"Грозное время" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)

Глава IV Годы 7075–7077 (1567–1569)

В самой Москве между тем дела совсем не гладко шли.

Умер, а иные толкуют: убит был митрополит Афанасий, и двух лет не посидевший на митрополии.

Избран был на его место епископ Казанский, Герман, из рода князей Смоленских, умный, образованный монах, напоминавший по складу Макария. Почуяли сразу в нем врага опричники – и через два-три дня после избрания, еще не усевшись хорошо на митрополичьем престоле, он был устранен. Ранним утром мертвого нашли его во дворе хором митрополичьих. Яд или просто петля покончила с Германом? – так и не дознались люди. Шептались только, что Алексей Басманов с сыном Федором на коленях, со слезами остерегали царя:

– Не ставь Германа. Хуже Сильвестра с Адашевым овладеет тобою монах лукавый!

На соборе духовном, собравшемся немедленно, по желанию царя избран был митрополитом Филипп, игумен далекого Соловецкого монастыря. Монастырь славился строгой чистотою жизни своих монахов, а Филипп, в миру раньше – Федор Степаныч Колычев, из рода прусских выходцев, уже два века живших в России, – даже суровых монахов-соловчан дивил подвигами святости.

Зная продажность, распущенность и алчность большинства высших представителей духовничества, Иоанн и выбрал Филиппа, прославленного во всей земле, строгого, безупречного монаха, известного благочестием. Царь решил возвести аскета-инока на опустелый митрополичий престол. Хоть одного бы человека вроде Макария захотелось царю иметь возле себя. Филипп хорошо знал, что творится в Москве. Понять все пути, какими бурназ, кипучая натура Иоанна пришла к последним делам своим, – этот кроткий, человеколюбивый старец не мог и не постиг бы при всем желании.

– Царство одно на земле: Божие царство! – твердил он. – А в Божием царстве – мир и благодать… И все, что не мир, не благодать, – не от Бога, от лукавого…

Действуя по своим словам, Филипп ушел от мира, от соблазнов и грехов его, удалился на скалистый остров, омываемый холодными волнами Студеного моря, и там служил усердно Богу своему – Богу любви и кротости.

Но мир нашел отшельника, вздумавшего отвергать силу мира. Жизнь подхватила на гребень своей бурливой волны аскета, ушедшего от жизни, и, взметнув кверху, оставила на недосягаемой для обыкновенных смертных высоте, на престоле митрополитов Московских и всея Руси, – «кои царем самим зовутся и пишутся братьями…».

Но Иван только говорил так, а думал иначе…

И с первой же минуты начались столкновения этих двух сил: Ивана, обладающего царским, твердым характером, стальною волей и мощной душой, Филиппа, в котором сердце трепетало мучительной любовью и жалостью к людям, душа была полна веры и кротости; но в этой кротости была так же неукротима и велика, как дух Ивана в его жестокости.

Сталь о кремень ударила. И загорелось яркое пламя. Оно сожгло душу Ивана, закрепило за ним имя «жестокого, грозного…». И довершило, доплело сияющий венец, каким окружен кроткий лик Филиппа на всех изображениях святителя-страдальца…

Еще до избрания, едва он был вызван и явился в Москву, Филипп заявил священному собору:

– Отцы преподобные! Освободите! Оставьте мне смирение мое. Не ищу славы мира, ни жезла архипастырского… Раб Божий есмь, не надлежит мне князем церкви соделаться.

– Нельзя, святой отец! Сам царь пожелал. Надо творить волю царскую.

– Божия воля – первей всего. А желает царь, чтобы пас я стадо православное, пусть сотворит по глаголу Господню: да будет едино стадо и един пастырь. А то Земля раскололась… Земщина – по сю сторонь; опричнина, кромешнина всякая – по ту сторонь. Расколы пошли… За Волгу люд убегает. Не должно тому быть. Все люди, вся земля – дети царские, овцы стада Христова. Пусть идут вместе в царствие небесное. Раскол – он смуту множит. Люд опричный, злобный поджигает царя против Земли всей. Далек я был от мира! А и ко мне, на Соловки, дошли стоны и вопли умученных, жалобы разоренных, слезы насильно постригаемых! Грех то великий пред Господом. И, аки верховный владыко христиан православных, аще бы принял жезл архипастырский, не могу допустить того. Так и царю скажите… Пока опричнина-кромешнина есть на Руси, – не ступлю ногою во храм Христов для восприятия сана. Сами видите, отцы преподобные: лучше ж в покое оставить меня… Уж о том не говоря, что мира бегу я лукавого… Афанасия смертного часа, Германа кончины безвременной – тоже наслышан много… К чему мне сие?

Кой-как решились сказать Иоанну об отказе Филиппа, о причинах, им выставленных…

– Что? И здесь крамола? – произнес только Иван, и брови у него заходили, лицо исказилось. – Ну, пусть знают попы: если не уговорят Филиппа безо всяких пререканий, как оно досель бывало, – сан приять… Если воля моя не будет исполнена… и ему, и всем им плохо станется… Выискался старец! Клобука еще не вздел владычного, а с нами в свару вступает?! Да я! Ну, больше не стоит и толковать… Что я сказал, чтоб так и было по-моему. Меня – враги слушают… А уж попам подавно потачки не дам, невежам хмельным…

Приказ царя был передан Филиппу и собору духовному. Все знали, что значат угрозы Ивана.

Челом кинулись бить иерархи; молили, чтоб царь гнев свой отложил. А на Филиппа так и насели:

– Что ж ты, отче?! Или гибели нашей хочешь, и со чады и со домочадцы?! Ты исполни волю царя, а там – владычествуй, как Бог тебе на душу положит. Хоть венец примай мученический. Нас-то зачем подводить?

Грустно улыбнулся старец.

– И то! Довлеет миру злоба его…, Не всем дано, оно ведомо. Могай вместити – да вместит… А вы,…

Вздохнул, ничего не сказал больше.

– Так принимаешь сан?

– Не сан я принимаю, вериги возлагаю на себя, крест тяжкий на рамена подъемлю. Все же душой кривить не могу. Так и скажите царю: против воли иду на заклание. Пусть не будет той заслуги моей, что добровольно на муку сподобился.

– И, батька! Какая мука – клобук носить митрополичий, Московский? Всяк бы рад, да не всяк, лих, взял… А тебе, как слепому, само счастье пришло!

– Терн Христов – счастье истинное… А муки? Что есть – то видят ваши очи земные… Что будет – теми же очами увидите, как провожу я сейчас очами души моей смятенной.

– Ладно. Манатью оденешь богатую, перестанет под ей метаться душа! – пошутил один из семи святителей, совершавших избрание, архиепископ Суздальский. – И чего невестишься? Ну, кто уверует, что митрополии не желаешь? Так, вестимо, больше напутаешь на себя, отче… Умно, одно могу сказать… «Во смирении, ибо сказано…»

Совсем печальным взглядом окинул иерарха Филипп.

– Истинно скажу тебе, отче, молил я жарко Создателя: «Да минет меня чаша сия…» Не услыхал Господь… Приму и стану испивать до конца. Двух годов не минет – попомнишь слова мои… Ежели и сам жив будешь…

Смутился тот, отошел и бормочет:

– Ну, прорицанья-то бы свои для царя оставил. Мы тоже сами знаем, что знаем… Провидцы немало и зря говорят!

Но Филипп не ошибся. В самое тревожное время принял он жезл и клобук владычный. Кругом казни, ссылки, пострижения насильственные. Опричнина лютует без конца…

Перед самым посвящением своим вынужден был Филипп подписать такой договор с Иоанном:

«Лета 7074 (1566), июля 20, понуждал царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси со архиепископы и епископы и с архимандриты, и со всем собором чтобы игумен обители во имя великих чудотворцев соловецких Зосимы и Савватия, Филипп, на митрополию бы стал. И игумен Филипп о том говорил, чтоб царь и великий князь отставил опришнину; а не отставит, – и ему в митрополитех быти невозможно. А хотя его и поставят в митрополиты, и ему затем придет нужда митрополию оставите. А соединил бы царь воедино всю Землю, как и прежде было. И царю великому князю архиепископы и епископы о том били челом, о его царском гневу… И царь гаев свой отложил, а игумену Филиппу велел молвити свое слово: чтобы игумен Филипп в опричнину и царский домовый обиход не вступался, а на митрополию бы ставился… И по наставлении царю от опришнины не отставать, и домашнего обихода не менять, а Филиппу зато от митрополии не отставлятися… А советовал бы с царем и великим князем, как и прежние митрополиты с отцом и дедом его советовали…

И игумен Филипп, по царскому слову, дал свое тогда слово архиепископам и епископам, что он, по царскому слову и по их благословению, на волю дается ихнюю: стати ему на митрополию, а в опричнину ему и в царский домовой обиход не вступатися. Тако же, по поставлении, за опришнину и за царский домовый обиход митрополии не оставливати никак. А на утверждение сему приговору – нареченный на митрополыо Соловецкий игумен Филипп и архиепископы и епископы руки свои приложили». И подписано: «Филипп, игумен бывый Соловецкий, смиренный митрополит Московский и всея Руси». И подписи всех остальных иерархов.

Душу, искавшую подвига, полную редких сил, думали сковать или спасти этой формальной подписью, надеялись росчерком пера избавить от венца мученического… Конечно, попытка не удалась.

* * *

Дело посла литовского Козлова с его зазывными грамотами – росло и росло. Немногие из замешанных в дело бояр, самые сильные и богатые: Вельский, воевода Воротынский и ближний родич Иоанна, Иван Мстиславский, – отделались временной ссылкой и тяжелою пеней.

Казнены были десятки бояр, загублены, сожжены сотни челядинцев и близких холопов из людей, принадлежащих опальникам…

– Что Челяднин толкует? – спросил Иоанн шурина, князя Михаила Темгрюковдча, когда тот пришел из застенка, где питали осужденных.

– Привезли его только что. «Ни в чем, говорит, не повинен. Умысла на царя и на трон его царский у меня не было. И речей я пустотных не говорил, будто одной мы крови с государем. И что права у меня на царство такие же, как его права. Все – клевета и наветы вражеские…» И нас, опришнину твою верную, стал поносить… Давай честить на все корки!

– Ха-ха… Клевета? А еще что сказывал?

– «Только, говорит, и есть, что сказано было как-то спьяну: молошные мы братья с царем… Родною мне грудью вскормлен да вспоен он был…»

– Родная ему грудь? Все не забывают они родства этого молошного… Вон и Ромулуса волчица кормила. Так волченята ж ее в царство не мешалися. Овец царских беспошлинно не резали ж. Били дубьем тех волков за воровство. Так само и «родичам» кормилечьим будет моим. Довольно срамили они меня и матерь мою. И здесь, на Руси, и за рубежом далеко. Попытаешь еще малость «родича» да нынче на вечеринку приведи его ко мне… Да наряд мой царский изготовь, богатый…

Поклонился князь-палач и вышел.

* * *

Окончена служба вечерняя в Слободе» в храме, где царь и вез ближние опричники в черных монашеских рясах, в скуфьях стоят. Иоанн – игумном зовет себя. Келарь – князь Афанасий Вяземский, а пономарем – один из недавних, новых любимцев Иоанна: ражий, здоровый мужик, из служилых людей, Малюта Скурлятев-Бельский. Как пес хозяину, – глядит он в глаза Иоанну. Как кровожадный зверь, по взгляду, по мановению руки Ивана, терзает всех, на кого укажет царь. И, служа чужой лютости, тешит свою грубую, зверскую натуру, сам наслаждается. Истязает так мастерски, столько души влагает в дело, что свирепый азиат князь Черкасский должен уступать ему, – тот самый князъ Михаил, который шашкой своей на четыре куска разрубил казначея царского Тютина.

Хитрый, лукавый, как все выскочки из черни, чуждый жалости и самолюбия, Малюта успел понемногу втереться в доверие к царю, не только как искусный, толковый палач, но как советник… Постепенно забирает в руки всю дикую, неистовую братию Слободской обители, с Федором Басмановым во главе, – этот простой, неуклюжий с виду, краснобородый мужик, который, с таким грубым видом, – сладкой лестью умеет щекотать усталую душу Ивана.

Кончилась служба. За столы все перешли…

Только первую чару за здравие царя и государя Ивана Васильевича всея Руси выпить успели застольники, дверь распахнулась, новый гость вошел.

В сопровождении двух приставов показался бледный, дрожащий, измученный Челяднин, со следами пытки на лице, в одежде, кое-как наброшенной на него перед тем, что его из застенка вывели и к Ивану повели.

– А, и гость дорогой пожаловал! – вскочив с места, произнес Иван. – Многая лета царю и государю Ивану Петровичу всея Руси!

– Многая лета! – заголосили опричники, еще не понимая, в чем дело, но предчувствуя забаву веселую.

– Сюды, сюды… На трон сажайте государя! – приказал Иван приставам, помогавшим Челяднину двигаться вперед.

Страдальца опустили на царское место, нарочно перед тем возведенное в горнице.

– Что, ничего государь по царству своему не приказывал? – обратился Иоанн с вопросом к Черкасскому, который тоже появился вместе с Челядниным.

– Нет, отец игумен… Молчит… Видно, гневаться на нас изволит, на слуг своих верных! – подхватывая глумливую издевку Ивана над полузамученным человеком, отвечал князь.

– Да вот оно что? Кубок вина пусть подадут государю. Авось заговорит. Да что же это: в каком рубище государь! Эй, слуги! Одеть великого царя Ивана Петровича. Что зеваете?

Малюта, посвященный в затеи Иоанна, мигом подал приготовленный царский наряд, бармы, жезл, шапку высокую и одели и нарядили, как труп, молчаливого, замученного Челяднина, даже плохо понимающего, что творят с ним эти люди.

– Вот так… Теперь государь наш во всей славе сидит, прохрипел Иван, которого стала бесить такая безответность, молчаливая покорность жертвы.

Если бы тот кричал, молил, проклинал, – было бы забавнее. А молчание, такая неподвижность полутрупа, это уж как-то даже страшно становится.

– Да ты, шурин, не перепустил ли там? – обратился царь к Темгрюковичу.

– Нет, самую малость! – негромко отвечал тот, поняв, что речь идет о пытке.

– Что же молчишь все, царь-государь! Скажи слово ласковое? – с пеной у рта стал уж настаивать Иван, близко подойдя к трону. – Любо ли? Достиг своего. Вот, и на трон попал наш прародительский. Любо ли? Скажи!

– Христос… пусть от… отплатит тебе… за меня… за муки мои… и жены… и детей моих… – только и мог пролепетать бессильный мученик.

Горло опять перехватило у него. Крепко сжались запекшиеся губы, на которых пена кровавая видна…

– А… Христос? Что ты, царь? За что Христа на нас призываешь? Зачем с укором таким в глаза нам глядишь? Не гляди… Слышь, не гляди… В чем вина наша? Видишь? Раб твой Ивашка Московский с людишками всеми низко тебе на царстве челом бьет, – как-то словно зверь, подвигаясь мягко вперед по ступеням трона, хрипел вышедший из себя Иван. – Да не гляди! Не гляди так, говорю… Не гляди!

Миг, нож сверкнул в костлявой руке царя – и полумертвый до того Челяднин трупом свалился с трона, с широким ножом, оставленным у него в груди рукой обезумевшего убийцы…

– Возьмите! Возьмите прочь! – крикнул Иван. – И мертвый – глядит… Не сомкнул глаз своих окаянных… Уберите скорей… Вина… Песни петь… Скорей вина! Девок гоните сюды!

И началась шумная оргия, дикая тризна ночная по несчастному Челяднину.

А на заре на коней сели опричники, вихрем помчались прямо в богатое, родовое село Челяднина, под Москвою…

На воздух взорваны были постройки. Стоя в боевом порядке, опричники, с Иваном во главе, ждали, пока порох, заложенный в подвалах и подожженный фитилем, – совершит свое дело… Прогремел страшный взрыв, причем погибли почти все бывшие в доме, так как их перевязали и выйти не дали. С гиком, с воплями кинулись затем опричники топтать и добивать тех, кто уцелел; и по всей деревне – ураганом пронеслись! Вырезали людей, разрушили избы, сожгли их, скирды разметали… Оставя пустыню вместо богатого, людного села, захватив все, что получше и подороже, обесчестили всех девушек и баб молодых покрасивее, потом избили, изранили или совсем прирезали и обратно домой поскакали «братья Слободские», с Иваном, с царем-опричником впереди.

* * *

Немного дней спустя, на Успенье, в день престольного праздника в Успенском, древнейшем из храмов Кремля, еще Иваном Калитою воздвигнутом в 1329 году, – совершалась торжественная служба. Высокий, полутемный обычно храм – теперь залит огнями. Все паникадила тяжелые, громоздкие, словно звездами, усеяны огнями свечей… Все лампады возжены, озаряют неровным трепетным сияньем венчики местных икон, темные лики и фигуры святых и патриархов, на стенах нарисованных. Иконостас залит огнем. Свечи, тонкие и большие, тяжелые, в стально-образных подсвечниках, – всюду горят и сверкают, колебля языки длинного красноватого пламени, которое дробится искрами в драгоценных каменьях, украшающих золотые оклады чудотворных икон…

Народу видимо-невидимо… И самый храм битком набит, где служба уже подходит к концу, долгая торжественная служба митрополичья, совершаемая Филиппом соборне со всем причтом храма. Голова кружится от жара, какой дают пылающие свечи, от дыхания многотысячной толпы, напряженной, молящейся, восторженной и рыдающей. И за стенами храма – толпы, от паперти – так и тянутся, чернеют, заливая половину обширной площади.

Давно не видали царя в Кремле. Только вот на праздниках таких всенародных и появляется Иван. Одни говорят: «Болен наш сокол, солнце красное! Трудно ему поспеть повсюду!»

Другие, более сведущие люди, замечают:

– Не желает государь, с митрополитом-владыкой видаться. Больно наскучает царю старик, все печалуется за крамольников владыко: «Никого не казни. Всех прости!» Царю не по сердцу печалованье, он и ладит: не встречаться бы.

– Раньше – молил… А теперя, как очень разлютовался царь, и прямо грозит ему святитель: «Не минуешь, грит, геенны огненной!» Конечно, государю докука! – прибавляют те, что посмелее…

Глас народа – глас Божий. Так все оно и было, как толки шли.

Не выдержал долго Филипп. Сперва только молил о прощении опальных… А убедясь, что наряду с виновными – много и невинных гибнет, стал укорять Ивана, поминать ему о суде Божием, на котором и его, Ивана, грехи взвешены будут…

– Уговор ты, видно, позабыл, владыко? Что на том суде будет, увидим мы с тобой потом. Какой суд здесь мне давать людям – я сам вижу, царь и владыко рабов моих лукавых… Оставь пустые речи!

Филипп не унимался. Когда царь не хотел допускать его к себе, Филипп пользовался каждой встречей и продолжал толковать все одно:

– Царь, помни о суде Божием…

И требовал если не прощения, так облегчения участи кого-нибудь из осужденных, недостатка в которых не было.

Последние жестокие казни коснулись и многих из рода Колычевых, как будто Иван хотел остеречь этим Филиппа. Но кровавое предостережение не повлияло на непреклонный дух святителя. Торжественно служба идет. Ангельскими голосами звенят и поют певчие прославленной «стайки» митрополичьей, которой даже царская «стая» первенство должна уступить. Октавы архиаконов потрясают даже эти тяжелые вековые стены соборные, просясь на волю, дальше, на простор из-под высокого, круглого купола, куда сбираются все голоса, напевы, все звуки, все клубы дыму кадильного, все струи воздуха жаркого.

Вот царь медленно, словно с неохотой, предчувствуя новое столкновение с непреклонным, упорным «печальником» – митрополитом, подходит за благословением к владыке. Царская свита вся тут же. Не в рясах черных, как в Слободе, а в богатых кафтанах, сверкая золотым и серебряным набором поясов и чеканом оружия… Народ, молящиеся, столько же и сами, столько под напором приставов царских, стеснилися до невозможного, раздалися во все стороны, очищая широкий путь царю и присным его.

– Мир тебе, царь православный, защитник христианский! – твердо, громко произносит владыко, встречая с крестом царя.

– С тобою мир, отче-господине! Благослови, владыко!

– Пожди! Что так спешишь, великий государь? Редко доводится видаться с тобой. Не допускаешь и посланий, и увещаний пастырских смиренных моих до слуха своего царского. Здесь хотя, перед престолом Всевышнего, перед ликом предстательницы Присно-Девы Честной за весь род человеческий, здесь молю: выслушай предстательство наше смиренное за чада церкви, гонимыя тобой. За мирские мужи, за священнослу…

– Постой, владыко… Не проповедь ли читать почал? Не время… Дай срок… Благослови и отпусти нас… Дела ждут государские… – покусывая губы, царапая концом жезла по железным плитам, устилающим храм, глухо произнес Иван.

Он чувствует, что привычный прилив холодной, ярой злобы овладевает им. Но в то же время с мучительной тоской в груди должен сознаться, что, если прав он, Иоанн, ведущий к спасению землю Русскую в бурное время нестроения всеобщего, – так прав по-своему и Филипп. Бесстрашие владыки искреннее. Жалость его к людям – непритворная, неподкупленная, никем не вымоленная. Чист и свят владыко, хоть опричники и стараются оклеветать врага своего. Но Иван знает, что они клевещут… И потому терпит от Филиппа многое, чего не потерпел бы ни от кого из окружающих. Иван – не может поступить иначе. И Филипп не может действовать иначе. Иван вот понимает это. Филипп – не хочет или не умеет понять… А если бы он мог? Как хорошо было бы тогда… Все, что осталось чистого в больной, измученной, исковерканной и загрязненной душе Ивана, – все рвется к Филиппу. И если бы тот понял! Нет, он слишком чист и свят, чтобы понять закон мирской, закон созидания и разрушения земных, преходящих царств, а не единого, запредельного царства Света и правды Божией. И при мысли, что никогда Иван и Филипп не поймут друг друга, – ярость и жалость смешанной, опьяняющей волной захватывают и несут куда-то в пропасть душу царя Иоанна.

– Дела государские – твой удел высокий, царский. А почто творишь дела диаволи, чадо? Почто окружил себя сими слугами сатаны, кои и над таинствами церковными, с тобою вкупе, – кощунствуют? Почто с ними вкупе – лиешь, яко воду, кровь христианскую? Поведай ми, царю? Покайся, припади к стопам Христа, тогда дам отпущение, благословение дланей, молитву уст моих. Тогда – душу мою отдам ти. Тело мое за тебя – терзать повелю!

Громко звучит горькая укоризна Филиппа.

Толпы народа – все дальше и дальше отступают, чтобы не быть свидетелями тому, от чего страх наполняет их душу и холод пробегает по спине.

Иван и Филипп перед престолом Бога тяжбу, последнюю тяжбу о душе царской ведут.

И, как злые духи, стерегущие душу, много грешившую, надвинулись ближе опричники. Не то они хотят всю тяжелую сцену скрыть от народа, не то немую угрозу Филиппу выказать… Если бы не тысячи народа, которые разорвут на куски каждого, кто дотронется до риз владыки, – тут же упал бы он мертвым под ножом любого из свиты царской. Но понимают палачи, что в Успенском соборе – роли поменялись. Хозяин, судья, повелитель – Филипп. Они же, с самим царем вместе, – только духовные чада и ответчики перед митрополитом Московским и всея Руси.

А голос Филиппа звучит все тверже и укоризненней…

Словно бы стараясь заглушить эту укоризну в ушах народа, в душе царя, который даже растерялся, не ожидая ничего подобного, – опричники перекидываются между собою тревожным, поспешным говором:

– Да что же царь молчит?! Спускает монаху безумному!.. Опешил, видно, царь… А тот и рад! За народом никого не боится, ничего не пужается чернец обнаглелый…

Уколы достигли ушей царя…

И правда, что эта с ним? На глазах у всех холопов этих, у черни, у попов, – он, Иван, поруганье подобное терпит!

Пусть даже безупречен Филипп… Но не смеет он! Царь перед ним, владыка всей земли! Владыка тел и душ людских, милостию Божией, наравне с самим митрополитом…

Громко несется речь Филиппа:

– Покайся, царь! Омой от крови длани свои, очисти душу от скверны, отринь слуг адовых, что обступили тебя, блудодеи, и ведут к погибели. К Богу прииди, и я за тебя…

– Молчи, гей, замолчи, отец святый! – вдруг, не имея сил сдержаться больше, прогремел, всей грудью выкрикнул Иван, словно надеялся, что грозный оклик отрезвит, остановит бичевателя.

– Я замолчу – камни возопиют! И несть тебе тогда спасения!

– Только молчи! Одно тебе говорю… Молчи, пока могу сдержать дух гнева, владеющий мною… Длань моя тяжка, ты знаешь! Так молчи… и благослови нас!

– Наше молчание архипастырское – гибель на душу твою навлечет, смерть нанесет душе твоей бессмертной, на веки вечные, с кромешниками всеми в геенне адовой! Не стану молчать! Не боюсь духа гнева твоего… Владеет бо нами – Дух Святый Господен! Ему же несть одоления от людей…

– Постой… Еще в последний раз послушай… В последний раз говорю тебе, как уж много разов тебе сказывал… Царство шатается… Сильные – слабых истязают! И не ты, не молитвы твои обуздают надменников, но мощная длань наша карательная. Ближние мои – встали на меня. Зла мне ищут сотворить. Не мешай же мне пахать государскую ниву мою для жатвы богатой, не мешай зерна сеять тяжелые, кровью орошать их горячею, чтобы жатва, великая жатва мира и мощи царственной созрела для великой Руси!

– Чума и гибель растет на нивах, кровью орошенных, не покой для земли, не величие царств. Духом созидают они: духом же разрушаются… Вспомни Вавилон, вспомни твердыни Ассурския!

– Да нет, не то совсем… Не понять тебе, владыко… Так оставь ты лучше! Какое дело тебе до наших советов царских, до путей наших властительных? Слышишь, молчи!

– Я пастырь стада Христова! Ищу заблудшую овцу свою… И радость будет велим, ежели обрету ее… Знаешь, какая радость?! Вот отчего не замолчу, покуда исходит дыхание из уст моих.

– Филиппе, не прекословь! – ударив жезлом о помост так, что погнулось острое жало стальное, властно крикнул Иоанн. – Не прекословь державе нашей, данной нам от Господа, чтобы не постиг тебя жестокий гнев мой! Лучше, владыко… Ты вон что лучше: покинь… Оставь митрополию…

– Не покину, чадо мое. И мне сан мой священный – дарован от Бога! Я – не просил, не искал через подружий своих, поминки не слал, бояр, попов, епархов не закупливал… В пустыне моей – нашел меня Господь. Ты же, о царь жестокий, извлек меня из тихого прибежища моего, мирного и сладкого. Зачем, о царь, лишил меня пустыни моей? Ввергнул зачем в пучину житейскую?!

Громко, скорбно вопрошает Филипп, а слезы, крупные слезы – так и скатываются по старческим, исхудалым щекам, темнят своей влагой светлое, блестящее облачение владыки…

И что-то в ответ словно дрогнуло в груди Ивана… Что-то забытое, прекрасное, мучительно-жгучее вместе с тем, как первая ласка, как укор совести, как незваный прилив раскаяния… Со смерти жены не плакал Иван. Он разучился и хохотать, и плакать… Одна кривая улыбка болезненная осталась ему…

А сейчас? Нет, он не допустит… Нет! Нельзя. Заплакать теперь – значит на позор предать себя, на посмеянье…

И еще раз звонкий удар искривленного острия по железным плитам – пронесся, прозвенел под сводами храма… Постоял два-три мгновения в раздумье Иван… И от этого раздумья дыбом волосы встали, зашевелились у всех опричников, у провожатых царя…

А что, если монах – победит? Если падет Иван сейчас на колени перед владыкой и…

Тогда им из этого храма нет другой дороги, как в тюрьмы, на плахи, под топоры и на виселицы…

Или уж тогда – обоих не выпустить из храма… Не даром отдать свою жизнь?!

Без сговоров, у каждого из палачей пронеслась одна и та же мысль в смятенном уме.

Но судьба сжалилась: спасла Иоанна, временную отсрочку дала Филиппу.

Круто повернул царь и, ни слова не говоря, быстро пошел из храма. Опричники с шумом, с веселым говором теснятся за ним.

Вздрогнул Филипп. Пока царь стоял в нерешительности, владыка так и пронизывал его глазами, полными слез; в душу грешника хотел без слов пролить луч благодати… Горячо, молча молилась душа Филиппа за душу царя…

Но Иоанн ушел.

И часто-часто каплют слезы из опечаленных глаз владыки на железные плиты собора, носящие следы от ударов жезла царского…

Бескровные губы аскета шепчут одно:

– Спаси, Боже, царя… Землю, Господь, защити!

О себе не молится владыка. Филипп позабыл о себе.

* * *

Заочно собор осудил Сильвестра.

Филиппа заочно осудить нельзя. И судить-то его не должны иерархи российские, как ему подчиненные. Экзарх, присланный от вселенского патриарха Константинопольского, – один может дело разобрать, судить и смещать первосвященника, епископа верховного российской церкви, греческой…

Но Ивану дела нет до уставов канонических.

Он видит, что для прекращения соблазна, толков и смуты в народе, которая грозит бедой самому Иоанну, – надо скорей сместить Филиппа, другого, более покладистого владыку избрать и, на глазах народа, – помириться с церковью, в лице нового митрополита.

А опричники, кроме того, все в дело пустили, целый ад на ноги подняли, только бы скорей низвергнуть ненавистного своего гонителя.

Нашлись предатели-Иуды, ложные послухи, ложные обвинители, наглые клеветники.

Новый настоятель Соловецкого монастыря, игумен Паисий, ненасытный честолюбец, завидуя тому, чье место он занял, упоенный обещаниями кромешников, пославших своих гонцов и на Соловки, подумал:

– Отчего бы и мне не занять места, какое занял Филипп – такой же раньше игумен, каким я сейчас?

Эта мысль усыпила совесть.

Он и духовник Ивана, Благовещенский протопоп Евстафий, открыто решились возвести клевету, кинуть груду нелепых обвинений в лицо Филиппу.

Восьмого ноября 1568 года в том же Успенском храме собрался на судбище собор духовный. Владыки Новгородский Пимен, Суздальский и Рязанский, усердные приспешники Ивана и опричников его, еще другие иерархи высшие и низшие и даже светские лица, – к великому соблазну общему, – вопреки церковным законам, преданиям и правилам, приняли участие в этой пародии суда.

Горько улыбался Филипп, глядел в лицо «судьям», царю и молчал в ответ на обвинения и клевету. А то, что говорил святитель, – конечно, не могло спасти его, только ускорило гибель.

И люди молчали кругом… Иные равнодушно глядели на позорное судилище, другим – личный, подлый страх зажимал уста, хотя в душе жалели они Филиппа, преклоняясь пред величием старца.

А клеветники выступили вперед. Говорили громко, надменно.

Только в глаза избегали они посмотреть тому, кого чуть не антихристом, «зверем из бездны» и еретиком рисовали эти отбросы человечества…

Недолго длился суд.

С гиком, свистом и хохотом вывели опричники «обвиненного» и отставленного от митрополии владыку на паперть храма.

Блестящий наряд святительский был сорван во время обряда низложения. Старая, рваная ряса монашеская, покрытая грязью, заплатами, – сменила мантию и оплечья первосвященника. Из судей многие, забежав на паперть вперед, целовали украдкой одежду осужденного ими… рыдали беззвучно…

Простые дровни стояли наготове. Сюда посадили Филиппа. Один опричник сел вместо возницы… Остальные – на конях, где у седла скалили зубы собачьи головы, сверкая стеклянными глазами, и, взяв в руки метлы небольшие, которые тоже постоянно возили за собой, поскакали палачи за дровнями, то и дело нанося удары, осыпая бранью страдальца-мученика…

Народ, собравшийся к собору, бежал издали, опасаясь оружья буйных опричников… Со слезами провожали встречные люди позорную колесницу, тянули к святителю детей своих… А он, глядя кротко на всех, не издавая ни жалобы, ни стона, благословлял народ исхудалыми, дрожащими руками, насколько позволяли веревки, которыми опутали по рукам и по ногам старика.

Вот за подгородной рощей скрылся поезд… Подъехал к воротам ближней обители во имя Богоявления Господня – и глубокие, немые тюрьмы монастырские приняли под свои своды нового узника.

Радость царила в Слободе много дней после падения Филиппа. Но один там не радовался. Смертельная тоска овладела душой Ивана. Он ждал, что гнет с нее свалится, когда падет Филипп. А вместо того свинцовый груз навалился на грудь. Сердце так больно сжималось, так безотчетно, беспричинно, что ни вино, ни пытки, ни ласки самые дикие, небывалые – не могли развеять этой тоски, снять груз с больной души несчастного Ивана, этого зверя в человеческом образе…

* * *

Дивные вещи, как говорят современники, совершились потом…

Кротость Филиппа растрогала даже врагов его, усмирила не только медведей, но и опричников.

Игумен Богоявленской обители, не любивший владыку, боявшийся Иоанна пуще смерти, неуклонно исполнил приказ царя. На Филиппа были наложены тяжкие оковы.

Даже по поясу лег широкий обруч железный. Сами опричники, прискакавшие за дровнями, заклепали замки.

Дверь подвала, кроме тяжких засовов с большими замками, была еще забита наглухо костылями громадными. Без пищи, без воды приказал Иван оставить там Филиппа. Думал: не смирят ли старика тяжкие лишения?

Ускакали опричники. Ключи от темницы с собой увезли, как было им приказано, чтобы монахи не разжалобились, не сделали потачки Филиппу.

Но тайные тюрьмы монастырские полны чудес. Недаром толкуют, что и войти и выйти из них – легко и трудно одинаково. Все зависит от уменья… Когда через три дня явились опричники проведать заключенного, думая встретить или усмиренного горделивца, или труп жалкого старика, – свершилось нечто странное.

Целы – запоры дверные. Нетронуты двери, наглухо забитые. С трудом раскрыли двери. И до слуха кромешников донеслось ление псалмов благодарственных. Стоя с руками, поднятыми к небу, стряхнув, как скорлупу, все цепи тяжелые, слабым голосом воспевал узник Господа Сих.

Азиат суеверный, князь Михайло Черкасский, и другие, с ним вошедшие в подвал, так и дрогнули. Волосы зашевелились у них от неодолимого, священного ужаса.

– Чудо! Чудо! – как из одной груди, вырвалось у всех, и мучители, бездушные, продажные грешники, – с мольбой и рыданием припали к ногам своей жертвы, шепотом или с воплем, кто как умел, молить стали:

– Благослови, владыко! Отпусти нам окаянство наше, грехи неисчислимые, тяжкие!

И он благословил. Он дал им отпущение, палачам своим.

Кинулись к царю эти звери, пережившие минуты просветления, рассказали все. Лица – мокры от слез… Лица только с брызгами крови да вина раньше знакомые…

И дрогнул царь. Но иное слово сорвалось с его бледных, дрожащих губ.

– Чары, чары, чары! – хрипло зашептал Иван. – Недруг он мой… Изменник, предатель! Не на суд ли Божий зовет меня старец упрямый? Так давай тягаться! Эй, псарей сюда! Пусть Андрюшу с цепи возьмут, в обитель свезут да к Филиппу припустят. Опричников моих, гляди, очаровал ведун… Пусть зверя очарует, тогда уверую в правоту… или в силу его… Да не кормить Андрея до завтрева. Ни крупицы нынче не давать… И завтра же… В подвал Андрюшу к старцу впустить… Пусть вдвоем потолкуют.

Андрюша был бурый медведь, могучий, самый злой из всего зверинца царского, где медведи и псы-людоеды содержались для диких охот и забав Ивана, какие тот по примеру цезарей порой затевал… Имя зверю дано в честь двух Андреев: Шуйского и Курбского.

Исполнили волю Ивана. Точно ли, нет ли? – кто знает…

Ходил за медведем один только, кого не трогал свирепый зверь: псарь по имени Приезжий Обернибесов. Он и повел Андрюшу. И в подвал его загнал. При всей грубости – набожный, верующий человек был псарь. Может, и накормил раньше досыта мишку. Или на самом деле, встретясь со взором твердого человека, в полутемном подвале, слабо освещенном светом ночника, – зверь отступил, отвернул налитые кровью глаза и смиренно улегся в углу? Как было – никто не знает… Но именно так и застал обоих царь, когда наутро, терзаемый любопытством и неясным страхом, сам он явился в монастырь, дверь распахнуть приказал и заглянул в темницу.

– Глянь, государь! – забасил шедший впереди Обернибесов. – Ондрейко-то наш – приручился, видно… Лежит смирнехонько в углу. Не тронул медведь старца Божия.

– Вижу, вижу! – протяжно отвечал Иван.

– Чудо! Чудо! – зашумели все стоявшие за царем: монахи, стрельцы и опричники…

– Чары! Чары! – говорю вам… Я – говорю! Царь и властитель ваш… Плохо вы здесь сторожите, голубчики… Нынче же в Тверской Отроч монастырь отвезти крамольного епископа! А тебя, приятель, обратись к псарю-медвежатнику, тебя, Обернибе-сушка, я попытаю нынче ж о чуде об этом!

И прочь пошел.

Филиппа в Тверь повезли. А на другое утро в Синодике новое имя стояло, Иваном вписанное: Приезжий Обернибесов… Сверху – звание проставлено: псарь…

Что ни день – то больше росла и ширилась тоска больной души, овладевшая царем после удаления Филиппа.

Видят это опричники – и хмуриться стали.

– Все, вишь, пригляделось игумну нашему… Надоть бы поновей чего, позабористее…

И они нашли.

Чтобы не было ни сроку, ни отдыху, чтобы не успевал поодуматься царь – одно средство оставалось верное, испытанное: против сильного какого-нибудь, хоть бы и выдуманного, врага домашнего натравить надо царя. Старые внешние враги теперь уже, как нечто знакомое, мало занимали Ивана.

И нашелся случай под рукою.

То ссорясь, то мирясь, но довольно сносно в последние годы жили оба брата двоюродных: Иоанн IV и Владимир Андреевич.

Именно в эту пору, летом 1569 года, Иоанн послал князя, в качестве вождя, с московскими ратями против турок. Их ожидали со стороны ногайских степей, так как хан Девлет с помощью 17000 янычар турецкого султана сбирался отнять у Иоанна царство Астраханское.

Через Кострому поехал Владимир со всей семьей и остановился в Нижнем Новгороде, где, по обыкновению, назначен был сбор служилым, ратным людям, казакам и азиатским, кавказским князькам с их дружинами.

Кострома недавно отошла к Владимиру, вместо старого удела, с другими еще городами: Дмитровом, Боровским и Звенигородом.

Старый дедовский удел, с известными целями, был отнят у брата Иваном.

Костромичи, из усердия, миряне и духовенство все, желая в лице брата почтить самого царя, встретили Владимира торжественно, с царскими почестями.

Принял хлеб-соль Владимир, спасибо сказал новым оброчникам своим и проехал дальше, в Нижний, где стал к походу готовиться. Пока войска собрались, турки узнали, что отпор им сильный будет, – без боя домой вернулись.

Владимир послал вести о том брату, а сам остался жить в Нижнем, ожидая дальнейших приказов от царя. Было это уже в конце 1569 года.

Только что оставил царя гонец от Владимира и стал Иоанн разбирать, что пишет ему двоюродный брат, – как вдруг неслышно, без доклада, показался в покое Басманов. Видя, что царь в бумаги ушел, кашлянул легонько.

– А, ты? Что надо? – не оглядываясь, узнав по кашлю Федю, возмужалого, бородой пообросшего, теперь – смелого воина, спросил Иван. Хотя и не по-прежнему, но особенное расположение питает он к этому лукавому парню.

– Так. Проведать заглянул… Слышно: вести от князя Володимира. Турок, что ли, расколотил?

– Не жди турок… Не бойся, Федя… Цел останешься… Турки к нам за тобой не заглянут… Вовсе не пожалуют… Вот пишет Володимир!

– А про то, как встречали его в Костроме да везде и повсюду, с крестами-хоругвями и со звоном колокольным, ниц перед ним как падали, государем-царем величали, – о том пишет ли князь?

– Что ты плетешь? Что за притча?

– Бабы да девки на коклюшках плетут, а мне не пристало. Видишь, вон: рубчик на лбу, от сабли татарской… Это – мое плетенье ноне… А я правду говорю…

– Как царя его встретили, говоришь? С чего ж бы то?

– Э, государь… Да ноне, видно, один у нас чутье потерял: игумен наш премудрый… «С чего бы?» А с того бы самого, с чего и в некие дни былой хвори твоей – присяги князь давать не хотел усопшему царевичу Димитрию… Не кроется князь даже… Тут – и Филипп помог… И толки, что Ивана-царевича своего ты на трон литовцам отдаешь… И мало ль что… А Федор-царевич, здоровьем-де слаб, толкуют… Головой некрепок, вот как твой же брат был покойный, государь Юрий Васильевич… Один и выходит царь впереди: Володимир свет Андреевич!

– Да врешь ты…

– Экий, право, царенька… Заладил одно: врешь да врешь. С чего мне врать-то? Спроси сам хотя костромичей тех… Они не скроют…

– Ладно… Свезти их сюда, всех, которые… Я с ними…

«Дело» палачами было найдено. За костромичей несчастных взялися. Свезли в Слободу самых важных из тех, кто во встрече Владимира участвовал. Напуганные бедняки и таиться не стали, поведали, как государева брата встречали торжественно, чин чином…

– Не царя ли себе в нем чаяли, милые?

– А это не наше дело! – отвечали простодушные костромичи. – Велишь – и за царя его почтем!

Кнут и пытка служили наградой за их простодушную откровенность. А пытка была такая тяжелая, что ни один из привезенных в Слободу домой не вернулся, рассказать даже не мог, что испытал, что видел он в этом чистилище.

Не привык Иван на полпути останавливаться.

Старые подозрения, ненависть к Владимиру, искусно пробужденная сворой беспутных опричников, – завладели волей и душой Ивана так властно, что ни о чем ином он больше думать не мог.

Во сне снилось, наяву – то же самое думалось: устранить опасного соперника по царству.

В Нижний гонцы поскакали, люди были подосланы разузнать, как да что там… Из опричников были, конечно, те люди… Скоро вернулись и столько насказали, что позеленело от ярости и страху лицо Ивана.

– Извести меня задумал? Откуда знаете? – спросил царь.

– А слыхали. Да можно князя и с поличным поймать… Уж как это сделать, у нас придумано!

– Ладно. Изловите мне только его. А уж я… И вашу службу не забуду.

– Что ты, государь? Мы – из усердия к тебе! – низко кланяясь, заверяли иуды.

А глаза у самих алчно сверкают, предчувствуя поживу богатую…

Затеянная опричниками ловушка проста была до наглости.

Нежданно-негаданно явился к Владимиру в Нижнем один из поваров Иоанна, Шемёта, Пищик по прозванию, и стал просить тайного разговора.

Допустил его Владимир в свою опочивальню. Кинулся в ноги холоп, лежит – не поднимается.

– Встань, говори, что надо?

– Шемёта я, поваренок царский, государь!

– Помню… Видал тебя… Батогами тебя хлестали единова, что царю не угодил. Помню: ты за науку кланяться пришел, при мне челом бил брату-государю.

– Так, так… Истинная правда… А вот анамнясь куда было дело почище… Женка моя – дура, заартачилась, в покои дворцовые ночью идти плясать не похотела… Мастерица она плясать… Так…

– Ну, что же?

– Да уж больно смешно, осударь… Плиту принесли железную, на которой медведей плясать учат. Под плитою тою – огонь разводить бо-о-ольшой меня же заставили… Чтобы красной была плита… И…

– Говори, не тяни…

– Да, забавно больно, осударь… Женку мою на ту плиту, на самую… поставили, босыми ногами, нагую… «Пляши, говорят, здесь, коли пред царем не хотела…» А я все огонь подкладываю…

Как будто от волненья, умолк лукавый притворщик мужик.

– Ну и…

– Плясать стала… Кругом с ножами стоят… Чуть она с плиты – нож торчит… Больно… Пахнем мясом паленым… Ревет моя женка: «Шемётушка! Заступись… Пожалей моих малых детушек… Гибну я, Шемётушко!» Ну, какая заступка тут? Самого, гляди, на плиту посадят…

– Так как же?…

– Поплясала малость… Думала: потешутся и отпустят… А там пала плашмя… и… вся дожарилась… И конец…

– А ты?

– Я… Что же… Я – дрова подкладывал…

Говорит – и ни слезинки на глазах. Только дышит тяжело.

Правда, был он при такой сцене, но чужую, не его жену тогда плясать учили. Он только теперь на себя принял личину того несчастного, который с ума сошел тут же, видя муки жены.

Владимир от ужаса даже лицо руками закрыл. Но быстро опомнился.

– Ты что же это? Чтобы мне такие сказки потешные рассказывать – и пришел сюда? Или на царя жалобиться? Так я и прибавить велю, да к нему пошлю с вестью, какие слуги у него болтливые…

– Нет, храни Бог, осударь… К слову пришлось. Сам ты понукаешь: скорей да скорей… Я и рассказал… А я – за рыбкой, осударь… Как поваренок его царский…

– Так мне-то что же? Скажи дворецкому… Он велит тебе на торгу, что получше, отобрать…

– Не! Я и сам могу… А я к тебе… Слово есть тайное. Боюсь, прогневаешься али не уверуешь. Тут мне и крышка… А я еще пометить должен…

– Кому мстить?

– Учителям-то… женки моей… Окаянным опришникам…

– Воистину окаянные! – невольно сорвалось с языка у вечно осторожного Владимира.

– Да, что они только против тебя, осударь, задумали? – словно ободренный этими словами, подхватил Шемёта. – Даже ужасти… Наклепали, вишь, что ты в цари – сам сесть задумал… Костромичей, которы тебя встречали, всех переказнили…

– Эй, вздору не мели, холоп! – с сердцем оборвал Владимир, не успевший еще от друзей своих из Слободы получить никакой вести. – Гляди, не было б худо…

– Твоя правда… Вздор молочу… Прости, осударь… Вот донесут тебе, кто поважней меня – тем и верь… А мне, холопу, верить можно ли? Весь-то, холоп, – копья не стою я медного, полушки татарской, ломаной…

Задумался Владимир. Может быть, и правда… Знает он, как подозрителен, беспощаден Иван.

А Шемёта, на коленях стоя, подполз поближе, шепчет:

– Коли узнаешь, что прав я был… И пожелаешь гнев царя на милость обратить. Счастья добыть себе да ласки братней. Шемёту шепни… Я – на кухне у царя… Не все, что пьет и ест царь, – стольники пробуют. Есть корни и травы приворотные… целюющие… Мне мигни… Дай, перешли мне что надо… Прямо во уста царю попадет… И взлетишь ты надо всеми, как солнце над землей. Любовью братской да жалованьем… – быстро подхватил предатель, заметя испуганный взор Владимира. – Тогда и меня не забудешь… Дать с теми порасправиться, которы Анютку мою – плясать учили… Живую палили… Деток сиротами моих оставили…

– Вон! – только и мог крикнуть Владимир.

И не стало иуды в покое.

А через неделю ввели его, избитого, окровавленного, истерзанного, в опочивальню Ивана.

– Гляди! – кричал Федор Басманов. – Гляди, государь, куды дело пошло… В Нижний, за рыбой ездил этот смерд… А люди, какие были с ним, подводчики, и донесли здесь, чуть вернулися, что к себе предателя князь Владимир звал… Долго шептался с аспидом. А один Федька Наумов, холоп твой, донес: пятьдесят рублей Шемёта взял, царя бы извести. Обыск мы сделали… Гляди! Вот, что нашли… Казны: полсотни рублей серебра. И сверточек бумажный…

Показывает Иоанну в бумажнике – порошок какой-то, красноватый.

– Дали псу дворовому мы зелья этого… Вмиг околел… Вот чем, царь, братец-князь твой промышляет…

Молчит Иван, дрожит, бледен весь…

Наконец заговорил.

– А сам-то… этот… сознался… Открыл ли вам что?

– Нет… Клянется, подкинули зелье-де…

– Ну так попытайте собаку…

И пнул прямо в лицо носком сапога Шемёту-предателя, который, ради обещанной награды, – даже согласился комедию пыток разыграть, когда ему пообещали с клятвой, что дело пустяками кончится.

Но на пытки – сам царь пришел… Тут уж не до шуток. И все сказал полузамученный человек, как хотели опричники, лишь бы передышку получить до приезда Владимира, против которого он должен был свое показанье давать…

Вторым свидетелем явился дьяк Савлук Иванов, посаженный некогда в тюрьму Владимиром за разные грехи, однажды успевший уже оклеветать Владимира и мать его, иноку Евдокию, а в миру княгиню Евфросинию.

Ничего об этом не зная, получил Владимир ласковое письмо от Ивана: «Брату нашему любезному… Пишем твоей милости: турки, как сведали мы, вконец назад повернули… А тебе бы из Нижняго в свой удел поспешать… Да как поедешь туды, к нам заехал бы в Слободу, для дела великого, тайного. А стоять тебе, брату нашему, не в Слободе, а в селе Москатине, что на Богане… Там уж будет все поизготовлено… И целуем тебя братски, и супругу твою с детками. А дочки твои обе у нас здравы… Василий, княжич твой, здрав же… и с женой молодою… Службу нам в Ливонах служит верную… А как твои молодшие сынки? Здоровы ль? Поглядеть мне на них охотится…»

Поверил братскому призыву Владимир, с женой и с двумя сыновьями младшими, которые росли при нем, из Нижнего выехал, со всеми челядинцами, с боярынями жены и с прислужницами ближними, которые души не чаяли в молодой, ласковой княгине Евдокии Романовне, урожденной Одоевской, второй жене Владимира.

Стали на Богане, как царь приказал.

Тут только и дошли к Владимиру вести тревожные обо всем, что было в Слободе.

Да не вернешься назад… Поздно. А и вернешься, так догонят опричники… Немало их… шесть тысяч человек теперь в Слободе скопилось, да еще другие живут по разным городам, из тех двадцати, которые на опричнину записаны…

Ждет Владимир, что-то будет.

Спасибо, недолго ждать пришлось.

Заря не занималась, а из Слободы выехали тысячи две опричников, с Иоанном во главе. Тихо подъехали к селу, где ночевал Владимир. Трубы резко прозвучали. Все село было оцеплено. Как в побежденный лагерь вступили туда нападающие. Иван занял большую избу, недалеко от той, где Владимир с семьей помещался.

С шумом, с проклятиями ворвались в покои князя и княгини два посланца Ивановых: Грязной Василий да Малюта-палач, Скурлятев рыжебородый.

– Вставай, изменник… Иди с княгиней твоей на суд, перед очи царские…

– Прочь, холопы – обнажив меч, крикнул Владимир. – Пойдем мы сами к царю… Но вы не смейте касаться ни меня, ни княгини, ни детей наших…

Отступили оба, ждут.

Наскоро одетые, пошли за Владимиром к царю – жена его, оба сына… Ближние женщины княгинины…

Обезоруженного Владимира с семьею ввели в пустую горницу, где ждал их царь, судья и палач, все вместе. И старший сын, Иван-царевич, с отцом тут же.

– За что позоришь так брата своего, государь? – спросил было при входе Владимир.

– Молчи, предатель! Мне здесь спрашивать, тебе – ответ держать надлежит. Ты чего ради отравить меня людей подкупал, холопов моих?

– Когда? Помилуй, государь!

– Когда? Эй, ты… Шемета… Как тебя? Уличай…

На коленях подполз предатель и, не отрывая головы от земляного пола, чтобы не встретиться с глазами Владимира своим бегаюшим взором, повар стал повторять заученный урок…

– Призвал князь… Денег сулил… Полета дал тут же… И зелья в бумажку отсыпал из ларца… У постели на поставце стоит… Нарядный ларец…

И повар описал подробно ларец дорогой, который приметить успел в спальне у Владимира.

– Знаю, знаю ларец… – кивая головой, произнес Иван. – Видывал его. Старинный, дедовский… Что скажешь, брате? Чем оправить себя думаешь? Чем смертный грех братоубийства и цареубийства окупишь, кроме смерти же?

– Не ради жизни, но твоей и моей души спасения ради говорить буду, государь… Только деток и княгиню увести повели… Видишь, неможется ей…

– Жена и муж – да будут воедино, – по слову апостола! Вместе умышляли на меня, заодно и ответ вам держать. Говори…

Скрепился Владимир, все рассказал, как было.

– Хитро придумано… Подослан, значит, был поваренок к тебе, так думаешь? А кто же подсылал? Скажи уж, не потаи!

– Того не ведаю, государь…

– Попытать бы тебя, – скажешь! Да, лих, крови нашей царской проливать, тела братняго мучить не хочу…

– Не пытай, государь… Ее – не пытай, княгиню мою… Только и молю тебя! Вижу: помеха мы тебе на белом свете… Так… постриг принять повели… Схиму великую… И забудешь ты об нас, и свет позабудет… Спокойно царствуй… Молю тебя, пусти нас в монастырь… И ты проси, жена… Дети, молите дядю…

Кинулись они к ногам царя.

Рыдают, ноги целуют мучителю… Он сидит, задумался… А что, если бы?

Но угадали минуту колебания, прочли искру сожаления на глазах у Иоанна слуги его кровожадные. Не того им хочется… Да и опасно оставить в живых такого сильного, так глубоко обиженного человека!

– Государь! – шепчет Малюта. – Слышно, инокиня-то Евфросиния, на что баба, на что в монастыре уж сидит, а царюет тамо! Все бояре к ней исподтишка съезжаются, да боярыни-княгини! Словно бы на богомолье… А о чем Бога молят? И о том ты сдогадаться можешь… Так уж теперь, если этих еще в монастырь… Поди убереги их!

– Да, да, и монастырские стены – порука ненадежная от умыслов злодейских… Дощатые стены домовины, гроб трилокотный, – хоть и тоньше, а куды прочнее… Правда твоя, Малютушка! – встрепенувшись, ответил царь и оттолкнул прильнувших к его ногам детей.

– Прочь… Довольно… Стыдно валяться так… Все же кровь вы царская…

– И то, стыдно! – поднимаясь, поняв, что все кончено, прошептал Владимир, помог подняться и жене, детей к себе прижал.

Перепуганы насмерть мальчики… Не поймут, что творится. Все перед отцом и матерью ихней ниц падали… А теперь – сидит в грязной избе страшный старик… В рясе черной… Дядя он ихний, правда, царь… Но противный… злой… И мучит отца с матерью.

– Не смей обижать тятю… Не трогай маму! – вдруг, вырвавшись из рук у отца, крикнул прямо в лицо Ивану старший, семилетний мальчуган.

Мать быстрее молнии схватила ребенка, лицом к груди прижала, молчал бы только, не губил себя и всех.

– Ого! Волчонок зубы показал! Хорошо настроили сынка… Вижу, как учили вы племянничка меня, царя и дядю, почитать! – заскрипев зубами, сказал Иван. – И то, чего тянуть да зря слова терять? Слушай, брат… Жизни моей, и венца, и трона искал ты моего… Забыл крестное целование, записи многократные клятвенныя… Холопов на царя подвигал, на помазанника Божия… Яд мне изготовил… Так сам его испей сейчас же… на моих глазах… Милую тебя: без муки покараю… За мою жизнь, на кою умышлял, твою жизнь отыму, как оно и в законе сказано: око за око… Эй, подать сюда кубок меду, для меня братом сычёного… Сам пускай изопьет!

Усадили князя… В полуобмороке княгиня опустилась на лавку подле него… Кубок с ядом принесли…

– Пей!

Покачал головой Владимир.

– Нет, сам пить не стану. Вижу: час мой пришел. Предаю себя в руки Божий… Но сам не стану руки на себя налагать. Грех то смертный… Не хочу я души своей загубить, как ты, брат-государь, тело губишь мое…

– Пей, говорю, не то – за пытки примусь… Хуже будет…

Вдруг поднялась с места княгиня Евдокия, молчавшая и только рыдавшая до сих пор.

С земным поклоном обратилась она к мужу:

– Прости, княже! В годину эту лютую позволишь ли жене своей совет подать тебе? Слово сказать, как думаю?

И ласково, но твердо звучит голос измученной, прекрасной, страдающей женщины.

– Говори, милая… Говори, голубка моя… Ты ль мне не советница была? Ты ли не любая, не помощница? Говори. Как скажешь – так и сделаю! Крестом святым божусь, души спасением заклинаюсь… Говори…

И обнял крепко… По волосам гладит, в глаза нежно ей глядит.

Иван слушает, смотрит, даже с лавки привстал…

Что это? Наваждение диавольское? Не Настя ли то воскресла? Не ее ли слова? Не она ль говорит? Не ее ли голос слышится?

А княгиня так же спокойно, громко, словно про что-нибудь по дому толкует, дальше речь ведет:

– Испей чару, как он вот велит… Откушай, князь-государь… Видит все Господь. Знает, чай, не сам ты налагаешь руки на себя… Тот губит тебя, кто отраву дает брату, без вины, без прорухи всякой… На его душу и ляжет грех… Лучше же от руки царя-брата смерть принять, чем палачу-кату подлому тело твое терзать, душу томить… А бог отомстит на страшном суде за кровь неповинную… На нем, на проклятом, на детях на его – кровь наша и детей наших! – оборотясь к Ивану с выражением ненависти и невыразимого презрения, крикнула княгиня.

И умолкла. Больше ей нечего сказать. Напрасно кинулись было палачи рот зажать Евдокии. Только посмотрела она на них – и отступили те. Стоит и молчит княгиня.

– Ну, ин так… Будь по-твоему… Жить помогала ты мне… Умирать же научила, княгинюшка! Низкий поклон тебе! И тебе, брат-государь, за венец мученический, коий приемлю из рук твоих… Дайте чару мою смертную…

Твердой рукой взял он большой, толстого стекла стакан, полный до краев мутной, беловатой жидкости. К губам подносит…

– Постой князь! – шепнула княгиня. – Гляди, по-честному с нами поделись, не все осушай… Нас трое здесь еще… Не то знаешь, что может быть?

– Знаю, знаю… Он все может… – отвечает князь, словно и нет здесь Ивана, словно не о нем и речь. – Оставлю и на вашу долю…

Отпил спокойно больше половины.

– Вот так… Гляди – и на вас хватит!

– Как не хватит? Чай, знаешь зелье свое, которое изготовил на царя! – говорит Иван.

И смотрит: что дальше будет.

Захватило его то, что происходит перед ним. Словно это не люди живые… И не брат его яд выпил так спокойно… И не жена брата молит: на мою долю, на сыновей оставь… И сам Иван – не он теперь. Нет! Давно забытые картины выплывают перед Иоанном. Сидит он, читает о временах мучительства, какие творили кесари римские над христианами… И эта чета перед ним, – чета римлян стародавних… И пьют они смерть, словно вино сладкое… А он, Иван, кесарем ставший, любуется, как люди жить и умирать умеют хорошо!

– Вот, вместо пещнаго, такое бы действо представить… – вдруг нежданная пробегает, неуместная мысль у царя.

А Евдокия тоже успела между тем отпить из стакана… И детей заставила… Честно остаток поделила. Себе – побольше. Детям – поменьше…

Смотрит дальше Иван.

Плохо влияет яд… Прием у княгини и детей – не довольно велик… Владимира – того уж поводить начало, как бересту на огне. Но он обнял жену, детей, сидит, муки пересиливает, улыбаться старается… Молитву громко читает отходную… Евдокия и дети повторяют священные слова за князем. Сами себя готовят люди в иной мир.

И невольно Иван стал вторить за жертвами своими бесконечно грустные и бесконечно утешительные слова моленья страшного, последнего моленья…

– Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко, по глаголу твоему… Упокой, Господи, души рабов Твоих… Владимира… Евдокии… Ивана да Юрия…

– Мама! Мама! – шепчет напуганный старший ребенок. – Разве ж и я умру… И братец меньшой, Юра? За что, мама? Не хочу помереть… Страшно в могилке… Видел я: клали бабушку нашу старенькую… Мама, не хочу… Жаль мне… И братца жаль…

– Нет, милый, не бойся: не смерть… жизнь тебя ждет вечная, ангельчик ты мой! – костенеющим языком отвечает мать…

– Ой, больно мне, мама! Мама, что с тятей? Упал он… Как поводит его… Ой, больно! Мама, какие глаза у тяти страшные! Ой, больно, страшно мне!

Малютка Георгий– княжич только хрипит на коленях у матери и весь извивается…

И княгиню муки осилили. С воплем пронеслось:

– Господи, помилуй… Не дай видеть муки детей моих… Господи, помилуй!

Глядит, глаз не отводит Иван, как очарованный, как к месту пригвожденный… Словно во сне, не наяву все это видит… И ни звука не говорит…

Вдруг сзади за ним, быстро, один за другим, – прогремели три-четыре выстрела…

Не вынес Иван-царевич и еще двое опричников… Дрогнули сердца косматые… Три куска свинца впились в мать и в детей, прерывая мучения.

– Спасибо! – только и прошептала княгиня – и затихла.

Детки тоже вытянулись, смирно лежат… А Владимир от яду коченеть уже стал.

Быстро обернулся Иван.

– Кто смел? – пробормотал он.

Но все позади стояли с такими измученными, печальными лицами, что не повторил царь вопроса, а, как Каин, гонимый совестью, кинулся вон из горницы…

* * *

Говорит летописец: «Призвал Иван дворню женскую всю княгини и сказал:

– Глядите, как я злодеев своих казню… И вам – то же следует… Но если станете молить о пощаде – помилую вас. Станете Бога молить о князьях ваших и о моей душе многогрешной…

С ужасом взглянули боярыни и прислужницы на тела злополучных, невинных господ своих, скрепили сердце, отогнали страх и в один голос отвечали мучителю:

– Не хотим твоей милости, кровожадный убийца нашего благочестивого господина! Лучше умрем, чтобы там, в небесах, до страшного суда вопиять на тебя к Богу, чем останемся под твоей тиранскою властию… Делай, что хочешь!

Так Господь чрез слабых жен обличил Ивана. Мучители не любят сознаваться в своих злодействах.

Царь закипел яростью, велел всех женщин обнажить и гонять по улицам села, между народом, как зайцев или собак, для позора. Потом – расстрелять и изрубить велел, а трупы бросить в чистое поле…»

Слова женщин успокоили Ивана.

Он убедился, что крамола гнездилась в доме Владимира и казнь постигла князя со всей семьею недаром… Кроме имен, здесь погибших, дня через два Иван записал в Синодик еще имя: Княгиня-инока, Евдокия (Евфросиния Старицкая) потоплена в Горах,[9] в Шексне-реке… Там постиг ее гнев тирана…

* * *

Захарьины, после смерти Анастасии, после возвышения Басмановых, отошли совсем на задний план. И задумали они поправить дело. Путь для того один, всем известный. Надо только возбудить ярость полуобезумевшего Ивана против какого-нибудь из заведомых ненавистных врагов… И припутать к делу Басмановых. Урок последних впрок пошел врагам их. К Захарьиным пристал и князь Михайло Темгрюкович Черкасский. Незадолго перед тем умерла Мария Темгрюковна. Толковали, что зачахла она в своем терему, под замком сидя, с трудом вынося дикие ласки больного царя… А князь Михаиле думалось, что не без помощи Басмановых закрыла глаза царица. И он, раньше шурин царский, теперь – невольно терял значение… Особенно был ненавистен всем старик Басманов, боярин Алексей, надменностью давивший даже своих товарищей опричников.

Тихо, незримо интрига ползла… Сына успели против отца поднять… Запутали, завертели обоих… И ко всему новгородцев приплели… С этих-то, собственно, и начали. На веселом пиру вдруг упал к ногам царя какой-то не то холоп, не то однодворец, Петр, из волынских людей:

– Слово великое, царь, имею поведать тебе! Измена готовится всесветная!

– Какая измена еще? Говори!

– Господин Великий Новгород за Литву себя отдает!

Что красный платок быку показать, что помянуть царю про новгородцев, закоснелых врагов его, – все одинаково…

Вскочил, дрожит Иван.

– Говори, скорей говори…

– Служил я у Бессона, у подьячева новгородского… В кабалу ему задался… И другой ошшо подьячей к ему хаживал же, Сухан… И оба толковали… И грамоту писали, как им на новгородском вече, на миру приговорено… И на совет тое грамоту носили на вселюдный… А в грамоте писано: отдать бы Новгород и все пятины новгородские, и псковские тута же, за круля польского… А на твое место Владимира-князя садить… Да признано, что казнен князь… Так поотложили. А грамоту ту писанную к крулю – до времени схоронили за образ чудотворный Софийской Божией Матери, что соборне… А потому вече за круля стоит, что он в Ливоны вошел, не нынче завтра силом земли все поберет псковские да новгородские… Людей посечет, порубит. Так лучше поране, без урону к ему отойти. И сюды я с грамотой послан же от хозяина, про вести московские разведать… Да совесть меня зазрила… К тебе пришел. Твоя воля – казнить али миловать…

– Моя воля, холоп… Великое слово ты нам сказал. Оправдаешь слова свои, – счастье ждет тебя великое ж! Если же солгал?… Ну-ка, кажи грамоту твою, эпистолию дьякову… К кому она?

Из-за пазухи Петр-волынец быстро выхватил столбчик запечатанный, отдал царю прямо в руки.

– Боярину Алексию Федоровичу Басманову… Ловко… Добрые ж друзья и заступники у Новгорода крамольного – за моим столом сидят, хлеб мой едят, вино пьют сладкое… Ванюшка, слышь, каки дела?! – обратился он к старшему сыну, охотно принимавшему участие в пирушках и забавах отца. – Ну, почитаем… почитаем…

Если бы гром упал с ясного неба, – меньше оглушил и напугал бы он всех, здесь сидящих, чем заявление Петра-волынца.

Сразу все отшатнулись от старого Басманова. Одинок воевода остался в своем углу, где сидел. Да поодаль Федор виден. Отодвинулся, но не совсем отошел от отца.

Читает Иван, жилы вздулись на лбу. Пятна на лице показались. Люди и дыханье затаили кругом…

Послание ловко было составлено. Будто отвечает Басманову Новгород. Если удастся-де при помощи боярина от царя избавиться, на место Ивана литовского гетмана посадить, если Господин Великий Новгород волю прежнюю получит, так Басманову, с родом его, владеть вольным, богатым городом, в звании наместника вековечного Псковского и Новгородского…

– Ловко… Смело залетел, Алеша… Лих, промашку дал… Бога забыл… Бог – предает предателей-крамольников… А ты что же, Федя? К отцу так и жмешься? Али с ним заодно?

– Я? Что ты, государь! Не кори, не обижай понапрасну. Нет у меня иного отца, кроме тебя, государь… Как я крест тебе целовал… А стою, так на случай… Не прикажешь ли чего? Да гляжу: над собой бы не учинил греха изменник твой царский…

– Ай да молодец, Федя… Так помнишь клятву? Ни отца, ни родимую матерь не щадить… За меня, за царя стоять за единого! Поглядим… Сейчас узнаем… Всю правду слуг моих изведаю теперь.

И, поднявшись, царь торжественно произнес:

– Федор Басманов! Опричника нашего, в вине уличенного, царю предателя, Алексея Басманова – тут же на месте казнить я повелеваю тебе!

Смотрят все, ждут… Смотрит и Алексей Басманов. Не верит он… Не думает… чтобы сын его? Чтобы Федя в ноги царю не кинулся, молить за отца не стал… Все-таки кровь родная…

Мертвая тишина в палате.

Постоял немного Федор, короткой, быстрой судорогой лицо у него повело, словно он горькое что проглотил. И вдруг тихо стал двигаться… Все замерли.

К старику приближается сын, только не прямо глядит, а все как-то в сторону… На одно мгновение сверкнула на воздухе сталь, – и прямо в сердце широкий нож вонзился старику… Разок один только и вздрогнул тот, слабо совсем. А из горла – кровь, с пеною вместе, так и хлынула…

Федор Басманов исполнил присягу свою…

* * *

В декабре того же 1569 года со всей ратью кромешною – выступил царь к Новому-городу… Ко Пскову пошел.

Тверь по пути лежит. Высоко стоит, белеет Отроч монастырь Тверской, где заточен низверженный Филипп.

Вся Русь, весь народ православный, – чтит владыку по-прежнему, хоть носит не мантию он, а рясу инока. В монастыре – тесно всегда от богомольцев-поклонников… И братия, вопреки суровым наказам Ивана, чтит узника Филиппа больше, чем игумна своего.

Игумен – тоже Филиппу первое место и честь отдает.

Только молит всех:

– Потише, голубчики… Посмирнее, братчики вы мои! До Москвы бы не дошло… До Ирода лютого… До кромешнины его! До его опричнины до окаянной…

А как узнали, что мимо Иван на Новгород пройдет, сразу все изменилось. Рясу дали Филиппу старую, в подвал опять посадили.

И молят:

– На время только. Авось царь заглянет? Боязно! Потерпи, святой отче! Проедет царь – все станет по-старому, по-хорошему…

– Да Христос с вами! По мне, так вот, в подвале – и лучше еще, для души почище…

И кротко благословляет всех, утешает, успокаивает святитель.

Монахи не ошиблись… У самых ворот монастырских остановился Иван.

– Малюта, а загляни-ка к Филиппу, к старцу строптивому. Не поумнел ли? Уж давно не шлет мне грамоток грозных своих, не гласит: анафемы! Скажи: просит-де государь его благословения святительского, на врагов одоление дал бы Господь… Да, може, обмяк он? Не возьмет ли назад митрополичий посох свой в руки? Кирилка-то наш, новый владыко, – куды не на месте сидит! Пить – здоров. А кадить да в святцы глядеть не его дело!

Спустился Малюта к святителю. Передал слова царя.

– Иди за мною, сатана! – ответил ему Филипп.

Гневом, негодованием загорелись даже эти ясные, кроткие глаза.

– Не торгую душою бессмертной и престолом владычным, не покупаю благ земных – погибелью души моей бессмертной, как ты, как всесветный, убийца князя Владимира неповинного. Ступай, пес, скажи господину твоему: тако рече Филипп, бывший митрополит Московский: «Царь! Услышь слово мое великое! Аще обещаешьси покаятися о своих гресех и отогнати от себя полк весь сатанинский, сиречь – опришников-кромешников адовых, – то и благословлю тя, и на престол мой, послушав тя, вернуся. Аще же не послушаешь – да будешь проклят и в сем веце, и в будущем, со кромешники твоими кровоядцами, и со всеми приспешниками, во веки веков. Аминь… На пагубу христиан ты идешь, нет на то моего благословения!»

Сказал – и отвернулся от Малюты. Тяжело ему видеть такое искажение лика Божия в человеке.

– Не больно лайся, старче… Все ты изведал, кроме пыток да смерти… А оно – не за горами, за плечами… – пробормотал обозленный палач и к царю пошел.

– Что? Смирился?

– Какое! Полагать надо, не больно тут ему плохо было… Откормился старец, сил набрался… Злобой пышет… Тебя клянет. Ругает так, что руки чесались у меня заткнуть уста богохульные. Без приказу – не посмел… А он ладит одно: пес проклятый твой царь. И анафема, и трижды…

– Ну, молчи… Повторять еще вздумал? Ступай, в последний раз… Слышишь? В последний раз – попытайся смирить крамольника… А если клясть начнет? Ну, ступай… Понял, Малюта?

– Младенец поймет, государь… Я давно бы… Да приказу не было твоего…

– Ну… и сейчас ничего не приказываю, – перебил Иван. – Долг свой помни…

– Не позабуду, государь…

И снова стоит Малюта перед старцем в сырой, подвальной полутемной келий, где пусто и голо все… Склеп, а не келья…

– Ошшо раз – здрав буди, старце… И не тревожил бы тебе… царь повелел… В последний раз – милости пришел я просить у тебя: благослови царя… Да и меня заодно… Иду на дело трудное…

Глядит прямо в глаза палачу старик и отвечает:-

– Благословен грядый во имя Господне! Без воли Господа волос не спадет с головы человеческой… Вижу: на что ты идешь. Господь ведет длани твои… Благословен грядый во имя Господне…

Смутился Малюта.

– Мудреный ты, старче… Выходит, меня – благословляешь? И за то спасибо… Свят ты очень… Вон, лик-то у тебя… Нездешний словно… Ну да все пустое… Царя благословляешь ли? Ответа он ждет…

Говорит, а сам ближе подходит.

– Проклят твой царь от меня, от людей и от Бога, пока не покается, слышал ведь, грешник?

– Ой, не кляни царя… Ой, не кляни! – грозит Малюта, а сам совсем близко подошел.

– Не я, Господь проклинает… И род его и все пути его… и… Но Филипп не кончил.

– Не я, – присяга моя творит! – вдруг, хватая за грудь и за тонкую сухую шею инока, прохрипел Малюта. А сам полой рясы старенькой всю голову покрыл старику, чтобы не видать лица страдальца.

Но не пришлось и возиться долго палачу с полуживым аскетом.

Тихо стал Филипп валиться на землю.

Подождал немного Малюта. Потрогал рукой начинающее быстро остывать, бескровное старческое тело и кинулся прочь на воздух из этого подвала, из этой могилы…

Выслушав Малюту, Иван, крестом осенил свою грудь, шепча:

– Ты сам, Малюта! Я не сказал. Я – ничего тебе не говорил! И дальше ехать велел…

* * *

В Новом-городе дело шло совсем как по писаному! Князь Богдан Вельский, новый юноша-любимец, заменяющий место Федора Басманова, теперь возмужавшего, ездил тайно в Новгород и нашел за образом, в соборе Святой Софии подложную и подложенную Петром-волынцом грамоту от имени архиепископа Пимена, бывшего прихлебника царского. Подписи владыки, лучших людей новгородских, бояр, детей боярских, богатейших гостей торговых и местных купцов, – подписи эти были подделаны до обмана хорошо на предательской грамоте. Город с поветами и всеми землями своими отдавал-де себя под высокую руку короля Сигизмунда…

Теперь, раскрыв этот мнимый заговор, словно в краю враждебном, идет грозою царь на ненавистных новгородцев. Разгром начался – от Клина от самого. Везде – сыски и казни разразились. Особенно Тверь пострадала… А 2 января 1570 года показались – передовые отряды и под Новгородом. Заставой стали на всех путях ратники. Стрельцы, казаки, татарские отряды Саина и князя Черкасского… Ни в город, ни из города птице не пролететь, не то – человеку пройти.

Как в могиле, тихо в Новом-городе, в вольном некогда, великом центре вечевом.

Заикнулся было кто-то – за бердыши взяться, за ржавые мечи за отцовские… Город закрыть, отсидеться.

– Казань – отсиделась? Полоцк – отсиделся ли? Города все ливонские – покрепче Нова-города, а их все побрал Иван. Не отсидишься от него… Одно: на Бога надежда! – заговорили люди. – Послал Он испытание – надо терпеть до конца…

И стали казну собирать богатую, шлют навстречу царю… Дарят всех без конца, в ком только можно опору найти… Опричники деньги берут, чего-чего не обещают!

Но слаба оказалась опора. Безумный, ярый гнев Ивана – не слышал и не видел ничего!

Дети боярские из передового полка царского – все пригородные монастыри закрыли, казну монастырскую – запечатали, монахов, игумнов-настоятелей, сотни людей в Новгороде заперли в тюрьмах городских, пока царь дело разберет.

Весь причт новгородский, духовных людей, которые могли бы народ объединить и всегда стояли во главе всяких волнений народных, – этих под стражу отдали… В оковах держат, выкупы палками выколачивают… Казна церковная, кладовые «лучших» людей – все переписано, запечатано…

Гостям, торговым и приказным людям – тоже пощады не дали. Их взяли под стражу, с детьми и с женами…

На Крещенье Иван сам пожаловал… И с царевичем, с Иваном Ивановичем…

– Гляди, как я отмщу обидчикам моим, которые с детства самого, с юных ногтей крамолы мне чинят… – сказал царь сыну. – Покончу с ними, чтобы тебе царить спокойно после меня.

– Погляжу, погляжу! Знаю я всю злобу людишек тех лихих!

И глядит юный царевич.

На Торговом конце, на Городище, остановились всем станом, Иван и две тысячи человек, провожатых его.

На другой же день приказал царь первым делом палками насмерть забить всех игуменов, всех монахов, какие в подогорных монастырях были захвачены. Неделю целую трупы иноков развозили по монастырям, откуда были взяты эти несчастные. Там и погребали их в братских могилах.

В воскресенье, восьмого января, к детинцу Новгородскому тронулся Иоанн, чтобы в кремле, в древнем храме соборном Св. Софии – обедню отстоять.

На самом мосту, на Волхове-реке, встретил царя владыка Новгородский, Пимен, как следует, с крестами и хоругвями, со всем причтом… Благословить, осенить крестом захотел. Но Иоанн уклонился, не подошел к епископу.

– Злочестивый, стой! – громко заговорил Иоанн. – Держишь ты в руке не Крест животворящий, но оружие некое… И этим оружием думаешь уязвить сердце наше! Вижу коварство твое, монах… С Иевфуссеянами своими, с новгородцами, от века крамольными, отвергнуть задумали вы меня, царя своего законного… Так и я, аки Давид, покараю вы! Сотру главу змиеву! Отчину нашу, богоспасаемый град, великий Новгород – задумали вы предать врагу нашему, Жигимонту-Августу! Так знай: с этой минуты – не пастырь более, не учитель ты стада Христова, но волк хищный, губитель всенародный, изменник нашей царской багрянице и короне – досадитель! И да падет на твою голову вся кровь, которая прольется по вине твоей!

– Аминь, Господи! – только и мог ответить дрожащий Пимен. – Не отринь, Владыко, раба своего… Не покинь меня, Господи.

– Он не покинет, он взыщет тебя… Веруй, твердо веруй… А ныне… Ступай к Святой Софии… Помолись за души всех грешных. И за свою – молись…

– Буду за тебя, государь, молить Господа! Да смягчит он сердце твое… Да пошлет кротость и милосердие владыке земному нашему…

И все вошли в собор.

Служба началась, молебен благодарственный за пришествие царское, невредимое. И обедня, и молебен на похоронный обряд походили, такая смута и печаль царили в стенах древнего храма. Слезы ручьями лились у всех новгородцев, здесь стоящих. Жарко молили они: да спасет их Бог и Святая София… Предстоит что-то страшное! А что – и представить себе боятся!

Опричники – тоже как будто молились, а сами – разглядывали, сколько богатств в храме собрано… Нельзя ли и тут поживиться немного?

После молебна – в столовой палате архиепископской за столы сел Иван. И царевич рядом. Опричники тут же. Сидит между двумя пресвитерами и Пимен на своем возвышенном месте…

Только что стали блюда разносить… Вдруг крик неистовый, громкий, пронзительный крик прорезал царящую в палате мертвую тишину:

– Гей! Лови, вяжи изменников! Бей в мою голову!

Это Иван обычным криком подал знак к нападению… Вмиг закипел грабеж, началось насилие…

Пимен – разоблачен, связан и полунагой отдан под стражу. Казну его, двор весь богатый опустошили, разграбили…

Из Святой Софии тоже забрали утварь дорогую и богатую ризницу… В монастырях, в церквах новгородских опустошение пошло…

А Иоанн, вернувшись в стан свой, на Городище, приказал суд начать… Захваченных новгородцев при нем допрашивали, на медленном огне жгли, про измену узнавали, а больше допытывались палачи, где у кого казна спрятана.

Знали все новгородцы о предстоящем погроме и, что получше, – в землю зарыли, как от татар, припрятали в соседних борах… А теперь, на пытке, – заговорили люди и про измены свои небывалые, и про тайники настоящие… Затем добивали их, полумертвых, палачи или вязали крепко и с моста прямо на Волхов кидали, в полынью большую, которая так и не замерзает с той поры! Детей, грудных ребят – привязывали к груди материнской – и вместе топили их… Кто выплывет, тех баграми под лед толкают, добивают, как на промыслах северных поморы тюленей, моржей дубинами глушат…

Пять недель уже бойня идет… Волхов трупов не пронес, вода по льду разлилась…

И все время Иван сам следит за казнями…

Пожелтел, похудел, измучился весь… Уж и не слышит он стонов… так прислушался к ним… Крови не видит, столько пролито ее… Только в лица смотрит казнимым, пытаемым. Смотрит, трясется и твердит:

– Чары… Чары проклятые!

И правда – чары… Все, кого ни пытают перед ним, кого ни секут на куски, кого ни жгут на углях: стариков, молодых ли, женщин, детей ли, – все равно… У всех – одно и то же лицо… Кроткое, старческое… Бескровное… Лицо Филиппа, удушенного еще там, под Тверью далекой, в Отрочьем монастыре… Раскрыты широко стекловидные глаза… И прямо в сердце глядят Ивану… И жгут это сердце… Мучительно жгут… Сунул нарочно Иван свою руку к огню, на котором пытали кого-то… Куда слабее палит этот огонь, чем тот, которым грудь полна.

– Что ты, государь! Ай очумел? – басит Малюта. – Руки-то как греешь! Опалит совсем… Гляди!

А Иван и не слышит боли, не чует обжога… Шепчет тихо Малюте:

– Скажи, Малютушка: удавил ты его?

– Которого?…

– Ну, знаешь, того, старика… Бледного… Худого…

– Энто позавчерашнего? Вестимо, удавил… Как он стал тебя лаять, со зла да от прижару, так я и тиснул его… Замолчал…

– Нет, нет… Не позавчера… А того… В Твери?

Ни за что Иван имени сказать не хочет… Как будто, сказавши имя, – он из могилы поднимет страшного мертвеца-мстителя…

– А? Про Филиппа ты? Ну, о чем и спрашивать… Похоронили, гляди, давно. Чего хватился!

– Так как же это? Зачем они? Как смеют? Зачем лица чужие у них, у крамольников? И глядят с укоризной… Его очами глядят… Напугать меня думают? Чары, чары все! – визгливо уж выкрикивает Иван… И вдруг упал на руки Малюте в сильном припадке, какие все чаще теперь у царя…

* * *

Не видно больше на пытках Иоанна. Уговорили его не ходить. Но тянется по-прежнему расправа кровавая.

Вокруг города на двести верст во все концы рассеялись отряды опричников. Там – все то же повторяется, что и в самом Новгороде происходит…

Наконец 13 февраля – шестинедельной бойне положен был конец… Среди свиты своей кромешной стоит Иоанн.

Передним – выборные от Новгорода, из каждой улицы лучший человек отобран… Хоть и выбирать мало кого осталось. До шести тысяч лучших людей новгородских, с женами, с детьми – лежат на дне Волхова-реки, в ямы уложены, в глубокие могилы, в общие…

Да и уцелелые горожане, призванные к царю, стоят перед ним на коленях, мертвецов бледнее, ждут, какие пытки для них приготовлены. Дрожат, как в лихорадке, глаз не смеют поднять на Иоанна.

И вдруг хрипло, но ласково, без прежней ярости зазвучал голос царя:

– Встаньте, люди мои… Вы, горожане новгородские, кого смерть не унесла… Молите Господа Бога, Пречистую Его Матерь и всех святых о нашем благочестивом самодержавстве царственном, о детях моих, царевичах Иване да Федоре, о всем нашем христолюбивом воинстве. Да дарует Господь нам победу и одоление на всех врагов, видимых и невидимых… Да свершится суд Божий общему изменнику моему и вашему, владыке Пимену, его злым советникам-мнихам, и попам, и всяким соумышленным его… Кровь пролитая – сыщется на их душах изменничьих… Вы об том, что было, теперь не скорбите, живите в Новгороде моем благодарно… А на место себя – ставлю вам наместника – боярина своего и воеводу, князя Петра Даниловича Пронского.

В тот же день Иоанн выступил ко Пскову.

Притупилась жажда крови, затих огонь ужасный в груди Ивана. Немного казней и пыток увидали псковичи после того, как все, на пороге у домов своих, с иконами, с хлебом-солью в руках, разодетые в лучшее платье, с колокольным трезвоном и веселыми кликами встретили въезд царя, кидаясь ниц на снег лицом.

Пограбили только горожан опричники… А казненных почти что и не было… Под самым Псковом к тому же встреча одна Ивану была тяжелая.

Нагой, не глядя на мороз, еле рубищем да веригами прикрытый, встретил Иоанна Никола-Салос, чтимый всем народом, Христа ради юродивый. Идет к царю, а в руке – кусок сырого мяса держит.

– Куда идешь, блаженный? Зачем мясо у тебя? – спросил Иоанн.

– На могилки новгородские иду… Есть его там буду… Бери, и ты поешь малость!

– В пост Великий?! Грех, блаженный муж!

– А ты, великий царь, кровь льешь христианскую… Не грех то?

– Не говори речей пустяшных, старче… Благослови нас!

– От Везельбула благословен ты… Эй, Ивашко, Ивашко! Буде тебе христианскую кровь пить! Захлебнешься… Сыроядец ты истый ноне! Не замай, минуй нас лучше… Не иди на град наш, не то и убежать не будет на чем… Вот, не хуже его! – и юродивый показал на шута царского, который ехал рядом с Иоанном, важно сидя на быке.

Иоанн смутился, молча въехал во Псков, – но пощадил жителей…

Особенно смутило Иоанна, что конь, на котором он ехал, – мертвым пал часа через два после того, как вступил царь в город. Словно накликал эту беду юродивый…

Скоро к Слободе повернул царь с войском своим кромешным… Но и в Слободе долго звучал раскат грозы Иоанновской, гибельной грозы, вконец сломившей гордость и силу новогородскую… Узнал царь, что принимали близкие ему люди подарки от новгородцев перед разгромом, что сношения с ними вели – и пал за это отцеубийца Басманов, погибло с ним еще немало из числа дружины царской, из опричников буйных и продажных…

Шестьдесят тысяч жертв скосила эта гроза, как толковал народ… В синодике – до трех тысяч отмечено… А было их – тысяч десять, не менее… Большая была гроза, но, к счастью, почти что и последняя…

* * *

Стоит начало апреля 1570 года. Ясный, тихий полдень. Небольшая, но людная сейчас площадь базарная в Торжке-городке так вся и тонет в вешней грязи.

По шерсти и кличка дана городку. Торжок – «подторжье» и Москве, и Новгороду, между которыми он стоит, и Пскову соседнему. Там базары великие, здесь – «подбазарок».

Недаром город на старом Ганзейском пути лежит. И на самой площади базарной высится несуразная, круглая каменная башня, Ганзою еще строенная.

Без башни площадь невелика была, а от нее теснее стало вдвое. Раньше сторожевою башня была. А под нею, в обширных, глубоких подвалах склад ганзейских товаров помещался.

Сейчас городок лишен почти всякого боевого значения. Есть в нем небольшой «двор воеводский», или княжеский, для тех лиц, которым порою за какие-нибудь заслуги Торжок со всеми прилежащими волостями пожалован бывает царем Московским.

А торг по-старому кипит и в лавочках, на базарах и площадях, и в амбарах-складах, по берегам Тверцы-реки, прихотливо бегущей мимо городка посреди лозняков да береговой заросли кудрявой.

Огромным оседающим куличом темнеет среди людной площади старая башня с ее невысокой, кое-где провалившейся от времени крышей, с узкими, беспорядочно разбросанными оконцами, пробитыми к толще стены больше в виде бойниц, чем для освещения внутреннего пространства полутемной, угрюмой «Просвирни», как прозвали башню за круглый, бесформенный вид.

Угрюмо, мрачно и темно в кельях, покоях и покойчиках, на которые кое-как, перегородками и стенами, где в два, где в один этаж разделена внутренность башни. А уж в подвалах, куда свет еле проникает сквозь отдушины, пробитые над самой замлей, да еще забранные толстыми решетками, – там, в сухих, каменных мешках, темно, почти как в могиле.

Две тяжелые, железом окованные подъемные двери ведут из башни в два отделения этих подвалов.

По стертым, выбитым каменным ступеням можно опуститься туда. Первое отделение обращено сейчас в арсенал, где сложен небольшой запас оружия, старые пищали, бердыши, бочонки с «зельем», с порохом.

Второе отделение обращено в тюрьму, теперь переполненную пленными. Тут и немцы, взятые царем Иваном в Ливонии, которую он недавно так сильно разгромил, и татары, частью степные, частью из тех наемных орд, которые служили и Речи Посполитой, и Ордену, запродаваемые своими беками и князьями.

Кроме трех небольших смежных помещений, сейчас битком набитых пленными, – идут от второго подвала далеко под землею еще тайники, склады, ходы потаенные, чуть ли не под Тверцой-рекой, давая выходы на другом берегу, где-то в лозняках. Так толкуют старики. И в стенах подвалов видны словно двери замуравленные или даже настоящие железные двери с тяжелыми и ржавыми замками.

Ключи от тех замков, как говорят, у воевод торжковских да у самого царя находятся, и что за теми дверями – только они и знают.

Раз как-то, много лет назад, рыл один рыбник-горожанин подвал себе при доме. А двор его неподалеку от башни раскинулся, И наткнулся он на провалину, очистил ее от земли. Коридор оказался старинными кирпичами, тонкими да звонкими, выложен. Пошел рыбник один по тому коридору. Никто из рабочих за ним не решился следовать. Огня взял с собой. Не скоро назад вернулся. Еле идет. Бледный… И говорит:

– Долог ход. В одном месте ровно покойчик, расходится вширь он. И костей там человечьих куча. Дух – тяжкой, так что обмер я даже раз. А в покое дверь железная, запертая. И за той дверью, слышно, опять пусто…

Потом с братом вторично пошел он туда. Кости наружу вынесли, похоронили их. Может быть, еще что-нибудь, кроме костей нашел там рыбник. Только скоро в гору пошел, в Тверь сперва, а там и на Москву с братом переехал, широко торг повел.

Сухо сравнительно в подземной тюрьме. Из почвы вода не просачивается. На сухом месте башня построена. Темно только, душно здесь.

Дыхание нескольких десятков грудей отравляет воздух, увлажняет стены и каплями собирается на потолке, где оседает также влажный воздух, проникающий сквозь отдушины извне, как дыхание грязной, тающей вешней земли.

Бледные, истомленные лица пленных носят на себе следы лишений и голода.

Не дают воздуха вдосталь, не дают хлеба, даже воды не дают вволю этим несчастным их сторожа и тюремщики.

Кормовые гроши, какие отпускаются на узников, конечно, не доходят к ним.

Они нужнее и дьякам тюремного приказа, там, в далекой Москве, и здесь, местному хозяину «Просвирни», тюремному приказчику и сторожу главному, до которого все-таки доходят оборышки казны, отпускаемой от царя на прокормление пленных.

Все-таки есть людям надо. И их выводят раза два в неделю в город; бедняки, жалкие, почернелые от тюремного сиденья, вызывают сострадание в самых огрубелых сердцах, и им дают все, что под рукой: хлеб, яйца, сухари, остатки обеда или овощей, обрезки мяса похуже, какие залежались на лотках у торговцев… Потом это делится всеми заключенными, при участии ихней стражи, отбирающей что получше. И питаются, живут люди.

Вода, правда, ничего не стоит. Ее бы вдоволь можно давать несчастным. Но для воды нужны кадочки, ушаты… Нужно приходить, отпирать двери подвалов, водить узников к реке, где они могут набрать воды… Все проволочки, труд, трата времени. Обойдутся и без свежей воды бусурмане-немцы и орда некрещеная. И неделями стоит-застаивается вода в большом церерезе в углу одного из казематов. Порой – и совсем пуста. И томятся жаждой жалкие люди, ждут, пока другие, вольные их собратья вспомнят о заключенных, придут, поведут их воды набрать!

Выпускают и на работы заключенных. Грузят они барки казенные мукой, лесом и рудою. Городовому приказчику, тюремщику своему, разные дела справляют, на воеводском дворе тоже исполняют, что велят. Но платы за то не получают.

И мерзнут в нетопленом подземелье зимой, задыхаются в летний зной несчастные полоненные, не видя просвета в своих муках.

– Тяжко жить в неволе! Алла! Алла! – стонет порою негромко старый степной волк, Кара-Мелиль, скорчившись в своем углу, на полуистлелых стружках и соломе.

И, словно сны наяву, проходят у него перед глазами яркие картины прошлого. Степь родная… Зной… В прозрачном воздухе звон жаворонков, стрекотанье кузнечиков. Ястреб висит черной точкой в вышине или реет кругами над добычей… И волком притаился сам Мелиль за степным курганом со своими товарищами… Подстерегают врага… Налетели, заарканили, зарубили или издали сняли с коней своими меткими стрелами зазевавшихся гяуров-разведчиков рати московской… И гайда дальше новой добычи искать… Мчатся гривастые, косматые коньки, ветер свищет в ушах… Любо!

А оглянется батыр, увидит, где он, и зажмет острыми и крепкими еще зубами своими звено ржавой цепи, надетой на нем, упадет ничком на землю и глухо застонет, не то рыдает, не то воет всей грудью:

– Ы-ы-ы!

Похоронным воплем свободе звучит этот стон под сводами тесной темницы. Жутко становится от него товарищам Мелиля, таким же, как он, жалким, задавленным, измученным.

Бросают они свой тихий переговор, замолкают и сидят неподвижно, сбившись в кучу, словно стадо овец в бурю… И мигают красными, воспаленными, гноящимися глазами…

Не плачут, нет слез у них… Молчат и мигают распухшими, красными веками…

А в других двух кельях, полусводами отделенных от этой, сгрудились пленные немцы. И там выносить не могут стонов Мелиля.

– Молчи, пес татарский! – крикнет кто-нибудь злобно из темноты в темноту.

Не понимает Мелиль слов. Не понимает смысла окрика, значения звуков.

Со скрипом, еще сильнее стискивает он свою цепь зубами, сдерживая протяжный, душу надрывающий стон… И только в глубине груди, там продолжает клокотать и звучать его прерванное рыдание…

Среди немецких пленных – человек двадцать заправских вояк, наемных рейтаров или аркебузников из отряда самого магистра. Остальные – горожане, мызники, батраки безземельные или ремесленники, оторванные от мирной жизни, завербованные почти насильно в ряды армии или просто захваченные русскими во время набегов на незащищенные посады, села, городки ливонские, люди, взятые в плен после сдачи крепостей, которых немало успел уже забрать московский царь у Ордена.

– Проклятые свиньи московские! – громко ворчит Кунц Байерлэ, крепыш-померанец, лет сорока, служивший не под одним знаменем и носящий и на лице и на теле много рубцов, следов старых ран.

Его бронзовое усатое лицо потемнело и исхудало в неволе. Одна небольшая рана на груди раскрылась и багровеет из-под изодранной рубахи. Перевязать ее нечем. Словно плотно сжатые губы с ободранной на них кожей, глядят края старого рубца.

– Скоты, живорезы! Голодом нас заморить собираются, что ли? Сегодня день сбора. Уж если эти воры подлые обирают нас, пусть не мешают кормиться хоть подаянием… И никто не является. Перепились, верно, ради своего праздника! Носороги подлые! Алло, Эверт! Брось ты свою насесть… Слезай сюда. Сыграем, что ли, партию. Может быть, голод забудем.

Тот, к кому обращался Байерлэ, юноша лет двадцати, пристроился наверху у одной из отдушин, забранных решетками. Разрезав на полосы два кожаных широких пояса, он связал их вместе; одним концом привязал к решетке, а к другому концу прикрепил толстую палку. На таких стремянках и сейчас маляры порою Штукатурят стены. Ремень был короток. Эверту пришлось стать на плечи одному из товарищей повыше, чтобы привязать конец за решетку. Чтобы легче подниматься к своей перекладине, юноша выбил в стене небольшие уступы при помощи собственной цепи. Упершись ногами в палку, держась за решетку, Эверт целыми часами оставался в таком неудобном положении, стараясь не отнимать у товарищей жалкого света, льющегося из оконца, и в то же время, чтобы самому увидать уголок грязной, людной площади, крошечный клочок синего неба, для чего приходилось очень изогнуться и совсем запрокинуть назад голову.

Худощавый, с впалой грудью, Эверт служил музыкантом при отряде. Взятый в плен, брошенный в темницу, он таял у всех на глазах. И только любуясь клочком далекого неба, мечтая о воле, о природе, которую юноша так любил, забывал он печальную свою судьбу. Сверкающие, окаймленные черными кругами глаза его принимали более мягкое выражение. Порою слезинки редко-редко скатывались по исхудалым щекам.

Услышав призыв товарища, он легко соскочил вниз, но сейчас же закашлялся, схватился руками за грудь.

– Голоден, товарищ? – заговорил он, отдышавшись немного. – А сегодня нас как и раз не поведут побираться. Был я вчера на кухне у нашего тюремщика. Со двора, где мы рубили дрова, зазвала меня старуха-стряпка. «Сынок, говорит, у меня был такой же… Иди, поешь да помолись за упокой его душеньки…»

– Да, тебе хорошо. Мальчишка на вид. Тебя и жалеют больше… Да и говорить на ихнем собачьем языке ты умеешь… Вот тебе и везет. Но почему ты думаешь, что не выпустят нас нынче?

– Пока ел я, слышал, как толковали. Сегодня царь московский придет смотреть нас. После нашей милой Ливонии он свои собственные земли разорять стал. Во Пскове, в Твери, в Новгороде – больше 40 тысяч народу порезал, потопил или огнем пожег… Теперь на Москву через этот город возвращается. Нас смотреть и будет.

– Да что он сумасшедший или совсем зверь лютый, что собственных подданных столько извел? За что? Бунт там был или что-нибудь такое?

– Нет. Говорят, Новгород богатый ограбить захотелось ему и его приспешникам, опричникам, как их зовут, гвардии его любимой. Вот и подослали они подкупного предателя… А тот оклеветал весь народ, сказал, что новгородцы со Псковом к Литве отойти хотят… И началась потеха…

– Татары были с этим зверем-царем?

– Кажется, были…

– Ну, значит, хорошо досталось горожанам-беднякам. У, скоты проклятые! – грозя кулаком в ту сторону, где теснились татарские пленные, проворчал Кунц. – Много горя они и в нашей прекрасной Ливонии понатворили. Бели бы не в плену здесь я с ними встретился, дал бы им себя знать… Но чего от нас хочет московский царь? Уж не будет ли сманывать к себе на службу? Пускай меня повесят, а не стану драться за разорителя Лифляндии!

– Я тоже нет! – так и выкрикнул Эверт. – Пускай замучат… Может быть, после смерти душа моя пролетит над милыми голубыми озерами родной Шотландии… Услышу звук волынки… увижу…

Он не договорил.

– И я не согласен… И мы… И я… – отозвались остальные пленники.

– А может быть, – вдруг прозвучал из полумрака нерешительный, дрожащий голос, – может быть, нас хотят обменять на русских пленных? Может быть, нас собираются выкупить родные? Вот царь и…

Голос оборвался, умолк.

Никто не поверил этим робким словам надежды, как не верил им и сам говорящий. Но все так и вздохнули одним общим «Может быть! Дай Бог!»

И они, столпившиеся раньше вокруг говорящих, снова вернулись на свои места, где лежали и сидели, истомленные, неподвижные…

Против окна-отдушины, на полу, куда падало пятно слабого света, было начерчено на каменной плите подобие шашечницы, лежали черные и белые камешки, подобранные у реки, заменяющие шашки.

Оба партнера освоились за время неволи с полутьмой и свободно различали клетки своеобразной игорной доски, смело двигали свои шашки, впрочем, узнавая их больше по положению и на ощупь, чем по различию цветов.

– Первую в лоб, пли! Битва началась! – побивая шашку Эверта, объявил Кунц.

– А я две за одну, – ответил юноша, и даже слабая улыбка удовольствия озарила его лицо. – Слышишь, Кунц, – продолжал он, пока тот задумался, не решаясь, как ходить, – нам плохо… Так, что уж и говорить нечего… А только и московам нехорошо… Поди, не лучше нашего! Много и навидался я сам, пока сюда нас вели… И слышал тоже… Дорогой ценою купил ихний царь свои победы и в Ливонии, и на Юге, на востоке… в Казани, в Астрахани… Сам, пожалуй, видел, как безлюдны стали их города. А в глубь страны поглядеть или на севере – прямо пустыня… От Вологды до Ярославля – недавно один торговец говорил – больше 50 сел, деревень и посадов, словно после чумы, пусты стоят. Дома новые, дворы – покинуты. Народ от наборов, от поборов в степи, на Волгу, на Дон разбежался…

– В казаки? Вольницей стали, как здесь называют?

– Да. Ходи, товарищ, не то я возьму пешку еще… Муромчанин один, торговец, другому жалобился: на целом посаде – из 600 дворов – только десять живым народом еще у них занято. Остальные разбежались… А тот ему отвечает: «И у нас, на Кошире не лучше! Полтыщи хозяев было… Приезжаю с товаром – и сотни не осталось. Кто сбежал, кто в обозе стрелецком ушел, иные разбойничать стали или сами убиты… Так и продавать товаров некому!».

– Хо-хо… Гляди, скоро приостановит московский царь свои походы, как людей не станет у него да кормить нечем войско… Да податей некому платить…

– Должно быть… Поплатится тогда Москва за все обиды, которые кругом наносит… А царь этот Иоанн ихний, «кровожадный», как у нас называют его… Он и сам непрочен… Ненавидят его попы и бояре… Теперь и простые люди стали бояться и проклинать потихоньку за избиение своих же собратий во Пскове и в Новгороде… Изведут, говорят, скоро этого царя, нового выберут они себе…

– Новый-то, пожалуй, и отпустит нас на самом деле, – в раздумье покручивая седеющий ус, проговорил Кунц…

– Может быть! – прозвенел ответ Эверта. – Я бы тогда сейчас домой, б Шотландию…

– Что? Довольно? Повидал света? Постранствовал? Хе-хе… То-то, молодо-зелено…

И Кунц самодовольно начал подсмеиваться над Эвертом, словно сам не был таким же неудачным пленником-бродягой, как и этот мечтатель-юноша…

Между тем Кара-Мелиль успокоился у себя в углу и занялся другим пленным, племянником своим Ибраимом, атлетом-удальцом лет двадцати двух.

Вместе были они взяты в плен – и с тех пор не разлучались. Да и не выжил бы Ибраим без старика. Взяли его с поля битвы израненного, и простреленного, и проколотого в нескольких местах.

Старик сперва на руках почти нес долгое время Ибраима, только не бросить бы его в степи на растерзание волкам.

Потом умолил обозных, и раненого не пришибли, а позволили приютиться на одном из возов. Так и дотащились оба до Торжка, где их кинули в подвал.

Дорогой от грязи у Ибраима более глубокие раны загноились, в них завелись черви. Но крепкая натура молодого татарина долго позволяла ему все выносить. Старик омывал раны, порою томился жаждой, только бы сберечь каплю чистой воды больному племяннику… За этими заботами он забывал свои страданья, свой плен.

Одно время Ибраим стал поправляться. Но вдруг, должно быть от перехода гнойного заражения в кровь, стал бредить и метался целыми часами в жару, только изредка приходя в себя…

Склонясь над Ибраимом, прислушивался теперь Кара-Мелиль к его порывистому дыханию и видел, что тот скоро станет бредить.

Этого старик очень не любил. В бреду больной вскакивал. У Кара не хватало сил удержать могучего юношу. И тот метался по своей каменной клетке, тревожа остальных пленных собратьев.

Нередко попадал он и туда, где сидят немцы. Хотя они щадили больного, но все-таки довольно нелюбезно выпроваживали его обратно в «татарский» угол.

Ласково, почти с материнской нежностью поник суровый Кара-Мелиль над пылающим племянником и начал что-то нашептывать ему, словно желая заговорить, заколдовать больного от приступа бреда.

В это самое время говор, топот, лязг запоров послышался за входной дверью.

Пленные немцы, занимающие келью, первую от входа, все, кто только мог держаться на ногах, вскочили, прижались к стене, против двери, и стали ожидать.

Заскрипела на ржавых петлях тяжелая, окованная дверь. И по мере того, как она раскрывалась, потоки красноватого света от факелов и фонарей вливались в подземелье, заставляя щуриться пленных.

Немцы из второй кельи, а за ними и все татары из своего отделения сейчас же кинулись на свет, на звуки и сгрудились темной стеной между полусводами, отделяющими келью от кельи.

Первым вошел, спустившись по нескольким выщербленным ступеням, тюремный приказчик и с ним два факелоносца.

Человек восемь стрельцов протянулись затем живой стеной между пленными и царем, который появился в подземелье, окруженный ближайшими опричниками.

Как «игумен» и глава «братьи слободской», этого гнезда насильников, которое, по прихоти больного царя, подчинялось монастырскому строгому уставу и строю, – Иоанн одет в черную рясу, поверх которой темная шубка. На голове – шапка меховая, невысокая, вроде клобука. Под рясой звенит кольчуга. В руке – тяжелый посох со стальным острием на конце. За широким, иноческим поясом – дорогой восточный кинжал, – смесь монаха с воином.

Совсем близко за его плечом, справа, одетый почти так же, стоит кряжистый, широкоплечий Григорий Лукьяныч Малюта Скурлятев-Бельский. Рыжая борода беспорядочно обрамляет его простое мужицкое лицо. Понурый взгляд исподлобья и мясистые, бесформенные черты живого лица делают очень неприглядным этого первого помощника и палача царского, параклисиарха, пономаря Александровской «обители».

Рядом с этой отталкивающей маской выигрывало даже лицо Ивана, испитое, синевато-бледное, как у мертвеца, обрамленное жидкой, клочковатой бородой и повисшими усами, причем глаза так и горели, так и бегали, как у затравленного зверя, а мимолетная гримаса-судорога то и дело искажала все черты. Его сильные, желтоватые зубы оскаливались до клыков – и настоящий зверь глядел тогда на окружающих.

Иногда тяжелый, отвратительный недуг, много лет пожирающий Ивана, заставлял отекать его тело, все лицо. Тонко очерченный, красивый нос, сохраняющие еще былую правильность очертаний губы – все это искажалось, тонуло, обрюзглое, между вздутыми, отекшими щеками. Тогда Иван становился ужасным, отталкивающим на вид не меньше Малюты.

Отступя немного от обоих, встал соперник и тайный враг Скурлятева, князь Афанасий Вяземский, «келарь» братии. Стройный чернокудрый красавец, он не проигрывал даже под черным подрясником и скуфьей. А в блестящем боевом наряде чаровал и своих, и иностранных гостей.

Недаром одно время толковали, что нет и не будет у царя любимца ближе Вяземского. Но потом женоподобный Басманов, вкрадчивый, упитанный щеголь-князек Богдан Вельский заняли у Ивана то место, на которое не пошел мужественный, грубоватый подчас Вяземский.

Из думных и дворцовых бояр здесь постельничий царский, князь Димитрий Иваныч Годунов и племянник его, юный Борис Федорович, царь в грядущем.

Последнего особенно отличает Иван. Недавно подарил ему даже весь московский дворец убитого брата своего двоюродного, Владимира Андреевича, последнего удельного князя Ста рицкого.

Но «земских» мало с царем. Все опричники, человек сотня. Иные сюда вниз протискались, другие – в башне наверху остались, на дворе пережидают, не кликнет ли их «игумен» державный? Не отдаст ли им кого на расправу, на потеху.

Еще и на пороге не показался царь, как уж приказчик тюремный крикнул заключенным: «В землю ударьте челом государю царю великому Ивану Васильевичу вся Руси!» – хватил тяжелой плетью ближайшего немца, словно желая таким образом сделать русскую речь понятнее «бусурманам», и сам упал ниц.

Неохотно, один за другим, позвякивая оковами, склонились передние ряды, за ними задние.

Кто стоял в самой глубине, в темноте – те только согнули спины. Все равно не видно!

Отрывают свои головы от земли пленники, выпрямляются, не вставая с колен, глядя, слушают.

Царь стоит на верхней ступеньке, озаренный факелами, и глухой, носового оттенка, скрипучий какой-то, но внятный голос властно звучит под сводами:

– Сколько много всех их? Какие?

Также на коленях, смиренно, не подымая очей и головы, мучитель узников, тюремщик их робко, сладенько отвечает:

– Бусурман девять десят и три да татарвы – с два десятка… Али-бо-копа! Крымчаков – пяток, гляди, коли не врут… А то – ногайцы, степняки все.

– Крымских отбери. В обмен пригодятся. Из этих, – кивнув на литовцев, отрывисто, быстро проговорил Иван, обращаясь к толмачу-дьяку, – кто «посошные»,[10] кто – настоящие ратники? – отделятся пускай друг от дружки.

Толмач по-немецки крикнул прежде: «Встаньте!» – и, когда все поднялись, повторил им приказ Ивана.

Переглянулись угрюмо пленники, но ни один не шевельнулся.

– Да што же они стоят? Не понимают, што ли? Али все – одной масти? – уже с заметным раздражением сказал Иван. – Пускай же объявят: какие они? посошники? рейтары? копейщики? сыны Вельзевула проклятого?

С проклятиями, с богохульствами повторил дьяк вопрос.

Кунц, стоящий в переднем ряду, негромко, угрюмо заговорил:

– А зачем это знать вашему царю? Все равно, горожане мы, крестьяне, солдаты ли – воевать к нему против наших братии не пойдем… Мы – не татары, поганые язычники… Такие же христиане, как вы верные слуги нашего великого Ордена. А царь ваш жестокий – губит и нас, и вас самих без пощады!

Понимающий по-немецки Иван внимательно вслушивался в простую, нескладную речь ландскнехта, очень несхожую с книжной, и понял лишь главное: раб смел отказаться и за себя, и за остальных.

Красными пятнами покрылось лицо царя. Глаза засверкали. Зазвенел стальной конец посоха, ударяясь о каменные ступени.

Не успел еще толмач перевести слов Кунца, как Иван шагнул вперед, почти к самой толпе пленных, надменно выпрямил свою сгорбленную до того фигуру и негромко, но грозно заговорил:

– Не желает? Он не желает? Так я понял, Шемшура? Сам не желает и другие не хотят, ежели бы я позволил их к себе на службу взять? А?

– Так, государь, так, милостивец, родименький… Ясный со… – А на дыбу он желает? А огоньку попробовать, чтобы других

не мутил, не выскакивал, в коноводы смут не совался? Ну-ка!

И наложил тяжелую руку на плечо Кунца: он отделил его от стены товарищей и толкнул за неподвижный ряд стрельцов, вперед к Малюте. Сам обернулся туда же и, разглядев на груди у Кунца багровую полосу старой, раскрытой раны, ткнул прямо туда острым концом своего посоха, отчего кровь закапала часто-часто, и сказал:

– Припали-ка ему это местечко, кум. Видишь, полечить надобно.

Стиснув крепко зубы, звука не издал старый солдат.

Малюта неторопливо, лениво даже как-то, взял один из факелов у провожатых.

В то же мгновение Эверт рванулся вперед к толмачу, судорожно ухватил его за рукав шубы и заговорил, задыхаясь, глотая слова:

– Скажи… скажи ему… Скажи царю… Так… так нельзя… Ему… пленных мучить… Низко… Гадко… нехорошо… Бог его накажет… Стыдно…

– Цыц, щенок! – отбросив юношу, прикрикнул дьяк. Но царь так уж и впился глазами в Эверта.

– Второй заговорил… што, паренек? Што, милый? Али не по нраву тебе расправа моя царская с холопами, с ослушниками своими и чужими? Так я не сразу… Я прежде добром почал… А не захотел он, сам виноват… Молоденек ты еще… Жаль тебе, вижу, товарища… Ишь, личико-то все твое так и перекорежилось… Плачешь… Руки кусаешь… Хе-хе-хе… Гляди, локтя не достанешь ли? Ну ладно, и мне тебя жаль… Как мыслишь, Ваня: пожалеть малого? – обратился вдруг царь к царевичу Ивану, спустившемуся в это время в подвал.

Ростом чуть пониже отца, стройный, светлорусый, светлоглазый, он очень напоминал мать, покойную царицу Анастасию. Только орлиный нос, красивые, упрямые губы, ранняя складка между бровей и общее властно-презрительное выражение лица говорили, что этот розовый, кудрявый пятнадцатилетний отрок – сын одряхлелого и постарелого до срока Ивана. Царю самому всего-то было сорок лет.

Спокойно, почти безучастно поглядел царевич на своего сверстника-пленного, на раба, смевшего осуждать волю повелителя целого царства, и, слегка пожав плечом, сказал:

– Конечно, рук марать не стоит… Толков апосля сколько будет: пленных-де ты изводишь, мучаешь, батюшка… И то, лают больно про твое царское здоровье вороги и дома и в людях…

– Вороги… Истинно, вороги. Ты знаешь, Ваня, не зверь я… Справедливость люблю… И покорность! На то я и царь! Ну ладно… Слышь, Шемшура, скажи малому: ежели он пойдет ко мне на службу… Хошь и дохлый – ну да ничего. Видать: смел паренек. Это мне любо. Тогда отпущу ту собаку старую, бранчливую… И пытать не велю.

Дьяку, очевидно, жаль стало мальчика, и он очень охотно и убедительно передал по-немецки слова царя.

– Я… я вместо… – начал Эверт и не договорил, остановился в тяжелом раздумье.

– Не сметь… Эверт, не смей… Не хочу! – вдруг властно крикнул ему Кунц, внимательно прислушивавшийся к речам толмача и царя. – Все равно, сам покончу с собой, но не хочу… Ни я, ни ты, никто не должен служить этому злодею против нашей родины… Подлому этому мучителю, истребителю собственных людей… Он скоро сам…

Кунц не досказал. Малюта схватил его, зажал ему рот рукой, толкнул куда-то в угол, за толпу опричников и, когда вернулся назад, стал за плечом Ивана, – при свете факелов видно было, что весь перед его шубы и черная ряса под ней забрызганы чем-то липким, влажным… И пятна, брызги крови на руках он отирал о ту же самую рясу.

Дико вскрикнул Эверт. Вздрогнули, заволновались, дали отклик и все остальные пленники.

– Господи! Спаси и помилуй нас, Боже! Бог – защита наша! Проклятие мучителям! Проклятие убийцам! – негромко, но сильно заголосили ливонцы.

Татары молча, в ужасе смотрели и ждали, предчувствуя беду.

– Подлый убийца! – не выдержав, прямо в лицо Малюте крикнул Эверт и плюнул ему в глаза.

Тот быстрым движением выхватил свой окровавленный нож и, только обменявшись коротким взглядом с царем, подошел и нанес страшный удар в грудь, у самого горла, юноше.

Тот, протяжно, мучительно застонав, свалился, едва не потянув за собой убийцу.

Нож Малюты застрял в костях, и палач выпустил рукоять его. Так и замер в судорожных движениях Эверт с ножом в плече, заливая потоками крови пол темницы.

В диком ужасе шарахнулись немцы назад, словно желая укрыться от надвигающейся гибели в темноте подземелья.

Дернув недовольно плечом, царевич незаметно скрылся за дверью, ушел из подвала.

А из глубины третьей кельи, куда татары были отброшены напором ливонцев, послышались какие-то дикие, гортанные звуки. Кто-то хриплым, рвущимся голосом напевал веселую плясовую песню, странно прозвучавшую в этот миг в подземелье.

Ибраим, в припадке бреда, вообразил себя на веселой пирушке, вскочил, сорвал с головы повязку, прикрывающую его выбитый стрелою кровавый глаз, и, размахивая куском грязной ткани, словно кинжалом, пробился с песней и угрозами через толпу, выделывая ногами быстрые, ловкие движения танца.

За ним показался и Кара-Мелиль, напрасно стараясь удержать больного, но могучего еще «батыра» и повторяя:

– Ибраим… Ибраим! Постой! Погоди… Остановись. Ты погибнешь…

Вырвавшись из толпы на свободное место, больной прямо мимо озадаченных стрельцов кинулся в своем бешеном танце к царю.

Иван, не понимая, в чем дело, задрожал, откинулся назад, успел поднять только свой посох и ударил им безумного.

Удар слегка скользнул по руке. Ибраим словно и не заметил боли, пронесся дальше в своей пляске, не видя, что и стрельцы занесли свои бердыши, ожидая только приказа.

– Булна! Булна! – отчаянно завопил Кара-Мелиль, стараясь оттащить в толпу пленных племянника и пуская в ход свое знание русской речи. Потом быстро заговорил по-татарски:

– Безумный, больной это! Он не в себе… Он пляшет…

– Пляшет? – успокоясь повторил Иван, разобрав татарскую речь. – Больной? Ин ладно! Пусть пляшет, забавляет нас… Пустите его… – приказал он стрельцам, тащившим Ибраима из темной кучи пленных, куда последним усилием увлек его Мелиль.

Отбившись от стрельцов и от дяди, Ибраим, усиливая напев,

опять стал носиться по свободному пространству.

Вдруг Иван, не спускавший с него глаз, проговорил:

– Ну, довольно! Не станешь другой раз пугать нас зря, собака!

В темя, как быка, поразил посох Ивана татарина, промелькнувшего в это самое время очень близко.

Взмахнув широко руками, упал танцор и забился на плитах всем своим мощным телом, обрызгивая кровью стоящих кругом.

– Ай-ай! Что сделал? Зачем сделал? – завопил старик, падая на спину племяннику и стараясь рукой, клочками одежды закрыть зияющий пролом, остановить поток крови.

Но удар был нанесен сильной, умелой рукой.

Еще несколько движений, – и Ибраим вытянулся, затих.

– Это уж, государь, стоило ль? – негромко заметил Ивану Вяземский, боевое сердце которого не могло спокойно выносить вида подобной травли.

– Што-о? – сверкнув глазами, окинув злым взглядом любимца, спросил только Иван.

Но Вяземский, начав, уж не унимался.

– Сказано же было: больной… безумный татарин. Все равно што наш юродивый… Вот я…

Он не докончил.

В этот самый миг Мелиль, убедясь, что Ибраим мертв, огляделся вокруг с растерянным, жалким видом, заметил нож, торчащий из плеча Эверта, рванул его, что было силы и, как кошка, прыгнул прямо на Ивана, стараясь угодить ему в пах.

Малюта, хотя и следил внимательно за разговором врага своего Вяземского с царем, все же как-то бессознательно заметил первое и второе движение татарина, с бранью кинулся ему наперерез, желая ухватить за вооруженную руку старика, но не успел – и нож скользнул самому Мал юте по ноге, прорезал полы шубы, голенище сапога и нанес довольно глубокую рану выше колена. Только услыхав проклятие Малюты, увидя, что тот почти лежит перед ним, навалившись на татарина, а из ноги у опричника так и льется струя крови, – только тут понял Иван, какая опасность грозила ему самому.

Близость неожиданной смерти так поразила его, что ноги подкосились и Иван опустился на ступени, весь трепеща, посинелый, безмолвный. Но сейчас же вскочил, прохрипел: «Всех… всех до единого… искрошить! Извести… окаянных бунтовщиков, а головы на колья насадить на поученье иным злодеям!» И быстро поспешил вон, звонко ударяя стальным острием своего посоха по ступеням и каменным плитам подземелья…

А здесь, в глубине каменных мешков, в самом дальнем из них, куда кинулись одурелой толпой все – и немцы, и татары, при неверном свете факелов засверкала сталь, подымались и опускались бердыши… Обнажили ножи свои опричники, взялись за топорики…

Быстро редело обреченное на гибель беззащитное стадо людских существ… С воплями, гремя цепями, прятались они друг за друга, молили, проклинали – и падали, изрубленные, на каменные плиты пола, где ноги убийц скользили и погружались по щиколотку в лужу крови…

Иные из пленных, обезумев, старались защищаться, отбивались, кидались на землю, впивались зубами в ноги мучителям.

Те топтали несчастных, отбрасывали их под ножи товарищей и потом добивали сами, кромсая уже мертвые тела, шаря под трупами, чтобы посмотреть, не укрылся ли там еще живой кто-нибудь…

И только когда все пленные были перебиты, один за другим стали подыматься наверх палачи, унося с собой отрубленные головы.

Тюремный приказчик, сам напуганный до полусмерти, стоял в стороне и остался теперь последним, с двумя сторожами, у которых были в руках фонари.

– Что же, теперя хоронить надобно… Где их, экую ораву, повытаскивать наверх? Да и зазорно, поди… Митька, принеси кирки, лопаты… Ошшо двоих позовите… Яму тута выроем… поглыбже. Похороним всех!

И, осеняя себя крестом, он стал шептать молитвы.