"Судный день" - читать интересную книгу автора (Козько Виктор Афанасьевич)

6

— Ту-ту-у-ут-ты? — ревет паровоз. Мощный надежный, прочно поставленный на рельсы, чтобы никогда не сбиться с пути. Тут, тут я. Вперед, паровоз, лети, паровоз, веселее стучите, колесики. Без остановок стучите до тихого российского городка, где стоит рядом с тюрьмой и церковью родной мальчишкин дом, детприемник, в котором сегодня временно проживают почти его братья — Кастрюк, Жуков, Лисицын, где спит сейчас почти его мать — Мария Петровна и... Тамара.

Ты ждешь мальчишку, детприемник, вы ждете его, Кастрюк, Жуков, Лисицын, Мария Петровна и... Тамара? Скоро он грохнет кулаком в промороженные двери, и они откроются. Откроются, чтобы снова закрыться за его спиной. Но они укроют его от города Клинска, спрячут от прошлого. И кончится морозная стынь; день расцветится солнцем, и засияет, заплавится от него снег. Вперед, паровоз, судьбе и мальчишечьему счастью навстречу! Ехай, ехай, мальчик, не боись!

Холодно, адски холодно в стальной норе индустриальной фермы. Вселенский холод кошмарами пережитого, подслушанного и придуманного входит в беспризорное тело. Этот холод еще долго будет настигать его всюду. Он живет и долго будет еще жить не только в нем, будет колотить послевоенными хинно-желтыми лихорадками его тело. Холод одиночества, обреченности и цепкой его памяти.

Сверлят пространство и темень дышла паровозов. И в такт им спешит-спешит черный фашистский пес-призрак. Он и во сне ни на минуту не отстает от Андрея, не отстает от товарняка. Черной бесплотной тенью скользит над землей, лесом, горами, равнинами и мальчишескими снами. И вот-вот настигнет мальчишку, оскалит заросшую злой черной шерстью пасть и слизнет его. Холод и ужас сковывают тело в немом крике: быстрее разматывайтесь, шпалы, наддай, паровозик! Дед Архип, шурни уголька в топку, не выдай своего Леньку.

Андрей вываливается из своей стальной норы. Но ни руки, ни ноги не держат тело. Подламываются, как лапы истощенного зимней спячкой зверя. Надо разогревать тело, выгонять из него цепенящее безразличие. Бегом по вагону. Тридцать шагов по ребристому железному полу вперед, тридцать назад. До бесконечности, до тепла. Розовый рассвет встает над головой. В самом ли деле это рассвет или приближается большой огненный город, из железной ямы не понять.

По скобам, приваренным к высоким стенкам вагона, Андрей поднимается вверх: «Энск-I» — мелькает горящее зеленым и красным название города. Паровоз притормаживает. Это еще не конец пути — всего лишь остановка. Назад, назад в вагон, сиди и нишкни, мальчишечка. В этом городе тебя уже ждут не спящие ни днем ни ночью дяди-милиционеры. Где-нибудь в закутке привокзального КПЗ они отогреют твое тело, отогреют, спасут от холодной смерти в приливе милосердия, служебного и человеческого участия к тебе. Но нужно ли тебе такое спасение, и его ли ты ищешь, мальчишечка?.. Он бежит от того, от чего никому еще не удавалось убежать, — только он пока не знает этого, и в этом его счастье, и дай ему бог никогда не узнать этого. Он бежит от жизни, из этого чадного дымного дня. Дня израненного, насквозь прошитого пулями, иссеченного осколками бомб и снарядов; дня на костылях, одетого во все еще солдатское, но уже подпоясавшегося конопляной веревкой, веревкой, зажавшей его крик и стон. Бежит из дня, живущего больше в землянках, чем в домах, жующего чаще отруби, чем хлеб, дышащего больше порохом, чем воздухом. Нет на всей его большой земле воздуха без пороха. Все отравлено порохом, не только хлеб, не только земля, но и желания, и возможности людские.

В дне, из которого ты бежишь, за твоей спиной, струпатые землянки «полярников», покрытые коростой руки и изъеденные трахомой глаза твоих сверстников, живые кресты-сосны на могилах твоих родителей. И бродят у этих сосен, землянок и могил, возле живых и мертвых, детей и взрослых фашистские призраки-псы, не дают покоя мертвым, вгоняют в холодный пот живых. И живые сегодня встают с кирками, топорами и боронами, чтобы навсегда заступить дорогу черным псам, вытравить о них память.

Там, куда ты рвешься, такой же день, и живим он таким же воздухом, И черный пес-призрак ходит теми же стежками, дышит таким же пороховым гаром. Его гаром-дыханием отравлены и Робя, и Лиса, и Тамара, и... взрослые. Потому взрослые и не могут тебе сегодня ничем помочь. День один, и солнце для них и для тебя стоит над землей одно. И все одинаково рвутся из этого дня. Взваливают на плечи порой непосильное. Ты тоже на их плечах. На их плечах детприемники, развалины, мертвые и живые, голод и стон. Все в одной торбе — и соль и пшеница... Разве посильно это человеку? Но только так и надо в этой жизни. Так и надо, если хочешь дождаться следующего дня, если хочешь, чтобы он был не на костылях, сбросил и сжег иссеченную шинель, загои́л струпатую землю, накормил ее, дал вдохнуть ей вместо пороха запах колосящихся хлебов.

«С горок не спускать», «Не кантовать», — выбивала дробь Андреева ферма. «С горок не спускать», «Не кантовать», — бормотал, предупреждал сцепщиков, милиционеров, приближающуюся станцию Андрей.

Энск-I — опасная станция. Это знают все беспризорники от Клинска до Москвы. Знает и Андрей, В первый раз на этой станции он чудом ушел от красноголовиков. Тогда из вагона товарняка его выгнало любопытство, потому что в мире нет более любознательных людей, чем беспризорники. Беспризорник и становится настоящим беспризорником, лишь когда познает все о станциях, вокзалах, милиции города, когда его память может служить путеводителем для его товарищей.

С целью расширения кругозора и вышел тогда на перрон Энска-I Андрей. Вышел потому, что это был первый областной огромный город на его пути. И в этом городе находился второй по величине и красоте вокзал в мире (первым считался новосибирский, пока на его фасаде не появилась трещина). Так что миновать Энск-I, не посмотрев вокзала, было просто невозможно. И Андрей, разинув рот, смотрел на бородатых и приземистых партизан, нарисованных прямо на каменной стене. Они словно пытались уйти с этой стены, и вели их алые ленты на косматых шапках, до того здорово были нарисованы эти ленты. И мир для Андрея распахнулся, стал понятнее и ближе ему, потому что этот Энск-I, оказывается, точно такой же, как и его родной Клинск. Лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. А Андрей даже потрогал руками нарисованных на стене бородачей.

Потрогал и затрепетал от радости, что свет хоть, оказывается, и велик, но и за Клинском есть добрые, настоящие люди. Значит, не пропадет он в этом мире, не затеряется. И пошел он уже по перрону от вокзала с любовью к незнакомому городу и его людям, с любовью к этому миру, с тайной надеждой, что он отыщет, встретит на своем пути не нарисованную масляными красками по каменной стене доброту и силу, а настоящую.

И встретил. Полупустынный осенний перрон, привокзальный, уже лишенный красок сквер вдруг вспыхнули, расцвели голубым, как может только в одно утро расцветать лен. Перрон, сквер — все вокруг заполнили летчики, голубые фуражки, голубые петлицы. Ну просто невероятно, сколько у нас летчиков. Они расцветили и согрели Энск-I и его, Андрея, согрели, с летчиками на войне ничего не случилось, значит, и с ним ничего не случится. И Андрей налился их смехом и весельем, впитал их смех, и улыбки, и веру.

Он долго, пока не онемели руки, махал поезду, увозящему летчиков, бежал за ним следом. И, возвращаясь, беспечный, всесильный, едва не попался. Навстречу Андрею шел милиционер. Андрей заметил его издали, но и в голову не пришло, что милиционер примет его за чужого, за беспризорника. А кроме того, надо было еще выяснить, правда это или враки, что у энских милиционеров в кобуре вместо наганов тряпки. Так говорили ему: в Энске столько милиционеров, что на всех не хватает наганов. Вот и ходят они с тряпками в кобуре.

У этого же милиционера наган всамделишный, потому что из кобуры торчало железное колечко, в которое был продет болтающийся сыромятный ремешок. И Андрей и милиционер, как только встретились их глаза, поняли друг друга.

— Попался, — просигналил взглядом милиционер. — Отбегался жуланчик.

— Это мы еще будем посмотреть, — так же взглядом ответил ему Андрей и в ту же минуту лаской юркнул под вагон пассажирского поезда.

— Стой! Стрелять буду! — крикнул милиционер.

— Гуляй мимо! — отозвался уже из-под вагона Андрей.

Толстому, упитанному милиционеру никак было не подлезть под низко сидящий пассажирский вагон. Но и Андрей оказался в ловушке. Путь вперед, в спасительную глубь железнодорожных путей, отрезал набиравший ход товарняк.

— Мальчик, — выставил под вагон красную фуражку милиционер, — все равно ты у меня в руках. Давай не будем. Иди сюда.

— Конфетку дашь? — чтобы выиграть время, спросил Андрей.

— Дам, — пообещал милиционер.

— Покажи.

— Сейчас, сейчас. — Милиционер все же решился, пополз на карачках под вагоном в сторону Андрея.

— Шутишь, дядя, — крикнул Андрей, изловчился, ухватился за поручни проплывающего мимо вагона с тормозной площадкой.

— Стрелять буду!

— В белый свет, как в копеечку! Привет славной милиции Энска-I от беспризорника Андрея!

— И от Крюка с Костылем пламенный с кисточкой, — услышал Андрей за своей спиной и оглянулся. Он был не один. На площадке стояли и лыбились двое подростков примерно одинакового с ним роста. Возбужденный счастливым избавлением, Андрей до слез обрадовался им. А прозвучавшее только что над его ухом «пламенный с кисточкой» убедительно свидетельствовало о солидарности и братстве. И это здорово, когда человек, пустившийся в путь, не одинок, находит попутчиков. Одному и одичать можно.

В этом вопросе все его многочисленные любимые и нелюбимые учителя правы. Иной раз они говорят стоящие вещи. А вообще, если разобраться, что они должны говорить? Только стоящее. Иначе их тут же попрут с работы или сядут им на шею чмуры всякие: Костыли, Крюки или даже такие, как он, Андрей. Сядут... И что тогда получится? Да то же, что получилось с директором школы, в которой он учился.

Поначалу ничего был директор, добрый, мягкий, хоть ты его к ране прикладывай. Пришел с войны — глаз стеклянный, нога хромая и весь как есть, говорили, насквозь контуженный. И еще говорили, что это его в неметчине так изуродовали, разведчиком он был и попался немцам, и, когда они уродовали его, поклялся: выживет — в учителя пойдет, будет детей доброте учить, будет сеять разумное, доброе, вечное. Но, наверно, неподходящее время выбрал он для своей посевной. На каждом слове садил: по-хорошему надо, детки, вы же ребятки хорошие. А эти детки-ребятки дали ему прозвище «жеребятки» и ржали над ним, какой он дурак, как его легко обманывать, на слезу брать. Не пошел ты, допустим, в школу, «сорвался» с урока, двойку схватил или еще что-нибудь утворил, привели тебя в директорский кабинет, первым делом, знали все, слезу надо было пустить, разжалобить директора до слез. А уж как реванешь ты с ним в три глаза да наплетешь ему с три короба — можешь считать, дело твое в шляпе. Директор потом будет выделять тебя среди всех прочих. Можешь вить из него веревки, тяжело, мол, тяжело живется, всей душой ты в науке, да не получается, — карасину дома нема, а при лучине какие уроки, осенью корову надо пасти, зимой — дрова, весной — огород.

Директор слушал, кивал и — допивался. В глаза его уже стали по кличке звать не только ученики, но и учителя. И озлился он, очугунел его стеклянный глаз. «Я за вас кровь на фронте проливал...» — по-другому, круто заговорил он на линейке. «Мешками», — шикали ему задние ряды. «Я к вам с добром шел...» — «Жеребятки», — подсказывали ему те же задние ряды, не вслушиваясь в его слова и не принимая их всерьез. «Я думал, кончилась война...» — «На...» — торжествовали задние ряды. «Не вышло добром, не доросли, не понимаете добра — будем силой». — «Ой...»

На свою голову ойкали. Высохли директорские слезы, исчезли из его речи «детки», «ребятки». «Дубина» да еще «стоеросовая» — вот что появилось, да еще появился в его дыхании запах самогона, и «пятый угол» вдруг обнаружился в его кабинете. И ученикам, которые теперь попадали к нему, надо было отыскать этот «пятый угол». Андрей искал...

На пасху выпал дивный солнечный день. Враз ожили травы, проснулись бабочки, и сдобно, весенне запахло в домах пасхальными куличами, живот и глаза смутили и возмутили коричневенько крашенные кожурой от лука яички... Ну разве можно после всенощной от этих яичек и куличей идти в школу? И не пошли. Побродили по городу «жеребятки» с улицы Деповской. А к концу уроков пришли на школьный двор, чтобы, размахивая торбочками, вместе со всеми учениками бежать домой. А навстречу им физрук с фотоаппаратом: «Не желаете сняться?» Как это они не желают, еще как желают. Первый раз фотоаппарат живьем видят. Построились по росту, рожи покрасивше сделали. А того не знали, что физрука послал фотографировать их директор — увидел из окна своего кабинета. И все они как миленькие, веселые-развеселые, на одной карточке. А на следующий день загремели к директору, по одному. Андрей первым.

— Почему вчера не был в школе?

— Бульбу садил.

— Как ты садил бульбу?

— Как? В огородчике за плугом шел. Дядька с теткой плуг тянули. В поле на корове пахали. В поле земля травянистая, целичок.

— Целичок? — И директор шух через стол карточку, Андрей в центре, рот — как ворота. — Ищи пятый угол...

А где он, этот пятый угол, черт те его с ходу сообразишь.

— Шелковым у меня станешь... Так, только так сегодня вас учить надо, если слов не понимаете, по-человечески не понимаете... — И у самого слезы из глаза здорового и из глаза стеклянного. И у Андрея на глазах слезы, но не от боли, а от досады, что так опростоволосились...

И директор — как он их купил. А еще добреньким прикидывался...

Вырвавшись из директорского кабинета, Андрей тут же нашел существо слабее себя, выместил на нем свое бессилие и боль. Изранил, изрезал складником под окном директорского кабинета молоденький тополь. Он пришел к этому тополю много лет спустя. Пришел не к директору, не к школе, а к дереву. Тополь был огромный, мощный, он скрыл уже школу, но там, где Андрей прошелся по его стволу ножом, — нарост со всех четырех сторон, метина. Эта метина в жаркую летнюю пору и по сей день слезится белыми слезами. И вьются над слезами осы и мухи, слетаются на боль тополиную.

— Вырастешь, доживешь до моих лет, мне спасибо скажешь... — напутствовал тогда Андрея, открывая дверь, директор.

А он не хотел расти. Стоит ли расти, чтобы быть похожим на директора. Уж лучше остаться таким, как есть, как его попутчики Крюк с Костылем.

Они взломали шкаф в одном из домов того самого города, в котором Андрей лишился ножика. И это хорошо, что Крюк с Костылем именно в том городе поживились тысячей рублей, было бы даже здорово, если б эта тысяча исчезла из дома, в котором живет его обидчик.

А ехали Крюк с Костылем так же, как и он: сначала Москва, потом Владивосток, бухта Золотой Рог и океанский лайнер, на котором им уже были почти обеспечены места юнг. Дурили мальчики, ясно, с жиру бесились.

— Батьки есть? — спросил у своих попутчиков уже после того, как они накормили его хлебом с салом и освоились с ним.

— А ну их, — махнули руками Крюк с Костылем.

— Плохие? — догадался Андрей. — Бьют?

— Да не, — сказал более понятливый и подвижный Крюк. — Бить не бьют, морально воздействуют.

— Ага, — понимающе протянул Андрей. — Когда морально, это плохо. А как морально?

— Да так... «Мы все для вас. На других детей посмотрите — вшей нечем кормить. А у вас...» А чо у нас? Скука... — Крюк зевнул, видимо, изображая эту скуку. — Другие мины рвут, оружие имеют, костры жгут, дерутся, воруют. А мы?.. «Учитесь, учитесь, на шпану не равняйтесь, людьми будете...» А мы моряками хотим быть.

Костыль одобрительно закивал головой и дал Андрею пощупать свою тельняшку. Тельняшка была грязная, но зато теплая. Это Андрей оценил. Оценил и своих друзей, и их родителей. Знал он их как облупленных. Пускал он юшку уже таким крюкам и костылям, с радостью пускал. Нахальные они были, когда трое на одного, и тихонькие, как мыши под веником, когда один на один. С радостью меняли свои булки с маслом на тошнотики, таскали у родителей для Андреевых друзей папиросы и деньги на папиросы. Да напрасно старались, не принимала их Андреева улица в свои, брала у них, что можно взять, и тут же поколачивала, когда поколотить надо кого-то, а некого.

Ненавидела молча и смертно их родителей. Обычно в их домах было полно кошек и собак. Андрей помнит, как мать одного из таких крюков или костылей у деповского магазина на его глазах, на глазах огромной очереди, ждущей, когда привезут хлеб, кормила хлебом своих зажравшихся собачек... Сытые крюки и костыли все же завидовали таким, как Андрей, понимали, что хоть и все у них есть, а чего-то не хватает, такого-этакого, чего в избытке у того же Андрея, и подлизывались к нему, выпендривались, корчили из себя великих путешественников, храбрых генералов. Звала их вечно дорога, звали лес и река. И вечно их что-то не пускало. Боялись плюнуть на все и рвануть без оглядки. Только за ворота — и тут же назад.

А у него, у Андрея, все впереди. Там, впереди паровоза, впереди темной рощицы, деревеньки, мелькающей по обе стороны железнодорожного полотна, спаленного домика на отшибе, белого облачка на горизонте, солнца, косо зависшего над землей ястреба, рвущегося к этому солнцу. Понимают ли это Крюк с Костылем? Черта с два, их счастье там, позади, в тихой комнате с ручными собачками. Нет, не по пути ему с Крюком и Костылем. Может, они и ничего хлопцы, но только не для такой трудной дороги. Кишка тонковата для нее у Костыля с Крюком. Не успели отъехать от дома, а уже пупки развязали: конфеты-шметы, пряники какие-то, свистки — разной дребедени понакупали. Профукают они ворованные денежки, обязательно профукают, потому что цены им не знают, да и все ворованное недолговечно, и захнычут, запросятся к папе с мамой.

Так что совсем не по пути было Андрею с ними. Кроме всего, за что он начал их было уважать, в конце концов, раздумавшись, за это и разуважал. Негоже сытому человеку воровать вот так, как они, со взломом, по-крупному: сразу тысячу. Другое дело — будь они настоящие воры. Тут уж ничего не попишешь, профессия обязывает. А так, с жиру... Да они запросто и убить и продать могут. Как пить дать могут. Абы только им хорошо было.

И Андрей решил держаться подальше от своих новых друзей. А когда Крюк с Костылем, подозрительно косясь на него, таясь и прикрывая друг друга, начали шептаться и бесконечно перепрятывать завязанные в носовой платок ворованные деньги, Андрею окончательно стало ясно: трусоваты и подловаты ребятишки. Может быть, они бы сами сбежали от него ночью, но Андрей опередил их. Выспросил только, как вернее добраться до Москвы, и смылся на первой же остановке.

А до Москвы дорога была еще дальняя. Надо было прорваться через Малоярославец и Можайск. Ибо именно на этих станциях, по словам Костыля и Крюка, на путях к белокаменной был выставлен наиболее мощный заградительный милицейский кордон. Тут попутчики не врали, в этом он сам убедился позднее. На малоярославском и можайском железнодорожных узлах милиция работала хватко. Не то что заяц-беспризорник, даже настоящий заяц не всегда смог бы проскочить.

Шмон шел будь здоров. Не одна беспризорничья карьера оборвалась, когда уже было рукой подать до столицы. Словно знала милиция, что Москва — это не только столица огромной страны, но и стольный город мальчишечьей мечты, будто ее медом помазали. До того она была желанна, до того верилось, что там, на древних улицах этой матери всех городов, ждет их любовь и счастливая доля.

Наивная и глупенькая мечта... А может быть, и не наивная, и не такая уж глупая. Если отчий дом не мог дать ни тепла, ни хлеба, если они были в нем не желанны и не нужны, то надо было что-то придумывать самому. Искать по свету такой город, который бы обогрел, и накормил. А свет исходил из Москвы.

Но встречала беспризорников, тех, кому удавалось прорваться, столица их надежд не очень приветливо. В ее детприемниках кормили хуже, чем в каких-либо других, потому что московские детприемники были переполнены и не хватало на всех хлеба. Не в силах была Москва насытить одинаково голодные и любопытные жадные рты. Не могла и не всегда хотела насыщать их, в предостережение и для острастки тех, кто еще не доехал туда, но пытался, стремился доехать, чтобы они и десятому заказывали стремиться. Худо в отцовском доме, худо в селе и городе: недород, голодовка, разруха? Ну так смотрите, какой здесь, в Москве, для вас сахар.

«Мамка говорила, будто в Москве люди только и делают, что все едут куда-то и едят. Едят на улицах, в трамваях, автобусах, столовых, аж неудобно — когда они только работают?..» Так вот, смотри, как они едят. На завтрак — дубовка, на обед — шрапнель, а на ужин можно уже и перловку. Перловка, дубовка, шрапнель. Вот какие яства можно приготовить из одной только перловки.

Ели, набивали рахитичные животы и налегали на камбалу. Да так налегали, что та, бедная, навсегда стала плоской. Была она еще все время невероятно соленой: говорят, скорее потому, что камбала — морская рыба, а море тоже соленое, и слезы соленые... Вот какая эта медом помазанная Москва.

Но Андрею сейчас не надо в Москву. И Малоярославец с Можайском ему ничем не грозят. Ему надо прорваться через Энск-I. Хорошо было бы сейчас пробежаться по его перрону, разогреться, но лучше не искушать судьбу. Лучше всего приступить к приседаниям. Это тоже здорово согревает. Только кряхтеть и сопеть не надо. В вагоне ведь едет на Дальний Восток стальная ферма, а фермы не сопят, они не боятся холода. И беспризорники должны быть тоже железными, иначе не стоит и пускаться в путь.

— Раз-два. Начали... Сто два... Двести два... — Побежали, побежали тепленькие живчики по телу. Задвигались, задвигались. От коленей и дальше, выше, выше по спине, будто костерок за спиной кто-то разложил. Ничего, жить можно. Надо жить, и он будет жить. Будет. Эй, милиция! Где ты? Знала бы ты, милиция, что за ферма тут держит путь на Дальний Восток... Тихо, тихо, глаза повылазили, что ли, читать не умеете: «С горок не спускать», «Не кантовать». Для кого писано? Ничего: ехай-ехай, мальчик, не боись. Будут тебя кантовать, будут с горок спускать — не боись. А как ты хотел? Как ты себе представляешь иначе жизнь? И с горок, и с боку на бок, и с ног долой! Только так и только так. Вроде бы даже песня такая есть, веселая песня. Не верь веселым песням. Вот когда тебя с боку на бок и с ног долой, а ты снова на ноги, а ты зубами — выйдет толк, бестолочь останется. Останется там, за твоей спиной. Тонкие сита у жизни, нелегко ими отсеять правду от неправды. Нелегко разобраться и в уже отсеянном. Только на зуб, только зубами. И поймешь, найдешь свое. Так быстрее, быстрее мелькайте, километровые столбы. Зеленый ему, зеленый. Ну, что же ты стоишь, паровоз, вперед, паровоз! Надо поспешать. Ну, поехали! — прямиком в тот день, когда эти же слова были сказаны небу...

А какое дивное небо над головой. Лупятся на мальчишку фонари. Дуроломы вы бетонные, фонари, так вам и ослепнуть недолго. Что, зайца не видели? Все вы видели и все вы знаете, станционные фонари, потому и молчите. Ну и молчите, безъязыкие, так уж вам на роду написано — молчать. Играет холодными зимними сполохами станционное куцее, с овчинку, небо: красное, зеленое, голубое. И через это искусственное голубое, зеленое, красное размывчато светятся звезды. Непонятно, живет там кто-нибудь на небе или нет. Вообще, столько простору, конечно, не должно пустошью лежать. На земле кучновато стало, бедновато с землей: семь-восемь соток огорода, и кранты. Больше — как сумеешь. Посадить картошку можешь и в поле, а выкопаешь ты ее или нет, бабушка надвое гадала... Бабушка говорила: на небе рай. Там Андреевы и отец с матерью, жизнь там вечная. Но чепуха это на постном масле. Из книг узнал, что чепуха, и из опыта, наблюдений. Сколько он за этим небом наблюдал, никакой жизни не увидел, отца с матерью не увидел. Видел змея, дракона, видел человека на лошади, пароход-парусник, а отца с матерью нет. Хотя молил их, молил показаться ему. Заклинал и проклинал. И ничего. Ни с неба ничего, ни ему ничего. А за проклены, что он слал небу, ой-е-ей должно быть чего. И если живет там кто-нибудь на небе, то только не люди.

Спрятано там что-то от людей. А что? Вполне может быть, в той же звезде, например, или луне. Сундук лежит какой-нибудь, скрыня огромная. Открыть ее, а оттуда счастье и полезло, вечная жизнь человеческая. И мертвых поднять можно будет. Лежат, молчат мертвые, ждут своего часа, пока он, Андрей, на небо не заберется и не освободит их. Радости будет... Трудно только, толпа огромная получится, и как в такой толпе отца с матерью отыскать. Ну да ничего, изловчится, отыщет. Найдет тех, кто тоже ищет. Пойдет к живым и мертвым. Он сам, Андрей, приглядывается не только к живым.

И в первую очередь он постарается, чтобы жили вечно матери и отцы, ну а потом пусть живут вечно бабушки, они добрые. А уж за ними — дядьки с тетками, милиционеры и воспитатели с учителями.

Бессмертие скрыто от человека где-то не так уж и далеко. Может быть, и не на небе, в земле, в диковинном камешке или корешке обычной травы-пустозелья, того же пырея. У пырея такие белые и цепкие, длинные-длинные корешки. Там, где они кончаются, вполне может и быть бессмертие. Но корешки пырея, если их тянуть, обрываются, а если докапываться до конца, то трудно различить, то ли уже кончились корешки, то ли истончились и паутинками ушли в землю. И сколько ни выкапывай, ни рви пырей, каждую весну он появляется заново. Вполне допустимо, что бессмертен пырей. Но ничего, Андрей разберется, дайте только срок, дайте ему только выжить, прибиться к желанному берегу.

Но что-то там не торопится в путь паровоз. Надежный, самый мощный, ИС называется, а застопорил — и ни с места. Так и замерзнуть можно. Безобразие, непорядочки у вас, товарищ Бещев, на железнодорожном транспорте, не чувствуется хозяйской руки. Вот раньше хозяин был, ого-го. Дед Архип рассказывал, он ведь тоже железнодорожник, — чуть что не так — га-а-ах кулаком по столу, мать твою перемать. И пошло дело, закрутились колесики. В любой конец земли беспризорники доставлялись без промедления.

А сейчас надо самому о себе заботиться. Перекусить надо. Когда человек сыт, холод ему нипочем. Хлеб промерз до своего хлебного нутра. Хоть и сила в нем, в этой серой буханке, огромная, но все же нутро у беспризорника сильнее, чем у хлеба. Не поддается оно так морозу, как хлеб. Есть просит. Вот потому он и поедает этот хлеб. Грызет его по-мышиному крепкими, мышино-белыми и острыми зубами. Таким зубам только подавай хлеб. Хлеборезка исправная.

— Ту-ут ты-ы? — наконец подает голос паровоз.

— Тут-тут, кормилец, — машет головой, радостно отвечает ему Андрей. — Двигай, родимый.

— Дерг-лязг, дерг-лязг, — переговариваются закоченевшие сцепки вагонов.

— Тут-тут-тут, — шумно радуются, пробуксовывают на месте паровозные колеса. Тяжелый состав, ясное дело, без раскачки не взять, понимать надо. Ну да ИС — паровоз надежный, мощный.

— Ну, Давай, давай, родимый!

— Да-ю-у, — послушно отзывается паровое.

В морозном воздухе слышно, как напружиниваются настылые железные тела вагонов и платформ и на комариной ноте начинают заводить дорожную песню. Паровозные колеса уже схватили рельсы, все уже пошло-поехало, пошло-поехало. Сейчас можно и послушать, о чем переговариваются меж собой вагоны, что там выводят паровозные дышла. Андрей слушает.

— Хлеб-пшеничка, — без труда разгадывает он радостное бормотание товарняка. И это кажется ему невероятным. То ли перепутал что-то поезд, то ли специально бодрит его, а может, и правду говорит, знает, что ждет впереди Андрея, пророчит. Все равно давай, Андрей, держи нос бодрей. Хуже, чем есть, не будет. Где наша не пропадала. Вытянешь ты эту ночь, потом день. День-ночь — сутки прочь. И будешь ты у своих. Куда интереснее думать, как тебя там встретят, как помчишься ты по шатким деревянным ступеням купеческого особняка на второй этаж и как бросится тебе навстречу Тамара.

С этим Андрей и забылся в своей застуженной намертво стальной норе дремотным тяжким сном.

Он подхватился, учуяв беду, унюхав ее коченеющим курносым носом. И долго лежал, улыбаясь, идиотиком, не в силах понять, откуда идет эта беда.

Вроде бы Андрею было и неплохо. Благостно и уютно. Невиданной красоты птички из той самой страны райских птичек порхали перед его глазами, ослепляли. Орехами — больше его головы — раскачивали длинноногие пальмы, гроздьями, как летучие мыши, зрели на других диковинных деревьях бананы. А он лежал голый среди этого великолепия и тянул из расколотых орехов густой, как козье молоко, сок и грыз бананы.

Он хорошо помнил, как попал в эту райскую жизнь прямо с бабушкиной печки, с теплой лежанки-черени, шум — и темень, темень, темень. Немой полет-прыжок сквозь бездну, сквозь зольное кирпично-закопченное нутро бабушкиной русской печки — и в темный колодец неба. Подальше, подальше от кривобоких хат, крытых гнилой соломой, испуганно присевших во тьме колодезных журавлей, тупо жующих соломенную сечку сонных коров в запертых хлевах. В сытую сказочную неведомость. В бессмертие.

Бессмертие родилось в нем на черени бабушкиной печки. Бабушка умирала среди дерюжек на узких полатях, в простенке между печкой и окном. Он видел ее Смерть. Она вошла в дом сквозь стену, в том месте, где лежали бабушкины прозрачные ноги. Вошла без косы, в деревенской кортовой юбке, незрячая, с изможденным восковым лицом покойника. Держась за стенку руками, пошла, пошла по полатям к голове бабушки. Наклонилась и ласково тронула высохшее лицо.

— Ну, наконец-то, обрадовалась бабушка. — Заждалась я тебя, родненькая.

— Работа, — прошелестела Смерть. — Сколько тут вас. С ума вы посходили, что ли? Мрете и мрете. Только и слышно: Смерть туда, Смерть сюда. А Смерть-то одна.

— Я понимаю, — вздохнула бабушка. — Ты уж, девонька, не гневайся на меня. Бегала я от тебя, глупая была... Сколько раз я тебя обманула...

— Что же в этом хорошего? — недовольно спросила Смерть. — Не меня ты обманывала, себя.

— Так, родимая, так. Да, пока живешь, все надеешься. Куда ты меня там у себя пропишешь? Тут-то я верующая, но беспашпортная...

— Ох, горе мне с вами, беспашпортными, — посетовала Смерть, — шибко много вас у меня. Пусть господь-бог решает.

— Вот оно как, — вроде бы возмутилась бабушка. — Погодю помирать.

Тут и Смерть возмутилась:

— Гляжу я на тебя, вроде бы и не женщина ты. Должна ведать — нельзя годить с тремя делами — рожать, помирать и с... Так чего же ты хочешь сейчас?

— Срамница, — сказала бабушка. — Справляй уж свою работу, окаянная...

— Обзываться будешь...

— Не буду, родимая, не буду... Я начальство паважаю. Прости язык мой, милостивица... Помстилось мне, будто перед смертью мы все равны. Не гневайся, панночка.

— То-то, ну давай... — И вновь Смерть ласково коснулась бабушкиного лица.

— Стой, стой, окаянная! — как на корову, опять прикрикнула бабушка. — Хочу я, чтобы на том свете я была вместе со своим хозяином горепашным.

— Это уж как решат.

— Ну и раздумала я тогда помирать. — Бабушка зашуршала дерюжками, попыталась подняться.

— Добро, добро, — испугалась Смерть.

— Я еще не все сказала. — Бабушкин голос окреп, и слова у нее пошли чистые, хотя и редкие: — Внучок... горепашец... Жизни теперь мало веры. Тебе... Смерти... его доверяю... Пригляди... В обиду не дай...

— Да ты никак со мною торгуешься? — Смерть поджала губы.

— Все, панночка... Все, милостивица... Не столковались... Не судьба мне умереть...

— Хорошо, хорошо, — сдалась Смерть. — У-у, семя крапивное... По старой памяти, так и быть, замолвлю словечко.

— Хорошо... Хорошо... Хороша як... Хо-ораша-а... — Морщины на лице бабушки разгладились, темный лик ее осветился улыбкой, будто бабушка и не умирала, не уходила навсегда из жизни, будто не она лежала в последний раз на истерзанном ее телом, сбитом в ком сеннике, а молоденькая и легкая девчушка вытянулась после счастливого сенокосного дня на мягкой кровати, замерла в ожидании мужа или солнечного луча, который погладит ее лицо и откроет веки. Андрей испугался, до чего же красива его бабушка. Что ей открылось уже там, по другую от него сторону, за чертой, за стеной? Что она увидела в последнее свое мгновение?.. Боже, если бы удалось это узнать, если бы можно было возвратиться оттуда и рассказать. Может, все вокруг стали бы счастливы и добры.

Андрей боялся пошевелиться, захваченный великой тайной смерти, быть может, большей тайной, чем рождение. И Смерть сама была захвачена этой тайной, стояла не шелохнувшись. Вдруг бабкины губы вновь ожили и зашевелились:

— Передаю... передаю... — комарино прошелестело от полатей.

— Что, что?.. От кого? Кому? Кого?

Но ни на один из этих вопросов ответа уже не было и не могло быть. Их унесла с собою бабушка. Их надо искать и найти самому. И он будет искать и найдет. Найдет!..

Смерть посмотрела на Андрея и склонилась над бабушкой. Что она там с ней делала, он не видел. Но бабушка задышала, задышала и смолкла, вытянулась на полатях. А Смерть прежним путем, ощупью, по стенке, пошла к ногам. Исчезла, растворилась ее кортовая деревенская юбка, восковое лицо. А Андрей всколыхнулся и полетел в райскую страну.

Прекрасно, солнечно и сытно было в этой стране. Но что-то Андрею не нравилось: очень уж, видимо, тепло и сытно. А он не привык ни к тому, ни к другому. Более того, он не верил, что такое одновременно может быть. Если все хорошо, значит — неправдоподобно, нечисто. Завлекают его. И все в нем возмутилось против райской благостной изобильной и непонятной доброты. Он не привык, не мог верить доброте, доброта убаюкивает и расслабляет. Ее специально изобрели для беспризорников, но его бананами не купишь.

Андрей попытался подняться, и в ту же минуту райские кущи исчезли. Он почувствовал, что находится в гробу. Добротном стальном гробу. В нем было холодно, как в могиле, и темно, как в могиле, и тихо, как в могиле. И скован он был по рукам и ногам, спеленат, как в могиле или в детской зыбке. И выхода из могилы не было.

Он не испугался. Растерялся. Не мог понять, есть ли у него руки, есть ли ноги, или только голова, бесполезная и беспомощная без рук и ног. Начал припоминать, куда же все это девалось. Припомнить не смог, но голова сама по себе поднялась и безбольно, но со звуком ударилась о крышку гроба, как он решил. В воздухе родился сверлящий уши звон, сладостно торкающей болью вонзился в позвоночник. Андрей обрадовался: появились позвоночник и уши. Он начал множить звук и звон, биться головой о свой гудящий гроб. И постепенно начали расти руки, ноги, стала оживать память.

Голова уже соображала, но не могла объяснить тишины. Ведь должен был покачиваться вагон, должны были стучать колеса, звякать сцепки. А стояла тишина, только гудела ферма. А тишина ему ни к чему, он должен торопиться в другую жизнь. Нет, не в райские кущи, а к Кастрюку, Жукову, Тамаре.

Андрей вывалился из своего гробика на гармошечный, не холодный и не теплый пол вагона. Но двигаться еще не мог, хотя уже знал, что у него, как и у всякого исправного беспризорника, есть и руки и ноги. Ноги, чтобы убегать от милиционеров, руки, годные на все.

Но Андрей еще не мог подняться и одолеть самопехом те жалкие десять — пятнадцать шагов до стенки вагона, к которой были приварены скобы. Он пополз. Опять же не по-солдатски, не по-пластунски, как принято ползти, а так, как это проделывают обычно дождевые черви, засмыкал телом по железу, в кровь расшибая лицо и руки. И бросил себя на вагонную стенку, к скобам.

Бросился и не удержался, тут же тестом оплыл вниз. Не скобы, не железо ухватили его руки, а... что-то мягкое, что нельзя удержать в руках... Шерсть?..

А, это ты... Опять ты. Фашистская черная псина. Нагнал, настиг. Радуйся, псина... И я тебя зубами. Еще неизвестно, кто кого на тот свет спровадит... Нет тебе покоя на том свете? И на этом не будет тебе жизни.

— Я мертвый. А мертвые сильнее живых.

— Это среди собак. А среди людей — живые сильнее мертвых.

— Много помогли тебе твои живые? Дядька, тетка, директор, Гмыря, воспитательницы? Им нет до тебя дела. Они гонят тебя, они отсылают тебя ко мне...

— Врешь, врешь, псина. Собака лает, ветер носит... Ты их покусал, но заживут их раны.

— Заживут, но появятся другие. Не один я на свете. У меня множество лиц, много зубов...

— Выбиты зубы...

— Это только тебе кажется...

— Мертв ты уже.

— Мертв? Что же ты меня боишься? И мертвые силы имут, и призраки...

— Нет! — И Андрей снова бросился на пса. И снова оплыл вниз. Множество раз, пока в мозгу, в сердце — во всем теле ничего не осталось, кроме ненависти, пока из этой ненависти не вызрела уверенность, что он вырвется из вагона, грозящего стать его могилой, он рвался из своего гроба, как рвутся птицы сквозь оконное стекло. Но не упал бездыханно замертво, подобно этим птицам, а вырвался, вылетел. Кульнулся из вагона на грязно-серый снег и принялся лизать его непослушным языком.

Снег был соленым и алым — это сочилась из Андреевых изодранных губ и десен кровь. Но боль все еще не приходила к нему, хотя рубашка на спине уже взмокла от пота. Боль пришла потом, когда он насытился — наелся снега. Она взорвалась в нем с такой же силой, как рвется угодившая в брюхо лошади мина, разнесла всю его требуху, разметала руки. Андрею показалось, что это снег внутри его отвердел, превратился в динамит и рванул.

Он и раскинулся на этом снегу, как солдат, оглушенный взрывом, уронил голову на мертвенно-синюшный в ночи рельс, правой рукой коснувшись колеса вагона. Видимо, близился рассвет, потому что звезд на небе не было, ни единого проблеска света, свинцово смежающаяся над головой серость. С головы поезда доносилось ленивое пыхтенье паровоза. И все, ничего больше.

Андрей ничего и не ждал, он обманывал боль другой, более страшной опасностью. Страшной, но одновременно и лечащей, избавительной. Не уйдет боль подобру-поздорову — двинутся колеса и раздавят ее. Не ему надо бояться боли, а она пусть боится его, он сильнее ее.

И боль испугалась, ослабела и поплелась прочь. Поднялся и Андрей, заковылял вдоль состава туда, где темнели нахохленные, будто испуганные собственной тенью, дома, к людям.