но и время. Не об этом ли думал тогда в осинничке Аполлон Аполлинарьевич, когда говорил про триста лет педстажа своих предков? И в самом деле, должно же умение, накопленное ими, существовать и сейчас, в нем, директоре? Или каждый человек начинает все сначала и предыдущее ему не в зачет? Впрочем, я увлеклась. А дело было в том, что у Мартыновой я все узнала: обширный строгий стол, лампа под зеленым абажуром, а на столе бронзовый письменный прибор и деревянная ручка с обыкновенным стальным пером, позволяющим выводить на бумаге красивые старинные буквы, которые состоят из толстых и тонких, то есть волосяных, линий. Старуха сидела в кресле с гнутой спинкой — я еще подумала, что к старости женщины, видно, любят кресла — и разглядывала нас с Лепестиньей без всякого удивления, точно давно ждала этого визита, даже, кажется, была недовольна, что мы так долго не приезжали. Впрочем, до Мартыновой нас допустили не сразу, ее заместительница, женщина крестьянского вида с добрым иконным лицом, вызнала про нас все необходимое, пояснила, что Наталья Ивановна нездорова, но нас непременно примет, и вначале повела по комнатам. Детдом располагался в старинном особняке с колоннами, видно, барском, стоял на пригорке в окружении тополей, возвышаясь над райцентром. Соперничать с особняком, да и то лишь размерами, могли пять-шесть зданий в поселке, но те были современной конструкции и постройки скуповато-утилитарной, и детдом оставался тут самым красивым зданием, радующим глаз бело-желтой дворцовой окраской. Особняк строили когда-то с любовью, мастеровито — все комнаты, по которым вела нас иконная заместительница, просвечивались солнцем, и настроение возникало необычайно праздничное, необыденное. Комнаты, скорее даже залы, были квадратны, высоки, потолки почти всюду украшены великолепной лепниной необычайно затейливого рисунка, а полы дубового паркета застланы роскошными новенькими коврами. Меня вообще не покидало ощущение, что детский дом новый, так прекрасно сохранилась барская усадьба, и так хорошо она была ухожена внутри. Я еще подумала о том, что это не случайно. Сохраняя детей, надо бережно хранить и все, что рядом с ними, — дом, где они живут, деревья, которые окружают усадьбу, летом цветы и траву… И невозможно сберечь детей, разрушая, вытаптывая. В этом заключалась закономерность, безусловная связь. Да еще с каким-то особым почтением, придыханием даже нам сказали, что детдом в усадьбе пятьдесят с лишним лет, а Наталья Ивановна Мартынова тут с первого дня. И хозяйка должна быть всегда одна, подумала я, верно. Постоянство правил должно охраняться одним. Заместительница Мартыновой начала с младшей группы, и мы с Лепестиньей обе враз расстроились, а Лепестинья даже всхлипывала. Мы гладили малышей, обнимали, я спела какую-то песенку, а Лепестинья угощала ребятишек домашним печеньем. Печенье ребята принимали охотно. Лепестинья угощала и воспитательниц, и мы уже целой группкой прошли анфилады комнат со специальной мебелью, красивыми кроватками, телевизорами и множеством игрушек, дивясь богатству детдома. — Это все Наталья Ивановна, — приговаривала ее заместительница с каким-то особым чувством и тут же расспрашивала: — А как там Ленечка? — Какой? — уточняла я. — Ну какой же? Берестов. Я рассказывала в общих чертах. — А Ленечка? — Какой? — Ну Савич! Эти расспросы разожгли во мне ревность, но я тут же себя одернула: заместительница Мартыновой думала о ребятах по именам, я же пока только по фамилиям. Ее преимущество неоспоримо, а моя ревность, как пишут в научных трудах, немотивированна. Когда под вечер заместительница ввела нас к Мартыновой, я подумала: это наваждение. Стол, лампа под зеленым абажуром, бронзовая пепельница, деревянная ручка. И знакомое лицо директрисы. Где я видела ее? Тогда, в своем воображении? Не слишком ли? — Вы знакомы? — спросила старуха, указывая на заместительницу. Я механически кивнула. — Моя дочь. Ну вот! Мать была как две капли похожа на дочь. Надо бы сказать наоборот, но дочь я увидела первой. У матери такое же иконное лицо, только посуше, а оттого построже. Да и, конечно, постарше. — Докладывайте, дева! — строго произнесла Мартынова. Я смотрела на нее непонимающе. — Про каждого, — улыбнулась она. — Подробно. Ко мне точно вернулась пора студенчества. Будто я на экзамене у старого профессора. Даже, как в студенчестве, запульсировала жилка на шее. Я глубоко вздохнула и принялась рассказывать. Мы улеглись спать в половине шестого утра, и дочь ни разу не пыталась остановить старуху. Сначала рассказывала я, верней, докладывала, как выразилась Мартынова, и это был настоящий экзамен. Про Анечку Невзорову я знала очень хорошо, и старуха одобрительно кивала, про Зину Пермякову и Аллу Ощепкову — тоже, а про Леню Савича могла сказать гораздо меньше, и она недовольно морщилась. Потом Мартынова говорила сама, о каждом подробно и долго. Рассуждения очень напоминали ее характеристики из личных дел. Каждый раз она как бы намечала будущий характер, говорила, что надо сделать для такого-то, что изменить в таком-то. — Ты Зину Пермякову, дева, за хорошие дела подхваливай чаще да и при всех. Ее похвалить то же, что перцу подбавить, так и горит! Ну и что-нибудь сразу набрасывай, заботу какую. Правда, она норовит дело попроще исполнить — пол подмести, чашки перемыть. Грешки есть умственного труда не любит, читать, писать небось не пылает? — ну вот видишь. Мои рассуждения о Коле Урванцеве Наталья Ивановна выслушала со вниманием, подтвердила: — Распускается цветик, молодец. Ты его холи. Для них теперь каждый день — эпоха, только знай приглядывай. Дай-то бог! Ученическую тетрадку я исписала вдоль и поперек, добавляя в нее то, что не могли вобрать характеристики, была благодарна Наталье Ивановне за ее меткость и память, хвалила себя за придумку навестить детдом, и все же наиглавного Мартынова мне не говорила. А может, и нет никакого такого наиглавного, в конце концов, их ведь тут тоже не ах как много, взрослых. Едва ли больше, чем у нас. Может, старуха и дочка выкладываются, а остальные? Разве раскусишь такое с налету, и я черпать пришла туда, где у самих мелко? Записывая, спрашивая, отвечая, я не забывала снова и снова рассматривать комнату. Меня не покидало ощущение, что я что-то забыла. Чего-то не хватало в этом доме, что обязательно должно быть. Наконец вспомнила: душ, поющую Зину Пермякову. Подумала и брякнула: — Наталья Ивановна, спойте под гитару! Мартынова онемело воззрилась на меня, из-за ее плеча удивленно глядела дочка-заместительница. Старуха расхохоталась, блеснув фарфоровыми вставными зубами. — А ты ничего, дева, способная, — сказала она, сделала едва уловимое движение головой, ее дочка неслышно скрылась, а возникла уже с большим футляром. Это была целая церемония: открывались застежки, аккуратно вынималась гитара, да такая, что мы с Лепестиньей обе тихонечко охнули: черная, лакированная, отделанная перламутром, который радужно переливался. Была глухая ночь, за окном, рядом с тополем покачивалась на ветру лампочка под старомодным колпаком, напоминавшим мужскую шляпу, а старуха сосредоточилась, ушла в себя, перебирала тихонечко струны. Мартынова запела неожиданно, и голое, которым она пела, совершенно не походил на тот, каким директриса говорила, — словно она мгновенно помолодела: слова выпевались негромко, но как-то глубоко и сильно. Меня не покидало ощущение, что все это уже случалось со мной. Старинные романсы любила мама, и тот, что пела Мартынова, был известен мне, просто я давно его не слышала, с тех пор как уехала из дому, неудивительно, у меня началась новая жизнь, — и вот теперь дохнуло старое. Не домом повеяло на меня, нет, от дома у меня оставался горький осадок, просто что-то дорогое, близкое подошло ко мне. Прошлое, вот что. Мое такое короткое прошлое. А Наталья Ивановна пела последний куплет. Он печальный в этом романсе, и неожиданно я подумала, что если уж у меня есть прошлое, то у Мартыновой оно по-настоящему давнее. И еще я подумала, что каждый человек — загадка, и вот эти две женщины, мать и дочь, тоже загадка и, верно, прекрасна загадка, которую мне не хотелось бы разгадать. Пусть так и останется загадкой. Наталья Ивановна положила сморщенную сухую руку поверх струн и, будто никакого романса не было, никакой печальной торжественности и красоты, сказала, словно продолжала прерванный на полуслове разговор: — С ними, дева, сердца жалеть нельзя. — И перевела взгляд на дочь, будто бы говоря все это не мне, а ей. — Или их пожалей, или сердце. Выбирай. — Она помолчала, потом тоскливо выдохнула: — Тебя не хватает, а ты люби, все равно люби. Мартынова опять повернулась ко мне, прищурилась, точно изучала. И взгляд у нее был довольно-таки недоверчивый, как тогда у Яковлевны в столовой. Словно хотела повторить: не такие, как ты, а матери им нужны, рожалые да бывалые. Я вздохнула. Вздохнула и старуха враз со мной. И засмеялась дребезжащим, старушечьим смехом. Никогда это во мне не умрет: маленькая сухонькая старушка, удлиненное, точно с иконы, лицо, сивые волосы разглажены посередке на пробор, глазки спрятались глубоко в темные глазницы, большое кресло с гнутой спинкой для нее просторно, и старушка утопает в нем. — Люби, — повторила она из глубины кресла, — люби, если можешь. Растворись в них. А не можешь — уйди. Она отвернула взгляд, словно не верила, что я смогу. Опять вздохнула: — Мало кто может. Обратную дорогу Лепестинья не рассказывала про себя, будто все забыла, вздыхала, качала головой, и я вздыхала тоже и тоже качала головой. Нет, не узнала я от Мартыновой никаких таких секретов, никаких рецептов, кроме разве горьковатого признания, поначалу удивившего меня. "Каждому ребенку нужны близкие люди, — сказала старуха, — а если их нет, чего ни делай, все не то…" Выходило, директриса детдома отрицала саму себя? Смысл собственного существования? Я хотела оспорить ее, но, поразмыслив, вовремя остановилась. Нет, ничего она не отрицала. Напротив, утверждала вечную аксиому — птицу на крыло ставит мать или отец. И уж никак не наемная птица. Так в природе. Так и у людей. И педагог не может идти против природы, главных ее истин. Он не отворачивается от человека, если ему трудно, идет на помощь. Но педагог может залатать дыры. Вот именно — может помочь, но никогда не сможет, не сумеет — да и стремиться к этому не надо! — заменить родителей. Точнее, близких людей. Мартынова выразилась справедливо. Недаром Аполлоша говорил — да это каждый учитель подтвердит, сколько родителей, от которых дети ох как далеки! Ведь другому рюмка дороже собственного ребенка, его жизни. И сколько ребят, которым приятель по парте ближе отца или матери. Вот ты поди и разберись тут. По идеальной модели педагогика должна быть рядом с родителями. По жизни же сплошь да рядом учитель ближе к ребенку, лучше знает его, тоньше понимает, чем родители. Вообще в родительстве намешано много дурного — неопытностью ли, неграмотностью, душевной ли ленью взрослых. Часто люди забывают о том, что на них глядят дети. Ведут себя как попало. Ссорятся, ругаются, даже, стыдно сказать, дерутся. Забывают, что дети, словно промокашки, дурное и хорошее впитывают в себя. И если родители ведут себя дурно, поступают неправедно, глядишь, дети, став взрослыми, окажутся точно такими вопреки усилиям школы. Как же мы станем лучше, если не сдерживаем себя, если одариваем собственных детей такой наследственностью? Но зато как ясно и светло, если за спиной у ребенка дорогие люди. Дом и школа точно два крыла, которые поднимают его в высоту. Да что там говорить? Разве только для маленьких добро спасительно? Я посмотрела на Лепестинью. Та мне тут же своим взглядом ответила. Понимающим, добрым. Вот кто она мне? И знаю-то два месяца. А ведь будто сказала тогда: я перед твоей матерью отвечаю. И малыши мои ее взбудоражили. И в детдом одну меня не отпустила. Не родной человек, даже не очень уж и знакомый, а близкий. Меня точно осенило! Это ведь она, Лепестинья, сказала мне, когда в Синегорье ехали: отдай-ка мне одного малыша! Я с интересом разглядывала ее. Словно только увидела. Тогда я ее словам никакого значения не придала, сказала, и ладно, а сейчас… Сейчас я была повзрослевшей, точно пробыла у Мартыновой не одни сутки. Я много знала теперь такого, что и в голову не приходило раньше. Я узнала, что малышей привозят в детдом после трех лет, а до этого они живут в Доме ребенка. Что в Дом ребенка их нередко доставляют сразу из родильного дома. Что к семи годам ребят отправляют в школьный детский дом, а если он полон — в интернат, как у нас. Я знала еще теперь, что не так уж мало в стране Домов ребенка для самых малышек и детских домов, а несчастья и легкомыслие довольно вольготно гуляют по миру. И еще я знала, что старуха Мартынова, проработав в детдоме пятьдесят с лишком, всю свою жизнь прослужив этому делу, больше всего мечтает о том, чтобы закрыть его, отдать особняк под клуб, санаторий — что угодно, лишь бы не привозили из Дома ребенка новых и новых детей, лишь бы перестали навсегда, навсегда! — терять они своих близких. — Лепестинья! — спросила я. — А ты что, серьезно взяла бы ребенка? — Маленького тяжело, — ответила она, — стара я. А вот эконького, как у тебя, взяла бы без оглядки. — Совсем? — Совсем! Я застыла. Ведь это же выход! Вон и Мартынова говорила, что часто ее малышей усыновляют бездетные люди. Нет, усыновление — дело сложное, да и чем я тут помогу? Я лично, воспитательница первого «Б». Вот если бы… Память услужливо выдвинула из своих запасников цветное воспоминание: ликующий вестибюль, родители, встречающие первышей, и боль притихшей лестницы — строгие, обиженные, встревоженные лица моих детенышей. Они не понимают, почему никого нет за ними. — Лепестинья, — спросила я, — хочешь взять кого-нибудь на выходные? В субботу я увела детдомовских с лестницы в игровую. Какая простая игра — жмурки, да и словечко-то какое хорошее! Малыши устроили такой визг, такой переполох, что появления Лепестиньи никто не заметил. По лицу ее блуждала растерянная улыбка, и я сразу поняла, что без помощи ей не обойтись. Мы обсудили все подробности с моей хозяйкой, разработали целую программу на два дня, куда входили и кино, и утренник в театре, где, я боюсь, сама Лепестинья бывала нечасто, и покупка какой-нибудь обновки, на чем особенно настаивала моя домоуправительница, но вот кого хочет она взять — мальчика или девочку, — не договорились. Я подумала, Лепестинье, пожалуй, стоит позвать в гости девочку быстрей найдет общий язык, — и окликнула шепелявую Зину Пермякову. Зина только что водила, удачно мазнула кого-то из мальчишек и теперь нетерпеливо подпрыгивала, была потной — словом, еще купалась в азарте. — Познакомься, — сказала я, — это тетя Липа, хорошая очень тетя. Она приглашает тебя в гости на субботу и воскресенье. Пойдешь? — Нет! — весело крикнула Зина и уже развернулась к игровой, чтобы мчаться в кричащую ораву. — Зина! — укорила я ее. — Ты поняла? В гости. К тете Липе. Зина будто только увидела Лепестинью, замерла на мгновение и вдруг спросила: — А пошему не к осине? Я едва удержалась от смеха, а Лепестинья растерялась до испуга. — Не знаю, — пролепетала она, и лицо ее выражало такое бескрайнее удивление этим незнанием, что Зина расхохоталась. Потом схватила ее за руку и потащила к выходу. Лепестинья оборачивалась ко мне, вздымала на лоб брови, как бы спрашивала, что делать, а я махала ей рукой, чтобы убиралась моментально, не привлекая внимания других детей к этому таинственному исчезновению. Таков был замысел — не привлекая внимания. Довольно рискованный замысел, потому что я брала на себя всю ответственность за исход. Никто в школе, кроме меня и Маши, не знал о нем. Маша одобрила сразу, ничего дурного не увидела. Но и она и я превосходно понимали всю меру моего риска — не дай бог, что-нибудь случится. Ничего не произошло, Лепестинье я могла довериться на миллион процентов. И все-таки произошло. Уход Зины планировался как дело тайное, но не зря говорится, что все тайное становится явным. Во-первых, Анечка Невзорова, от которой не могло ничего утаиться, прибежала ко мне с круглыми глазами и страшным голосом прошептала в ухо, что исчезла шепелявая Зинка. Пришлось, тоже на ухо, признаться Анечке, сделав ее как бы соучастницей заговора, что Зину пригласила на свой день рождения одна ее знакомая тетя. Анечка как будто успокоилась, но я заметила, как она подходит к окну и задумчиво смотрит на улицу. Во-вторых, в понедельник Зина явилась в красивом красном капоре, который, конечно, очень шел ей — такая круглощекая ягодка! — и в этом капоре пришла в спальню. Что тут началось! Одни девчонки закричали, требуя дать капор для примерки, другие заплакали. Я смотрела во все глаза на моих малышек и не узнавала их. Будто кто-то грубый взял и взбаламутил все, что было в этих девочках, — хорошее и плохое: в спальне раздавался сплошной крик. Я едва утихомирила мою девичью ораву, хорошо еще, что мальчишки не увидели: явления Зины Пермяковой со своим красным капором, которая улыбалась во весь дырявый рот и порывалась назад, к двери, куда просовывалось совершенно блаженное лицо тетки Лепестиньи. Малыши ушли на уроки, и я увела Лепестинью в игровую. Разговора у нас не вышло. Моя хозяйка улыбалась, восклицала и охала. Маловато для выводов. Хотя как сказать. Она была счастлива. Счастлива была и Зина. В первую же перемену она залетела к нам: и схватила Лепестинью за шею. Та заохала, запричитала, что забыла такое важнущее дело, и вынула откуда-то из-за пазухи удивительный бант — пышными воланчиками, белый, с голубым ободком, настоящий цветок, и прицепила на голову Зине. В мгновение девочка преобразилась. Зина отплыла от Лепестиньи на цыпочках, высоко приподняв подбородок, и руки ее гибко плавали вокруг головы. Малыши, забежавшие вслед за ней в игровую, расступились перед Зинкой, а она не побежала, нет, полетела, точно пушинка одуванчика вдоль коридора, несомая ветром, а остальные побежали вслед за ней с молчаливым непониманием. Эта сцена сильно подействовала на меня. Лепестинья ушла, а я бродила по коридору, снова и снова вспоминая летящую Зину. После уроков, когда появилась Маша, я решительно двинулась к Аполлону Аполлинарьевичу. Сбивчиво изложила результаты поездки. Потом призналась в своеволии. В эксперименте, ответственность за который, конечно, готова нести. Он сидел за столом, положив свои круглые щечки в круглые ладошки, разглядывал меня, словно какую-то невидаль, и ничего не говорил. Опять помогал мне. И я приступила к главному. Нас, педагогов, не хватает и не хватит никогда. Это раз. Два — нельзя сужать круг людей, которые принимают участие в судьбах детей, границами педагогического коллектива. Пусть он будет трижды талантливым, этот коллектив, рано или поздно ребята уйдут из него, станут взрослыми. Таким образом, надо, чтобы у малышей сложились близкие контакты с другими людьми. Чтобы эти другие люди были друзьями детей на всю жизнь. Не родными, так близкими. Друзьями. Хорошими знакомыми, наконец. И в этом свете опыт Лепестиньи удачен — да, да, удачен! Пусть два дня в неделю Зина живет у нее. Пусть стремится порадовать ее школьными делами. Пусть отчитывается перед ней. Ждет субботы. А Лепестинья будет заботиться о девочке. Чем и кому это плохо? Аполлон Аполлинарьевич смешно почмокал толстыми губами и пробормотал: — Тепло, тепло… Сначала я не поняла, о чем он. Потом сообразила. Ну уж! Это не жмурки! — Горячо, а не тепло! — воскликнула я. — Обкатаем на педсовете, а? — улыбнулся он. Что ж, педсовет не обойдешь, но он обкатал прежде всего меня, надолго разделив мои мнения о людях на белое и черное. Представления об Аполлоне Аполлинарьевиче у меня развивались, так сказать, в белую сторону — ведь он поддержал в конце концов меня, а о завуче Елене Евгеньевне — в черную. — До чего доехали! — говорила она. — По мнению Надежды Георгиевны, школа не в состоянии обеспечить воспитание двух десятков детдомовцев. — Не воспитание, а сердечность! — отчаивалась я. — Сердечность, это, конечно, хорошо. — Она недовольно поводила, точно в ознобе, широкими плечами. — Но ведь учитель тоже человек и не может форсировать свои чувства, выжимать из себя дополнительные эмоции. Мы не станочники, мы здесь не продукцию делаем и при всем желании не можем перевыполнять план по чувствам. — Это верно, — говорила Маша, — чувства или есть, или их нет. — И Елена Евгеньевна бурела от негодования. — Любовь не компот, ее стаканами не измеряют. — Самая отличная школа не может заменить родителей, — рвалась я в бой. — Это смотря какие родители! — отвечала Елена Евгеньевна, и хотя наши мнения, в общем, не расходились, я в ту минуту терпеть ее не могла. Вообще в коллективах, где много женщин, да еще таких, как школа, сражение самолюбий и престижности часто идет в сильном тумане, где туман это личные вкусы, пристрастия, неприязнь и симпатии, мелкие недоразумения и даже, если хотите, зависть. И порой выходит, что говорят об одном и том же, только разными словами, а решение выносит характер: одна говорит «да», другая — «нет». Так что сшибаются характеры и престижи, а не точки зрения и взгляды. И Елена Евгеньевна рассуждала здраво, только с выводом, противоположным моему. Мы не можем прибавить сердечности, в общем-то правильно рассуждала она, а вывод делала чисто дамский: значит, ребят нельзя никому отдавать. Причина? А вдруг что-то случится? Что скажет гороно? Словом, педсовет потихоньку превращался в дамскую перепалку, и тогда Аполлон Аполлинарьевич вскинул пухлые ладошки к вискам: — Дорогие женщины! Если вы не успокоитесь, я куда-нибудь в таксисты уйду! Ну можно хоть чуточку сопрягать чувства с мыслями? — Чувство — лучшая форма мысли! — пальнула я сгоряча по нему. Аполлоша терпеливо посмотрел на меня. — Знаете, в чем дело? — спросил неожиданно грустно Аполлон Аполлинарьевич. — В ножницах. — В каких еще ножницах? — удивилась Елена Евгеньевна. — Между нашими желаниями и возможностями. Надежда Георгиевна озабочена справедливо. У детей тяжелое прошлое. Не исключены самые неожиданные осложнения, — он задумчиво посмотрел на меня, словно вспомнил Колю Урванцева, — и дальше, с возрастом, эти осложнения могут быть все более тяжкими. Представьте дом с отколотой штукатуркой. Выступает кирпич. Мы должны заделать изъяны, пока не поздно. Мы штукатуры. А наш мастерок любовь, больше ничего. Любовь, которая должна внушить ребятам доверие к нам, а через нас — к жизни. Веру в светлое. Веру в добро и справедливость. Это — желаемое. Действительное — нас мало. Нормально, когда у ребенка два родителя. У нас на два десятка детей два воспитателя. Остальные по служебному положению заняты иным. Вариантов немного. Или мы отдаем двадцать два ребенка всего лишь двоим, а им не разорваться, или мы все занимаемся детьми. Но тут вступает в силу поговорка: у семерых нянек дитя без глазу. Есть третий? — Он оглядел педсовет. — Есть! Его предлагает Надежда Георгиевна. Приблизить ребят к реальным людям, которые могут стать их друзьями. Привлечь к нам в помощь добрых, хороших, светлых старших товарищей, которых, я уверен, много рядом. — Только как их найти? — спокойно произнесла уравновешенная Нонна Самвеловна. — Шефы у нас есть, их надо привлечь! — воскликнула Елена Евгеньевна. — Может, и шефы, — обрадовался Аполлон Аполлинарьевич. — По обязанности не получится, — вскочила я, чувствуя, что идея может провалиться. — Разрешите мне написать письмо в газету. Придут только те, кого судьба ребят по-настоящему тронет! Покрытый зеленым сукном длинный стол, одобрительно-хитроватый взгляд директора, лица учителей — ироничные, сердитые, задумчивые, улыбчивые. Ироничные и сердитые, казалось мне тогда, — это черное. Задумчивые и улыбчивые — белое. Просто делился тогда для меня весь мир. Но он оказался сложней, чем грань между белым и черным. Педсовет большинством голосов поддержал меня. За — шестнадцать. Против — восемь. Восьмерку возглавляла, конечно, широкоплечая Елена Евгеньевна. После педсовета ко мне подошел Аполлоша с какой-нибудь, наверное, вдохновляющей фразой, но я не дала ему высказаться. Распаленная спором, проговорила: — Лучше быть одноруким, чем такая правая рука, как Елена Евгеньевна! Как вы терпите? Директор крякнул, зарделся и свернул в сторону. Я не обратила на это внимания. Я ликовала, и все остальное было мелочью. "Процветание раскрывает наши пороки, а бедствия — наши добродетели" выписала я себе тогда цитату из Фрэнсиса Бэкона и в ней восхищалась второй частью. Как верно сказано: бедствия раскрывают добродетели. Так и было. Интернат принял шквал добродетели. В четверг газета напечатала мое письмо, где я рассказала про наших ребятишек, в тот же день телефон у Аполлона Аполлинарьевича разрывался звонками — люди выспрашивали подробности, а в пятницу с раннего утра школьный вестибюль был полон народу. Ребята сидели на уроках и не ведали ни о чем, а комиссия работала полным ходом. Мы придумали комиссию, а как же иначе! Возглавлял ее, понятное дело, Аполлон Аполлинарьевич. Маша и я составляли надежную основу, и еще директор настоял на включении завуча Елены Евгеньевны как человека придирчивого, критичного и в такой обстановке просто необходимого, объяснил он нам, глядя отчего-то в сторону. Никто не возражал, и никаких разногласий с Еленой Евгеньевной у нас не оказалось, потому что все мы были предельно придирчивы, а я и Маша так просто чрезмерно. Помню, как мы заняли исходную позицию: Аполлон Аполлинарьевич во главе стола, по правую руку, вполне естественно, завуч, мы с Машей рядышком, стул у торца отодвинут — для посетителя, я в легком от волнения ознобе открываю дверь и приглашаю первого гостя. Он вошел легкой походкой — худощавый, высокий, по левому виску глубокий шрам, на груди позвякивает целый иконостас орденов и медалей. Представился: — Никанор Никанорович Парамонов, подполковник в отставке, — и протянул паспорт. Никто из нас не решался взять паспорт, оскорбить пошлой проверкой такого человека, и он негромким голосом, будто не военный говорит, а скромный библиотекарь, пояснил, смущенно улыбаясь, что всю ночь его и жену мучила бессонница. После газеты. Он помолчал, разглядывая нас поочередно, словно размышлял, как далеко стоит углубляться, затем опять застенчиво улыбнулся. — Тут такое дело, — проговорил он и быстро взглянул на нас, точно решился, — в начале войны мне, тогда лейтенанту, поручили эвакуировать детей из детского дома. Я танкист, и вот три мои танка приняли ребят. Десятка полтора самых маленьких посадили прямо в машины, человек, наверное, двадцать, тех, что постарше, на броню. Немец прижимал основательно, детдом эвакуировать раньше не успели, и вот мы вытаскивали ребят буквально из-под огня. Довезли их до станции, сами тут же развернулись и ушли в бой, где все мои танки немцы сожгли. А станцию размолотили бомбардировщики. Думаю, дети погибли. Он тер переносицу, покашливал, просительно поглядывал на нас, этот удивительный человек, словом, очень тушевался, пока не сказал: — Меня с тех пор совесть гложет, вот не могли уберечь ребят, а тут ваше письмо, и, хотя время нынче другое, мы с женой решили усыновить мальчика. — Усыновить? — удивился Аполлон Аполлинарьевич. — Но мы этого не предполагаем. — Не беспокойтесь, — улыбнулся Никанор Никанорович, — у нас с женой уже есть опыт, мы усыновили одного мальчика. Наш Олежек закончил медицинский институт, двое внуков. — Да вы сначала на них посмотрите! — воскликнула Маша. — Нет, мы рассчитываем на вас. Кого вы подскажете, — сказал подполковник. Мы смущенно запереглядывались. Аполлон Аполлинарьевич даже покрылся мелкой потной россыпью. Смотрел на меня как на спасительницу, и я его поняла. Написала на клочке бумаги: "Коля Урванцев". Он облегченно вздохнул. — Никанор Никанорович, мы еще вернемся к этому разговору, он слишком серьезен, а наши намерения куда проще. — Как ваше здоровье? — вкрадчиво спросила Елена Евгеньевна. — Соответственно возрасту пока приличное, — вздохнул он. — А жены? — спросила я. — Не жалуется. — Жилищные условия? — поинтересовалась Маша. — Трехкомнатная на двоих. — Материальные? — спросил директор. — Пенсионных двести рублей. — Мы вам называем Колю Урванцева, но вы посмотрите сами. Аполлон Аполлинарьевич расчувствовался, глаза у него заблестели, он вышел из-за стола, долго тряс руку Никанору Никаноровичу, и от этого ордена Парамонова негромко позвякивали. Когда подполковник вышел, директор подал мне знак, чтобы я не спешила звать следующего. — Черт знает что! — рассердился он неожиданно. — Устроили тут какой-то президиум, сидим официально, пугаем людей! Аполлон Аполлинарьевич рванулся к столу, потянул его на себя, потом крякнул, отступился, уселся рядом с Еленой Евгеньевной. — Какой человек! — воскликнул он. — А? Но ведь мы не готовы! Нам говорят уже об усыновлении, а мы просим взять в гости! — Это же прекрасно! — произнесла неожиданно Елена Евгеньевна. И улыбнулась. Видно, оттого, что я уставилась на нее, "как в афишу коза". Самый лучший вариант. Только осторожней, осторожней! Я ее расцеловать готова была. Может, тогда и дала первую трещину моя теория о черном и белом. Я вглядывалась в женщину с широкими плечами, стараясь отыскать в ней какую-нибудь симпатичную черточку, но Елена Евгеньевна, будто улитка, снова спряталась в свою раковину — глаза потухли, лицо сделалось замкнутым и невыразительным. Но мне было некогда раздумывать. Я придвигала стулья моложавой паре и заранее симпатизировала ей. Игорь Павлович Запорожец — начальник конструкторского бюро, румянощекий, гладковыбритый, широкоплечий, спокойный и улыбчивый, — дай ему старинный шлем, вылитый князь Игорь, только наших, нынешних времен. Я так его сразу и прозвала про себя — князь Игорь. Жена его — Агнесса Даниловна, заведующая химической лабораторией в исследовательском институте, под стать мужу. Этакая лебедь — шея белая, высокая, холеная, глаза мягкие, с зеленоватым оттенком. Модная прическа, ясное дело, не то что у нас, замухрышек-учительниц, навертишь на бигуди, а утром несешься как бешеная в школу, расчесаться толком некогда, а уж про парикмахерскую и думать нечего. У «княгини» же, наверное, в парикмахерской свой мастер, а сними с нее иностранные новенькие сапожки — поди-ка педикюр обнаружишь. Еще бы, средний заработок на двоих — пятьсот рублей. Отдельная квартира с высокими потолками — про квартиру деловито Игорь Павлович сказал, а про потолки Агнесса Даниловна добавила. Автомобиль «Москвич». Все есть, детей только нет. — Намерения у нас серьезные, — многозначительно сказал Игорь Павлович, — только, пожалуйста, подберите нам… — Он замялся, не зная, как выразить свою мысль, и супруга пришла ему на помощь: — С нормальной наследственностью. — Она пристально смотрит на Аполлона Аполлинарьевича. Что ж, справедливо смотрит. Он естественник, ему видней. — Вы же знаете, — говорит "княгиня", — сейчас детей производят в пьяном виде, сколько потом несчастий, а у нас намерения серьезные. Наш потомственный естественник пыхтит, произносит общие фразы, а когда солидная пара выходит, залпом выпивает стакан воды. Мы молчим, ему, наверное, слышится неуверенность в нашем молчании, и он начинает без нужды убеждать нас: — А что вы хотите! Современные люди. Ничего неприличного в их вопросах нет. Напротив. Очень даже грамотно и точно. Мы не возражаем. Все согласны с Аполлоном Аполлинарьевичем. Действительно, современные люди смотрят на жизнь трезво, и мне эта пара очень нравится. Даже трудно сказать, кто больше. Следующая пара повергла нас в панику. Всех. Прежде всего Машу. На двоих — двести пятьдесят. Он шофер, она бухгалтер. И главное: трое детей. Мы засучив рукава вчетвером ворошим жизнь Семена Петровича и Анны Петровны со смешной фамилией Поварешкины. Все норовим откопать причины: зачем им еще ребенок? Наконец я не выдерживаю. Задаю главный вопрос, все-таки я самая молодая, мне и неприличное прилично, пусть поругают за неопытность. — Зачем вам лишняя обуза? Специально формулирую пожестче. — Жалко, — говорит женщина, теребя простой платочек, свисающий с плеча. — Детишек жалко, — поясняет Поварешкин, а сам все подвигает, по сантиметрику подвигает нам связку документов, словно опасается, что мы их не посмотрим. Не доверяем, что ли? — Тяжело будет! — восклицает Маша. — Вот у меня трое, так я из-за этого в интернате работаю, и они здесь учатся. — Как не тяжело! — соглашается Анна Петровна, но Семен Петрович — мне это видно — торопливо наступает ей на ногу своим ботинком, и Поварешкина поправляется: — Чего же тяжелого? Старшие помогут. Витя у нас — в девятом, а Саша — в седьмом. Да и Колька пять кончил! Что же, мы еще одного малыша не обогреем? Аполлон Аполлинарьевич, усердно потея, просит их подумать, прийти через неделю, не торопиться. Но Петровичи уперлись, точно бычки, подталкивают нам связку бумаг, и в самую ответственную минуту Поварешкин достает из кармана большой значок, что-то вроде ордена. — Это замечательно, — говорит Аполлоша, — что вы победитель… социалистического… соревнования, но… дети есть дети… Что-то наш директор жужжит на пределе, вот-вот сломается. Так оно и есть. — Ладно, — соглашается Аполлоша, — в многодетной семье тоже много хорошего. — И вдруг обращается к женщине, кивнув на ее мужа: — А он не выпивает? — На Октябрьские приходите! — не моргнув, отвечает Петровна. — Там с вами и выпьем и закусим, как полагается. Зараз и нас проверите. — М-м-да, — кряхтит Аполлон Аполлинарьевич, когда дверь за ними закрывается. Он потирает ладошки-оладышки. — Молодцом Поварешкина! Отбрила! Были ли люди, которым мы отказали? Были. Зашли мужчина и женщина средних лет, прилично одетые, у женщины взволнованное, просительное лицо, чем-то порядочно смущенное, а мужчина прячет глаза, отворачивается, все больше молчит, но до нас доносится, правда, едва уловимый запах перегара, и Маша выводит на листке бумаги знак вопроса. Бумажка быстро обходит четверых, за вопросом возникают три минуса, и без долгих расспросов Аполлон Аполлинарьевич резковато, на себя непохоже, говорит: — Не обижайтесь, уважаемые, вам мы ребенка не дадим. Мужчина и женщина подходят к двери, я вижу, как жена молча тычет мужа кулаком под ребра, и тот спокойно сносит, понурив голову. Что ж, если и случайность, пусть пеняют на себя. Приходить в школу выпивши вообще-то великий грех, а тут — по такому делу… Отказали мы еще одному человеку, и я до сих пор думаю, что мы ошиблись. Впрочем, бывают ошибки, глубину которых невозможно проверить объективно. Так что я только предполагаю ошибку. Доказать ее невозможно. Можно лишь сожалеть, можно только чувствовать. Но чувство не всегда верный советчик… Распахнулась дверь, вошел невысокий человек и, сколько ни уговаривал его директор присесть, так и стоял, пока мы говорили. В голубой рубашке, без пиджака, с нарукавными резинками и галстуком-бабочкой, коричневым в белый горошек, он производил странное впечатление. Быстро, скороговоркой, назвал фамилию, имя, отчество, год рождения. — Работаю экскурсоводом в художественном музее, но в душе математик и астроном, увлекаюсь "черными дырами", окончил лесотехникум. Аполлоша покрякал в кулак и спросил аккуратно: — А как у вас со здоровьем? — Так я и знал! — воскликнул без обиды странный человек. — Нормально, но я помешался! — Мы дружно вздрогнули. — Помешался на астрономии, понимаете, лесные дела мне опостылели, перешел в музей, а все свободное время посвящаю науке. Виски у него седоваты, нос картошкой, две залысины проникли в глубь шевелюры, не юноша пылкий, да и вообще что-то сомнительное, несерьезное. Мы уже проставляли минусы в листочке, на нашем бюллетене для тайного голосования, а странный человек без пиджака опоздало пояснял: — Я никогда не был женат. Мама умерла. Нет никого родных. Очень одиноко. Он старался напрасно, этот странный человек! Четыре минуса не оставляли надежд. Мы поступали стандартно: по одежде встречают. Какой у нас был выход? Времени для подробного изучения людей мы себе не оставили. — Зайдите через неделю, — сказал вкрадчиво Аполлон Аполлинарьевич. Нет, он все-таки чувствовал людей. Но это уж потом я подумала. А тогда спросила, едва притворилась дверь: — Городской сумасшедший? — Что-то вроде этого, — ответила Елена Евгеньевна, поежившись. — Не может быть, чтоб здоровый, — сказала Маша. — Определенно больной! Больной, здоровый — как часто слова эти теряют всякий смысл, когда мы говорим о душе и о поступках, которые эта душа назначает. Человек розовощек, благополучен, но не торопитесь с диагнозом: он может быть тяжко болен душой, как не спешите назвать нездоровым того, кто сам вызывает сострадание. Простые, казалось бы, истины. И не так глубоко зарыты. Все дело во взгляде. Врачу здоровый вид человека многое говорит, а вот учителю — ничего. Жизнерадостность, морщины, растерянный или смущенный взгляд, самодовольство — ничего для тебя не значащая форма, отринув которую надлежит шагать дальше, вглубь, в человека… Оговорюсь честно, эти соображения, не такие уж и глубокомысленные, приходили ко мне позже, в муках, а потому и дороги. Тогда же я не особо задумывалась, бодро согласилась с Машей. Выбор был велик, желающих пригреть ребят больше чем достаточно, один странный человек не задержал нашего внимания. Красный капор Зины Пермяковой кое-чему научил меня, и субботнюю «выдачу» детей в принципе мы организовали правильно. Правильность была в том, что взрослые пришли враз — это важно для детей, — и что мы, учитывая собственные соображения и пожелания взрослых — правда, их пожелания сводились в основном к тому, мальчика или девочку хотели они взять, заранее составили списочек, чтобы не было неразберихи. В остальном мы все решили сделать так, как было с Зиной. Я устроила жмурки, Маша взялась водить, завязала себе глаза не очень плотным шарфиком, чтобы все видеть и приходить в случае чего мне на выручку, и такой гвалт мы учинили в игровой, что взрослые входили с опаской. Под этот шумок я и раздавала ребят. Отводила в сторонку, знакомила со взрослыми, они приглашали малыша в гости, тихо уводили. Только что значит тихо с такими детьми? Можно разве все знать заранее? Колька же Урванцев заорал во всю мочь, познакомившись с Никанором Никаноровичем: — Смотрите, какой дядя меня берет! Игра наша, отвлекающий маневр, рассыпалась. Ребята разом повернулись к дяденьке, увешанному наградами, и никакие Машины восклицания не могли больше помочь. Она встала посреди игровой — руки в боки, растрепанная квашоночка, на глазах повязка — и проговорила громко, чтоб успокоить остальных: — Этот дядя часто к нам приходить станет! — И сорванец Урванцев разоблачил нас окончательно. — А тетя Маша все видит! В другое время это вызвало бы смех, бурю смеха, теперь же малыши коротко всхохотнули, точно всхлипнули, и снова обернулись к Парамонову. Никанор Никанорович шел за Колей, тот тянул его обшлаг, и вся наша орава двинулась за ними. Пришлось действовать нам. Я, как клуша, раскинула руки, за меня схватились Маша и Аполлон Аполлинарьевич. Этакая вышла загородка из взрослых людей, я попробовала форсировать голос, говорить, что сейчас всех-всех-всех пригласят в гости хорошие дяди и тети. Но не тут-то было. Обида, горечь и непонимание, которые я обнаружила тогда, на лестнице, в мою злосчастную первую субботу, вдруг обрели голоса и завыли, заплакали, закричали, да не как-нибудь, а хором, это в двадцать-то голосов! Могло помочь одно только действие. Елена Евгеньевна стояла в дверях, пропускала парами взрослых, те проходили в игровую, мы отыскивали по списочку избранника или избранницу, и плач становился все тише и тише. Наконец ребята поверили, что их всех приглашают в гости. Они умолкли, стоя неровным рядком, впиваясь жадными взглядами в новых людей, которые заходили сюда. Когда взрослые наклонялись к мальчику или девочке, те, как один, тушевались, опускали головы, кивая при этом на все тихие расспросы взрослых, и моментально исчезали. И вот что поразительно: многие забывали попрощаться с нами. Махнуть хотя бы рукой. Все шло гладко, даже слишком гладко, чтобы так же и закончиться. Последней оказалась Анечка Невзорова. Хорошо, что последней. Еще неизвестно, думаю я теперь, чем бы закончился ее пример, будь она среди первых. За ней пришла Евдокия Петровна Салтыкова, зубной врач, женщина одинокая, в годах, с лицом очень приветливым и добрым. Но Аня идти отказалась. Забилась в угол и завыла. Что-то фальшивое в этом вое, подумала я, но менять ничего не стала — для уговоров момент неподходящий. Вывела Евдокию Петровну в коридор, утешила ее как могла, сказала, что подготовлю Аню и позвоню. Телефоны и адреса взрослых у меня в особой книжечке, как же. Евдокия Петровна ушла, а я вернулась в игровую довольно злая. Еще бы! Такая неожиданная мина под мою концепцию. А увидев Аню, забыла тут же про всякие там концепции. Девочка сидела в углу на корточках и смотрела на меня умоляющими, жалкими глазенками. Маша, Аполлон Аполлинарьевич и Елена Евгеньевна стояли перед Анечкой, вполголоса переговариваясь, обсуждая ее выходку, а она смотрела мимо них на меня. Я улыбнулась, и Анечка кинулась мне навстречу. — Ты чего? — спросила я ее на ухо. — Да! — сказала она. — Чего да? — Она такая гладенькая, сытая, а ты плакала. — Так это когда было! А тетя хорошая. — Мне к ней нельзя, — шептала Анечка, — у меня мамка есть. Заругает. — Какая мамка? — удивилась я. И тут Анечка прошептала такое, что я, наверное, побледнела. Или лицо у меня вытянулось? Глаза полезли на лоб? По крайней мере Аполлоша, завуч и Маша бросили разговор и испуганно уставились на меня. Анечка прошептала: — Моя мамка — б… — Что-о-о?.. — протянула я испуганно. — Шлю-ха, — проговорила она по складам явно не очень известное ей слово. Я прикрыла глаза. Перевела дыхание. Главное — чуточку помолчать, чтоб не ошибиться. — Тогда, — сказала я, прижимая к плечу Анечку, чтоб только не видеть ее лица, — тогда я приглашаю тебя к себе. Согласна? Анечка схватила меня крепко за шею и громко произнесла: — Я тебя люблю!.. Что ж, Аня скрасила мою тревогу, растянутую на два дня. И хотя, пожалуй, не проходило минуты, чтобы я не подумала то про одну, то про другого, про то, где они да как там, в гостях-то, беспокойный щебет голосков Анечки и Зины придавал осмысленность моим действиям и поступкам. Да, уж так вышло, Аня встретилась с Зиной, а я, естественно, с Лепестиньей, и получилась веселая компашка, хотя довольно сложная для меня. Волей-неволей получилось так, что Аня Невзорова, приблизившись ко мне, воспитательнице, оказывалась в особом положении. Хорошо, что пока это без лишних глаз, да еще когда у каждого появились новые знакомые. В общем, у воспитательницы не должно быть любимцев — вот какое есть золотое правило. Не мной придумано, не мне и отменять. И, здраво размышляя, мне-то как раз и не следовало никого брать в гости. Но что делать? Бывают обстоятельства, которые не перешагнешь. Оставалось вести себя естественно, по совету нашего Аполлоши. Я и старалась. Стирала белье, а Зина и Аня стирали свое, хотя Лепестинья и сильно хмурилась. Потом отправились в баню этаким квартетом, в общее отделение, которое, пожалуй, мне единственной показалось в диковинку: я, дитя благополучия, ни разу общих бань не видела, в этом городе посещала душ и сейчас шарашилась на мыльной скамье с шайкой, глупо озиралась, поражаясь несовершенству человеческих тел, тихо охала и очень смешила своих бабешек — старую да молодых. Подружки распоясались до того, что заволокли меня в парную, и я вела себя там не вполне достойно — задыхалась и причитала, будто в душегубке, рвалась на волю, чего в конце концов и добилась под позорящее меня похохатывание двух шпингалеток. Откуда они-то все знают, поражалась я. Потом уяснила: в дошкольном детдоме старшие группы мылись в бане. Дальше я читала книгу, и мои девчонки читали тоже, затем готовили обед вместе с Лепестиньей, и они готовили. Далее запретила тетке бежать с девчонками в магазин за обновками. И так далее и так далее. Под вечер в воскресенье пришла Маша. На улице топтался ее выводок: муж и трое ребят. — Волнуешься? — спросила Маша. — А вдруг чего-нибудь? — Никаких вдруг. Сунула Зине и Анечке по конфете, утопала со своими. Шли они по тропке гуськом, и получалось у них смешно — сперва полногрудая Маша, за ней длинный ее муж и детки — по ранжиру. Я смотрела им вслед, улыбалась, думала, как там наш директор, тоже переживает? Не могла представить Аполлошу дома. Какой он? В пижаме, шлепанцах? Есть ли жена? Поглаживает, наверное, его по круглой голове, а он только что не мурлычет. Наворожила: раздался стук, и на пороге возник взмокший Аполлон Аполлинарьевич. Вызвал меня в коридор, по которому гулял сквозняк. — Получил нагоняй из гороно, — признался он смущенно. — Несмотря на воскресенье. Газеты, видно, с запозданием читают. Завтра утром замзав придет. Замзав решительно принял нашу сторону. У них, в гороно, были главным образом мелкие испуги. Тем ли отдаем детей? Ведется ли учетность? И вообще не сплавляем ли ребят, чтобы самим жить полегче. Всякая бюрократическая пошлость. Но учетность была в полном ажуре, сведения о взрослых подробные, да еще, чтобы утешить начальство, Аполлон Аполлинарьевич обещал собрать характеристики с места работы на каждого из взрослых. Так что замзав ободрился, и, если оставалась в нем хоть тень сомнения, ее смыл шквал педагогических побед. А наши победы возникали в вестибюле с радостными криками. Глаза горят, с порога слышится бессвязное, но восторженное бормотание, каждый хвастает подарками — коробками конфет, огромной куклой с закрывающимися глазами, кофточкой и книжкой. Коля Урванцев тащит маленькую пожарную машину, сверкающую никелем, Костя Морозов — пароход. К самому подъезду тихо подкатывает новенький зеленый «Москвич», и мы охаем: с переднего сиденья выбирается Алла Ощепкова в новой меховой шубке и пышной рыжей, под стать ей, шапке, ну вылитая кинозвезда. В машине улыбаются Запорожцы «князь» и «княгиня», что ж, с такими подарками еще предстоит разобраться, чего тут больше — пользы или вреда, а пока же скорей, скорей в спальню, раздеться, подготовиться к уроку, остаются минуты. Праздник в вестибюле, правда, омрачается для меня одним человеком. Он молод, худощав, в руках фотоаппарат, которым целится на моих малышей. Я знакома с ним. Он принимал мое письмо в редакцию, а теперь пришел писать о нас подробнее. И хотя есть директор, он не отходит от меня, пристает то с одним, то с другим вопросом, и я нервничаю. Аполлоша разыгрывает отличную комбинацию. Отводит корреспондента к замзаву, знакомит их, молодой человек выражает бурные восторги, начальство вынуждено кивать, газетчик задает ему вопросы, и получается презабавно: гороно принимает нашу затею под свой патронаж. Пользуясь ситуацией, я исчезла и спряталась на уроке у Нонны Самвеловны. Впрочем, первого урока не было. Вернее, это был урок для меня. Пока еще довольно спокойный. Малыши никак не могли успокоиться, вертелись, переговаривались. Нонна Самвеловна впустую повышала голос. Что ж, то самое течение, плыть против которого бессмысленно. Я подошла к учительнице, мы пошептались и пришли к согласию: надо выпустить пар. — Хорошо, — сказала Нонна Самвеловна. — Пусть каждый в двух словах расскажет о выходном и своих новых друзьях. На первой парте у окна сидели Миша и Зоя Тузиковы, брат и сестра, у которых погибли родители. Миша вскочил, с грохотом откинув крышку парты. Глаза его сияли. — У меня три брата есть! — сказал он. — И у меня! — встала рядом с ним Зоя. "Это Петровичи, Поварешкины", — подумала я с тревогой. В горле першило. Я припомнила характеристики Миши и Зои, ведь они помнят родителей, а вот — поди ж ты! — говорят о братьях, тянутся, значит, к семье, хоть и чужой. Что-то будет? Всерьез ли решили эти Поварешкины? Впрочем, сейчас надо слушать, внимать уроку вне расписания. Тут каждая реплика взывает к разбору, раздумью, работе. Я торопливо, сокращая слова, записываю высказывания ребят. Коля Урванцев. Никанор Никанорович полюбил меня. Саша Суворов. Я смотрел четыре кинофильма. Костя Морозов. У нас есть пес. Его зовут Джек, а дядя Коля зовет его Джексон. Как какого-то американца. Леня Савич. Мы были в зоопарке. Женечка Андронова. А у нас книг, книг! Никогда столько не видала! Мне подарили сказки Андерсена. Лепя Берестов. К моему дню рождения испекут торт. Сева Агапов. А у нас есть ружье. Степан Иванович обещал взять меня на охоту. И вдруг взрыв! Аня Невзорова (голосом Лисы Патрикеевны). А я-то знаете где была? Не зна-а-аете! — На лице у нее блаженная улыбка, а я медленно догораю. — У На-деж-ды Геор-ги-ев-ны! Весь класс оборачивается ко мне, слышится ропот, но тут же стихает. У каждого слишком сильны собственные впечатления, чтобы Анино признание вызвало открытую зависть. А тут еще одна бомба. Прямо атомная. Алла Ощепкова победно оглядывала класс, неуловимо женственным движением поправляя на груди мохеровую кофточку — еще одну обнову, ждала тишины. Потом не сказала — продекламировала каким-то гортанным, не своим голосом: — А у нас! Высокие! Потолки! Машина! И еще! Меня! Удочерят! — Что это? — пискнул кто-то. — Буду жить дома и ходить в нормальную школу. — Я тоже, — вскочила Зина Пермякова. Я чувствовала, как холодеют у меня руки. Будто сунула их в прорубь. Нонна Самвеловна подошла ко мне, забыв о классе. Добрые карие армянские глаза смотрят растерянно. "Как хорошо, что дети малы, — подумала я, — и мы можем позволить себе роскошь растеряться у них на виду". Я поглядела на Нонну Самвеловну, она на меня, я медленно поднялась и пошла к директору. Аполлоша еще кокетничал с замзавом и журналистом. Увидев меня, они дружно заулыбались, принялись пожимать руку, а у меня от этих поздравлений чуть слезы не брызнули. Ах, как глупо чувствовать себя не той, за кого тебя принимают, и получать авансы, не подтвержденные делом! Но выдача авансов только начиналась! Среди недели газета, печатавшая письмо, опубликовала громадную статью, и у меня подкашивались ноги от страха, когда я шла по школьному коридору. Учителя со мной здоровались и разговаривали обычно, но мне в каждом слове виделось ехидство и едва скрытый укор. Еще бы! Главной героиней сейчас была я — этакая благодетельница новой формации, — а директор и даже дети служили фоном, и общее наше дело выглядело моим личным почином. Слава богу, что я уклонялась от разговора с тем молодым парнем из газеты, и это не осталось незамеченным. Да и что я могла еще тогда сказать? Выходило, материал для статьи давал Аполлоша. И все-таки мое положение было дурацким. В порыве откровенности я сказала об этом Елене Евгеньевне. Да, Елене Евгеньевне! Бывает, сначала сделаешь, потом думаешь. Я сказала и испугалась — неужели засмеется? Но завуч тяжело потупилась и сказала: — Чепуха, забудьте. Теперь уж что? Назвался груздем, полезай в кузов. Тяжело, если не выйдет. Можно сломаться. А вы только начинаете. Опасно. Она приветливо оглядела меня, покачала головой. — Вы, я вижу, честный человек, вам можно доверять. Так вот, мы с мужем оба педагоги, всю жизнь в школе, вроде что-то получалось. А теперь я разуверилась в себе. У нас есть шестнадцатилетний сын. Отбился от рук, ничего не помогает, никакая педагогика, никакой опыт, понимаете? Мы уже утешаем себя: мол, Ушинский тоже воспитал многих, а своего ребенка не смог. — Елена Евгеньевна вздохнула и улыбнулась. — Вот что страшно: понять, что ты все знаешь, но ничего не можешь. Надо же, я нуждалась в утешении, а теперь утешать пришлось мне. — Да я не к тому, девочка! — воскликнула Елена Евгеньевна. — Просто не спешите! Не делайте ошибок. А главное, не поддавайтесь отчаянию, если оно придет. "Если оно придет". Я настороженно встречала детей в понедельник. Вглядывалась в их лица. Каждый понедельник становился новой точкой отсчета в жизни малышей. По этим точкам можно выстраивать график. Я принялась за него. Это была толстая зеленая тетрадка. В понедельник я записывала высказывания ребят на разрозненных листочках, а потом переписывала в тетрадь по главам — каждая глава носила имя ребенка, а каждый пункт минувшие выходные. Вот как это выглядело: Леня Савич. 1. Мы были в зоопарке. 2. Катались на коньках. Я знаю, как точить коньки. 3. Дядя Леня подарил мне электрический фонарик, и я теперь не боюсь темноты. 4. Дядя Леня получил премию, и мы ходили с ним в магазин выбирать подарок тете Ларисе. Купили духи. Тут же пометки о тезке Савича — Леониде Ивановиче Маркелове, токаре с машиностроительного завода: год рождения 1930-й, член КПСС, зарплата 200 — 230 рублей. Жена — Лариса Петровна, 1932-й, медсестра, оклад — 110 рублей. Адрес: Садовая, 4, квартира 12, телефона нет. Сын Витя, 12 лет. Мои пометки. Против третьего гостевания: "А я и не знала, что он боится темноты". Сева Агапов. 1. А у нас есть ружье. Степан Иванович обещал взять меня на охоту. 2. Мы заряжали патроны порохом и дробью. Скоро пойдем на охоту. 3. Ходили в тир, стреляли в мишень. Мои пометки: "Ребята смеются. Спрашивают Севу, когда же на охоту?" Точки в графиках то взлетают наверх, то падают. Так у Севы. После этого смеха он заплакал прямо в классе, развернулся и стукнул Колю Урванцева, который спросил: "Когда же на охоту?" А в очередную субботу спрятался в шкафчик для одежды, так что я его обыскалась. Пришлось объясниться со Степаном Ивановичем, инженером теплосетей, человеком добродушным, но, пожалуй, безвольным. Он сам признался: — Ведь это моя идея — Севу взять. Жена не против, конечно, но и не очень за. Так что требует от меня в магазины бегать, то-се, а на охоту никак не вырвусь. Зато в следующий же понедельник Сева сказал, а я с удовольствием записала: 4. Ходили на охоту. Степан Иванович убил ворону. На Севу закричал Коля Урванцев: — Ворона — полезная птица! Ее нельзя! — А никого другого не было! — ответил Сева. Засмеялся весь класс. Но он не обиделся, не заплакал, как в прошлый раз, наоборот, делился впечатлениями: — У меня ухи будто шапкой закрыло. Ба-б-б-ах! И ничего не слышно. Степан Иванович глотать учил, чтоб прошло. Конечно, подробности в мою кардиограмму не укладывались. А жаль. Впрочем, память не хуже любой тетради сохранила забавное и грустное, слезы, улыбки, слова да, кажется, и сам воздух тех дней. Хорошо помню, например, про Анечку. Ко второй внешкольной субботе я сумела подготовить ее. Аня охотно пошла с Евдокией Петровной, а в понедельник помчалась ко мне через весь вестибюль с широко раскрытым ртом. — М-м! — мычала она. — Что такое? — Посмотри! Я посмотрела в рот, ничего не поняла. — Евдокия Петровна три зуба запломбировала. Совсем не больно! Я у нее на работе была! Сама машинкой жужжала. Стану самотологом! — Стоматологом! — Евдокия Петровна смущенно улыбалась позади Анечки, мотала головой, повторяла: — Ну огонь! Ну огонь! Все перемены Анечка приставала к ребятам, открывала рот, показывала пломбы. Потом щелкала зубами, точно доказывала, какие они теперь у нее крепкие. Даже Аполлошу порадовала. Остановила в коридоре и показала рот. Эти дети, замечала я, или замкнуты, или распахнуты настежь. В отличие от интернатовских, тех, что брали домой родители, мои малыши не имели середины. Или скован, или раскрыт. Причем и то и другое могло помещаться в одном человеке. Как в Ане. Ведь любила она меня, любила, точно я это знаю, и будущее подтвердило это, могла бы проговориться, сказать, но молчала, пока не случилось… Первой это заметила Нонна Самвеловна. Анечка Невзорова сидела у окна и несколько раз прямо во время урока вставала, смотрела в окно и не обращала внимания на замечания учительницы. — Стояла так, — сказала Нонна Самвеловна, — точно ничего не слышит. На перемене я зашла в класс. Анечка сидела за партой, упершись взглядом в стену. Я присела к ней, погладила по голове. Она, даже не повернувшись, привалилась ко мне, по-прежнему задумчиво глядя перед собой. — Что случилось? — спросила я шепотом. Анечка молчала. Потом, стряхнув оцепенение, посмотрела мне в глаза. Взгляд был совершенно взрослый. Точно разглядывала меня усталая, грустная женщина. — Что там, за окном? — спросила я, и Анечка сжалась у меня под рукой. — Ничего, — ответила она. Послышался звонок. — Будь умницей, — попросила я, — не забывай, что урок. И что сегодня в гости. — Может, я не пойду, — загадочно ответила Анечка. — Почему? — Может, чего-то случится. — Ничего не случится. Но случилось. Посреди последнего урока дверь в спальню грохнула, точно выстрел, и, задыхаясь от плача, ко мне подбежала Анечка. — Скажи, — прокричала она в отчаянии, — скажи, чтоб она ушла! Я разглядывала посиневшее, ставшее каким-то больным лицо девочки и ничего не могла сообразить. — Кто ушла? Евдокия Петровна? — Нет! Мамка! Она все время тут ходит! К Евдокии Петровне будет приставать! Материться! Отрывочные эти выкрики меня оглушали. Я прижала девочку к себе, поглаживала спинку, чтобы успокоить, и она кричала мне прямо в ухо. Но оглушали меня не слова. Их суть. Значит, где-то тут возле школы бродит ее мать? Не первый раз! — Покажи! — выпрямилась я. Мы подошли к окну. На улице никого не было, кроме разве элегантной женщины в голубом берете с помпошкой, в красивых импортных сапогах на высоком каблуке, по голенищу — ремешок. Писк моды, я о таких могла только мечтать. Но эта мадам не походила на Анечкину мать. Особенно если учесть те два словечка, которыми Аня назвала тогда свою маму. — Ну?! — спросила я. — Вот! — кивнула Анечка и торопливо отскочила от окна. — Не бойся, — сказала я. — Она тебя не увидит. — Как не увидит? — Ты веришь мне? Аня прижалась всем телом, облегченно вздохнула, и столько было в этом вздохе тяжелого отчаяния, что у меня комок подступил к горлу. В вестибюле я договорилась с «князем» Игорем и его «княгиней», что они сядут в машину, приоткроют дверцу, заведут двигатель, и в это время к ним быстренько придут Евдокия Петровна с Анечкой. Все получилось как по маслу. Зеленый «Москвич» проскочил прямо перед красоткой, но она и носом не повела. Когда в школе стихло, я накинула пальто и вышла на улицу. Женщина в голубом берете и модных импортных сапогах со шпорами стояла на том же месте. Я приблизилась к ней. Все в меру, с большим вкусом, — берет, помпошка, пальтецо, отороченное голубым песцовым мехом, сапожки аховые. Вот лицо, пожалуй, подкачало. Широкоскулое, рябоватое. Слишком ярко подкрашены губы. — Здравствуйте, Любовь Петровна, — сказала я и увидела, как она напряглась. Не ожидала, что по имени-отчеству? А как же? Знаем, знаем, и не только это: ЛРП — лишена родительских прав. Отец девочки неизвестен. Мне стало стыдно. А, собственно, что еще знаю я про эту женщину? И кто мне дал право судить? А мать Ани настороженно разглядывала меня. — Дочку бы мне, — проговорила она наконец сиплым голосом, и я попятилась от дикого амбре водки и парфюмерии. Насколько все же, мелькнуло во мне, пьяная баба отвратительнее пьяного мужчины. — Любовь Петровна, — сказала я в меру вкрадчиво. — Зачем вы ходите? Да еще в таком виде? Девочка переживает. — Что такого? — слегка смутилась Невзорова. — Я же не падаю. И вообще! Дайте Аню. Сто лет не видела. Не трогала, не говорила. Чем я хуже других? — Успокойтесь и уйдите, — сказала я сдержанно. — Успокойтесь? — заплакала она, и тушь сразу поползла с ресниц по щекам. — А кто вам дал право, ответьте? Раздавать чужих детей! Чужим, значит, можно, а родной матери нельзя? В словах ее, прерываемых монотонным воем, слышалась тоска и обида, но чем я могла помочь? — Не надо так, — проговорила я смущенно. — Все зависит от вас. Родительские права возвращаются. Наверное, надо перемениться. — Перемениться! — лицо Невзоровой враз ожесточилось. — Вот сама и меняйся! А ко мне не лезь. Живу как хочу. Или я сама не хозяйка? Ха! Вас послушаешь, все благородные. А на самом деле? Лишь бы тихо! Если тихо, давай. А громко, во весь голос — сразу под суд! Тихие гады! Ее куда-то понесло, это она не мне говорила, кому-то другому кричала, доказывала что-то свое, мне совсем неизвестное. Так что разве я знаю хоть что-нибудь про нее? Легкий снежок за спиной торопливо захрустел, я обернулась и увидела Аполлона Аполлинарьевича. Я остановила его движением руки, но он закричал из-за спины: — Уходите! Немедленно уходите! А то вызову милицию! — А вот уж такой статьи и вовсе нет! — хрипло просипела Невзорова боже, какая литературная фамилия! — Что, нельзя навещать собственную дочь? Не пугай! — И добавила, презрительно скривив губы: — Тюфяк! И двинулась, со скрипом вдавливая каблуками снег. Я обернулась. Еще одна кличка у бедного Аполлоши. Он стоял, чуточку разведя руки в широких рукавах мешковатого пиджака, действительно похожий на тюфяк, и точно хотел что-то спросить. Снежинки таяли на его широком покатом лбу, и весь он выражал такое горькое недоумение, что мне хотелось подойти и погладить его по круглой голове. Так бы и сделала. Но на нас смотрели с крыльца. Дворник дядя Ваня, повариха Яковлевна в белом, трубой, колпаке, испуганная Маша, строгая Елена Евгеньевна. Вся школа обозревала сцену, как директор бросается спасать воспитателя от родительницы. — Да, черт побери, — проговорил, вздохнув, Аполлон Аполлинарьевич, что бы сказали мои предки? С точностью до каждого мгновения помнит человек важные свои дни. Мы с Аполлошей возвращаемся в вестибюль, и Елена Евгеньевна говорит, что меня зовут к телефону. Я иду в учительскую, с недоумением беру трубку. — Надежда Георгиевна? — слышится мужской голос. — Вы меня узнаете? Я еще под впечатлением ЛРП. Отвечаю довольно резко: — Не умею разгадывать загадки. — Ну, не сердитесь, — говорит мужчина. — Это Лобов из газеты. Виктор Сергеевич. Теперь я узнаю его голос. Но говорить не хочется. Поскорей бы избавиться от осадка, который оставила газетная статья. Я придаю голосу предельную сухость: — Я вас слушаю. — Ну-у, Надежда Победоносная, — смеется Лобов, — что-то вы совсем не любезны! Какая любезность! Я похожа на выкипающий чайник. Ух, этот Аполлоша! Разболтался! Едва сдерживаюсь, чтобы чего-нибудь не ляпнуть в трубку. Но все-таки этот Лобов принимал мое письмо. Да и статью свою писал, видно, от чистого сердца. — Слушаю вас, — чуточку потеплее повторяю я. — Мне надо встретиться с вами. — Право, очень сложно, — бормочу я, сознавая, что веду себя не вполне прилично. Когда мне надо было, так время находилось. — Ну, хорошо. В какое время? — Через час заеду прямо к вам. Через час школа опустела, все разошлись домой. Я сижу в учительской одна над своей зеленой тетрадью. Но писать не могу. Мешает непонятное волнение. Пожалуй, даже досада. Чего ему еще от меня надо? Снова материал для статьи? Только этого не хватало! В коридоре раздаются громкие шаги, дверь распахивается. Лобов подходит к моему столику, счастливо улыбается. На нем ладная дубленка, в одной руке мохнатая шапка. Я разглядываю его внимательнее. Лицо потомственного интеллигента — худощавое, очки в тонкой золоченой оправе. Похож на учителя, врача, ученого, журналиста. Так что полное совпадение внешности и профессии. — Наденька! — говорит он, и я удивленно вскидываю брови: не люблю безосновательной фамильярности. Но он точно не замечает моей реакции, а повторяет: — Наденька! Во-первых, я получил премию за очерк про вашу школу. — Поздравляю, — говорю я, и что-то сжимает сердце, какое-то непозволительное волнение. — А во-вторых, пойдемте в театр, а? Глаза у меня, наверное, округляются. Да и лицо вытягивается. — Это невозможно, — быстро произношу я, стараясь принять отчужденный вид. Но Виктор Сергеевич смеется, точно ему известны все эти уловки. — Да бросьте! — говорит он совершенно спокойно. — Пойдемте — и все! Что «бросьте»? Откуда такая развязность? Я уже готова выпалить эти восклицания, но что-то сдерживает меня. Воспоминание о Кирюше, моей студенческой пассии? Кирюша, Кирюша! Мысли о нем ленивы, Кирюша остался за чертой реального, он где-то в аспирантуре, мой бывший чистый физик, а в закутке у Лепестиньи две его натужно лирические открытки. Мысль о Кирюше все сонливее. — Что вы сказали? — спросила я. — Айда в театр! И так он сказал это беззаботно, ни на что не претендуя, что мне тут же стало обидно — вот женская логика! Стало обидно: почему же не претендуя? Местный театр не блистал искусством, поэтому спектакли частенько подкреплялись танцами в антрактах и после зрелища. Все вместе это называлось "молодежный вечер". Зрителей в зале почти не было, зато окрест стоял негромкий, но оживленный гул: народ, беседуя, ходил по фойе в ожидании танцев и освежался пивом в буфете. Мы тоже не пошли в зал. Виктор Сергеевич увлек меня на диванчик под скульптурой обнаженного бога Аполлона, и я время от времени, увидев эту композицию отраженной в зеркале — я и Лобов, а над нами Аполлоша, так непохожий на себя, — весело и невпопад речам кавалера прыскала. Он удивленно оглядывал меня, видно, такое поведение не совпадало с его представлением о серьезном педагоге-новаторе, а когда я пояснила, повалился со смеху. И вообще он был смешлив, совершенно прост, очень остроумен, что меня особенно привлекало. Было, правда, одно обстоятельство, которое мне мешало. Полтора года назад Виктор кончил факультет журналистики Московского университета. И вообще коренной москвич. Странное дело, это меня уязвляло. Москвичи всегда казались мне белой костью, и наш старинный педагогический институт в старинном миллионном городе как-то всегда был несравним с университетом и Москвой. Глупо, конечно, но я сама сделала это: узнав, что он москвич, как бы приспустилась на ступеньку по сравнению с Виктором. Да, он был уже Виктором после первого же не увиденного нами акта, а я Надей, Надюшей и даже Надюшенькой и, черт побери, снова чувствовала себя девчонкой, просто девчонкой, которой хочется смеяться, танцевать, болтать что попало, а никакой не воспитательницей. В антрактах мы танцевали, Виктор был просто молодец, вел легко и свободно, и когда мы кружились в вальсе, между нами был целый круг, пространство, наполненное волнами тугого воздуха. Мы танцевали все — и всякий модерн, самую что ни на есть современность, — но я особенно запомнила вальсы, потому что по нынешним временам, пожалуй, только в вальсе партнер держит партнершу. Сначала Виктор просто держал мою руку, но однажды, на каком-то повороте, легонько пожал ее, и я подумала, что он сделал непроизвольное движение, стараясь удержать меня. Потом он снова пожал мою руку, и я вопросительно взглянула на него. Он смотрел в сторону, точно был занят другими мыслями. Наконец я снова ощутила едва заметное рукопожатие и вновь взглянула на него. Теперь Виктор улыбался, смотрел в глаза, и я ответила на его движение. Вечер кончался. Музыка еще играла, а великолепные люстры постепенно, по ярусу угасали. Вальс замедлялся, и неожиданно на последних витках Виктор, останавливаясь, словно ставя точку, прижал меня к себе. Это было мгновение, одна секунда, но у меня перехватило дыхание. Я точно застыла. Виктор же болтал без остановки до самого моего дома и, мне казалось, разговорами скрывал собственное смущение. Главной его темой было учительское благородство, оказывается, его отец часто рассказывал про свою учительницу-старушку, которая всю свою жизнь отдала школе, проработала там шестьдесят лет, даже замуж не вышла — всю жизнь школе, детям, а умерла почти в девяносто, и вот ее бывшие ученики собрали деньги и поставили на могилке великолепный памятник — прекрасная, не правда ли, судьба? Я качала головой, соглашалась, рассказ Виктора тронул меня. У ворот он беспричинно засмеялся, схватил меня за талию, мы снова закружились, как в театре, и я все чего-то ждала, да не чего-то, я ждала повторения, и все повторилось, только иначе. Он прижал меня к себе, его лицо приблизилось. Мы поцеловались. "В первый же вечер! — лениво осудила я себя. — Едва знакомы!" Но думать об этом было скучно, а целоваться приятно. Назавтра в группу прибежал сам Аполлоша. — К телефону! Лично вас инспекция по делам несовершеннолетних! Я вслушивалась в чей-то скрипучий голос, который объяснял мне, что дети из моей группы не соблюдают — надо же! — правила уличного движения. — Мои дети, — кричала я, — ходят со взрослыми! — Вот вчера ваш Урванцев пошел на красный свет. — Вчера мой Урванцев не выходил из школы! — срывалась я на крик. И вдруг без всяких переходов голос Виктора произнес в трубку: — Я целую тебя! — Как это понимать? — крикнула я по инерции. Только тут до меня стало доходить. Но рядом стоял Аполлон Аполлинарьевич. Смеяться? Я едва сдержалась. — Хорошо! — ответила я. — Что хорошо? — не понял Виктор. — Хорошо то, о чем вы говорите… — А ты? — допытывался он. — Тоже! — ответила я, бросила трубку, вылетела в коридор и чуть не задушила в объятиях первого попавшегося под руку малыша. Виктор звонил мне по нескольку раз на день, но трубку брал кто угодно, только не я, и он всякий раз выдумывал благовидные предлоги. Фантазия его била ключом. Бывало так, что я приходила в школу, а Елена Евгеньевна с удивлением сообщала мне, что звонили из санэпидстанции и благодарили меня за соблюдение идеальной чистоты в спальных комнатах первого «Б». — Спасибо, — кивала я. — Я что-то не припомню, — поражалась Елена Евгеньевна, — чтобы в последнее время к нам приезжали из санэпидстанции. Я пожимала плечами. За довольно короткое время в мое отсутствие по телефону мне выразили благодарность за самоотверженную работу моряки ракетоносца «Смелый» с Балтийского флота, игрушечная фабрика доложила о конструировании на общественных началах электронного Конька-горбунка специально для моей группы, управление пожарной охраны горисполкома сообщило об избрании меня почетным членом механизированного депо, а работники одной районной библиотеки предложили подарить мне книгу американского доктора Спока о воспитании маленьких детей. Виктор шутил, а слухи о моей мнимой славе раздувались как воздушный шар. Даже Маша поглядывала на меня с каким-то недоумением. Я, будто Карлсон, летала по школе. И все так славно выходило! Удача, наверное, как и несчастье, в одиночку не ходит. С детьми расчет оправдывался, что и говорить. Они стали прилежнее, живее, точно в них что-то пробудилось. Старание и одухотворенность были следствием, а причиной — субботние встречи в вестибюле. Даже самый маленький и, казалось бы, несмышленый человек легко сознает ответственность перед любящими людьми. На радость всегда хочется ответить радостью, хочется похвастать своими удачами и победами. Неудачами ведь не хвастают, Словом, любой день и час недели окрашивался воспоминанием прошлого воскресенья и ожиданием следующего. Когда Леня Савич повторил в очередной понедельник, что ему на именины испекут торт, порядочно зазнавшаяся Алла Ощепкова воскликнула: — А у меня каждое воскресенье именины! Алла тревожила меня, но в этом признании я услышала ощущение праздника. Похоже, стараясь похвастаться, она выразилась довольно точно, и многие могли бы сказать так же. Пожалуй, все. Может быть, я не видела тогда чего-то важного? Пропустила из-за любви, как пропускает по неуважительной причине уроки плохая ученица? Может быть. Наверняка. Любовь даже подтолкнула меня к ужасному изобретению. Трудно сообразить, как я это додумалась. Я много думала о Викторе в те дни. Когда можно и когда нельзя. Когда нельзя — это во время самоподготовки. Следовало помочь малышам. У кого не выходит задача. Некрасиво пишется буква. Я это делала, но как-то механически теперь. Без былого старания и увлечения. Виктор мешал мне. Одна из трудностей самоподготовки — неравность, если можно так выразиться, скоростей. Один решил задачу раньше, и, хотя сосед еще пыхтит, трудится, первый начинает ему мешать: возится, шумит, а то вскочит из-за парты: все-таки не урок, а подготовка к уроку. Тот, у кого скорость ниже, нервничает, отвлекается, дела у него идут хуже. Однажды я не успела поесть и пришла с печеньем. Тем, кто готовил уроки быстрее, давала, чтоб сидели тише, по печенушке. Они притихли! Не отвлекали остальных. "Эврика!" — говорят, воскликнул Ньютон, когда ему на голову шмякнулось яблоко. Я же тихо ойкнула, совершив свое открытие. А на другой день принесла к самоподготовке целый куль белых сухарей: Лепестинья насушила из буханки хлеба. Мышата из передовиков хрустели сухарями, не мешая товарищам, потом и те получали свою долю, а я вспоминала Виктора. Надо же! Вот что может наделать любовь! Только зеленая тетрадь возвращала меня к жизни. Все-таки двадцать два малыша. И на целый день, даже полтора мы теряем их из поля зрения. Отдаем посторонним. Я затеяла проверку. В конце концов у нас все права. Аполлон Аполлинарьевич одобрил. Даже вызвался пойти со мной. И я села в калошу. Дело в том, что проверку придумала не я одна. С Виктором. Полдня в субботу и все воскресенье мы проводили вместе, ходили в кино, а чаще всего на лыжах в сосновом лесу. Стояла уже зима, пухово-снежная, с легким морозцем, без ростепелей. Пройдешь квартальчик хотя бы по городу, мозги тотчас прочищает, словно свежее купание. Снег звонко хрустел, искрился на солнце мелким хрусталем. Присядешь пониже, и снежная пластина вспыхивает радугой. Голубым, оранжевым, зеленым. Виктор рассказывал про себя, про свою работу, и слушать это мне было очень интересно. Еще бы! Сегодня здесь, завтра там. Мне нравилось, что Виктора многие знали, как-то льстило, когда солидный пожилой человек первый приподнимает шляпу — вот какой известный человек мой ухажер! Но ухажер не кичился знакомствами, был предельно вежлив и любезен. Концепция его мне нравилась, была реалистической, но без пошлостей: Виктор предполагал отработать два года по распределению, а потом вернуться домой, в Москву, к родителям и устроиться в центральную газету. — А сейчас, — говорил он, — познание жизни, приближение к ней, накопление запаса прочности, который пригодится для будущего. Эти рассуждения я выслушала раз или два, приняла их к сведению и сердцу, но возвращаться к ним не считала возможным из элементарной гордости. Когда Виктор говорил про два года, я восклицала про себя: "Как! Два года!" Но молчала, хотя и замедляла шаг. Выходило, я не вписывалась в программу Виктора, он не упоминал обо мне в своих расчетах. На какое-то время холодела, но потом сиюминутность захлестывала меня, и я забывала про два года. А его второй год шел полным ходом! В остальном же Виктор был на редкость тактичный человек. Его жизнь протекала в тысячу раз разнообразней моей, но он рассказывал самые крохи. Мои же дела знал в подробностях. Он и надоумил, пристыдив: — Эх ты, Надежда! Была в гостях хоть у одного ребенка? И вызвался идти вместе со мной. Так что моя тайна, когда в гости собрался и Аполлоша, оказалась под угрозой разоблачения. Но доверчивый Аполлон Аполлинарьевич ничего не заметил. — А! Пресса! — зашумел он одобрительно. — Значит, как у вас говорится, продолжение следует? — Следует, следует! — улыбался Виктор. Больше всего нас интересовали Петровичи Поварешкины. Не хотели мы им никого давать, а дали сразу двоих — Мишу и Зою Тузиковых. Все-таки значок победителя соревнования, который Семен Петрович из кармана тогда вытащил, произвел впечатление. Он приберег его как последний аргумент в свою пользу, и чем больше времени проходило, тем все симпатичней мне этот аргумент казался. Но все-таки трое своих. И еще двоих взяли. Как это? Нагрянули мы, конечно, неприлично. Будто ревизия. Могли бы, конечно, заранее предупредить, чтобы людей не обижать. С другой стороны, мы представляем ребячьи интересы. Нам нужна объективная ситуация, а не подготовленная. Застали семью за едой. Анна Петровна забегала вокруг стола, велела всем тарелки приподнять, накинула на клеенку скатерть. Пришлось сесть к столу. Еда была скромная — оладьи со сметаной, зато оладий — целая гора, и я вспомнила маму. Надо же — вспомнила! И слова другого не подберешь, раньше мама из головы не выходила: "Как скажешь, мамочка", "Конечно, мамочка", "Бегу, мамочка!", — а теперь я ее вспомнила. На короткую записку, тот грозный ультиматум, так и не ответила — сначала не знала, что написать, а потом времени не нашла, и теперь прямо под ложечкой засосало. Ну и что ж, если такая записка в ее жанре? А вот эта гора оладий? Вспомни-ка наш старинный стол на гнутых ножках, огромное блюдо посредине и банок шесть — со сметаной и вареньями, малиновым, вишневым, абрикосовым, еще и еще. Все почему-то добреют за оладьями. Ольга болтает с Татьяной, Сергей подкидывает незлобивые шпильки мне, одна мама взирает на нас с Олимпа своего кресла, точно на шаловливых котят, ухмыляется чему-то своему. Чему? Ясное дело. Вон Анна Петровна тоже улыбается. — Сколько же у вас едоков-то, — говорю я, — накормить и то целое дело! Анна Петровна пугается, смотрит на Семена Петровича, а тот — на директора. В его взгляде вопрос. Неужели, мол, старая тема? Но Аполлон Аполлинарьевич увлечен оладьями, подбородок его блестит маслом, вот-вот и он замурлычет, а Семен Петрович поворачивается ко мне. — Разве это много? — говорит он. — Мой родитель одиннадцать имел, а вон Аня-то, спросите у нее, какая по счету? Мы поворачиваемся к Анне Петровне, та смущенно прикрывает ладошкой рот и отвечает сквозь нее: — Четырнадцатая! — Аполлон Аполлинарьевич, — неприлично кричу я, — представляете? — Бывало, за столом не помещались, — сказала Анна Петровна, — ели в две смены. Зато весело! — Она пригорюнилась. — Половина погибли да перемерли. — Опять оживилась: — Но зато другие живые! Народу надо побольше, чтоб семья сохранялась, — сказала она, о чем-то мгновение подумав. — А то нынче сколько? Один да один! Этак вымрем! Оладьи запивали молоком, потом мужчины удалились на кухню покурить, а я перебралась к малышам. Заметных обновок на них не было, но носочки я знала, каждый понедельник новые, хотя и простенькие, хлопчатобумажные. Зоя носила очки в проволочной оправе и сейчас походила на старушку — читала книгу. Когда я подошла, отложила книжку и прошептала, чтоб не слышали Поварешкины: — Надежда Георгиевна, можно мы каждый день ночевать здесь будем? Миша строго взглянул на сестру. — Не перебирай! Тут и так тесно! Зоя не обиделась, послушно отвернулась к книжке, а я снова подумала о том, как отличаются мои ребята от остальных. Даже, пожалуй, от тройки Поварешкиных. Хотя как знать. К Мише и Зое подошел старший, девятиклассник Витя. В руках в него ребячьи пальтишки, валенки. — Вставай, поднимайся, рабочий народ! — сказал грубовато Витя. Миша и Зоя стали одеваться, а Витя помогал им, и никто ни разу не улыбнулся и не сказал ни слова, пока собирались на улицу. Вышли они впятером с двумя санками. Пожалуй, свою сознательность наш Миша черпал здесь. Одним махом мелькнули Октябрьские. Единственное полезное, что я сделала за три выходных, — письмо маме. Ее записочка свалялась в кармане, углы потерлись, моя обида состарилась вместе с бумажкой, и письмо маме вышло оптимистичным, даже восторженным. Я не написала про многое, что меня распирало, не написала, конечно, про Виктора и мой роман, зато на все лады расхваливала работу, свой класс и не постыдилась даже вложить в конверт газету с очерком Виктора. Конверт получился пухлый, мама, я знаю, десять раз перечитает мой отчет, а вот что последует дальше, никогда предсказать нельзя. Я точно свалила с души тяжелую гору и снова кинулась в свою суету, в школьные хлопоты, в ночные прогулки с Виктором. Тихо, будто тройка по мягкому снегу, подкатил Новый год. Аполлон Аполлинарьевич устроил роскошную елку в спортивном зале — до самого потолка. Вся она сверкала от изобилия игрушек, даже хвои почти не видно из-за серебристых шаров, бус, серпантина. В радиодинамиках грохотала музыка, из городского театра приехал артист, разряженный Дедом Морозом, со Снегурочкой и целым грузовиком шефских подарков, затеяли хоровод, а я вглядывалась в лица своих малышей и снова делала маленькие открытия. Зина Пермякова хохочет до изнеможения, так что даже лоб покрылся испариной — ее веселье чрезмерно, она отдается ему без всяких сдерживающих начал. Я пробираюсь к ней, отвожу в сторонку, вытираю лоб платком, прошу успокоиться: мне уже известно, что у моих малышей от веселья до истерики один шаг. А Саша Суворов прижимает к груди пластмассовую матрешку с конфетами и смотрит на елку, хоровод и разряженных артистов с недоумением. Его, напротив, надо встряхнуть, подтолкнуть к детям, заставить рассмеяться. В самый разгар радости из толпы выбежала рыдающая Женечка Андронова. Я бросилась к ней, принялась целовать, расспрашивать, что случилось, но ничего не добилась. Женечка была одной из самых скрытных. Рослая — выше многих мальчишек — Женечка тянулась в хвосте класса по успеваемости. Причиной всему — развитие. В характеристике Мартыновой про Женечку написано, что она угрюма, внимание неустойчиво, легко отвлекается. Я бы могла добавить от себя: плохо выражает свои мысли, путается в названии дней недели, если перечисляет их вразбивку, сторонится даже девочек. Я с тоской смотрю, как Андронова обедает. Без всякого аппетита, но много и может съесть бог знает сколько. Мартынова про это ничего не написала, думаю, умышленно. Каждому педагогу известно, что чувства сытости нет у умственно отсталых детей. По всем правилам девочку следовало обследовать в медико-педагогической комиссии и отправить в специальную школу, но я пробовала бороться за нее. Звала не иначе как Женечка. Научила правильно называть дни недели в любом порядке: мы твердили их шепотом на ухо друг другу, у нас как бы получилась маленькая от всех тайна, и Женина угрюмость начала исчезать. Когда мы подбирали взрослых, я нашла для Женечки бывшую учительницу Екатерину Макаровну, и та уже помогла мне безумно много. Кто-кто, а Женечка первой среди всех нуждалась в матери! Не месяцы — годы требовались ей, чтобы ничем не отличаться от сверстников, а специальная школа, казалось мне, способна только утвердить девочку в своей неполноценности. Нет, я уж пока помолчу о комиссии! Женечка проплакалась, я сказала ей какую-то пустяковую шутку, напомнила, что нос надо вытирать почаще, чтоб не оконфузиться перед мальчишками, повернула ее лицом к елке. Глаза у Женечки засияли, она кинулась в хоровод, совершенно не помня о слезах, а я вздохнула. Как же это пробраться в каждого? В самую середку? Как умело и быстро ставить диагноз любому срыву? Ох, как далеко мне еще до такого! Вокруг елки, гораздо больше похожей на Деда Мороза, чем загримированный, с бородой, артист, расхаживал Аполлон Аполлинарьевич. Его лысая голова напоминала елочный шар. Дед Мороз снова повел хоровод, и директор подбежал ко мне, потянул за руку. — Победоносная! Ваше место в центре! Я громко, в полный голос подхватила всеми любимую песню, и малыши мои задвигались быстрей. Когда дошла до места, как срубили елочку под самый корешок, пришлось выбраться из хоровода: заплакал Леня Савич. Да, слезы у моих были близко. Есть примета: что произойдет с тобой под Новый год, весь год потом будет повторяться. Женечка и Леня успокоились быстро. Мои слезы — впереди. На каникулы всех моих малышей забирал зимний лагерь шефов. Ехать с ребятами вызвалась Маша, тем более что, кроме малышей, из которых создали специальную группу, нам дали еще тридцать мест, и директор помог Маше отправиться со своими детьми. Я в свободные дни собиралась съездить домой, Аполлоша не возражал, и мысленно я уже звонила у родной двери, она распахивалась, на пороге возникали Татьяна, Ольга, Сергей, все ахающие, потрясенные моим изменившимся, совсем взрослым видом, наконец появлялась мама и вместо какой-нибудь жесткой фразы начинала всхлипывать. День, день, еще день, и к вечеру я дома. А пока предпраздничное волнение, встреча Нового года в редакции у Виктора, и это для меня не рядовое событие. Во-первых, я никогда не была в редакциях на праздничных вечерах. Наверное, у них что-то необыкновенное, семейный, узкий круг, особая обстановка, так что я появлялась там как бы на семейном основании, подруга сотрудника. А во-вторых, Виктор, похохатывая, без всякого зазрения совести сообщил мне, что я буду на вечере еще и как героиня газеты, так что, верней всего, мне дадут слово, надо подготовиться к тосту. Я отшучивалась и отнекивалась совершенно в его духе, но сердцем понимала, что на вечере в чужой компании, да еще такой интеллектуальной, мне придется плыть по воле волн. Выглядеть, однако, следовало достойно, и я попросила Лепестинью еще днем занять мне в парикмахерской очередь. Последние в году проводы малышей получились особенно шумными и суматошными. Предновогодние часы вообще всегда суматошны — люди еще гоняются за елками, посылают телеграммы, толкутся в магазинах, при этом, конечно, что-то забыто, скорости нарастают, автобусы набиты народом, вокруг давка и суета, но все, как правило, доброжелательны, у всех хорошее в предчувствии особого праздника настроение. Так что малыши наши, сверхъестественно возбужденные, хоть и кричали нам с Машей и Нонной Самвеловной новогодние пожелания, исчезли быстро, видно, поддаваясь настроению взрослых, без обычных своих копаний. Еще бы: многим предстоял первый Новый год в семейном кругу, пожалуй, с полмесяца они лепили из пластилина и клеили из цветной бумаги свои новогодние подарки. Что ж, пусть Новый год принесет всем им новое счастье! Когда ребята разошлись, я ощутила непривычную опустошенность. Но Маша и Нонна потащили в учительскую. В тарелках маленькие бутербродики на деревянных шпильках, в стаканах пенится шампанское, все принаряжены и суетливы. — Друзья! — воскликнул Аполлон Аполлинарьевич. — Вот и Новый год! Пусть он принесет счастье всем нам! И всем нашим ученикам. Особенно воспитанникам Надежды Георгиевны, Марии Степановны, Нонны Самвеловны! Им счастье необходимо больше, чем всем нам! Эта осень прошла в школе под знаком первого «Б». — Пусть же, — перебила его Елена Евгеньевна, — когда-нибудь мы окажемся под знаком счастливого десятого «Б»! Зазвенели стаканы. К нам подходили чокаться пожилые учителя, поздравляли, желали удачи, обращаясь почему-то прежде всего ко мне. Я снова оказывалась в центре внимания, и это как-то коробило. — Ну что, подружки дорогие! — прошептала Маша. — За наш десятый! Дай бог ему счастья! Мы выпили, Нонна Самвеловна покачала головой. — Десятый будет без меня, — сказала она. — Я же учительница начальных классов. — А я, например, — сказала Маша, — помню, как зовут мою первую учительницу. — Странно, — улыбнулась я. — Неужели и нас кто-то будет помнить? Потом была парикмахерская и время для раздумий. Наверное, я все время улыбалась чему-то своему, так что парикмахерша наклонилась ко мне и неожиданно спросила: — Замужем? — Не-а! — засмеялась я. — В новом году выйдешь! Предсказываю! Я усмехнулась, но на всякий случай вгляделась в зеркало. Неужели похоже? Я вспомнила панику в интернате, звонок из инспекции, скрипучий голос и неожиданный поворот темы: — Целую тебя! Сумерки за окном сменил густой мрак. Когда я вышла из парикмахерской, на остановках клубились толпы, а переполненные автобусы, надрываясь, с трудом набирали скорость. Поразмыслив, я двинулась пешком. Вначале шагалось легко, я вспоминала предсказание парикмахерши и глупо улыбалась. Замуж? Готова ли я к таким переменам? Правда, дома мне объясняли, что чем раньше, тем лучше. Поживем — увидим. Пока никаких намеков нет, и Виктор молчит. Может, сегодня? Как в рассказе у Чехова… Мы поедем с какой-нибудь ледяной горки после вечера, под утро, и он шепнет мне: "Я люблю тебя". Только уж я не стану сомневаться, как та дурочка, то ли ветер ей принес эту фразу, то ли послышалось… Да, конечно! Мороз подстегивал меня, я то шла, то, припрыгивая, бежала и смеялась сама себе: ну какая же я бестолковая! Конечно! Виктор скажет. Именно сегодня. Ведь этот вечер почти семейный, как он объяснил. Я катилась по ледяным дорожкам на тротуарах, раза два шмякнулась как следует, но даже не почувствовала боли. Мне было смешно и радостно. Бежать, катиться. Мне было смешно и радостно от дурацких мыслей. Может, я бегу одна в последний раз? Нет, я, конечно, могу бегать и кататься в одиночестве, разве он запретит? Но я буду бежать тогда, зная, что не одна. Что где-то есть он. Ждет меня. Или даже не ждет — в командировке. Впрочем, и там тоже ждет. Он ждет меня, а я его, и я могу бегать, и кататься, и знать, что я не одна, если даже одна! О! Я совсем и забыла! Лепестинья и Зина Пермякова глядят на меня восторженно. Стол: полон яств — холодец, заливное, пироги с капустой, с грибами, с луком — ой, чего тут только нет — и в двух рюмочках дрожит алая наливка домашней, с осени, изготовки. — Заждали-и-ся! — стонет Лепестинья, а я бессмысленно трачу слова, что опаздываю, что не могу… Стены моего закутка колышутся от примеряемых платьев, я выбираю макси вишневого цвета с крупными желтыми цветами по подолу. Выхожу к столу. Зина ахает совершенно как Лепестинья, по-старушечьи, и я еще успеваю подумать, что маленькие дети великолепно приспосабливаются не только к характеру любимого человека, но даже к его возрасту. — Надешда, — фамильярничает, балуясь, Зина, — шадитешь скорее жа штол! Проголодалишь, крашавиша? — От красавицы слышу! — отвечаю Зине. Лепестинья и Зинаида заливаются смехом — один сдержанный, старческий, с хрипотцой, другой звонкий, стеклянно-чистый — уж не спутаешь по голосам старого Да малого! Но Зина и впрямь красавица. Она ведь теперь владелица Целого набора прицепных бантов. В интернате хранит их в коробке из-под обуви, а здесь банты разложены на высокой спинке старинного дивана — точно клумба с цветами. Светло-зеленый с белыми точечками, темно-зеленый, белый с голубыми горошинами, пурпурный, спокойно-коричневый, голубой, белый, с красными полосками. Зина оказалась кокеткой, каждый час велит Лепестинье сменить ей бант, а Лепестиньин замысел мне известен — купить девочке платьев побольше, но с деньгами пока туго, и вот наделала бантов, они с любым платьишком годятся. Сейчас Зина с нежно-розовым бантиком, на самую макушку Лепестинья ухитрилась приспособить фонтанчик из серебряного серпантина, так что в розовом блестят струйки светящихся огней, и девочка посматривает на себя в зеркало. — Ну! — говорит Лепестинья, наливая Зине морсу в рюмочку. — Давайте выпьем за нашу Надежду! — Надежда-то, может, и ваша, — сержусь я, — но Зине из рюмки пить не надо. Лепестинья меняет посуду, они тянутся ко мне чокнуться, но тут уж я упираюсь как могу. Еще этого не хватало. Прийти к Виктору под хмельком? Я из-за этого даже в школе шампанское едва пригубила. — Ну! С Новым годом вас! — воскликнула я, чмокнула Лепестинью, посмотрела в глаза Зине. — А тебе желаю, — что ж, совсем неплохое пожелание! — походить на тетю Липу! Зина серьезно разглядывала меня и кивала на каждое мое слово. О боже! Как можно думать, что они маленькие и ничего не понимают! — Я ее дочка, — сказала Зина, кивнув на Липу. — Она меня долго не находила. А теперь нашла. И в это время раздался стук. "Может, Виктор? — подумала я. — Догадался бы раздобыть такси!" Но в комнату ворвалась Евдокия Петровна, зубной врач. Она вбежала в комнату, схватилась за мое плечо. Будто выстрелила в меня: — Анечка исчезла! Я проклинала свое вишневое макси с желтыми цветами. Оно путалось в ногах, мешало идти, а мы бежали. Я наклонилась и задрала подол. Видок, наверное, ничего себе! Сначала мы двигались в сторону центра, время от времени останавливаясь и голосуя мчавшимся машинам. Черта с два! Никто даже не притормаживал. Я попробовала забраться в троллейбус, какие-то подвыпившие парни, пошучивая, втиснули меня на подножку — дверь у троллейбуса не закрывалась, но Евдокию Петровну никто не подсадил, она не привлекла внимания парней, и мне пришлось спрыгнуть на ходу. Я упала, больно ушибла колено, задрала подол и увидела лопнувший капрон и ссадину. Весело начинался новогодний вечер! Время исчезало, безжалостно таяло, как ледышка, принесенная в тепло. Стыдно признаться, но я думала о времени, прежде всего о нем. А потом об Ане. Это была нелепость, какое-то недоразумение. Заблудилась, город-то незнакомый, и сейчас в детской комнате милиции играет куклами. Первым делом, конечно, надо туда. И позвонить, позвонить! Я подбежала к первому автомату, набрала две цифры. Аппарат молчал. До следующего пришлось бежать целый квартал, в который раз выслушивая подробности от Евдокии Петровны. Анечка исчезла в сумерках. Попросилась на улицу. Ребята лепили там снежную бабу. Захватила морковку для носа бабе, ушла и пропала. Евдокия Петровна обежала соседских детей. Все видели Анечку, она принесла морковку, и это запомнилось. Но потом исчезла. — Я думала, она ушла в интернат, — пояснила Евдокия Петровна, — а там никого не оказалось, и дежурная дала ваш адрес. Объяснение казалось мне глупым, просто-таки идиотским, позвони тотчас в милицию, и тебе немедля вернут ребенка. Детей у нас, слава богу, не воруют. Любой взрослый, увидев девочку, которая заблудилась, передаст ее милиции. Евдокия Петровна как-то быстро переменилась в моем представлении. Прежде казалась мягкой и приветливой, а теперь все это обернулось безволием и глупостью. "Как можно отдавать детей таким людям", — мелькнуло во мне. Точно это не я отдавала. Я даже замедлила шаг. Взяла под руку Евдокию Петровну. Стало совестно. Боюсь опоздать на вечер и спешу ради этого вынести преждевременный приговор хорошему человеку! Впервые за этот вечер я вгляделась в Евдокию Петровну. Лицо заплакано, постарело. Одинокий добрый человек. Анечке, конечно же, нет никаких причин сбегать от нее, это отпадает. Какая-то случайность, вот и все. Пробуя успокоить женщину, я сказала ей, как Анечка, побывав в поликлинике, целый день показывала свой рот ребятам, и это было очень забавно. Не постеснялась и директора, вот детская непосредственность! Врачиха слабо улыбнулась, но тут же принялась плакать. — Больше не дадите мне Анечку? — Сначала давайте найдем! — как можно мягче ответила я. Автомат, который мы разыскали, отозвался удивительно довольным голосом. Будто человек только что сытно пообедал: — Дежурный по городу майор Галушка слушает! Милиционер с вкусной фамилией записал все нужные данные — Анечки, мои, Евдокии Петровны, пояснил, что детская комната пуста, и обещал объявить немедленный розыск. — Позвоните через час! — предложил он. — Звоню с автомата, — ответила я. — И мы очень волнуемся. — Ну что же делать? — ответил Галушка. — Тогда приезжайте сюда. Он оказался кряжистым, полнотелым, похожим на опиленный дубок, приветливым человеком. Сразу узнал Евдокию Петровну. — Не помните? Как мне зуб драли? И плохо стало! Еще нашатырем отхаживали. Такому крепышу, и плохо? Но Евдокии Петровне не до воспоминаний. — Теперь вот мне нехорошо. — Да ничего страшного не должно быть! — успокоил майор. Снова принялся выспрашивать подробности. Пояснил: — Уже ищут. Дана команда по рации всем патрульным машинам. Найдут! Надо бы сообщить директору, подумала я, припоминая школьный телефон. Позвонить дежурному, узнать номер директора и… преподнести подарок к Новому году. Ничего себе сюрпризик! Я представила Аполлошу — его лопоухое, добродушное лицо, и меня точно озарило: вот он стоит за моей спиной и говорит расфуфыренной матери Анечки Невзоровой про милицию. — Послушайте, — волнуясь, сказала я Галушке, — у нее ведь есть мать, она лишена родительских прав и приходила однажды к школе. Любовь Петровна Невзорова. — Попробуем, — кивнул майор. Щелкнул селектор, раздались голоса, майор назвал имя Аниной матери. Повисла тишина. Галушка включил радио. Оттуда слышались приглушенные, какие-то неясные звуки. Господи! Это же Красная площадь! Сейчас начнут бить куранты. Новый год, а мы… — Поздравляю, дорогие женщины! — сказал, улыбаясь, майор, но я слышала его слова точно через стену. Новый год я встречаю в милиции. Это, собственно, ничего. Только ведь у меня не простой Новый год. Я припомнила, как бежала из парикмахерской, катилась по льду, думала, что нынче Виктор скажет мне что-то и моя жизнь изменится. Совсем! Может, и скажет, верней, сказал бы, но ведь меня же нет! Стало жарко. Выходит, я пропустила свой день? Пропустила собственное счастье? Я спрятала лицо в руки, и слезы — точно плотину прорвало! покатились из меня. — Надеждочка! Георгиевна! — Евдокия Петровна поняла слезы по-своему. — Ну не плачьте, голубушка, она найдется, как же так, непременно найдется! — Товарищ майор, — послышалось по селектору. — Таких в городе трое. Совпадают фамилия, имя и отчество. Одной сорок восемь лет. — Галушка выразительно посмотрел на меня. Я помотала головой. — Второй — тридцать. Третьей — четырнадцать. — Скорей всего вторая, — проговорил Галушка. — Давай-ка адрес. Перед тем как уйти, я попросила позволения позвонить. Набрала номер Виктора. Телефон молчал, но в тишине, среди длинных гудков, где-то играла музыка. Это барахлила связь, а мне показалось, будто Виктор веселится под эту музыку и забыл обо мне. Мы сели в милицейскую «Волгу», майор, сославшись на необычность случая, поехал с нами. В самом центре города, окруженная силикатными домами, стояла двухэтажная деревянная развалюха. Внизу свет потушен, зато наверху — аж стекла звенят! — гремит сумасшедшая электронная музыка — такого агрегата вполне хватило бы на пол-улицы. Из-за грохота стук наш не слышали, Галушке пришлось толкнуть дверь рукой. В крохотной комнатке, половину которой занимал полированный шкаф, топтались две парочки. Увидев милицию, они разомкнулись, и в одной женщине я узнала ЛРП, Невзорову. Она что-то говорила, но музыка рвала барабанные перепонки, и никто ничего не слышал. Галушка шагнул к системе — зарубежная стереофоническая! — нажал кнопку. От резкого перепада в ушах звенело, и голос Невзоровой доносился как бы издалека. — Нет такой статьи, — кричала она, — чтобы матери не давали на праздники собственного ребенка, а спроваживали чужим! Мужчины испуганно сдвинулись в тень. Да и какие они мужчины, мальчишки, намного моложе Невзоровой. Галушка проверяет их документы, руки парней подрагивают — от испуга и неожиданности. Невзорова напарфюмерена так же, как и у школы, волосы в нарядной укладке, модное платье-миди. Будь она трезвой, в голову не придет подумать о ней плохо. Я оглядываю комнату, но Анечки не вижу. — Где ребенок? — строго спрашивает Галушка. — Чем у нее прав больше? — снова кричит ЛРП, указывая на Евдокию Петровну, и поворачивается к майору. — Где такой закон, милиция? Галушка спокойно обходит Невзорову и делает мне знак, чтобы я приблизилась к нему. За полированным шкафом, в полумраке лежит Анечка с закрытыми глазами. Я удивляюсь, как она спала в таком грохоте. Шепчу ей в ухо, чтобы проснулась. Но Анечка не просыпается. Она икает, и я слышу запах вина. Что же такое? Громко говорю об этом Галушке. — Ну а за это знаете что бывает? — спрашивает он Невзорову и добавляет презрительно: — Тоже мне мать! Она явно пугается. Голос ее, до сих пор наглый, дрожит. — Шампанского! Стаканчик! Клянусь! — повторяет Анечкина родительница, и я вдруг отчетливо сознаю разницу между этими словами — «мать» и «родительница». Мы выносим Анечку. Внизу Евдокия Петровна указывает дом, стоящий рядом. Вот оно что! По соседству с деревянной развалюхой! Куда ехать? В интернат? Там пустынно и тоскливо, никого нет. Домой, к Лепестинье? Наверное, сладко спят. Я соглашаюсь пойти к Евдокии Петровне, и майор провожает нас к подъезду, помогает внести Анечку. Девочка просыпается только на мгновение, когда мы поднимаем ей руки, чтобы снять платьице, осознанно глядит на меня и, словно участвовала во всех разговорах, внятно и спокойно говорит: — А мамку жалко. Глаза ее тотчас закрываются. Евдокия Петровна раскладывает ее белье и все время вздыхает. А я думаю про Анечкины слова. Где же истина? Тут, когда пожалела? Или там, в школе, когда стыдилась, не хотела видеть, боялась за Евдокию Петровну? Маленькое сердце неразумно, поэтому поступки противоречат друг другу. Но сердце не бывает маленьким, и поэтому в нем умещаются сразу жалость и страх. А может, в соединении противоположного заключено высшее согласие? Ах, как бесконечны твои вопросы, крохотный человек! Я сижу в чистой квартирке и постепенно примечаю ее уют. Расшитые занавески, накидочки на подушках, дорожки на столе и комоде. В тиши громко тикают часы. Я отыскиваю их глазами. Стоят на комоде. Четвертый час. Четвертый час нового года. Неужели же целых двенадцать месяцев мне суждено прожить, как эту ночь? Внезапно я вижу телефон. Набираю номер. Это бессмысленно: кто же ночью, пусть и новогодней, станет ждать звонка! Но трубку берут. — Да! — слышу знакомый голос. — Виктор, — говорю я, — у меня украли ребенка! Он молчит немного, словно собирается с мыслями. И, разделяя слова, делая между ними холодные, просто ледяные паузы, спрашивает: — И… часто… будут… красть? Мне нечего говорить. Я держу трубку обеими руками, боюсь уронить она стала очень тяжелой. Телефон стоит на подоконнике, и я вижу, что темный двор высвечивают тусклые лампочки из подъездов. В ближайшем углу снежная баба. С морковным носом. — Алло! — испуганно кричит Виктор. — Где ты? Я сейчас приеду! Но я кладу тяжелую трубку. Спозаранку мы поднимаем Анечку и все трое едем ко мне. Что ж, новый год начался, пора снимать нарядное платье и жить дальше. Дальше — это значит отвести Анечку и Зину к школе, усадить в автобус, отправить их вместе со всеми в лагерь, а вечером идти на вокзал. Предчувствие дороги окатывало то жаром, то холодом. Еще бы — я увижу всех своих. Но зато не увижу Виктора. Словно гадала на ромашке: ехать — не ехать… Мы шли по снежной тропе к дому Лепестиньи, я отыскала взглядом знакомые окна и даже головой потрясла, чтобы сбросить наваждение. В одном окне мне улыбался Виктор, и это можно еще понять. В другом, подперев рукой щеку, на меня грустно смотрела мама! Я кинулась вперед, обгоняя по рыхлому снегу Анечку и Евдокию Петровну, промчалась лестницей, коридором, хлопнула нашей дверью и ткнулась маме в плечо. Я плакала, никого не стесняясь, и мне становилось легче, свободней, проще, будто со слезами выходила из меня тревога, обида на испорченный вечер, ссора с Виктором, непонимание родного дома… — Будет, будет! — говорила мама. — Какой пример подаешь своим ученицам! Что-что, а одергивать она умела. Я торопливо утерла слезы, украдкой взглянула на Аню и Зину. Они разглядывали меня с какой-то особой сосредоточенностью. Ни радости, ни грусти — напряженная работа мысли. Событие, происшедшее у них на глазах, требовало осмысления. Слезы воспитательницы, ее мать… Тут могли быть и ревность, и жалость, и зависть. Я одернула себя, наклонилась к девочкам, обняла их обеих, они ткнулись мне в шею, как несмышленые кутята, а я укоряла себя: слезы взрослых не проходят бесследно для маленьких. Я ушла в закуток переодеться. Мама переговаривалась с Виктором — уже познакомилась, я все поняла, — обсуждали вполголоса какой-то новый роман из "Иностранной литературы". Люди читают романы, подумала я, а литераторша по образованию уже не помнит, когда брала в руки книгу. Ну да ладно, у них своя жизнь, у меня своя. Уж коли влезла в такое дело… Отступать нельзя! Да, именно тогда и именно там, первого января, в закутке, пришла ко мне с полной серьезностью эта мысль. Я держала в руках свое вишневое макси с желтыми цветами по подолу, неотразимое платье, которое так и не понадобилось мне, и думала о том, что отступать мне теперь нельзя, просто некуда, хотя хрупкий мой домик в новогоднюю ночь дал первую трещину. Словно предчувствия улавливали то, чего не могло еще видеть сознание. Может, именно поэтому подсознание требовало главного решения теперь, а не когда-то, чтобы прийти к трудному с готовностью не отступать? И оно возникло, еще не очень мотивированное фактами, но давно мотивированное чувствами, которым предстояло выдержать многое… Я вышла из закутка успокоенная, подошла к девочкам, расцеловала их, поздравила с Новым годом. Все зашевелились, заволновались, стали собираться. От дома шли по тропке гуськом, как когда-то Маша со своим выводком. Автобус уже отфыркивался у подъезда, окруженный взрослыми, и я снова почувствовала себя счастливой. Вон сколько родителей у моих сирот! И ведь, что ни говори, это моя идея! Лепестинья и Евдокия Петровна толкались в ближних рядах, Виктор и мама стояли в сторонке — оборачиваясь время от времени, я ловила в маминых глазах удивление, — а я ходила по автобусу, считала головы моих цыплят, сбивалась со счету, начинала снова и опять сбивалась. Вот мама видит меня на работе, первый раз видит меня не девочкой несмышленой, а человеком, которому доверили детей, и каких детей! Наверное, она смотрит на меня, и ее разбирает страх. Еще бы, сама никогда не взялась бы за такое страшное дело — вдруг что случится? — а дочь взялась, уехала куда-то вопреки ее воле и вон работает хоть бы хны, работает с такими тяжелыми детьми и не робеет. Напротив, что-то такое у нее получается, даже газета написала. Но никакая газета маме не заменит этой сцены. Автобус, дети в нем, я их пересчитываю, сбиваюсь без конца, потому что к каждому наклоняюсь, говорю что-то в напутствие, целую, поздравляю с Новым годом, желаю каждому свое, особенное, дорогое ему, а известное только нам вдвоем да еще, пожалуй, тете Маше. На прощание целуемся с Машей. Автобус, точно облитый инеем, белый, волшебно новогодний, исчезает, я объясняю взрослым, когда дети вернутся из лагеря. Эти взрослые окружили меня хороводом, кивают, улыбаются. Никанор Никанорович необычайно громко — вот не знала таких способностей! — говорит от имени остальных. — Мы вас поздравляем, Надежда Георгиевна, благодарим вас, низко вам за все кланяемся и желаем удач, счастья, — он чуточку косит в сторону Виктора, — и любви! Взрослые дружно смеются, а Никанор Никанорович продолжает: — Да, да, любви, вы еще молодая, у вас еще будет много собственных детей, несмотря на то что и сейчас их у вас хоть отбавляй! Ко мне целая очередь, и я долго прощаюсь, пожимая каждому руку, желая успехов, выспрашивая подробности из жизни наших общих детей. Наконец площадка у подъезда пустеет, остаются мама и Виктор. Нам надо поговорить с Виктором, про многое поговорить, но он вежливо кланяется, просит меня позвонить, когда буду свободна, и удаляется. — Что ж, — говорит мама, глядя вслед уходящему Виктору, — все вполне удовлетворительно. Даже хорошо. "Отлично" мама боится поставить, слишком строга, но я ей прощаю это, прячу свое лицо в ее пушистый меховой воротник. Теперь можно. Теперь никто не видит, и мы одни. Наконец встретились. Не хотелось свидетелей, чужих ушей, хотя бы и доброжелательных взглядов, и мы побрели по городу, еще сонному после встречи Нового года. Небо было серовато-белесым, сквозь эту кисею проглядывал мутный солнечный круг, тротуары переметала поземка, и идти приходилось с трудом, проваливаясь в мягком снегу, но я не замечала этой трудности, а без умолку говорила… Время от времени мама поглядывала на меня смеющимися, влажными глазами, я прижималась к ней плотнее, целовала в щеку, снова и снова возвращаясь к мысли, которая пришла мне в первый миг, у Лепестиньи: как ужасно, когда человек одинок — взрослый человек! — как ужасно, если ему некого обнять, некому поплакать, но как потрясающе ужасно, если человек испытывает одиночество с самых малых лет. Если он всегда одинок! — Нет, ты понимаешь, про что я? — тормошила мамин локоть. — Ты можешь вообразить, как это невозможно больно? — Я снова прижималась к ней. — Что может вызвать одиночество с детства? Одну боль. И одну злость. А мы должны воспитать добрых людей! — Ты очень впечатлительна, — повторила мама несколько раз. — Ты чересчур впечатлительна. Ты слишком близко принимаешь все к сердцу. — Слишком? — удивилась я. — Разве это слово подходит к таким маленьким детям? К таким обездоленным? Их нужно любить только слишком! Мама поглядывала на меня с тревогой. Спрашивала: — А хватит твоего сердца? Моего бы не хватило. Я бы не смогла. Хватит или не хватит? Думала ли я об этом? Нет. Молодость легко принимает трудные решения, не очень задумываясь о будущем, и я не думала никогда, хватит ли меня, надолго ли хватит и что я смогу выдержать. — Надеюсь, — отвечала я маме и повторяла придуманное утром в закутке, когда стояла с вишневым модным платьем в руках, как та царевна-лягушка, теперь отступать некуда! Царевна сняла лягушачью кожу, чтобы повеселиться, а я макси-платье, в котором не успела потанцевать с Виктором, все выходило как бы наоборот, даже решение мое ни от кого не зависело, ни от какого волшебства, но отступать действительно некуда! — Не надо красоваться, доча, — сказала мама, все так же ласково улыбаясь, — отступать тебе есть куда. Это дом. И запомни простую истину: если ты и потерпишь поражение, жизнь этим не кончается. Жизнь свою человек способен начать снова не раз. — Ты о себе? — Прежде всего о тебе. Я благодарно заглянула ей в глаза. Нет, мама говорила о себе, первый раз говорила так. Может, вся ее властность и жестокость оттуда, по той причине? Ведь мама начала жизнь сначала после папиной смерти, у нее свой опыт, и он властвует ею. Папа умер, едва я родилась, а Оля и Сережка были школьниками. Он обожал маму, царицу семьи, и все самое тяжелое брал на себя. Отец умер от тяжелой, мучительно изгрызшей его болезни, и мама начала жизнь заново, став единовластной хозяйкой дома и вершительницей наших судеб. На все это намекала мне когда-то тетка, мамина сестра, но теперь, после маминой фразы, я как бы со стороны увидела ее жизнь. Будто ясней наводила фокус в фотоаппарате. Жесткость требовалась маме, чтобы сладить с собой, чтобы из покровительствуемой стать покровительницей. Советоваться с нами в детстве она не могла, а потом уже и привыкла не спрашивать, а судить… Но я? При чем здесь я? Впрочем, если дочь говорит, что ей некуда отступать, мама всегда укажет выход… Надеюсь, такого не будет! Целую неделю бродим по городу, возвращаясь домой только спать, обедаем в кафе и даже ресторане, ходим в кино, катаемся на тройке возле городской елки, отправляемся в театр, и на этот раз я смотрю жутко провинциальный спектакль, который мы пропустили с Виктором, проболтав в фойе, — словом, ведем себя легкомысленно, как девчонки, нисколько не думая о завтрашнем дне. Время от времени мама порывается меня спровадить к Виктору, и сердце сладко замирает при этих разговорах. Но я не решаюсь оставить маму и только звоню в редакцию по автомату, краем глаза наблюдая, как мама отворачивается, стараясь не слышать моих междометий. Однажды мы забрели в художественный музей, пристали к экскурсии, и мама, знаток и почитательница изобразительных искусств, пришла в восторг от прекрасной коллекции. Тут были подлинники Венецианова, Боровиковского, Федотова, подлинники, неизвестные маме, и она стыдила меня почем зря за то, что я, словесница — подумать только! — впервые, да и то случайно, из-за мамы, пришла в этот музей. Экскурсоводом оказался мужчина неопределенного возраста, без пиджака, несмотря на зиму за окном, в голубой поношенной рубашке с нарукавными резинками, как у счетовода, в коричневом, с белыми горошинами галстуке-бабочке. Мама внимательно слушала его, время от времени согласно кивала головой, а в конце поставила отметку: пять с плюсом. Пояснила: — Приятно слушать! Увлекательно, серьезно, чувствуется настоящее знание. Мы уже одевались, когда странный человек подошел ко мне. — Как ваши дети? — проговорил он, опасливо поглядывая на маму. — Спасибо. Все хорошо, — ответила я. Добавила, взглянув на маму: Нам очень понравилось, как вы рассказывали. — А зря! — Он словно не слышал меня. — Зря вы испугались отпустить со мной малыша. Как было бы хорошо вдвоем! Он произнес это с такой тоской, что я потащила маму за руку. — Спасибо, — бормотала я смущенно. — Очень интересно. На улице рассказала, как этот астроном, работающий в музее, просил ребенка. — Может, он и прав? — спросила мама. — Важен мотив, которым руководствуются. Искренность. — Допускаю, — ответила я. — Но мы не имеем права рисковать. — Вся твоя затея — риск, — усмехнулась мама. — Ты так думаешь? — поразилась я. — А ты не догадывалась? — сказала мама и сочувственно вздохнула. Дочь, просто ты не знаешь людей. Но ничего. Это поправимо. Мне порой казалось, мама приехала, чтобы поставить меня на место. "Ты не знаешь людей", — сказала она мне, и это была правда. Я не знала. В первую субботу после каникул не пришли за Аллой Ощепковой. Я впустую набирала номер Запорожцев — отвечали долгие гудки. Аллочка сидела на своей кровати, одетая в «княжеские» обновы, меховая шубка и пушистая шапка лежали рядом. — Наверное, много работы, — сказала она мне строгим голосом, — может быть, конец месяца, горит план. Я удивилась новому лексикону и, признаться, обрадовалась. Значит, такие слова произносили при ней. Значит, это может быть правдой. Одно смущало — до конца месяца еще далеко. Снова сходила в учительскую, к телефону. Долгие гудки. Мы прождали допоздна, и я то и дело бегала к телефону. Уходить тоже не имело смысла: вдруг Запорожцев что-нибудь задержало, они приедут на своем «Москвиче», будут искать Аллочку, а ее нет. Из-за этого мы даже не пошли ночевать к Лепестинье, остались в интернате. Свет я погасила в девять часов, но уснуть, понятное дело, не могла, ворочалась, скрипела пружинами. Ворочалась и Алла. Обычно ребята, если не могут уснуть, принимаются разговаривать, но Алла молчала. Тяжело вздыхала. Думала о своем. Я вспомнила мытье под душем, ту достопамятную субботу моего прозрения. Алле я велела рассказать, что она любит, и та изложила целую философию: любит кататься на трамвае, любит крубничное варенье, любит артиста Евгения Леонова и одеколон "Красная Москва". Тогда это показалось просто забавным, теперь же меня осенило: — Аллочка, ты каталась на трамвае? — У нас ходят одни автобусы. — А душилась одеколоном "Красная Москва"? — Им пахла Наталь Ванна. Есть над чем поразмыслить. Может ли человек любить то, чего не знает, не пробовал? Еще как может! И чем меньше этот человек, тем больше в его любви самоотречения и настойчивости. Как же можно обмануть такую любовь? Припомнила личное дело Аллы. Мать умерла, вместо имени отца прочерк. Конечно, отец — неизвестное со многими вопросами, но мать была молодая, умерла от несчастного случая на производстве, а Игорь Павлович и Агнесса Даниловна говорили о серьезности своих намерений, и мы с Аполлошей перерыли все дела, пока нашли им эту девочку. Так сказать, с перспективой. Да и вообще! Крупные веснушки разбрызганы на носу, глаза голубые, озорные. Чертенок в юбке! «Князь» с «княгиней» прямо в нее вцепились. Что же случилось-то? Неожиданно Алла проговорила: — Папа Игорь сказал, что после каникул я у них навсегда останусь, — и вздохнула. — Наверное, последний раз здесь ночую. — Папа Игорь? — осторожно переспросила я. — У меня же нет папы, — как бестолковой, объяснила серьезно Алла, — а я хочу! — Ну да, — смутилась я, — конечно. — А вы приходите к нам в гости, Надежда Георгиевна, — сказала Аллочка, и по скрипу пружин я поняла, что она села. — Вот вы придете, а я стану угощать вас чаем с вареньем. И потом у меня вырастут свои детки, проговорила девочка без перехода, — и я их никогда никуда от себя не отпущу. Даже в зимний лагерь! В ее голосе послышались укор кому-то и горечь, Алла снова вздохнула. Нет, честное слово, у этих девчонок старушечьи вздохи. Некоторое время Алла молчала. — Хорошо, — сказала я, — давай спать. — А какой папа Игорь красивый, — проговорила она нежным голосом. Особенно когда в майке и трусах. Такой большой, такой громадный. И Агнесса Даниловна тоже большая. И белая. Они по утрам в майках и трусах зарядку делают, так пол качается. — Аллочка, — спросила я осторожно, — почему ты Игоря Павловича зовешь папой, а его жену по имени-отчеству? Алла ответила, секунду подумав: — Не знаю. Вот как! Я свернула разговор, обещав завтра утром позвонить опять и, если дома у Запорожцев никого нет, сходить с Аллой в кино. Она притихла, успокоившись. А я, точно анатом, копалась в ее сердечке. Значит, Игорь — папа, однако его жена — Агнесса Даниловна. У маленьких ничего не бывает просто так, значит, что-то случилось? Или чувствует? И как она сказала о ребятишках, которые будут у нее когда-нибудь… Так и взрослый не каждый подумает, а вот она, соплюха… Ох, малыши! А ведь и верно, такая измученная душа, исстрадавшееся сердечко, став взрослой и вправду помня себя и свое детство, будет добрым человеком. Такой человек даже собственных детей станет любить предельно осознанно собственной памятью, своим горьким прошлым. Надежное дело — такая горечь, она способна охранить, способна защитить, оберечь. Сколько ни говори людям об их обязанностях, об их долге, о добрых правилах жизни, не услышат они этих слов, коли собственного нет — силы, чести, понимания… А у этих понимание свое, выстраданное, к таким взывать не надо. Нет, правда, мои ребята необыкновенные. Разве я первоклассницей о чем таком думала? Знала? Сейчас вот только узнаю, да и то по работе, по профессии своей, а будь инженером, каким-нибудь чистым физиком, глядишь, и не поверила бы, что есть на земле взрослые малыши… Утро вызолотило низким солнцем закуржавелые березы, и такая стояла тишь на ранних, безлюдных улицах, такая благодать, что не верилось, будто ты в городе. Народ в воскресенье отсыпался, только у детского кинотеатра шумно и даже очередь в кассу на первый сеанс. Аллочка просила, чтобы я взяла билеты поближе к выходу. Что ж, к выходу так к выходу — и я значения странной просьбе не придала. После журнала она шепнула мне на ухо: "Пи-пи", — скользнула в портьеру у двери. Я и тогда ничего не поняла. Решила, что, пожалуй, Аллочке надо помочь, как она тут, в общественном месте, управится. Вышла за ней в фойе и едва ухватила взглядом: приметная рыжая шапка Аллы уже мелькала на улице. Еще что за новости! Я прибавила шагу, потом побежала. Алла не оборачивалась. Неслась уверенно, и было понятно, что она знает этот кинотеатр, улицу, весь район. Нет, определенно у Аллы была цель, продуманная заранее. И кинотеатр именно этот выбран не зря. Алла бежала вдоль дома, через двор, к соседнему зданию, и вначале я хотела окликнуть ее. Потом, поняв, что она не убежит, что все-таки я бегаю быстрее девочки, сдержалась. Вот она исчезла в подъезде. Я заскочила за ней и услышала смеющийся, радостный голос: — А вы, оказывается, здесь! Телефон сломался? Все предельно понятно. Аллочкин замысел был прост и точен. Я поднялась на второй этаж и застала немую сцену: «князь» Игорь и «княгиня» в спортивных шерстяных костюмах стоят друг за другом в открытых дверях и очень смущенно молчат, а спиной ко мне стоит Аллочка и смеется. Рада, что все в порядке и ее родня дома. Потом она оборачивается, ни капельки не смущена, будто мы шли вместе с ней и она только на лестнице обогнала меня. Я здороваюсь, и Игорь Павлович с женой, как по сигналу, начинают разговаривать, перебивая друг друга: — Да! У нас сломался телефон! Заходите! Раздевайтесь! — Аллочка! Какая ты умница! Хорошо, что привела учительницу. Приходится пройти, раздеться. Потолки действительно высокие, а дом полная чаша: горка набита хрусталем, красивая мебель, мягкие ковры. И в это время, звонит телефон. Игорь Павлович словно спотыкается, этот звонок производит на него действие резкого окрика, и я снова с грустью все понимаю, несмотря на соломинку — да что там, целое бревно! — которую кидает «княгиня» своему мужу: — О! Наконец-то исправили! Игорь Павлович берет трубку, говорит по телефону, а я всматриваюсь в зеленоватые глаза белокожей красавицы. Что-то жесткое мелькает в этих изумрудиках, но Агнесса Даниловна продолжает бодро щебетать ничего не значащие словечки, а Аллочку усаживает на диван, приносит ей куклу. Алла цветет, и вновь какое-то едва уловимое высокомерное выражение появляется на ее лице. — Надежда Георгиевна, а у нас цветной телевизор! Агнесса Даниловна, можно включить? — Конечно, деточка моя Дорогая, — отвечает «княгиня» как-то растерянно. Из коридора меня манит Игорь Павлович. — М-можно, — мнется он, — с вами поговорить? — Если бы я была врачом, он прибавил бы слово «доктор», но учителей зовут по имени-отчеству испокон веков, а Игорь Павлович не хочет назвать мое имя, и в конце фразы повисает пустота. — Поговорить? — повторяет он неловко, и я пожимаю плечами: отчего нет? Мы проходим в спальню, отделанную под старину. Шторы с золотыми цветами, взблескивает лак многостворчатого гардероба, мерцает зеркало в бронзовом овале. Игорь Павлович предлагает мне кресло, а сам стоит. Вновь никак не называет меня. — Видите ли, какое дело. — Он дергает коленом, точно хочет подпрыгнуть, и я оглядываю его снизу вверх. Аллочка права, он очень большой и, видимо, очень сильный. Такими всегда видятся отцы любящим детям. Большой, сильный, а тут еще и красивый. Настоящий отец. — Мы взрослые люди, — решается наконец настоящий отец, — вы учитель, и это значит почти врач. А перед врачами у больных нет тайн. — Вы больны? — спрашиваю я с тревогой. — Абсолютно здоров. И жена тоже, — отвечает он на мой взгляд. — Это в переносном смысле. Итак, думаю я, большой человек, руководитель конструкторского бюро на крупном заводе, привыкший командовать другими, начинает блеять, точно барашек. Пора ему помочь. — Итак? — спрашиваю я довольно резко. — У нас нет детей, понимаете? — говорит проникновенным голосом Игорь Павлович. — И мы хотели удочерить Аллочку. Но теперь… Подумали, посмотрели и решили отказаться. — Никто не просил удочерять Аллу, — говорю я Игорю Павловичу, — и вы зря ей сказали об этом. — В этом наша ошибка, спасибо, что поняли! — Он уже ободрился. — Ошибки следует исправлять, — говорю я, стараясь быть спокойней. — Алла привязалась к нам, — задумчиво произносит умный человек, похожий на князя Игоря. — А исправление невозможно. Надо сразу. Одним рывком. Он нервно прохаживается передо мной. — Конечно, — признается неожиданно, — это непростительный порыв. Думали, сможем. А не смогли. Не рассчитали свои силы. Если хотите, привычка к покою оказалась сильнее интереса, — с трудом добавил, — к чужому ребенку. А теперь судите, вы будете правы. Он молчит, стоя ко мне спиной у окна. Я тоже молчу. Искренность всегда обезоруживает. — Не зря есть поговорка, — негромко произносит Игорь Павлович. Благими намерениями вымощена дорога в ад. Я даже вздрагиваю. Как? Благими намерениями вымощена дорога в ад? Да! Да! Меня начинает знобить. — А теперь, — говорю я, — помогите мне. Я стремительно выхожу в гостиную. Можно бы и спокойнее, но сил нет. — Алла! — говорю я. — Игорь Павлович и Агнесса — надо же какое слащавое имя! — Даниловна сейчас уезжают за город к своим друзьям. — Я поеду с ними! — беззаботно отвечает Аллочка. — Нет, — говорю я холодно-непреклонным голосом, — это невозможно, потому что там собирается исключительно взрослая компания, верно, Агнесса Даниловна? — Я гляжу в зеленоватые глаза, и они, точно камушки, начинают перекатываться. — Верно, — послушно отвечает Агнесса Даниловна. Еще бы не послушно! В моем голосе столько подтекста, что лучше для нее во всем мне поддакивать. Потерпеть. Еще минуточку, и я исчезну. — Аллочка! Поторопись! — командую я, но Аллочка начинает плакать. Час назад я бросилась бы ее целовать, как я всегда делала, когда было плохо моим птенцам. Но сейчас у меня не выходило. Не получалось. Аллочка была не права, хотя не сознавала этого. Она цеплялась за то, что ей не нужно. И я не могла жалеть ее. — Аллочка! — одернула я строго. — Аллочка! Всхлипывая, но веря, что это ненадолго, Алла надела шубку, рыжую пушистую шапку, уютную и теплую, и я даже прикрыла глаза: так противны были мне и эта шапка, и эта шубка, и все эти тряпки, которыми двое взрослых — так уж получалось! — откупались от Аллочки. Будьте вы прокляты с вашим благополучием, с вашими пятью сотнями на двоих, с вашим чистосердечным раскаянием! Я хлопнула дверью, пожалуй, громче допустимого и суше, чем стоило, попрощалась в последний раз. Я даже Аллочку не ощущала, не слышала ее руки в моей ладони. Я ничего не ощущала, даже себя. Я двигалась по онемевшему, обезголосевшему городу домой, к спасительнице Лепестинье, чтобы свести Аллу с Зиной, а самой выскочить в коридор, продуваемый сквозняком, к школе, замороженной инеем, и дальше, к дому, где квартира Аполлоши, к порогу, где я, обессилев от тяжкой ноши, завыла, точно волчица. — Победоносная! Что случилось-то? Господи! Выпейте воды! Аполлон Аполлинарьевич держит перед моим лицом стакан, а я отталкиваю его руку, вода проливается, и я снова плачу, просто заливаюсь. Дурацкая кличка «Победоносная» звучит издевательски, неужели он не понимает? Мне кажется, жизнь кончена, пять институтских лет пошли насмарку, но это еще не все, я вообще зашла не в тот вагон, и поезд мчит меня совершенно в другую сторону, а я только теперь спохватываюсь, что поехала не туда. Боже, сколько писано-переписано, девчонки идут в педагогический только потому, что не знают, чему учиться, нет никаких серьезных пристрастий, и вот им кажется, будто школа, педагогика — благое дело, и кто же школу не знает, коли ты только из нее! Да, я зашла не в тот вагон, и поезд несет меня в другую сторону, да, я сломала собственную жизнь, потому что неверно, легкомысленно выбрала профессию, никакая я не учительница, не воспитательница, не педагог — это все враки, ерунда, я просто-напросто ноль без палочки, вот и все! Прекрасно доказала это! Я хватаю стакан из рук Аполлоши, пью крупными глотками и чуть не захлебываюсь от неожиданности. Передо мной возникает завуч Елена Евгеньевна в домашнем халате. Я смущена, не знаю, что подумать, мне кажется, я вляпалась в какую-то ненужную мне историю, но женщина быстро понимает женщину, и Елена Евгеньевна объясняет, как неразумной: — Мы не афишируем нашу семейственность. Правда, и не скрываем. — Вы муж и жена? — поражаюсь я. — Не знали? Не знала! Не замечала. Не обращала внимания, есть ли какие-то отношения у директора и завуча, кроме служебных. Я вообще многого не замечала! Вон и «князь» с «княгиней» мне нравились, даже в голову не пришло, что такие люди могут предать маленького человека со сломанной, печальной, грустной судьбой — предать в тот самый миг, когда Аллочка полюбила их, уверовала в обещание. — Когда жили в районе, — говорит Аполлоша, — об этом все знали, а здесь никому не интересно. И я среди этих «никому». Что ж, заслужила. Я вспомнила, как завуч говорила мне про сына и про то, что они с мужем, оба педагоги, перестали себе верить. Стоило поинтересоваться ее мужем, кто он, где и так далее, и я бы была в курсе, но мое верхоглядство беспредельно. Запив эту пилюлю остатками воды, я наконец снимаю пальто. Квартирка Аполлоши и завуча новая, но крохотная, с низкими потолками, хозяева сидят вместе со мной за круглым столом, покрытым клеенкой, а я подробно описываю побег Аллочки из кинотеатра, фальшивые зеленые глаза Агнессы Даниловны, повторяю фразу «князя» Игоря про благие намерения. — Вы были правы, когда возражали, — говорю я Елене Евгеньевне. Она пожимает плечами. — Не сделать проще, чем сделать. — Правы не правы! — неожиданно горячится Аполлон Аполлинарьевич. — Вы понимаете, Надежда Георгиевна, есть вещи, которые не зависят от нас. Есть вещи, которые надо делать независимо от нашей правоты и наших желаний. Не сделать их — преступно. И ты, Лена, это знаешь! — Знаю, — ответила удивленно Елена Евгеньевна. — Вот и не спорь! — Кто же будет с тобой спорить, если не я? Я поглядывала на директора и завуча, не вполне разбираясь, где они говорят, дома или на педсовете. — Школой жизнь не кончается, — воскликнул Аполлоша, — а только начинается. Значит, мы должны найти детям друзей, к которым они могут прийти, окончив школу. Человек сам выбирает советчиков. Но если мы поможем малышам пробить первую тропку к людям, это надо сделать. — А издержки? — спросила Елена Евгеньевна. — Ты химик, это мешает, — сказал уверенно Аполлон Аполлинарьевич. Тебе непременно нужна точность. Но педагогика — дисциплина неточная. У нее есть допуски. Право на ошибку. — Прав нет, — повела широкими плечами Елена Евгеньевна. — Исключать ошибку нельзя. Но нельзя ее и планировать. Аполлоша и завуч говорили дельные, важные вещи, а я без конца думала о девочке. Ей, в конце концов, не понять наших обоснований. Она ждет другого. Как ей объяснить? Как посмотреть в глаза? Что с ней станет, если сказать правду? Директор будто услышал меня. — Видите, сколько вопросов, Надежда Георгиевна, — что, как, отчего? Поглядишь со стороны, собрались три педагога и ничегошеньки не знают. Расписываются в бессилии. — Разве не так? — Не так. Не бессилие. Бесконечные вопросы. Беско-неч-ны-е! Правда, это не всегда утешает. На людях мы хорохоримся. Вон педсоветы! Часто ли мы там признаемся, что с таким-то и таким-то учеником зашли в тупик? Чаще виним кого-нибудь. Родителей, среду, предыдущее воспитание, и не всегда мы не правы, ну а положа руку на сердце всегда ли правы? Знаете, что самое страшное в учительстве? Фанаберия, самоуверенность, нежелание признавать ошибки. Есть у нас и профессиональная болезнь. В школе ведь выкладываться надо. А на всех не хватает. Иной сначала старается, потом видит, тяжело, и махнет рукой. Можно, считает, жить попроще, работать без надрыва. А детям что недодал, то и не получил. Но ведь мы имеем дело с будущим государства, недополучать будут не школа, не учитель, а страна и наш воспитанник. — Многих учителей люди помнят всю жизнь! — воскликнула Елена Евгеньевна. — А скольких не помнят? Кого больше, вот бы выяснить! Аполлоша вздохнул. — Все зависит от личности, — проговорил он и взял мою руку. — А вы, голубушка, личность. И все идет своим чередом. Издержки? Я их предполагал. Сказать — ничего страшного? Глупо и ошибочно. Страшно, плохо, печально. Но преодолимо. И преодолеете все это вы. А значит, наша профессия. Выходит, она не так уж бессильна. Только помните: уметь признавать ошибки, выкладываться и любить. Елена Евгеньевна взяла другую мою руку. — Доброта должна быть разумной, — проговорила она. — Излишнее добро вредит. Избыток любви человек начинает считать нормой, естественным состоянием. Тогда как излишняя доброта и чрезмерная жесткость — аномальны. Мы много лет спорим на эту тему с Аполлоном Аполлинарьевичем! Я сидела между директором и завучем, они, как маленькую, держали меня за обе руки, боялись, как бы не упала, что ли, а я думала все о своем: как же с Аллочкой? — Что ты думаешь, Лена? — спросил жену Аполлоша. — Думаю, — сказала Елена Евгеньевна, — сейчас мир для вас рухнет, но временно. И вы в этом мире должны остаться нерушимой опорой. Вот единственное, что можно сделать. Все — в вас. — Она погладила меня по руке и улыбнулась. — А вообще… Вы ждете советов, а нам их самим ох как не хватает! Я рассказала про Аллочку, но промолчала про Анечку. Аллочка и Анечка, Анечка и Аллочка. Похожие имена, но непохожие судьбы. И похожий исход. Я прибежала к директору в слезах, уходила без слез, но только легче не стало. На прощание Аполлон Аполлинарьевич бросился к книжному шкафу, вытащил томик Гоголя, достал из него листочек. — Для вас вот цитатку выписал, Надежда Победоносная, — прибавил нерешительно. — Бедоносная! — поправила я. — Ну! — воскликнул он довольно радостно. — Так быстро сдаваться? Прочтите-ка лучше! Я прочла, взяла листочек с собой, раз уж он мне предназначался, и чуть что хваталась за него, будто за талисман, будто за универсальное объяснение моих бед, объяснение моих мыслей, оправдание моих поступков. Вот что сказал когда-то Николай Васильевич: "Несчастье умягчает человека; природа его становится тогда более чуткой и доступной к пониманию предметов, превосходящих понятие человека, находящегося в обыкновенном и вседневном положении". Уж что-что, а обыкновенное положение мне было теперь неизвестно. В субботу опять пропала Анечка Невзорова. Слава богу, я нашла ее довольно быстро, под ее же кроватью. Она выбралась оттуда без всякого смущения, деловито сняла кофточку, отдала ее мне. — Что это значит? — Отдай, пожалуйста. Я не пойду. Анечка уселась на кровать, легкомысленно болтая ногами, напевая под нос какой-то мотивчик и загадочно улыбаясь. — Объясни! — Я села рядом с ней. Слишком спокойно вела себя девочка, и это не радовало. — Надюша! — воскликнула театрально Анечка, схватила меня за шею, чмокнула в щеку. — Какая же ты молодчина. Не кричишь! Я тебе объясню. Вот слушай. Она перебралась на соседнюю кровать, чтобы видеть мое лицо, а я была в отчаянии. Что же это? Я — взрослый человек, воспитатель. А эта кроха разговаривает со мной точно с маленькой. Внизу мечется несчастная Евдокия Петровна, а ученица объясняет мне, воспитательнице, какие-то свои замыслы, не я ею, а она руководит мной. Я вздохнула, как училась когда-то, набрала в грудь побольше воздуха, медленно выдохнула. Помогло. И Анечка тут сказала: — Я свою мамку не брошу. Вот выучусь, вырасту и возьму ее к себе. Она тогда состарится, поумнеет, и я ее удочерю. Меня пробрал озноб от этих слов. Прикрыла глаза. "Удочерю! Мать!" Маленькая, глупенькая, наивная девочка! Есть непоправимые вещи. К сожалению. К печали и горю. Твоим прежде всего. Наверное, это непедагогично, но я попыталась спасти девочку. — Анечка, — говорю я, — ведь твоя мама… У меня еще нет слова, не успела выбрать, но и этого достаточно. Анечка мгновенно слетает с кровати, и я едва успеваю откинуться: ее острый кулачок летит мне в лицо. Я хватаю ее за руку. — Что ты? — Не трогай мамку! Поняла? Училка! Не может быть! Таких перемен не бывает. Мгновенных. Жестоких. Яростных. В ее глазах пылает ненависть. Ненависть ко мне. Всю свою жизнь я буду помнить эти ненавидящие глаза. Отчаянный, ненавидящий взгляд ребенка, забывшего обо всем, кроме матери. Ничего знать не желающего, кроме матери. И какой матери! Я схватила Аню за руку, не говоря ни слова, усадила на место. Она покорилась. И тут же заплакала. Снова вскочила с кровати и бросилась ко мне, схватила за шею. — Надюшечка, — бормотала она. — Голубушка! Она хорошая! Ты не знаешь! Она добрая! Она просто дура! Я закусила губу, чтобы не заплакать, гладила, гладила, гладила Анечку по спине. Постепенно она приходила в себя. Размазала по щекам слезы, улыбнулась, какая-то облегченная, посвежевшая. Протянула мне кофточку, проговорила с грустноватой улыбкой: — А это верни. Тетенька хорошая. Только зря станет расстраиваться. Осторожно, на цыпочках я вышла из спальни. Ступала по лестнице, а в ушах отдавались Анины слова. Будто на самом деле мы поменялись местами, и я первоклассница, а воспитательница Невзорова учит меня разуму. Потом вечер в интернате, все та же спальня, и Анечка, не стесняясь Аллы Ощепковой, кроит передо мной будущую жизнь: — Вот увидишь, я буду отличницей… Может, стану, как ты, учительницей. Придумывает все новое: — Нянечкой сюда возьму. Пусть попробует у меня тут напиться!.. Она ведь добрая, ты не поняла… А какая модница, заметила?.. Анечка переполнена матерью, а я Анечкой. Что же это было с ней? Разумность, потом вспышка агрессивности и слезы. Классическая формула истерики. А я? Кто же для нее я, если она способна кинуться на меня с кулаками? Кто бы ни была, но мать для нее дороже. Любая мать, даже такая, как Любовь Петровна — лишенная родительских прав. И я не должна противиться. Не имею права становиться между ними, вот ведь как, хотя обязана, обязана по своему служебному положению. Но что я могу? Анечкины мысли минуют все запреты. Мать отказалась от дочери, но ведь дочь не отказалась от матери. Готова за нее бороться. Разве можно этому противиться? Разве должно? Приближался вечер, час отбоя. Меня позвали к телефону. Виктор предлагал пойти в кино, уже взял билеты. Я отказалась. — Хорошо, — сказал он, — я сдам билеты и подъеду к тебе. Девочки спать не хотели, спорили со мной. Аня перевозбуждена и дергается, крутится, прыгает. Аллочка, напротив, заторможена, шевелится медленно, неохотно. Но уснуть не может. Свои мысли гложут ее. Какие разные эти мысли и какие одинаковые! Две малышки, а намешано в них на десятерых благополучных взрослых. Я едва уторкала их. Пришлось даже спеть колыбельные песенки. Я нервничаю, Виктор уже наверняка ждет меня в учительской, как договорились, а девочки все не угомонятся. Наконец заснули. Первой, как ни странно, Аня. Нервничала, а спит ровно и глубоко. Алла была спокойной, заторможенной, а лежит нервно, веки дергаются, точно вот-вот откроет глаза. Никакой логики. Никакой последовательности. Спускаясь вниз, я вспоминаю Евдокию Петровну, наш короткий, но откровенный разговор. Она убита, во всем винит себя, казнит, что в новогоднюю ночь не уследила за Анечкой. Просит позвонить, если Аня захочет к ней. От кофточки, конечно, отказывается. Я вижу, как, выбравшись на крыльцо, женщина достает из пальто платочек, прикладывает к глазам. Что ж, много слез пристает к моим детям, и ничего, видно, не поделаешь тут. Простите, милая Евдокия Петровна!.. Виктор сидит на диване в учительской, и я сбивчиво, торопясь, принимаюсь объяснять ему подробности моей бурной жизни. Его глаза откровенно смеются, будто мой рассказ смешон, хотя в нем нет ни единой забавной крохи. — И долго это будет? — спрашивает он. Что-то подобное я уже слышала. Да. В новогоднюю ночь. "И-часто-будут-красть?" — спросил он ледяным голосом, кажется, так. Вариация на известную тему. — Всегда, — отвечаю ему с улыбкой. Я, пожалуй, научилась у него откровенно прямой, с нахальцой, улыбке. — А что? Не подходит? Смех исчезает из его глаз, одна сплошная трезвость. — На-адя! — начинает он убежденно. — Но время самоотверженности в педагогике кончилось! — Ты думаешь? — улыбаюсь я. — Эпоха старых дев, беспредельно преданных ученикам, осталась в прошлом! — Ах вот как… — Мы живем в эпоху совмещенных страстей. Школа, семья, общественные поручения. Редакция, дом, искусство. Человек троит себя, четверит, семерит. А как же! Время! Темп! Надо делиться на много частей, чтобы успеть во всем. — Понемногу? — ехидно спрашиваю я. — А что в этом плохого? — Не мало ли — понемногу. Может, лучше много в одном? — И что же увидишь, узнаешь, полюбишь? Единственное свое дело? Не мало ли? — Мало! — вздыхаю я и поднимаюсь. — Так в чем же дело? — Твои совмещенные страсти напоминают мне, прости, совмещенный санузел. А у меня наверху две девочки. Пора идти. Виктор бросает свои доказательства, как слабосильное оружие. Применяет другое, покрепче. Обнимает меня, и мы целуемся. Голова кружится, спорить не хочется. Но поцелуи кончаются, наступает трезвость. Мы расходимся, и, глядя Виктору в спину, я вспоминаю слова Гоголя о вседневном и обыкновенном положении. Из суеверия, что ли, свои победы нормальный человек считает делом если и не обычным, то естественным и склонен их преуменьшать, а вот беды и несчастья — преувеличивать. Добивается чего-то, стремится к цели, мечтает о ней, а добился, будто так и надо и ничего чрезвычайного не произошло. Вот и у меня. Вызвал Аполлон Аполлинарьевич. Рот до ушей. В кабинете Никанор Никанорович. Торжественный, как тогда, при всех регалиях. — Ну как? — спросила я его. Он меня понял. — Все в порядке. А у вас? — Примерно раз в неделю. Что вы! Громадный прогресс! — Мы говорим о Колином недостатке. Доброта, любовь, спокойствие лечат его в доме Никанора Никаноровича, все идет хорошо. — Какие-то у вас свои секреты, — смеется Аполлон Аполлинарьевич. Чур, чур! Не вмешиваюсь! — обращается ко мне. — Так каково ваше мнение? Я не понимаю, о чем он, и Никанор Никанорович поясняет: — Мы решили Колю усыновить, все документы подготовлены, слово за вами. За мной? Но позвольте!.. Я смотрю то на директора, то на Никанора Никаноровича и не могу взять в толк, чего от меня хотят? Мнение? О Коле? Оно не имеет значения в данном случае. И мне нужно решать, как я отношусь к отставному полковнику. Прекрасно, вот как. Дважды была у них дома. Строгая обстановка. Чудесные люди. Боже, о чем я? Какой примитив лезет в голову! Это же исполнение моей мечты! Да, Аполлоша говорил, школой жизнь не кончается. Напротив, лишь начинается. И суть нашей идеи в том, чтобы у ребят появились друзья, к которым можно прийти после школы. Поговорить. Написать поздравительную открытку к празднику. Посоветоваться в трудный час. К этому мы пришли. Но мечтали-то о другом. Нас двоих, троих, пятерых не хватит на двадцать душ. Надо быть предельно честным и трезвым — не хватит, не хватит, хоть тресни. Дефицит любви. Любовь — вот наш идеал. А если ребят полюбят другие взрослые, мечта, можно считать, сбылась. Думала ли я о родителях для наших ребят? Нет. Этот же самый Никанор Никанорович первым произнес слово «усыновить». Его повторяли другие. Из других выдерживают не все. Но Никанор Никанорович военный. Он спасал детей на фронте. У него есть свои резоны, милый, добрый, достойный человек. — А как здоровье? — спросила я невпопад. — Вопрос законный, — ответил Никанор Никанорович, чуточку усмехнувшись. И ответил: — Колю надеюсь дотянуть. Аполлон Аполлинарьевич вытащил из кармана авторучку, занес ее над листом бумаги. — Надежда Победоносная! Ваш приговор! — Спасибо! — За что ж спасибо? — удивился Никанор Никанорович. — Нам вот совет ваш требуется! Как скажете? Оставить его у вас? Перевести в другую школу? Я переглянулась с Аполлошей. Он потупил глаза. Я не раз свою работу с врачебной сравнивала. Всегда жалко, но, исходя именно из жалости, надо резать по живому. У Коли будет отец, Никанор Никанорович, а от Аллы Ощепковой отказались, в гости даже не станут брать. Как это соединить? Да и надо ли? Уж лучше по живому, хоть и пришли ребята из дошкольного детдома, вон с каких пор знают друг дружку! — Перевести, — сказала я. — Согласен, — подтвердил Аполлон Аполлинарьевич. — И я так думаю, — кивнул Никанор Никанорович. Вот и исполнилось одно желание, а радости, странное дело, нет. Напротив. Лишилась Коли, беднее стала. Отправилась бодро по коридору, потом медленнее пошла, остановилась у окна. Вспомнила, как Коля ревел от боли, а потом уснул на моих коленях, как приехал врач, похожий на разбойника, как потом металась я по больничному коридору, проклиная свою неопытность, недопустимую нерешительность — зубрила свой первый урок, из элементарных. Ко мне подошла Маша, чего-то спросила. — Слышала? — сказала я и опять, дура, заплакала. Она не раздумывая кинулась утешать: — Умер кто? Дома чего? Успокойся. Ну что поделаешь? — Не-ет! — протянула я, как обиженная девчонка. — Колю-то! Урванцева! Усыновили! Маша всплеснула руками. — Так чего ревешь? Это же хорошо! — Хорошо-о! — обиженно, еще всхлипывая, промямлила я. — Эхма-а! — обняла меня Маша. — Слезы твои значат, дорогая Наденька, что незаметно для себя стала ты знаешь кем? Маша заглядывала мне в глаза, смеялась, качала головой. — Не знаешь? Учительницей! Эх, макова голова! Мы судили, как быть. Устроить Коле проводы, например, торжественный ужин с интернатовским пирогом — у Яковлевны это отлично получается — или уж тихо, без всяких разговоров отправить его к Никанору Никаноровичу, да и дело с концом? Судили, рядили, и так плохо — каково другим, и этак нехорошо — ушел и не проводили. Решили: как начали, пусть так и идет. Только наши старания оказались пустыми. Когда Коля уходил, весь взрослый народ вывалил на крылечко. Я глянула назад, на интернатские окна, и ахнула. Все мои ребята к окнам прилипли. Носы сплющили о стекла. А Коля им рукой машет. И снова беда нагрянула. Может, я зря такими словами кидаюсь? Разве это беда? Но бывает, бывает так, радость одного для другого бедой оборачивается. В очередной понедельник с Севой Агаповым пришел Степан Иванович, тот самый охотник, который ворону убил, и, потупясь, сказал, что уезжает вместе с семьей за границу. — Документы оформили давно, думали, уже не получится, — объяснил он, — а тут сродная команда: в Москву и на самолет. Унылый Сева стоял рядом — с красивой синтетической сумкой в руке, из которой торчали яркие свертки, нарядные коробки, и сумка оттягивала ему руку. У Степана Ивановича вид не веселее, хотя эта новость существенна для него и, конечно, приятна. Он переступал с ноги на ногу, поглядывал то на меня, то на Севу, особенно часто на Севу, а тот отвернулся и не говорил ни слова. — Севочка! — беспокойно сказал Степан Иванович. — Но мы же не навсегда уезжаем, через три года вернемся! — И эта его фраза прозвучала как продолжение уже чего-то сказанного. Сева не шелохнулся. — Мы письма тебе станем писать, очень часто! И ты нам пиши! воскликнул Степан Иванович. Сева не реагировал. Его взгляд упирался в землю. — Мы подарки тебе пришлем, хочешь сушеного крокодильчика, их в Африке много! Только при упоминании крокодильчика Сева обнаружил признаки жизни мельком, без интереса, взглянул на Степана Ивановича, снова потупился, а у меня сердце сжалось: такая в этом взгляде почудилась выгоревшая пустота! Тягостной была эта сцена! Я отправила Севу раздеваться, а Степан Иванович не уходил еще долго, топтался, кряхтел, говорил что-то не имеющее отношения к делу, потом тяжело вздохнул: — Такие-то дела, Надежда Георгиевна, хоть отказывайся от заграницы. Он очень просил прийти с Севой на вокзал, проводить их, я согласилась, хотя лучше бы, оказалось позже, оборвать все тут, в школьном вестибюле. Степан Иванович ушел, а я медленно двинулась по коридору. Я останавливалась у каждого окна, смотрела на улицу и ничегошеньки не видела. Отупевшая голова без конца проворачивала одну и ту же идею: надо просить Аполлона Аполлинарьевича собрать педсовет, надо просить, надо. Настала пора пробовать урожай. Он горький, очень горький, но именно мой, и ничей больше, и педсовет нужен мне, чтобы во всеуслышание заявить это. Я сильно напутала, теперь это ясно. И я должна отделить Машу, Аполлона Аполлинарьевича. Похвалить Елену Евгеньевну. Она была, несомненно, права, когда говорила об осторожности. Вообще это глупо делить мир на белое и черное. Можно запутаться. Каким я «князя» Игоря считала? То-то и оно. И хулить его тоже нельзя. Его намерения были благими. Но что вышло? А Елена Евгеньевна? Как могла я ее считать черствой и неприятной? Она просто реалистка, поступала естественнее, чем даже естественник Аполлоша, а если и не знала, то предчувствовала, чем это кончится, голосовала против. И еще кто-то голосовал. Допустим, меньшинство, но и меньшинство что-то значит. А я этого не заметила. Не придала значения. Нет, просто не хотела видеть. Это мешало мне. Мешало моей идее. А теперь ошибочная идея мстит за себя. На полтора дня отдать детей! Казалось, какое благо! На полтора дня это очень много. Там, за пределами моего взгляда, рождалась надежда. И рождалась любовь. Вражда, ненависть — пустяки. Если бы появлялись они, мы бы, пожалуй, справились с ними, хоть и непросто и нелегко. Но справиться с любовью? Полюбить и расстаться? Тем, кто всегда мечтал о доме! Нет, это посерьезнее, чем просто возвращение, это утрата. Они не всё понимают, мои комарики, но всё чувствуют. И следуют своим чувствам. И вообще! Что такое маленький человек? Малыш, кроха, ребенок? Нет, человек. Маленький человек, даже искренней взрослого чувствующий жизнь. У него нет опыта. Верней, мало. Опыт приходит постепенно. А в первом классе просто маловато его. Из-за малого опыта небольшой человечек искренней. Он бросается в ворота, не думая, что их могут закрыть. У него мало опыта, вот и все, а во всем остальном он точно такой же, как и взрослые люди. Страдает точно так же. И любит с той же силой. Ненавидит. Верит. Сражается. Точно так же. А порой еще сильнее, ярче, горше! Мир детства — это как бы заповедник, вот что. И мы его охрана. Нет, мы не между детьми и взрослыми, напротив. Мы за любовь и братство между взрослыми и детьми. Но за маленьких мы должны отвечать. Перед ними же. И каждый наш шаг надо строго выверить. Трудно, что и говорить, Аполлоша прав, педагогика — наука неточная. Попробуй-ка все вымерить да взвесить. Но надо, как ни трудно. Надо. И одной любви здесь мало, верно сказала Елена Евгеньевна. Доброта может и ранить. Вот, получай! Ты ранила добротой детей, которых жалела и которым хотела добра… Я снова заплакала, признавая вину. Придвинулась поближе к окну, чтоб никто не заметил моих слез, уперлась лбом в стекло. И тут увидела сбоку чье-то лицо. Елена Евгеньевна! Она не старалась смутить меня, даже не смотрела в мою сторону, но я разглядела, что глаза ее блестят от слез. — Наш сын, — проговорила она сдавленно. — Наш сын сегодня не ночевал дома! — А у меня… у меня, — забормотала я, посмотрела на Елену Евгеньевну и умолкла. Неожиданно, со странным хладнокровием я вдруг отчетливо поняла, что все у меня еще только начинается и предстоит мне еще много всякого: и то, что уже есть, и то, что еще будет, когда моим будет не по семь, а по пятнадцать, и что сдержанные слезы Елены Евгеньевны куда горше и тяжелее моих, потому что это слезы не только учителя и не только матери, а учителя и матери сразу… Когда мы с Севой приехали на вокзал, поднялся ветер, началась пурга. Было поздно, интернат давно погасил свет, а здесь бледные неоновые лампы безразлично освещали серо-зеленые вагоны и жутковатые живые кольца, которыми завивался снег на асфальтовых проталинах. В вагонах светились разноцветные — от абажуров настольных ламп огни, там шла какая-то своя оживленная и теплая жизнь, а на перроне было безлюдно, даже проводницы не высовывали носа. Ветер пробирал меня до озноба, и я прикрывала собой Севу, положив руки ему на плечи. Перед нами топтался Степан Иванович. Все уже сказано, семья Степана Ивановича — жена и сын — беспокойно поглядывают на нас в вагонное окно, а вороний охотник никак не уходит, видно, решил постоять с нами до последней минутки. Я топталась вместе с Севой — мы как бы слились в одно целое, похлопывала по плечам, пошатывала и покачивала, чтобы он не замерз, и так вроде бы скрашивала молчаливые, тягучие минутки. Нет, не надо было приходить сюда, Степан Иванович зашел в школу, и достаточно, но вот пообещала, и теперь мы стоим на ветру; уже поздно, Севе пора спать, и неизвестно, тронется ли когда-нибудь этот дурацкий поезд. Ветер подвывает где-то под вагоном, по-хулигански присвистывает. А все-таки так нельзя, думаю я. Степан Иванович вовсе не виноват, что уезжает за границу в командировку, он немало сделал хорошего, вон сходил с Севой на охоту, подарков много оставил, и надо, чтобы уехал человек с хорошим настроением. — Желаем вам, Степан Иванович, всего доброго, — бодренько произношу я, едва шевеля губами от холода. — Вы нам сообщите потом адрес, и мы с Севой станем писать, а с крокодильчиками осторожнее, они кусаются. Да, Сева? Все мои попытки расшевелить Севу напрасны. С тех пор как Степан Иванович сообщил об отъезде, мальчик замкнулся, и Нонна Самвеловна наметила в журнале против его фамилии множество красных точек, что означало непоставленные двойки. Степан Иванович пожимает мне руку, целует еще раз Севу, забирается на подножку. Уже оттуда кричит: — Севочка! Мальчик! Ты перейдешь в четвертый класс, и мы вернемся! Желаем тебе счастья! Будь послушным! Учись хорошо! Поезд бесшумно трогается, нам бы надо пойти за вагоном, как полагается, потом побежать, я легонько подталкиваю Севу, но ощущаю сопротивление его спины. Мы остаемся на месте, я машу рукой Степану Ивановичу, потом его жене, и сыну, мелькнувшим в окне. Мерно постукивая, поезд исчезает во тьме. Красный огонек светится на последней площадке. Словно точка, поставленная учительницей в тетрадке красными чернилами. Мы стоим в мертвенном свете неоновых огней, одни на всем перроне, я хочу взять Севу за руку, чтобы идти, и вдруг слышу сказанное громко, с отчаянием: — А вам-то какое дело! Какого цвета эта точка? Оказалось, тоже красного. Сева устроил пожар. С участием Аллы Ощепковой. Вернее, по ее предложению. С того воскресенья, с того побега Аллочки из кино она как-то притихла. То огонь-девка, веснушки так и сияют на носу, улыбка не сходит, а тут стала вялой, медлительной, заторможенной. Я приставала к ней, тормошила, отвлекала разными разговорами, но Аллочка только кисло улыбалась. Я даже показала ее интернатскому врачу, но он успокоил меня, сказав, что здоровье девочки отличное. Мне казалось, я не свожу с Аллы глаз, и Маша, ясное дело, тоже. Так мы ничего и не смогли придумать, воспитатели называется, развели руками, решили — чему быть, того не миновать… Серьезно ли это? Сейчас я думаю, серьезно. Реальная педагогика приемлет и такие парадоксы, когда учитель действительно не должен или не может ничего предпринимать. В таких случаях легко не бывает, страшит ожидание, но надо подождать, чтоб нарыв назрел. А лопнет, и легче станет. Конечно, ненаучно. Даже, может, антинаучно. Но — правда!.. Итак, нам казалось, мы не спускаем с Аллочки глаз, и, вероятнее всего, именно наша избыточная ласка убедила ее в том, что ее обманули и «князь» с «княгиней» никогда больше не придут к ней. Она решила расправиться с прошлым. Еще с вечера Алла приготовила свою мохнатую рыжую шапку, шубу, платья и кофточки, подаренные ей Игорем Павловичем и Агнессой Даниловной. После уроков, перед самостоятельными занятиями, Сева разложил на бетонном полу мальчишечьего туалета кучу газет, поджег их и кинул в огонь Аллочкино имущество. Действовал Сева как заправский поджигатель, открыв предварительно все форточки в туалете и устроив таким образом сквозняк. Синтетическая шуба горела, испуская ярко-желтый смрадный и густой дым, он вырывался в форточки, пролезал в щели под дверью, и скоро чуть не все здание окутал сизый, щиплющий глаза туман. Я была в библиотеке, когда услышала топот ног и Аллочкин крик: — Надеж-Вна! Севка задохнется! Я выбежала в коридор. Алла неслась ко мне всклокоченная, с круглыми с блюдце — глазами. Она то смеялась, то плакала. И эти ее переходы до смерти напугали меня. Значит, дело худо. Возле туалета дым густел, в полумраке я заметила фигуры директора и дворника дяди Вани. — Где он? — крикнула я. — Неизвестно! — ответил директор. Его слова и бестолковое объяснение Аллы я поняла по-своему. Сева Агапов там, в дыму! Не раздумывая, я открыла дверь и рванулась в туалет. Это был не вполне разумный поступок, но думать было некогда. Сева оказался в дыму, а значит, уже потерял сознание. Я попыталась окликнуть его, но издала только какой-то клокочущий звук. Дым ворвался в легкие, и я зашлась отчаянным кашлем. Чуточку вдохнув в себя воздуха, а вернее дыма, я побежала, касаясь одной рукой стены. Время от времени я наклонялась, ощупывая сразу и рукой и ногами пол — вдруг он упал и лежит? Наконец обнаружила что-то мягкое. Я схватила это что-то, наверное одежду, потянула на себя, кинулась к двери. Задыхаясь, заходясь кашлем, я выскочила в коридор и взглянула на свою ношу. Это были остатки шубы. Они испускали все тот же зловонный дым, меня покачивало. Потом стало рвать. Я стояла, отвернувшись в угол, и время от времени лихорадочно оглядывалась. За спиной собиралась толпа. Слышались окрики Аполлона Аполлинарьевича, толпа бурлила, менялась, только Алла не исчезала. — Где Сева? — крикнула я ей. — Уже в моем кабинете! — ответил директор. Как в кабинете? Значит, его не было там! А я… Возле меня суетилась нянечка, дым рассеивался, я зашла умыться в туалет для девочек. Голова гудела, на лице полоска сажи. Я подставилась холодной струйке, чувствуя, как ледяная вода ломит виски. Дверь за спиной хлопнула, послышалась молчаливая возня и удары. Кто-то хрипло крикнул: — Надеж-Вна! Я резко обернулась, еще ничего не понимая, и увидела дикое: молча, злобно, неумело Сева Агапов колотит Аллочку Ощепкову, и та сопротивляется точно кошка — так же молча, злобно и неумело. Я подскочила к Севе, дернула его за руку. — У-у, стер-рва! — яростно пробормотал он Алле. — Из-за тебя все! Я чуточку встряхнула его за рукав, чтобы опомнился, пришел в себя, и без всякого перехода, с той же яростью Сева вдруг стукнул по моей руке свободным кулаком. — Иди ты на…! — кричал он с каждым ударом. — Иди ты на…! Иди на…! А я, ошеломленная, приговаривала на его удары: — Сева! Севочка! Сева! Сильным, каким-то мужицким, драчливым движением он обрушился всем телом на мою руку и вырвался. Дверь хлопнула, а я заплакала. От неожиданности, страха, бессилия. Завыла в полный голос. Что делать, я тогда часто плакала. Мне многое было внове, а это страшней всего — недетская детская брань, подобранная где-нибудь у пивнушки. Теперь-то, десять лет спустя — как не похоже на Дюма! — пройдя многое и хлебнув разного, отвыкнув от слез и привыкнув к жесткости подлинной правды, я твердо знаю, что учитель должен уметь погрузиться в человека, и не всегда — далеко не всегда! — там, в глубине, найдет он благоухающие цветы, порой встретит слякоть, грязь, даже болото, но не надо пугаться! Надо браться за дело, закатав рукава, надо брать в руки мотыгу и, несмотря на тягость и грязь, оскальзываясь, спотыкаясь, заходя в тупики и снова возвращаясь, осушать болото, пока на его месте не зацветут сады, — вот достойное занятие! Нет стыдных положений, есть стыдное — или стыдливое — отношение к делу, и я не раз ощущала особый прилив чистоты и ясности, становясь — не отворачивайте нос от этого слова, — да, да, ассенизатором ломких душ, с упоением вышвыривая из самых потайных закоулков дрянное, подлое, низменное, которого, кстати сказать, не так уж и мало едва ли не в каждом человеке. Шараханье, испуг, публичная паника не самый лучший выход из положения для учителя, который услышал ругань или увидел гадость. Давай-ка за дело, да лучше втихомолку, но по-настоящему, без обмана — самого себя и тех, кто тебя окружает, — без липовых фраз, мнимых отчетов, суеты, восклицаний! Честней и проще. Ведь когда честней и проще, тогда и поражение простимее, объяснимее ошибки, неудачи. Самое тяжкое в учителе, самое неизлечимое — коли он трясется за свой престиж, боится признать ошибку да еще в ошибке упрямится. Этот камень тяжек, немало колес побьется и покалечится о его упрямые бока, немало спиц лопнет, и самый для учителя тяжкий грех валить, пользуясь авторитетом профессии, с больной головы на здоровую, да еще ежели голова эта малая, ученическая… Повторю снова, это — мое нынешнее, когда слезы мои пересохли, но не оттого, что иссяк родник, а оттого, что стала сдержаннее, а любовь моя разумней и сердце, выходит, опытней. Тогда же Севин мат — точно залпы расстрела. Но я отревела свое, подсунула снова лицо под ледяную струйку, приложила мокрый платок к Аллочкиным синякам, и вышли мы с ней в коридор обруганные, а гордые, готовые отвечать перед педсоветом — Алла за пожар, я за судьбу первого «Б». Не тут-то было. Не до педсоветов. Сева пропал. Когда исчезла Анечка Невзорова, у меня хоть была зацепка. Забытая вначале по оплошности, но была. А Сева исчез в никуда. Растворился в большом городе, как песчинка. Милиция вовсю работала на нас. Аполлон Аполлинарьевич передал Севины приметы по телефону, а я отвезла его детдомовскую фотографию, которую должны были размножить и разослать сначала по всей области, а если надо, по всей стране. Я себе места не находила. Кляла на чем свет стоит. Подумаешь, институтка! Испугалась его ругани, небось вытаращила глаза. "Сева! Севочка! Сева!" Вот Сева и обезумел — рванул со страху в безвестном направлении, ищи-свищи. Причины и следствия у маленького Севы были на виду, это уж потом стало трудно разбираться, а тогда — что следы по пороше маленького зайчишки видны птице, хоть и неопытной, но все же большой. Ведь и задумываться не надо. Из-за меня это все! Из-за меня Степан Иванович появился в его жизни, на охоту из-за меня ходили, и даже ту бедную ворону убили из-за меня. А потом он уехал, этот Степан Иванович. И Одежду из-за меня Алла сжигать принялась… Куда ни кинь, все я, неумеха! Ох, как правильно сказала Яковлевна им матери нужны рожалые да бывалые. А тут пигалица с какими-то завиральными выдумками. Так казалось мне тогда. Видно, что-то со мной случилось после Севиного ухода. Наверное, вела себя странно. Или еще что. Но Маша, бедняга, не отходила от меня в мои дежурства. Добряга Аполлоша охаживал как мог. То к себе вызовет и о погоде битый час говорит, то сам в группу прибежит, никак уйти не хочет. И Елена Евгеньевна, и Нонна Самвеловна, и даже Яковлевна, моя антагонистка, и та на ужине норовит чего-нибудь вкусненького подсунуть против всяких правил. А я все про вину думала. Зайду к Аполлоше узнать в сто первый раз, нет ли известий из милиции, и сразу про себя давай на весах взвешивать, чего я больше принесла детям радости, беды? Радость, конечно, была, вон Коля Урванцев! Нашел Никанора Никаноровича. Лепестинья моя бумаги подала Зину удочерить. Сашу Суворова, Сашеньку, который назван в честь полководца, усыновила хорошая детная семья. Но радость разве надо считать? Она и есть радость. А вот беду не захочешь, сосчитаешь. У меня-то ее полный короб. Пора и разобраться, что к чему. "Князь Игорь" и зеленоглазая «княгиня» повинились. Мало ли какая жизнь. Обеспеченные, но не такие уж молодые. Захотели Аллочку удочерить, порыв был, но оказалось, вдвоем спокойнее, дело, как говорится, хозяйское, никто принуждать не вправе. Но Аллочке-то? Не все равно? Конечно, в тысячу раз хуже, если бы сгоряча удочерили, а потом ладу нет. Тут уж вообще трагедией может обернуться! Но маленькому человеку все не объяснишь. Потом поймет, сердце утешит, а теперь вражья сила, вот кто для Аллы Ощепковой Игорь Павлович и Агнесса Даниловна. Так и станет всю жизнь вспоминать двух больших сытых людей. Прыгают по утрам в белых трусах и маечках, свою жизнь продлевают. Для самих же себя. Не знаю, как Аллочку, меня этот образ преследует — двое красивых, благополучных людей — руки в стороны, ноги врозь, ать-два! Бэкон-то мой прав! Я раньше только вторую половину фразы слышала, а теперь поняла и первую: "Процветание раскрывает наши пороки". Вот он, оказывается, о чем. Я, конечно, могла хулить Запорожцев сколько мне вздумается толку-то? Они где-то там заряжаются физкультурой, берегут большое здоровьишко, катаются в «Москвиче», а Алла здесь, со мной, и чем там мостили дорогу в ад, мне все равно. Меня моя дорога интересовать должна. Мои намерения. Они, конечно, благие, сама знаю. Только вот благость их тяжела. Анечка Невзорова, к примеру, своим неразумным умишком ее отвергла, эту благость. Малышня, а выбор сделала очень даже трезвый и взрослый. Мечты об исправившейся мамаше, конечно, наивны, но лучше уж сердце свое между матерью и другой женщиной, к которой привязаться нетрудно, не разрывать, это так. Анечке легче всех, она сама решила, потому и легче. А вот Сева мой… И Степан Иванович ничем не виноват, и мальчишка. Может, не уехал бы его охотник, ничего с Севой и не случилось. Конечно, ничего. А случилось потому, что уехал. А в том, что уехал, никто не виноват. И мне можно ручки умыть? Эхма, благодетельница-воспитательница! Не вспоминай, не надо. Не трави душу ни себе, ни людям, не вали на них хотя бы и частицу, а своей ноши. Благими намерениями… За несостоявшиеся намерения других людей единственная в ответе ты сама. Ведь ты их подтолкнула. И нет никаких обстоятельств, смягчающих твою вину… Лихорадка мгновенных сборов: позвонили из милиции, как будто нашли удальца. Мы едем с Аполлошей в такси, и я испытываю полную атрофию чувств. Даже это известие не радует меня. Половинные эмоции, я довольна, что обошлось, не больше. Может, научилась тому, о чем говорила Елена Евгеньевна? Зато директор ликует. Без конца тарахтит, просто никакой выдержки. Хотя понять можно. Все-таки директор. В конечном счете он отвечает за все. Мне становится совестно, на минуточку чувства возвращаются в полном объеме. Ведь Аполлон Аполлинарьевич, поддерживая мою идею, брал всю ответственность на себя. Такая простая и доступная мысль посещает меня впервые, и мне совестно за собственный беспардонный индивидуализм. Господи! Да ведь все, кто меня окружает, поддержали меня, согласились со мной. Именно потому я не могу ни на кого сваливать. Даже на тех, кто попробовал и не смог, Запорожцев этих. Наш выезд оказался пустым. Парень, которого задержали, был старше на год и к тому же при нас стал сознаваться, кто он и откуда. Любопытно — отец и мать кандидаты наук, он — из института, она медик. Впрочем, какая чушь! У сердца нет ученых степеней… Кончался пятый день, как сбежал Сева. Мы вернулись в школу, и Аполлон Аполлинарьевич с женой поили меня чаем в директорском кабинете. Разговор не вязался главным образом из-за меня. Я отвечала кратко, неохотно. Елена Евгеньевна достала из сумки колбасу, свежий батон, нарезала бутерброды. Теперь я понимаю — эти люди были куда мужественней меня. Дома по-прежнему не ладилось, и хотя сын ночевал, ключи к нему все еще не были найдены, а директор и завуч старались развеселить воспитательницу, которая к тому же сама кругом виновата. Они напоили меня чаем, колбасу Елена Евгеньевна спрятала между рам, остатки батона завернула в вощеную бумагу. — Может, вам плохо спится, так придите сюда, попейте чаю, чайник всегда тут. Аполлон Аполлинарьевич молча катнул по столу ключ в мою сторону, и я почему-то явственно вспомнила наши первые разговоры, тот педсовет, где он пересказал Лескова, генерал-майора, не выходившего за стены кадетского корпуса, эконома Боброва, который дарил молодым офицерам серебряные ложки. Нет, определенно наш директор владел даром читать мысли. — Неплохо бы нам, — задумчиво сказал он вдруг, — поговорить на педсовете о Рылееве. Он хитровато разглядывал меня. Опять старался повысить мой тонус своими разговорами? — Помните, кто первым высказал мысль: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан"? — Некрасов, — слабо улыбнулась я. — Некрасов перефразировал, развил. А первым сказал Рылеев: "Я не поэт, а гражданин!" — Полно, Аполлон Аполлинарьевич, — сказала я, — вы не естественник, а словесник. Он не ответил на это. — И знаете, предпочел поэзии восстание и смерть. — Аполлоша помолчал. — Жизни предпочел долг. — При чем тут педсовет? — спросила Елена Евгеньевна. — Жизни — долг, — удивился директор, что его не поняли. — Разве это не наша тема? Учителей? Или мы, товарищ завуч, должны говорить лишь о планах, уроках, учениках? — Собирайся домой, товарищ директор, — печально улыбнулась Елена Евгеньевна, — воспитывать собственного сына. Они ушли, а я осталась в кабинете. Посидеть в мягком старом кресле, провалившись просто по уши. Можно положить голову на спинку, подумать про себя, про свой поезд, про жизнь, пока малыши спят. Жизни предпочел долг, сказал Аполлоша про Рылеева. Жизни — долг. Это Рылеев. Там требовался выбор. И он выбрал. А я? Сейчас совсем все другое. Не требуется никакого выбора. Никакого или — или. И — и. И жизнь и долг. Но какая жизнь, если такой тяжкий долг? Я задремала, а проснулась, точно дернулась. Снова прикрыла глаза. Осознанно открыла их. Передо мной стоял Сева Агапов. В нашем интернатском сером пальто, замызганном чем-то черным, похудевший, с воспаленными глазами. Он смотрел на меня, медленно опускал глаза, потом быстро вскидывал их, снова смотрел какое-то время и вновь медленно опускал взгляд. Я не кинулась ему навстречу, не стала раздевать, как сделала бы раньше, я не заплакала, как плакала прежде от подобных потрясений, а встала, приоткрыла окно, достала колбасу, нарезала ее, сделала бутерброды, налила остывающий чай, поставила перед директорским креслом, улыбнулась Севе: — Ну! Мой руки! Он снял пальто, шапку, сложил их на стол, вышел в коридор, а я даже и не подумала, вернется ли он. Мысли такой не было. Я смотрела на чашку, бутерброды с колбасой, на директорское кресло, куда сейчас сядет Сева — и это будет довольно забавно, — я смотрела перед собой на простые предметы, виденные тысячу раз, и думала о Боброве и о фразе, сказанной Аполлошей на первом педсовете. Он сказал тогда: "Видите, какие славные учителя были до нас с вами!" Хорошо сказал. Я еще аплодировала, экзальтированная дурочка! Я смотрела на чай для Севы, а думала про эконома Боброва, старуху Мартынову, как она говорила про учителя — раствориться в них надо! — про Аполлошу с его женой и предками. И про себя. Может же человек подумать про себя? Особенно если так: жить надо благими намерениями и делами. Вот, собственно, и все. Верней, все о начале. Меньше всего мне хочется выглядеть победительницей, хотя Аполлоша нет-нет да и назовет меня так по старой памяти. Сева, правда, больше не сбегал, видно, с первого класса понял, что у школы надежная крыша. Сушеный крокодильчик приехал к нему из Африки, и каждое воскресенье Сева гостит у Степана Ивановича и его жены, которая теперь к мальчику очень привыкла. Осенью, в сентябре, Сева ходит со Степаном Ивановичем на утиную охоту, приносит в интернат селезней, и уже не Яковлевна, а другая повариха, такая же добрая и участливая, готовит жареную дичь нашему «Б». Первый класс мы закончили вот с каким результатом: Зину Пермякову, Сашу Суворова, Колю Урванцева и еще троих детей усыновили и удочерили хорошие люди. Шестеро — обстоятельства сложились так — в гости ходить перестали. Десять же мальчиков и девочек, как мы и предполагали, нашли хороших друзей. Миша и Зоя Тузиковы, например, обожают Петровичей Поварешкиных, дружат с их сыновьями и каждую субботу торопятся из интерната. Можно считать, благополучный исход. Счет шесть — шестнадцать. Но все дело в том, что педагогика не точная дисциплина. Можно выиграть со счетом один — девятнадцать. И проиграть девятнадцать — один. Единица перетянет девятнадцать, и сто, и тысячу. Вот почему судьба шестерых, вернувшихся в интернат навсегда, мучила меня долгие-долгие годы. Тогда в директорском кабинете, глядя на жующего голодного Севу, я вновь дала себе слово не бросать моих малышей. Аполлоша произнес под Новый год тост за десятый «Б», и я поклялась быть учителем этого класса. Благие намерения предстояло поддерживать благими делами. Я думаю, и дорога-то в ад вымощена не намерениями, а намерениями неисполненными. Вот в чем дело. Да, у меня получилось так. Шестеро моих детей так или иначе, прикоснувшись к семейному очагу, лишились его тепла. Но к этому огню они прикоснулись с моей помощью. И я не вправе была покидать их, когда они снова остались одни. Иначе это стало бы обыкновенным предательством. Я должна была пожертвовать своим покоем, своими удобствами, всем, всем, всем своим, чтобы исправить ошибку. Максимализм? Что ж, уверена — воспитать человека можно, только отдав ему часть себя. Ну а если речь о сироте?.. К тому же в шестерых — должна признать честно — вся эта история оставила нелегкий след, и мне часто казалось, что со временем боль не утихала, а получала новое выражение. Ничем не объяснимым неповиновением, каскадом двоек, грубостью. Когда проходили "Горе от ума" — к тому времени я преподавала своим язык и литературу, — Алла Ощепкова, тогда уже совсем красивая, рослая девушка, просто вцепилась в две грибоедовские строчки и с полгода на любой вопрос, мгновенно окаменев, отвечала: В мои лета не должно сметь Свои суждения иметь. Классе в восьмом Сева Агапов на моем уроке неожиданно сказал: — Я человек государственный! Ребята прыснули. — А что? Государственный, казенный, а значит, ничей. Государство это все и никто! Повисла угрюмая тишина. Ребята тяжело смотрели на меня. — А я? — Вы — другое дело! — помолчав, пробормотал Сева. — Но я же часть государства, тебе не приходило это в голову? — Так вы с нами по служебной необходимости? По долгу? За зарплату? — А на эти вопросы, — теперь пробормотала с трепетом я, — ты ответь сам. Нет, нет, туда лучше не вдаваться, в другие классы и другие эпохи. Каждая из них непростой узелок. И целых девять следующих лет я пыталась выровнять нити, распутать узлы и связать гладкую ребячью судьбу. Получилось ли, судить не мне. Пожалуй, кое-где есть неровности, но я старалась. Я делала что могла. Спрашивается: к чему же этот рассказ? Объяснить, что бывают несчастливые обстоятельства? Что избыток доброты вреден и добро может ранить? Что сводить маленьких сирот с чужими взрослыми, пытаясь отыскать теплоту, наивно? И да и нет. В конце концов, и неудачный опыт имеет свое значение: он предупреждает других. Но Аполлон Аполлинарьевич не зря говорил: педагогика не точная дисциплина. И с точки зрения результативности счет шестнадцать — шесть не так уж плохо. Но я не про шестнадцать. Я про шесть. Я про шестерых малышей, которых ударили мои благие намерения. Вот к чему вся эта история, теперь уже давняя. Ну а я? Я переехала от Лепестиньи и Зины в другой закуток, а через пять лет получила однокомнатную квартиру. Зачем я уехала от Липы? Что-то мучило меня. Есть такое выражение про женатого сына: "Отрезанный ломоть". Пожалуй, и у меня было подобное чувство. Я встречаюсь и с Зиной и с Лепестиньей, получаю открытки от Коли Урванцева и Никанора Никаноровича, Саши Суворова, усыновленных и удочеренных моих детей, но признаюсь — наверное, надо стыдиться? — их судьба не очень интересует меня. Они живут другой жизнью, у них есть близкие, они отрезанные ломти, а мой интерес стал ограниченно избирательным. Меня интересуют только мои. Дети без родителей. Умом я понимаю, что это, пожалуй, недостойно педагога. Но ничего поделать не могу. С годами выработался вот такой недостаток — узкий, направленный, а значит, ограниченный интерес. С Виктором мы расстались. Он уехал в Москву тем же летом. Звал меня с собой, хотел показать родителям. Я поехать не могла: отправлялась со всем классом на все лето в лагерь. Перед отъездом Виктор снова говорил мне, что эпоха старых дев в педагогике давно миновала и что глупо связывать себя дурацкими клятвами. — Что же! — воскликнул он. — Всю жизнь быть мужем-сиротой при живой жене? Питаться остатками любви, которую ты даришь детям? Мы опять целовались, я плакала, давая себе еще одну клятву заняться собой — о боже! — после десятого. Виктор прислал из Москвы три письма, я ответила нарочито суховато; ждать девять лет в наше время? Смешно требовать такого от молодого мужчины. Да еще москвича! Имя Виктора я часто встречаю в одной центральной газете. Почему-то он избрал коньком моральную тему. Впрочем, такие темы всегда трогают сердце и пользуются успехом у читателей. В моей семье без перемен. Ольга вышла за Эдика, как хотела мама, и живет, по-моему, несчастливо. С мамой мы как-то отдалились друг от друга. Она по-прежнему хочет моего возвращения, повторяя едва ли не в каждом письме: "Если тебе не жалко меня, не губи собственную жизнь". Я считаю маму неглупым человеком, с хорошим вкусом, и эти высказывания просто убивают меня. Солнце плещется в соцветиях черемухи, слепит глаза розовой пастелью ранней зари. Вот миновала ночь. Последняя ночь клятвы. Вечером — торжество, вручение аттестатов, танцы и следующая моя ночь станет ночью свободы. Я буду думать, думать, думать, как жить дальше не учительнице Надежде Победоносной, последнее, конечно, в кавычках, а просто Надежде Георгиевне. Женщине тридцати двух лет не так просто устроить свою жизнь — тишина этой комнаты рухнет, появится новый человек, еще неизвестно какой, станет курить, ходить в подтяжках, говорить что-то свое, на чем-то настаивать. Готова ли я к этому? Готова, готова! В конце концов, я девять лет думала о том, что рано или поздно непременно займусь личной жизнью, влюблюсь, выйду замуж, нарожаю детей. Я бодро вскакиваю с постели, делаю зарядку, обтираюсь водой, начинаю готовить кофе. Какая благодать! Окно распахнуто, черемуха заглядывает в комнату — она расцветает здесь, на Севере, гораздо позже, — я пью душистый кофе, вдыхаю смесь этих чудных запахов, жмурюсь солнцу, румянящему цветы. Раным-рано. На улице тишь, только шаркает метлой дворник. День лишь занимается. Я вскакиваю, едва не уронив чашечку. Хор голосов — мальчишеских и девчачьих — скандирует где-то рядом: — Ма-ма На-дя! Я бегом выскакиваю на балкон. Господи! Мои шестнадцать стоят в белых платьицах и черных казенных костюмчиках, приготовленных школой по случаю выпуска, стоят под окном, у черемухи, улыбаются, глядят в мою сторону и кричат: — Ма-ма На-дя! Девять лет вдруг куда-то исчезли, куда-то исчезли моя воля, жестковатость, самую чуточку похожая на мамину, и здесь, на балконе, оказалась начинающая воспитательница, плакавшая по каждому поводу, — в глазах закипели слезы. Толпа моих малышей — некоторые уже с усами — притихла. Но на мгновение. — Ма-ма На-дя! Ма-ма На-дя! — кричали они, и это такое обыкновенное слово «мама» разрывало меня на части. Я с трудом сдержалась. — Почему вы такие нарядные? — Мы гуляли всю ночь! — крикнула Анечка Невзорова. Анечка! Невзорова! Стройная, на высоких каблучках, коротко стриженная красавица. Чей-то мальчишечий пиджак на ее плечах. Ах, Анечка! — Но гулять полагается после вечера? — удивилась я. — А мы и после вечера будем гулять всю ночь, — ответил Сева. Он держит в руках огромный букет черемухи. Наломал где-то усатик-полосатик, широкоплечий и высочущий. — Ну и как гулялось? — спросила я. — Все в порядке? Вот они, мои малыши, вглядывайся в каждого, не наглядись! — Надеж-Вна! — крикнула Аллочка Ощепкина. Вот они когда пригодились, ее веснушки. Милая, голубоглазая мордашка, в которую невозможно не влюбиться. — Что, Аллочка? — улыбнулась я. — Мы видели Аполлона Аполлинарьевича вечером. — Та-ак. — Он сказал, нам снова дают первоклашек из детского дома. Я отшатнулась. Будто ожог, давнее прозрение: школьная лестница, мои малыши возле перил, горькие, непонимающие глаза. Я взяла себя в руки. Ты-то при чем? Мало ли что? Кроме тебя, есть люди, а ты займешься собой, встретишь хорошего человека, нарожаешь детей. — Что с вами? — крикнула встревоженно Анечка. — Ничего! — улыбнулась я. — Ровным счетом! — Держите! — крикнул Сева. Он размахнулся и кинул снизу букет черемухи. Цветы ткнулись мне прямо в лицо, и я ощутила тонкий аромат. Был июнь. Пора цветения. |
||
|