"Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3" - читать интересную книгу автора (Лиханов Альберт Анатольевич)Осенняя ярмаркаСразу пристегивать обнову Василий Лукич не рискнул, несерьезное это было бы дело: к ней ведь, к обнове-то, привыкнуть необходимо, и дома, не на людях, да и, кроме того, предстояли дела. Он завернул протез в приготовленную заранее холстину, забинтовал бечевой, привязал по краям кусок бельевой веревки на манер ружейной лямки и перекинул новую свою ногу за спину, проверив сразу, удобно ли она легла. Затем он расписался в ведомости у вежливой гражданки, ведавшей выдачей всяких там не хватавших людям запчастей, отметил про себя, что немного, видно, уже осталось военных инвалидов, раз протезы начали выдавать бесплатно, поблагодарил ее, степенно кивнув, и вышел на крыльцо, лишь там натянув кепку. "Все!" — вздохнул он облегченно и двинулся, постукивая своей деревяшкой по жесткому асфальту, в сторону городского парка, где была осенняя ярмарка. Слава богу, мучение кончилось, остальные хлопоты были приятными, хотя и не очень удобными. По сию пору Василий Лукич стеснялся как-то города, впрочем, не города, а городских жителей. Все ему казалось, что прохожие глядят на его убогую деревяшку, да еще, чего доброго, жалеют его, одетого бедновато и не по моде — в полосатый пиджак с накладными плечами, отчего они кажутся квадратными, и в такие же не новые брюки. От этого стеснения Василий Лукич шагал торопливо, не озираясь, не глядя на людей, хотя не видеть их было нельзя — девчат, одетых в короткие, намного выше колен нарядные платьишки, которые по нынешним городским понятиям и нарядными-то вовсе не считаются, ребят — в хороших рубашках и цветастых куртках, не то что прежде, когда все носили одежду на один цвет и манер. Что там говорить, даже в деревне молодежь одевается нынче пестро да ярко, про город ли говорить, и от этой яркости Василий Лукич чувствовал себя еще неуютней и неуверенней в своем костюме, с перекинутым за спину протезом, хотя и замотанным в чистую холстину, но все-таки четко прорисовывавшимся под материей, а особенно со своей деревяшкой, которая постукивала громко по асфальту, отмеривая каждый его шаг, и привлекала внимание чужих людей. Так бы Василий Лукич, наверное, и лег в гроб с этой своей деревяшкой, кабы не Ксеша да не районный доктор старик Морозов. Ксеша этот разговор вела лет двадцать, но безуспешно, пока ей на помощь не поспел старик Морозов, страстный утятник и еще акварелист. В древней финской своей шапочке с козырьком и застегнутыми на пуговицу наушниками Морозов непременно заглядывал к Василию Лукичу, когда шел со своим легашом на Боровицкие озера, или с большой деревянной коробкой, где хранились краски и широкие листы бумаги, и чаще всего Василий Лукич сопровождал старика, посмеиваясь, когда тот ронял пенсне от выстрелов своей старинной тулки Пенсне Морозов привязывал шпагатом к одному уху финской старинной шапочки, оно не терялось при падении, и хотя доктор стрелял недурно, двустволка ему не требовалась, так как все равно больше одного выстрела подряд он сделать не мог. При морозовской охоте Василий Лукич сидел где-нибудь в сторонке, на сухом месте, ждал, когда доктор утолит свою страсть, принеся в измазанных утиной кровью руках пару крякв. Если же доктор рисовал, Василий Лукич через плечо к нему не заглядывал, не мешал, ждал, когда Морозов покажет свою работу сам, и, разглядывая акварели, все больше грустные, пасмурные по цвету, чаще молчал. Они вообще говорили немного, чаще всего о пустяках, чувствуя, однако, большее. Чувствуя, что между ними — черным, как уголь, стариком доктором, забавным внешне благодаря своему непомерно курносому носу и вовсе не забавным в самом деле, по существу, — и лесником, человеком тоже немолодым и по складу своей жизни малоразговорчивым, — есть что-то такое, что трудно обозначить словами, но что устанавливает внутреннюю связь людей. Словно какие-то нити тянулись между ними. Эти нити и позволили однажды Морозову, шедшему по тропе вслед за Лукичом, сказать ему вдруг неожиданно: — Что-то не нравится мне ваша походка, милый. — Да уж чему тут нравиться, — ответил Василий Лукич, — какая уж тут походка! Но доктор возразил: — Вам надо бы протез, милый, а эту деревяшку в огонь — она вам мешает, позвоночник трансформируется, отсюда изменится кровообращение, сотрутся кости, в общем, вернемся, я вас погляжу, и не спорьте, милый, нам друг дружку стесняться нечего. Так у Ксеши появился неожиданно союзник, он-то, собственно, и настоял на том, чтобы Василий Лукич поехал в город, на протезный завод, на консультацию и примерку, и Ксеша, угощая доктора крепким чаем из самовара, вскипяченного на душистых сосновых шишках, никак не могла нарадоваться, что Василий наконец уступил им обоим, что будет он теперь ходить не на деревяшке, а как все — на обеих ногах, хоть одна нога и ненастоящая. Василий Лукич посмеивался, мешал в стакане ложечкой, разгоняя чаинки, и не осуждал, конечно, Ксешу, потому что понимал ее заботу. Может, раньше, годков двадцать назад, она и хотела бы идти с мужем, у которого на месте обе ноги, хотя бы на праздники, что ли, идти без этой стучащей по тротуару деревяшки. Но теперь было иначе. Теперь Ксеше было не до его красоты, но она горячилась по-прежнему, говорила, как бы спрашивая у доктора Морозова поддержки, что Василию станет легче ходить по кварталам, удобней опираться на настоящий протез, а не на эту липовую ногу, которую лесник сам и вырубал из сушеного полена, сам и приспосабливал, чтобы носить. В общем, они все-таки настояли вдвоем. Василий Лукич съездил на консультацию и на примерку в город, а через месяц приехал еще раз, за обновой, и теперь вот тукал по асфальту своей деревяшкой, отсчитывая ее последние версты, — на ярмарку, а там к поезду, потом лошадьми по деревне, и оттуда пехом до соснового бора, до зеленого холма, на котором виднелся издалека его рубленный из кряжистой сосны, прочный дом. Вот и все. Деревянную колотушку свою он не выбросит, Василий Лукич это решил давно, — мало ли что случится в лесном бездорожье с протезом на блестящих шарнирах, со скрипящими кожаными пристежками, так что авось еще пригодится и колотушка. И место для нее в чуланчике он уже обозначил, приметил подходящий крюк. Опустив голову, краем глаза поглядывая на деревяшку с надетым на нее поношенным резиновым наконечником, не смягчавшим стука, Василий Лукич торопился на ярмарку, чтобы, покончив наконец с делами, убраться поскорее из этого чужого ему города, где живут чужие люди, чтобы можно было, уже не стыдясь, не пряча глаза за свое уродство, сесть в пригородный вагон, среди своего деревенского народа, заглянуть за окно, забыться, разглядывая крутящуюся вокруг себя пеструю осеннюю землю… Ярмарка была ненастоящая, городская — без длинных тесовых столов, на которых грудятся грибы, толпятся туеса с медом или топленым сибирским маслом. Одно название что ярмарка — фанерные, худо крашенные ларьки с цветастыми крышами, выстроенные как попало, и в каждом почти непременно разный бабий стыд, вывешенный на веревочки. Трусы и лифчики полощутся на ветру, лезут в глаза, застилая темное нутро ларьков. Василий Лукич проходит мимо них, крякая в неудовольствии, не переставая удивляться городскому бесстыдству. Что ж, он не красная девица, любой товар, самый что ни на есть нательный, торговать надо, но не так же. Вон и у них в сельпо поддевки разные есть, но по-людски, в отдалении, не полощут перед носом, на застят свет. Впрочем, фанерные ларьки скоро кончились, пошли павильончики, вроде пивных, куда надо входить и где товар продается по целевому назначению. Ярмарка получалась вроде маленького города в большом городе с такими же правилами, и Василий Лукич ободрился, потому как в павильончиках, где торговали вещами целевого назначения — пальто так пальто, ботинки так ботинки, — и можно лишь было сыскать надобное быстро, без хлопот и дальних городских перегонов. Особых покупок Василий Лукич делать не собирался, все, что необходимо поперед всего — соль там, или сахар, или всевозможные крупы, — Ксеша брала в сельпо, не голодные ныне годы, продукты его не интересовали. Хотелось взять шапку для себя — зимнюю, желательно меховую, так как брать пушнину, хотя бы и на такое малое удовольствие, как шапка, Василий Лукич никогда не решался. Да и как можно об этом думать, раз белку в его кварталах, как и во многих других, из-за недорода шишки вот уже несколько сезонов брать запрещено! Другой бы лесовик смастерил, ничего, нашел бы обход, но Василий Лукич давно наметил затратить в городе лишнюю двадцатку. Старая шапка, прямо сказать, поистрепалась, да еще и подрал ее на утиных радостях докторов лягаш. Однако шапка была малым делом, главное ж Василий Лукич затеял посерьезнее, с таинкой. Хотел он приглядеть что-нибудь Ксеше к одному необыкновенному дню. Ксеша, понятно, удивится подарку, потому что ведь этот день праздничный не для нее — для него: пятьдесят лет стукнет на ледостав пятьдесят, подумать он мог ли! — и подарки полагаются по правилам имениннику. Но нет, Василий Лукич задумал в этот день подарить что-то памятное именно ей, Ксеше, и вынашивал это свое намерение с особым смыслом, непонятным, может, чужим людям, но Ксеша это, конечно, поймет. Василий Лукич представлял себе, как взглянет на него жена, как затуманятся ее глаза, но она сдержится, не заплачет, посмотрит на него долго, молчаливо, охватит его как бы своим взглядом. В мгновение, разглядывая друг дружку, они опять проживут их долгие годы, и, вглядевшись в Ксешины глаза, Василий Лукич почувствует, как ему опять полегчает, как тогда, в госпитале, и опять можно будет жить дальше, закрыв заслон в прошлое, как в глубокую и всегда жаркую печку. Да, пятьдесят лет брякнет на ледостав, полтинник, как, усмехаясь, сказал доктор Морозов, которого Василий Лукич на такую дату пригласил еще летом, и из этих пятидесяти, из этого полтинника, двадцать семь, перед тем как уснуть в просторной их кровати, гладит Василий Лукич Ксешу шершавой ладонью по темным, теперь-то уже с сединой, но все еще густым волосам. Двадцать семь из пятидесяти. Бывает, живут люди и дольше, и счастливо живут, ничего не скажешь, бывает, и меньше, но так, как живут они, Василий и Ксеша, наверно, никто не живет, потому что жизнь у них наособицу, не в подобие, но и не в пример. Попервости, признаться, Василий Лукич, Васька тогда, не верил в удачу, думал, что все это по Ксешиной жалости к нему, — была, конечно, и жалость, но не то в первенстве. Жалость, она у Ксеши в душе, Василий Лукич знает, что и теперь Ксеша его жалеет, особливо после дальних обходов, когда на Муравом живого места от оводов да слепней нет и Василий Лукич ведет коня за повод, сбивая в кровь култышку, но то особый разговор. Просто, видно уж, то ли по божьей милости, если он есть, то ли по закону справедливости — такой закон обязательно есть! — выпала Василию тогда такая удача, такая звезда после всех тягостей, доставшихся ему. Встретил он Ксешу, вернее, она встретила его, потому что сам он, Васька, был тогда невменяем, отогрела его и сняла с него половину горькой тяжести. Соседи по палате посмеивались, один старче даже вразумлял: мол, не надейся, мол, она сердешная только до выписки, чтоб ободрить тебя, это в их медицинские обязанности входит. Но нет, вышло — не до выписки. Вместе они из госпиталя вышли: Василий полным инвалидом, Ксеша — по собственному желанию, и уехали, как сговорились, в район и даже за район, в деревню, сняв комнату на околице и твердо решив по окончательном выздоровлении определиться Василию в лесничество, а потом съехать и из деревни. Так оно и вышло. В сорок шестом, призвав на помощь демобилизованных мужиков и попросив поддержки начальства, Василий Лукич срубил дом, выбрав место высокое, на холмине, прямо под сосновым бором. Вид сверху открывался вольный, широкий. Ближняя деревня, где снимали они комнату, была в километре отсюда, воздух в вышине оказался прозрачный, особенно в осень, когда тихо и уже подбивает траву морозец. По утрам, вставая с солнцем, Василий Лукич и Ксеша, молча, не сговариваясь, подходили к ограде, оглядывали даль и пили, пили хрустальный до звонкости воздух, как будто хмельную бражку. Румянец озарял Ксешину щеку, Василий Лукич искоса, осторожно поглядывал на этот румянец, вспоминал, как мечтали они про такие минуты в душном, пропитанном лекарствами темном госпитальном уголке под лестницей возле вешалки, глотал свежесть и радовался, что вышло по-ихнему. И он и Ксеша немало хватили горя в той, уже почти забытой войне, и, полюбив друг друга в госпитале, — не пылко, не по-мальчишечьи полюбив, а как-то очень в глубину, даже чуть по-стариковски, что ли, — так вот, полюбив друг друга, они решили жить лишь друг для друга. Их мысль, их цель состояла в том, чтобы воспротивиться самой своей жизнью войне. Война убивала, калечила, жгла, разъединяла людей, вымарывала даже из памяти близких их лица и имена, и они прошли эту войну. Ксеша была в оккупации. В сорок третьем ее отправили в Германию, и она бежала из колонны, когда их вели на станцию, по Ксеше стреляли, пуля вспорола ватник у плеча, но не задела, и ей удалось уйти. Домой возвращаться было бесполезно, она пошла на восток и добралась до своих, лишь случайно не погибнув. Там, в госпитале, когда еще шла война, но для Василия и Ксеши она уже кончилась, Василий Лукич, холодея, думал о простой такой истине — ведь они могли и не встретиться. Могли и не встретиться — чуть правее пройди пуля, когда стреляли по Ксеше, или наступи он на ту мину чуть иначе… Но они встретились все-таки, оба оглушенные войной, оба потерявшие всю родню начисто, до единого человека… Возвращаясь из плена, уже в потемках, Ксеша набрела на какой-то земляной холм и услышала глухие стоны. Руками, разбивая в кровь ногти, она стала раскапывать землю, не успела, стоны затихли, Ксеша откопала лишь руку, лишь скрюченную человеческую кисть. Молча, обезумев от ужаса, Ксеша побежала прочь от теплой могилы, наконец упала без памяти, а когда очнулась, увидела красноармейцев. Могилу откопали, Ксеша не теряла больше сознания, но словно окаменела, и как добралась до места назначения, до этого сибирского госпиталя, так и не помнила. Про Василия же Лукича и говорить нечего. После того случая, который произошел с ним, он замер, как бы притаился, и из этого бесконечного сна, из этого существования сумела вывести его только Ксеша. Это были не слова и не пустая прихоть. Мысль, которая лежала в основе их встречи и их любви, мысль, которая соединила их и придала их чувству не быстротечную страсть, но силу глубинного потока, была настолько выстрадана каждым из них, что не могло и подуматься, будто можно как-то иначе. Они сказали тогда друг другу, что, если уж так повезло и им суждено было выйти из этого огненного пекла живыми, остальную жизнь надо прожить хорошо. Они не были испорченными людьми и поэтому решили, что прожить хорошо означает не деньги, не имущество — что значило имущество перед войной? — а любовь, только любовь. Многое из этого они вовсе и не говорили друг другу, да и не сумели бы сказать по своей простоте и неумению складывать словесные обозначения, но думали, нутром чувствовали и решили, что дольше проживут вдалеке от хлопот, от всяких сует, построили, как хотели, прочный смолистый дом на вершине холма, под макушками сосен. По ночам сосны роняли на крышу шишки, они ударялись глухо, коротко скатывались к желобам, и Василий Лукич, гладя заскорузлой ладонью жену, не раз задумывал, что бы сделать такое для Ксеши, для единственного и дорогого человека, всю жизнь подчинившего ему, как бы ответить ей на ее любовь, доверчивость и понимание — не любовью, этим он отвечал взахлеб, благодарно, — а памятью, так, чтоб осталось на память после него. Все-таки как ни крути, а полтинник… Гладя Ксешины волосы, Василий Лукич думал, что планы их удались, что жизнь они прожили очень славно, что после ран и болей в молодости тишина к зрелости исцелила их, что жизнь их правильная и что дочь Аннушка вышла по ним, по родителям, не суетная, ровная и тоже сумеет хорошо полюбить и узнать, что такое любовь, дай ей только бог повстречать суженого, как и они с Ксешей, чтобы души совпали и намерения да чтоб еще техникум закончила благополучно. Удивительно, в такие годы, как у Василия Лукича, когда дело подбирается к полтиннику, дети и пожилые хлопоты занимают у людей всю жизнь, отодвигая личное в сторону, как хоть и дорогой, но ныне ненужный хлам. У Василия Лукича хлама никакого не было, он частенько задумывался над этим, часто проверял себя, не врет ли в душе, но всегда отпускал эту мысль со спокойствием. Нет, не врал он ни себе, ни Ксеше и радовался безмерно, что такая удачная у него с женою жизнь — спокойная, тихая и в то же время полная движения и силы. Ну а что уж прихоть эта взбрела ему в голову, Василий Лукич и сам бы не сказал, откуда она вдруг взялась. Любя Ксешу, обнимая ее ночами, стоя на утренней прохладе у ограды, откуда такой раздольный вид на нижележащую землю, он вдруг порешил однажды что-нибудь привезти Ксеше в память о нем, Василии, в память и в благодарность, что из полтинника прожитых лет, прокатившихся круглой монетой, двадцать семь с ним была она, Ксеша, любимая жена и дорогой такой человек. Василий Лукич пробирался сквозь толпу, то смущаясь своего «прицепа» за спиной, то забывая обо всем на свете и вспоминая Ксешу, для которой подарок должен быть удивительным. Он безразлично проходил мимо ворохов цветастых платков, мимо галантерей и всяких парфюмерий, усмехаясь про себя убогости человеческой выдумки. С шапкой ему повезло, шапку он ухватил, постояв малость в очереди, меховую, крашеного кролика, за двадцать рублей, но Ксеше ничего подходящего не попадалось. Как-то походя, скорей по случайности, Василий Лукич вдруг оказался в тихом павильоне со стеклянными, прочного стекла витринами. На черной плюшевой подкладке, живописно разложенные, каждая с аккуратной бирочкой, лежали блестящие вещи. Никогда в жизни не был Василий Лукич в ювелирных магазинах, хотя и знал, что там за товар. Однако не зря говорят, что знание не заменяет понимания, и, увидев блестящие колечки и брошки, в которых искрились дорогие, незнакомые камни, Василий Лукич слегка ошалел и совсем притих. Камушки серебрились, топорщили лучики, слепили глаз, и Василий Лукич где-то задним сознанием подумал, что вот бы удивить Ксешу, вот бы преподнесть ей этакую диковинку, впрочем, тут же про себя и рассмеялся. Нет, Ксеше даже эти золотники не подарок, ей надо что-то от души, простое, людское, к тому же побрякушки были Василию Лукичу явно не по цене. Тут он только пригляделся к аккуратным бирочкам и тихо присвистнул от удивления: эк, действительно, куда его занесло! По ту сторону золотого прилавка сидела девушка, вроде Анки, читала книжку, закинув ногу на ногу, и, услышав тихий присвист Василия Лукича, поднялась, не поняв, в чем дело. — Вам что, гражданин? — вежливо спросила девушка, оттягивая синий халатик. — Выбрать хотите? Василий Лукич смутился, тряхнул головой и пошел было к выходу, как вдруг навстречу ему вошли трое. Первым был приятный на вид белокурый плечистый парень. Второй парень шел чуть позади; этот был потемнее и поменьше ростом. Третьей шла худенькая модная женщина, пожилая уже, но молодящаяся. Подойдя к прилавку, приятный блондин наклонился над блестящими украшениями и воскликнул: — Ахтунг! Василий Лукич вздрогнул всем телом и выпрямился. Его будто хлестнули кнутом по лицу. Оно онемело. — Ахтунг! — повторил весело парень, и те двое тоже склонились над прилавком. Василий Лукич чувствовал, как постепенно, словно раскачиваясь, начинает метаться в нем сердце, то расширяясь, то сжимаясь. Он стоял, прислонясь спиной к решетчатому окну, и бессмысленно глядел на двух белобрысых и худую женщину. Первым его желанием было крикнуть. Крикнуть по давней, забытой, но вдруг, в одно мгновение ожившей солдатской привычке: "Немцы!" — и Василий Лукич едва удержался, едва опомнился, что он совсем в другом времени и совсем в другом месте — на городской ярмарке, а не на войне. Продавщица показывала покупателям свой товар, вынимала по одной махонькие коробочки с дорогими товарами, но немцы почему-то не очень занимали ее. Девушка тревожно взглядывала на человека с одной ногой, вжавшегося спиной в решетчатую стенку у окна, и, видно, никак не могла взять в толк, зачем он сюда зашел и зачем притулился там, у окна, если не хочет ничего покупать, и, главное, отчего он так ошалел. Онемевший Василий Лукич наконец перехватил ее взгляд, шевельнулся и осторожно вышел на улицу, стараясь не стучать своим чурбаком. Следовало бы идти дальше, но он остановился у входа, вынул пачку «Беломора», надорвал ее, достал папироску и, прикуривая, заметил вдруг, как трясутся у него руки. "Курощуп, ядрена-корень!" — усмехнулся про себя Василий Лукич и торопливо зашагал от ювелирной лавки, отвлекая себя размышлениями о том, что курощупами в деревне зовут тех, кто таскает тепленькие яйца из-под чужой курицы, примета, мол, такая есть — раз руки трясутся, значит, курощуп, но сзади вдруг раздался громкий смех, немецкая речь, и Василий Лукич прирос к земле, втянув в плечи голову. Будто он украл что-то, и его заметили, и крикнули ему, велев остановиться, а он от стыда, от позора не может набрать сил и обернуться. Но голоса удалялись, и Василий Лукич посмотрел назад. На лбу, под козырьком картуза, прозрачной россыпью выступил пот. Василий Лукич глядел на немцев — двух парней и молодящуюся женщину, которые, смеясь и переговариваясь, шли по ярмарке от лавки к лавке, и вдруг, крепко прикусив остывшую папиросу, решительно двинулся за ними. Немцы шли не спеша, подробно оглядывая киоски, в которых полоскались лифчики и женские трусы, заходили в павильончики, и Василий Лукич неотступно следовал за ними, стараясь быть незаметным в толпе, жадно вслушиваясь в обрывки непонятной ему чужой речи, ожидая, когда тот, высокий и белобрысый, снова повторит единственное знакомое Василию Лукичу немецкое слово «Ахтунг». Ему бы следовало повернуть, уйти восвояси, закончить городские хлопоты да и сесть в дачный поезд, чтобы скорей вернуться домой, спокойным и невредимым, но Василий Лукич шел вперед, напряженно вслушивался в немецкую речь, ждал повторения знакомого, резкого, как хлопок бича, слова «Ахтунг», чувствовал, что каждый новый шаг словно бы возвращает его назад — все дальше и дальше, к войне. Будто обмотала его Ксеша прохладными бинтами, и утихла боль, и забылось старое, забылась война, и так бы забыть ее навсегда, а он, словно намагниченный, шагает за этими немцами и с каждым шагом словно срывает с себя бинты Ксешины, и все ближе, ближе раны, которые нет, не заживают никогда, и больно содрана короста, и снова, как тогда, душно и звенит голова… Он служил тогда в артиллерии, заряжающим на стодвадцатидвухмиллиметровой гаубице образца одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года и считал себя тыловиком, так как артиллерия, как известно, идет позади пехоты и еще потому, что никак не мог увидеть Василий Лукич живого немца, не считая, конечно, пленных, потому что пленный фриц — это все равно как труп, а ему нужен был живой враг, тот самый, которого он искал. В тот же день, как он получил письмо от соседей, Василий Лукич подал рапорт о переводе в пехоту, но комбат капитан Николай Иванович Рубцов его рапорт порвал, строго прибавив, что настоящий солдат везде солдат и что каждый залп гаубицы, которую Василий Лукич заряжает, заменяет десяток пехотинцев. Николай Иванович был до войны учителем математики в школе, батарея его стреляла классно, потому что в артиллерии от расчета командира зависит многое, и Василий Лукич мог бы думать, что в успешных выстрелах есть его работа, и это было бы справедливо, потому что, заряжая пушку, он уматывался, пожалуй, не меньше, чем в любой пехотной атаке. Но Василий Лукич все же считал себя тыловиком. Артиллерия его не устраивала, потому что всякий раз, когда батарея, отпалив положенное, умолкала, Василий Лукич с горечью думал о том, что его служба похожа на работу грузчика, что он лишь заряжает гаубицу и что он неполноценный солдат до тех пор, пока сам, непременно сам, своими руками не убьет немца, того самого немца, которого ищет с тех пор, как получил письмо. Соседи писали, что от недоедания туберкулез у отца обострился, а ложиться в больницу он не захотел, и с тех пор, когда начинались налеты, мать от отца не отходила. Они сидели оба в стареньком домишке на окраине городка, и сперва, слава богу, проносило, бомбили далеко. Но однажды, писали соседи, когда они вернулись после налета, на месте дома, где оставались старики, была воронка. Похоронить ничего не удалось, так как попадание было прямым. Письмо пришло с опозданием на три месяца, и ночью, когда все уснули тяжким и потным солдатским сном, Василий Лукич, вскинув свой карабин, вышел из дома, где ночевал расчет. Он и сам толком не знал, куда шел. Знал только, что надо найти немца. В затмении, которое нашло на него, он не очень разбирал дорогу, и дело чуть не кончилось плачевно — его едва не пристрелил свой же часовой, охранявший орудия, потому что Василий Лукич не услышал его окрика. Дело дошло до командира батареи, Николай Иванович Рубцов совсем не по-учительски обложил его матом, а когда Василий Лукич принес ему рапорт, порвал его в мелкие клочья, добавив ту самую фразу, что солдат везде солдат и что один выстрел гаубицы заменяет десять пехотинцев. Василий Лукич покорился приказу капитана, ожесточенно заряжал свое орудие во время артподготовки или там прицельного огня, потом валился, обессиленный, на лежаки, которые менялись часто, потому что артиллерия постоянно двигалась вслед за наступающей пехотой, помогая ей, но сам ни на час не переставал думать с том, чтобы увидеть немца живым. С оружием. Один на один… Он увидел его. Но не разглядел. Не успел разглядеть, хотя очень хотел рассмотреть его как следует. Посмотреть на немца внимательно и, может быть, все понять. Ведь должно же о чем-нибудь говорить человеческое лицо. Но засматриваться было некогда. Василий Лукич нажал курок и увидел, как фрицу размозжило голову. Он попал ему прямо в переносицу. Да и пуля была разрывная. Он очнулся уже в санитарном поезде. Василий Лукич помнил, до сих пор хорошо помнил, что очухался он с той же мыслью, с какой погрузился в темень. Выплыв из бессознания, он подумал не о себе, не о том, что вот оно как, оказывается, очутился, значит, совсем не там, где желал, не о ноющей ноге подумал (это уж потом выяснилось, что ноги нет, а она все-таки ноет), а с сожалением подумал о том, что так и не сумел разглядеть немца, ах, черт побери, не сумел… С того рапорта Василий Лукич безропотно заряжал горластую гаубицу образца тридцать восьмого года и, может, так возле орудия и перенес бы свою беду, да случилось с ним такое, что перевернуло всю душу Василия Лукича и он словно закостенел — до тех пор, пока в дальнем сибирском госпитале не встретился с Ксешей… Дело было в сорок третьем, Василий Лукич все заряжал и заряжал гаубицу и уже, пожалуй, не один вагон снарядов сунул в ее пропахший порохом ствол, и все им везло, все как бы миновала их война — командир батареи оставался тот же, учитель математики, и наводчик, и все номера их гаубицы живы были и здоровы, хотя на других орудиях состав пополнялся, правда, за счет раненых, Убитых пока не было. Но какая же война без раненых, так что это в счет не шло, дела на батарее обстояли благополучно, и стреляли батарейцы прилично, немало чего порушили у немцев, немало поубивали живой силы, но все это издалека, не вблизи. Батарея меняла время от времени позиции, и однажды ночью, когда двигаться приходилось спешно, торопясь за отступавшими немцами, артиллеристы заняли новую огневую позицию и тогда же, ночью, отрывали для орудий площадки. К земляным работам Василию Лукичу было не привыкать, возле орудия всему научишься, но все же, когда запоздавший осенний рассвет прояснил опушку, где они выбрали позицию, заряжающий с удовольствием воткнул лопату в землю и закурил. Лес был прямо на загляденье — бурые, желтые, красные листья осинника да остатки зелени, перемешавшись, радовали глаз. Было тихо, и, может, впервые с того письма Василий Лукич вздохнул освобожденно и вольно, ощущая запах прелых листьев и размышляя о том, как, наверное, в такой день обидно помирать. Листья едва колыхались под тихим ветром, срывались неторопливо с ветвей, кружились беззвучными цветными пропеллерами, устилая землю пестрорядинным половиком. Василий Лукич подпоясался, на всякий случай перекинул за плечо карабин и, не застегивая ворот гимнастерки, глубоко вдыхая запах спелой осени, двинулся к лесу. — Аккуратней! — крикнул ему вслед кто-то из ребят. — О тебе заботятся. Он шел, неторопливо раздвигая ветки частого осинника, и еще издали заметил дом, обыкновенную избу. Василий Лукич знал, что в этих местах были немцы, на опушке он пнул консервную банку с остатками тушенки. Мясо еще не почернело, значит, ее бросили недавно, и, увидев избу, Василий Лукич решил на всякий случай приготовиться. Он снял с плеча карабин, щелкнул предохранителем и, зорко вглядываясь в окна, вышел из-за кустов. Ветер чуть шевелил тесовую дверь, и несмазанные петли резко скрипели в тишине. Василий Лукич, все еще сторожась, подошел к избе, и в эту самую минуту за спиной сильно зашумело. Он обернулся, перехватывая карабин, и негромко рассмеялся. Это был ветер, порыв ветра. Он налетел на осинник, листья шумной стаей полетели к земле, кружась и мельтеша. Василий Лукич перекинул карабин за плечо, вдохнул терпкий воздух и повернулся, чтобы войти в дом. Все оборвалось в нем будто в следующую секунду. Пока он оборачивался к лесу, ветер захлопнул дверь, и Василий Лукич увидел страшное… Да, с той самой минуты и закостенел Василий Лукич, пока не встретил в госпитале Ксешу. С той самой минуты… К двери немецким тесаком был пригвожден младенец… Ему было месяца три-четыре, не больше… Огромная рана зияла на грудке… Голова повисла вбок, и глаза закатились… На тесовой двери засох кровавый ручей, и мухи вились возле него… Остановившимися глазами Василий Лукич глядел на посиневший трупик, потом протянул руку к двери, и ржавые петли заскрипели опять. Василий Лукич шагнул за порог. В избе, на полу, с кляпом во рту лежала изнасилованная женщина. Видно, мать… Женщина была в старом полушубке, и на овчине виднелась аккуратная строчка вспоротых дыр — след автоматной очереди… Василий Лукич повернулся и вышел из избы. Перед домом стоял учитель математики, капитан Николай Иванович Рубцов. Он глядел мимо солдата на дверь, потом медленно перевел взгляд на Василия Лукича. Василий Лукич смотрел сквозь капитана, сквозь осиновый цветастый лесок, куда-то вдаль, где ничего уже не было, и очнулся только, когда командир батареи взял его за плечо и беззвучно сказал что-то. — А? — приходя в себя, переспросил Василий Лукич. — Сколько тебе лет? — повторил капитан. — Двадцать четыре, — машинально ответил Василий Лукич и шагнул в лес. Капитан окликнул его, но солдат ослушался командира, не подчинился ему, как в тот раз с рапортом. Василий Лукич шел осенним леском, не понимая сам, куда идет. Тогда, после письма соседей, он долго представлял себе, как погибли больной отец и мать, и представлял самые страшные картины: визг бомбы, грохот, воронка, которую медленно заливает талая вода, — но все, что он представлял, было лишь воображенным, придуманным, и он, в сущности, не мог поверить до сих пор, что ни отца, ни матери уже нет. Иногда ему снилось: он мальчишка и идет между отцом и матерью, взяв их за руки, и, подходя к лужам, они приподнимают его, и он, словно в сапогах-скороходах, перелетает через эти лужи… Сны были так реальны, что Василий Лукич просыпался совершенно уверенный в их правдоподобии. И лишь потом письмо соседей, шуршащее в нагрудном кармане гимнастерки, напоминало, что все это сны и ничему, что было, уже нет возврата. Он шел сквозь осинник, обламывая сучья, не таясь, не остерегаясь, и хотел лишь одного… Увидеть… Увидеть его… Во что бы то ни стало увидеть… Увидеть лицо того, кто распял младенца и прострочил полушубок матери… Это была случайность, но он увидел его. Немец был рослый и при случае запросто свернул бы шею Василию Лукичу. Но Василий Лукич был пьян от того, что случилось, а немец трусил. Он заметил русского солдата с карабином в руках и крикнул то слово: "Ахтунг!" Значит, он был не один. Василий Лукич хотел разглядеть его и увидел лишь растерянность в лице немца. Рассматривать больше было некогда. Он нажал на спусковой крючок и разнес фрицу череп. Потом он шагнул еще, продолжая свой путь, и очнулся в санитарном поезде, досадуя, что не успел разглядеть того немца. Того гада… Двое белобрысых и молодящаяся женщина раскатисто смеялись. Они покупали матрешку, внутри которой есть другая, поменьше, и это страшно веселило их. Глядя, как куклы становятся в бесконечный ряд, Василий Лукич медленно, словно из небытия, возвращался на ярмарку оттуда, с войны. Он усмехнулся, разглядывая матрешек. Видать, и человек так устроен. Вот про себя он думал, что у него две половинки жизни. Одна там, за чертой, которую они вместе с Ксешей провели, другая здесь, в нынешнем времени. А оказалось не так. Оказалось, крики "Ахтунг!", этот белобрысый улыбчивый немец и все, что будто бы отрезано, все, что за условной чертой, оживет снова, и слетят к чертовой бабушке все бинты, которыми обвязала его бережно Ксеша. Все, пожалуй, как у матрешек. Ежели одну открыть, в ней другая, хоть и похожая, а все же другая, так что лучше будет не открывать… А то открылся Василий Лукич, размотал бинты и вот как оглашенный бегает по ярмарке за немцами, и только одно втемяшилось: разглядеть их как следует. Что делать, так вышло — никогда с того случая Василий Лукич живого немца не видел, и старое обросло коростой, забылось. С Ксешей, под госпитальной лестницей, они поклялись про старое забыть, зачеркнуть его, коли вышло так и они, два перста посередь войны и горя, живыми остались, жить, жить, жить, наслаждаясь жизнью, любя друг друга и торопясь всем этим насладиться, потому что жизнь по сравнению со смертью недолговечна. Они поклялись там, под лестницей, в укромном уголке, про прошлое позабыть, не ворошить никогда и жить только сегодняшним, а еще лучше завтрашним временем, так оно получилось: ни Ксеша, ни он, Василий Лукич, никогда — ни промеж себя, ни со стариком Морозовым, который гостевал у них чаще других, ни даже с дочкой Анкой не говорили про самое тяжкое в жизни Ксеша про побег из плена и могилу с заживо закопанными людьми, Василий Лукич про то… В лесу… Время бежало себе потихоньку, вот уже и к полтиннику подкатило, и Василий Лукич полагал, что старое ушло, забылось. Ну нет, конечно, само собой такое не забудется, но ведь он же человек, и поэтому, когда накатывали в самый негаданный час тяжкие видения, Василий Лукич их тотчас прогонял, старался думать о чем-либо другом, затевал разговор с Ксешей или настраивал старенький приемник на музыку, и видения отходили, прятались в тумане двадцати с лишком лет. И Василий Лукич радовался, что старое не давит его, как хомут, что он человек и, коли надо, сумеет себя перебороть, и если уж не забыть, то не вспоминать… Немцы купили сразу две матрешки, видно, поудивлять там, у себя дома, знакомых или родню, и двинулись дальше. Василий Лукич неотвязно шагал за ними, и случилось то, что и должно было случиться: тот, белобрысый, сказал что-то своим спутникам, и они все трое поглядели на Василия Лукича. Поглядели внимательно, без усмешки. "Заметили, значит, — подумал Василий Лукич и выпрямился. — Ну-ну, замечайте!" И увидел себя вдруг посреди толпы с протезной ногой за спиной, обмотанной в холстину, невидный, зряшный на первый взгляд мужичонка, но голову держит прямо и глаза от немцев не отворачивает, не смущается. "Это вам надо отворачиваться! — подумал он с неожиданной злобой про двух парней и молодящуюся женщину. — А мне что ж, у себя дома". И посмотрел на приезжих с вызовом. Они будто перехватили его взгляд и пошли быстрее, хотя и останавливались возле всякого ларька, но не подолгу, не как прежде, и Василий Лукич нет-нет да и ловил на себе настороженный взгляд то женщины, то белобрысого, то его дружка. Василию Лукичу тоже пришлось прибавить ходу, и деревянная нога опять застучала по асфальту, не заглушаемая потертым костыльным наконечником из черной резины. Василий Лукич глядел на немцев и издали и вблизи, рассматривал их лица, их одежду и чем дальше шел за ними, тем все больше чувствовал какую-то свою расколотость. Он искал в них того немца, того, которого искал на войне, но что-то ничего у него не получалось. Женщина, конечно, в расчет не шла, хотя, пожалуй, она одна из троих могла помнить и знать войну, ей, пожалуй, тоже было под пятьдесят, как и Василию Лукичу, но уж больно умело она маскировалась — высокие каблуки, тонкие чулочки, только вот лицо, как его ни крась и ни бели, все равно выдает, и морщины мелкой сеткой, видать, не за так… А парни… парням, наверное, столько же, сколько ему тогда было… Он не понял тогда, возле избы, почему Николай Иванович Рубцов спросил, сколько ему лет, даже, можно сказать, не дошел до него этот пустой вопрос. Но он оказался не пустым, и Ксеша в госпитале, когда он еще ходить не мог, тоже спросила его об этом. Василий Лукич повторил: "Двадцать четыре" — и заметил, как легкая тень пробежала по Ксешиному лицу. Она помолчала, пристально вглядываясь в него, а потом вынула из кармашка маленькое зеркальце, с ладошку величиной, и протянула его Василию Лукичу. Он взглянул и не узнал себя. В первый раз за все это время гляделся он в зеркало, потому что брили его, как тяжелораненого, медсестры, а иной нужды ему глядеться в зеркало не было. Он взглянул на свое отражение и увидел седого дядьку с впалыми щеками. Этим немцам было тоже что-то возле этого — двадцать четыре — двадцать шесть, не больше, но они были совсем другими, впрочем, ничего в этом особенного и нет. Они, пожалуй, и родились-то после войны, вроде его Анки. В этом ничего особенного нет, но другая мысль вдруг больно резанула Василия Лукича. Ведь мог бы вон тот, белобрысый, или его товарищ, могли бы они быть там, тогда… И мог бы вот этот, белобрысый, а не тот, с растерянным лицом, крикнуть, увидев его "Ахтунг!"… Василий Лукич снова припомнил лицо немца, которому он размозжил голову. По дороге в госпиталь, в тесном санитарном поезде, да и потом, в госпитале, он все думал, тот ли это немец, и выходило, верней всего, что не тот, не могло быть такого совпадения, чтобы ему попался именно тот, который наследил в избе… Но тогда для него это был тот немец. Василий Лукич отметил растерянность на его лице, разглядывать его больше не было времени, и сейчас он вдруг подумал, что ведь, в сущности, тот немец с растерянным лицом ничем не отличался от этих двух парней. Ведь и они могли быть там? Василий Лукич жевал погасшую папироску, шумно затягиваясь, и неуклонно шел за немцами. Ярмарочные ларьки кончились, дальше начинался парк, рассеченный асфальтированными пустынными дорожками. Немцы шли по одной из них, и Василий Лукич на минуту остановился, переведя дыхание и раздумывая, как быть дальше. Теперь уже ни за кого не спрячешься — впереди безлюдная дорожка, и он один против трех немцев. Но немцы удалялись, и Василий Лукич, словно загипнотизированный, двинулся дальше. Парк походил на тот осенний лес. Тихо шурша, падали на землю пестрые листья, пахло прелой травой и желудями. Немцы неожиданно сели на лавочку и теперь уже все втроем пристально, не таясь, разглядывали Василия Лукича. Сердце заметалось в нем, раскачиваясь, словно маятник, но отступать было поздно, да и не в его обычае, и Василий Лукич, замедляя шаг и все еще жуя погасшую папироску, двигался к ним. Все было, как тогда, — и лес, спокойный и прозрачный, и боль из-под содранной коросты, свежая, нестерпимая боль, и немцы, которых он наконец-то, столько времени погодя, рассмотрел. Василий Лукич медленно подошел к скамейке и в упор взглянул в их лица. Да, все было, как тогда, — и лес, и немцы, только ни у них, ни у него не было оружия. Да еще резала спину протезная нога, память войны. Но это ничего не меняло для него. Василий Лукич в упор глядел на немцев и желал увидеть в их глазах, как тогда, растерянность… Он смотрел то на женщину, то на белобрысого, то на его дружка, вглядывался в их лица твердо и требовательно и вдруг… вдруг вздрогнул… Немцы — все трое! — смотрели на него не растерянно, нет… Они смотрели на него с жалостью. Василий Лукич знал такие взгляды. Так, жалеючи, глядели на него женщины, особенно тогда, после госпиталя, когда он, седой, одноногий, совсем мальчишка, шел по деревне, где они жили с Ксешей. Война еще не кончилась, она кончилась только для него, и, глядя на колченогого парня, женщины, конечно, думали о своих ребятах, о своих мужиках и, жалея его, Василия, заранее оплакивали тех, кто вернется, как он, инвалидом, да и вернется ли вообще… Но тогда были свои. Деревенские. Бабы… Все было так, как тогда, — и лес, и немцы… Но это были не те немцы… Те немцы не могли глядеть на него так… Ах, черт, как глупо, как нехорошо получилось. Он смотрел на чужих людей со злостью и ненавистью, думал о своем, а они отвечали ему жалостью. Жалостью… Все было так, как тогда, — и лес, и немцы, но это были не те немцы… Не те! Не те! Василий Лукич потоптался в растерянности и повернулся, чтобы идти дальше. Неожиданно белобрысый парень, тот, который кричал "Ахтунг!" в ювелирной лавке, вскочил и полез в карман. "Что за черт?" — едва успел подумать Василий Лукич, а белобрысый вытащил что-то блестящее. — Битте! — сказал он и протянул руку к Василию Лукичу. В руке у него щелкнуло, и столбиком поднялся язычок пламени. "К чему это он?" — подумал Василий Лукич и тут только сообразил, что держит во рту изжеванную папироску. Он вздохнул, прислонил папироску к огню, пыхнул сизым дымком и молча кивнул, благодаря. Он не смог сказать «спасибо» все-таки. Белобрысый отступил в сторону, а Василий Лукич зашагал, постукивая, по аллее. Возвращаться назад было неловко, и он ушел довольно далеко, пока не выбрался из парка. Листья шуршали под деревяшкой и заглушали ее стук. Было тихо и тепло. Василий Лукич расстегнул дрожащей рукой ворот рубашки и вдруг вспомнил, что ничего ведь так и не купил Ксеше… Однако возвращаться было некогда, иначе опоздаешь на дачный поезд, который ходит раз в сутки. Он задосадовал на себя — в кои-то годы что-то придумал и сам же сорвал, не выполнил данное самому слово, но делать было нечего, и Василий Лукич отправился на вокзал. Усевшись у окна в знакомом вагоне, с радостью и успокоением прислушиваясь к гомону деревенского люда, возвращающегося из города, Василий Лукич решил с грустной улыбкой, что подарок его Ксеше будет простой, очень простой. Просто он ей ничего не расскажет про ярмарку, про этих немцев и про все, что пришло ему в голову за этот час, пока он там бродил. Вот и весь подарок. Немцы оказались не те, вот и весь сказ. И нечего ворошить старое, правильно придумала Ксеша. Тот немец давно сгнил в лесу. А лес этот, наверное, сейчас такой же, как тогда. Желтые, бурые, красные листья и остатки зелени. И могилы того немца нет в этом лесу, не может быть. От него ничего не осталось, даже могилы, потому что того немца убил он, Василий Лукич, заряжающий стодвадцатидвухмиллиметровой гаубицы образца одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года. "Того немца нет", — снова подумал Василий Лукич и стал глядеть в окно, за которым кружилась зеленая озимь, лес и жнивье. — Того немца нет, — повторил он шепотом, но спокойнее ему от этого не стало. |
||
|