"Судный день" - читать интересную книгу автора (Козько Виктор Афанасьевич)

12

Робя Жуков с Ванькой Лисицыным не хотят замечать Андрея. Он перед ними и так и этак, чуть не служит, как собачка на задних лапках. То одному подышит в ухо, то другому. А они ни гугу, делают вид, будто им страшно интересно в шашки играть. Но Андрей видит, что Робе Жукову уже давно надо бить, почти все шашки Лисы под боем. А Робя не бьет. И Андрей понимает, в чем дело, прикидывает, с кем выгоднее вперед заговорить: пожалуй, с Жуковым. И он говорит:

— Робя, тебе бить надо.

— Бить будем потом, — отвечает Жуков. — Долго и больно.

Андрей не обижается, старается задобрить и Лису.

— Вань, — говорит он Лисицыну, — а ты у него за фук, за фук бери.

И Лисицын отрывается от доски.

— Робя, — обращается он к Жукову, — ты знаешь, кто это мельтешит перед нами?

— Знаю, — буркает Робя.

— Перед нами, Робя, подлый фискал, гроб и молния. Что, продался цыганке?

— А она не цыганка вовсе, — торопится Андрей. — Она грузинка. А это не одно и то же...

— Чего она тебе еще заливала? — так, между прочим, спрашивает Жуков.

— Да ничего... про книги там всякие. — Не такой уж он дурак, чтобы все выкладывать, о чем они говорили с Тамарой.

— А ты и раскололся, рассказал все про друзей, что бежать с ними задумал?

— Робя, ну ты скажешь, ну даешь ты. Что я, дурак, что ли? Ни слова никому. Могила. Клятву же ведь давал. А вы меня не оставите, не бросите, правда, поможете?

— О чем речь, Монах. — Робя смахивает шашки, его уже, видимо, мутит от этих шашек. — Мы друзей не продаем. А ты гляди, гляди, Монах. А то ночью велосипед устроим.

Велосипед Андрею уже устраивали: бумажки такие между пальцами на ногах закладываются и поджигаются. А ты спросонку потом наяриваешь, как тот мастер спорта. Хотя в жизни на велосипед не садился, а со сна крутишь исправно... Но это еще надвое бабушка гадала, будет ему велосипед или нет. Вот если бы не подошел, откололся сразу, велосипед был бы. А так...

Тут что главное? Не переть на рожон. Не даваться, чтобы тебя побили за дело. Без дела-то все равно и так побьют. И велосипед устроят, и скрипочку сварганят (тот же велосипед, только бумажки уже между пальцами рук). Но без дела не обидно. Тебя побили, ты побил, велика беда. А вот когда можно уйти, а ты не ушел, это уж непростительно. Почувствуют слабину — заклюют.

Хитрая это наука, тонкая, но ведь Андрей из Клинска. А в Клинске, на его улице Деповской, все ею владеют в совершенстве.

Вот, к примеру, тебе нужен лес. А он в хозяйстве нужен постоянно: то забор покосился, падает, то крыша прохудилась, да и печь не растопишь без палки дров, никакого тебе горячего — ни первого, ни второго. Дурной хозяин, необученный, сразу же чешет в лесничество или еще куда-нибудь, где лесом ведают. Его только там и ждали. Там копейка нужна, и добрая, и замочка — за каждую бумажку по бутылке, за каждую закорючку по стопочке. И получишь ты еще потом лес, такой лес, глядеть тошно. Кто похитрее, а может, и подурнее, тот прямиком, без разбору, топор за пояс и туда, где лес этот растет. А там уже лесник ждет-поджидает его. А дождется, прихватит на месте — всю жизнь веревки будет вить. Так дураку и надо.

Совсем по-другому поступает умный. Не лесник его ловит, а он лесника, всей семьей. Жену и детей на улицу вышлет, не провороньте, когда мимо пойдет. Устерегли, показался лесник на улице, под белы ручки его и в красный угол. Чарку добрую из последнего, но нальет, с горкой, потому что себе потом дороже обойдется в случае чего: все под богом ходим. Выпил лесник, закусил, обтер лысину и пошел. Но в сенцах обязательно шепнет этому хозяину:

— Ты меня не видел, а я тебя в глаза не видал.

Вот и все. Упредил лесника. После этого он и заметит у тебя во дворе какую-нибудь палку лишнюю, а глаза закроет.

Так уж заведено на этом свете. Так заведено в дядькином и теткином доме. Главное — подъехать вовремя: хочешь жить, умей вертеться, потому что в этой жизни, кроме лесника, еще ой-ой сколько разных людей есть, от которых эта твоя жизнь зависит: и объездчик, и финагент, и сторож колхозной травы, и возчик с конем, и продавщица в магазине, и шофер полуторки, и... бог его знает, кто еще. И всех их не только надо помнить, надо уметь и уважить.

Клинск город серьезный, оплошности и лишнего гонору никому не прощает. Могли бы жить там и Робя Жуков, и Ванька Лисицын. Один в должности объездчика, другой — лесника, потому Андрею совсем не с руки воевать с ними.

— Что вы, Робя, Ванька, — говорит он Жукову с Лисицыным, — я же не маленький. Я же все понимаю. У меня же на вас только и надежды. Домой меня отправлять собираются...

— Радуйся, — одобряет Лисицын. Андрей не понимает, чему тут особо радоваться, и Лиса растолковывает: — Делай вид, будто радуешься. И тогда тебя прогулок не лишат. А на прогулке мы чего-нибудь сообразим. Мы тут уж с Робей прикидывали, как тебе помочь. Будем уходить через сарай. Ты берешь на себя воспитательницу. Зубы ей заговаривать будешь, отведешь от сарая и заговоришь.

— А вы тем временем смоетесь? — понимает Андрей.

— Точно, молоток.

— Но я-то останусь? Вы без меня убежите...

— Будь спок, Монах. Мы тебя на вокзале отобьем от эвакуаторши...

«Ага, — прикидывает Андрей, — бросят ведь, гады». И начхать им на него. И гаденько так, тоскливо у него на душе. И отказаться уже нельзя. Изведут. Вот связался на свою голову.

— Нет уж, — говорит он, — я только с вами, до гроба.

— Монах, — улещивает и пугает одновременно его Лиса, — ты забыл? Ты кровью клялся. Закон должен знать: сам погибай, а товарища выручай. Мы и пощекотать можем. Можем, Робя?

Робя способный, Робя все может. Особенно когда рядом с ним Лиса. А пощекотать — это пострашнее велосипеда и скрипки. Пострашнее лесника с объездчиком. Хотя... кто его знает. Все они друг друга стоят. Надо мозговать. Но что тут можно придумать, что взять из клинской жизни? Подстеречь их самому где-нибудь в темном углу? В Клинске бывало, когда и милиционера подстерегали и следователя. Клинский мужик тихий, но не робкий. Но здесь не Клинск. Каждый твой шаг на виду, и темных углов мало. Да и один он, один. А Клинск силен общностью, спайкой. Сейчас скорее не он, не Андрей, а Робя с Ванькой — вот Клинск. И он против него. Весь город против него одного. Влип так влип. С Клинском бороться невозможно, еще не родился такой человек, который бы мог победить его. Из Клинска или надо бежать, или подчиняться ему, по крайней мере прикидываться, что подчиняешься.

— Ладно, Робя, ладно, Ванька, — соглашается Андрей, — договор дороже денег.

На клинском языке это означает: поживем, увидим, кто кого, куда нам торопиться.

— Будешь отдавать нам свою пайку, Монах. — приказывает Жуков.

— Не надо, Робя, — не соглашается с ним Лисицын. — Мы же честные, мы же хорошие, мы же друзья. Вот если бы можно было сухарей тут насушить, тогда другое дело. А так, Монаху тоже нужны силы. Иди, Монах, иди гуляй. Не надо, чтобы нас все время видели вместе. Но помни, мы тебя увидим всюду. Сучить не вздумай.

Андрей бредет по залу. Огромен зал, столов в нем много, игр всяких много, чтобы не скучали беспризорники, домино, лото, бильярд — и настольный и такой, шашки, шахматы, даже мандолины и балалайки. Но вяло развлекаются беспризорники. Как будто заболели все враз или отбывают какую-то тяжкую повинность: обязанность играть, развлекаться. Онемели мандолины, онемели балалайки, заброшены ноты и самоучители, тускло высвечивают раскатившиеся по зеленому сукну бильярдные шары. А ведь утром была очередь, не пробиться. После ужина тоже будет очередь. Это Андрей знает: утром и вечером, как температура у туберкулезника. А сейчас кто дремлет на диване, кто шатается по залу, кто торчит у окна, считает, сколько за час пройдет женщин, сколько мужчин, сколько пробежит кошек, собак, проедет телег... Это самое интересное сейчас, пока еще не стемнело, загадать и поспорить: баб будет тринадцать, мужиков — пять. Вот когда выспоришь, тогда уже можно будет врезать и на балалайке «Светит месяц, светит ясный...». Но и окно сегодня не приманивает Андрея. На Деповскую бы сейчас. А что там? Там тоже ничего. Зимой на улице ничем не поживишься. В лето бы сейчас, и...

Тут к Андрею подкатывается Васька Кастрюк, заступает дорогу, застит летнее солнце, гасит солнце. Гулял бы ты себе, Васька, мимо, думает Андрей и молчит, ждет, что от него Ваське надо.

Васька кацап и просто так никогда не подойдет. Вообще-то он не кацап. Но в детприемнике все не так, как у людей. Хохлов зовут кацапами. Белорусы — тоже кацапы. Все кацапы, кто непохож на Робю Жукова и Ваньку Лисицына. Все, кто не умеет воровать, кто по нужде здесь, в детприемнике. Много кацапов. Но Андрей больше кацап по происхождению, по хотенью Роби и Ваньки, а Кастрюк так и по обличью еще кацап.

Кацапье у Кастрюка обличье. Лицо всегда сонное. Но сон этот только на лице, а так Кастрюк ушлый, хитрый. Он хоть и деревенский, но вполне мог бы жить в Клинске. Тело его вытесано из клинского доброго дубка и клинским мастером, а потому — кое-как. Добротно, крепко вытесано, но второпях, без отделки фасада. Нос прилепили почти к самой губе или губу уж к носу пристраивали. И нос, и губа отделывались двумя-тремя взмахами топора, и кто ни глянет на них, каждому хочется подправить. Нос квадратненький, только на самой верхушке кругленькая пипка. Тело же его не только вытесали, но и успели как бы обмотать веревками, и руки обмотали, и выкрасили кулаки и запястья в коричневом дубовом отваре. Кастрюк ловко играет в шашки. Откуда только что и берется. Опять же вроде бы спит за доской, а попробуй сопри у него шашку. И за фук у него еще никто ни разу не снял ни одной шашки. Андрею не хочется сейчас играть с ним и в шашки. И Кастрюк, по всему, не настроен на игру.

— Хочешь атлас? — спрашивает Кастрюк у Андрея.

— Все равно ведь не отдашь, жила.

— Не отдам, верно, — не обижается на «жилу» Кастрюк.

— Так чего же ты с ним все время носишься, как дурень с писаной торбой? Всем предлагаешь, заманиваешь...

— А приятно, — отвечает Кастрюк. — Есть у меня что-то такое, что всем надо, чего у других нет. Приятно. Дома у меня ничего нету такого.

— А где ты живешь? — спрашивает у Кастрюка Андрей.

— Хе-хе, — поскрипывает Кастрюк. — У хате... Я атлас в деревню к себе привезу. Все лягут. Смотри, сколько городов, станций на земле. Вот Касторная называется. Хе-хе, Касторная. А то еще почище есть — Яя.

— Врешь, — не верит Андрей. — Нету такой станции.

— Читай, — подсовывает Кастрюк Андрею атлас.

— Яя, — читает Андрей и смеется. — А живут там...

— Точно. Во дают!

— Ну и бог с ними, пусть живут, — Андрей теряет интерес к атласу. И Кастрюк говорит:

— Бог с ними, пусть живут эти, как их... Ты зря, зря с Жуковым и Лисицыным связался. Облапошат они тебя как пить дать. Подведут под монастырь. Нам, кацапам, надо вместе держаться...

Всегда этот Кастрюк открывает Америки. Андрей сам знает, что зря связался и вместе с кацапами ему надо. Но вот попробуй вместе. А может... А почему бы нет, Кастрюк вон какой, здоров как бык. И Андрей решается.

— Слушай, — наклоняется теперь он к уху Кастрюка. — Слушай, давай поколотим Жукова с Лисицыным, отберем у них верхушку.

— Обоих сразу будем колотить?

Андрей обрадован:

— А чего там! Бить, так всех. Обоих разом.

— Нет, — отодвигается от него Кастрюк.

— Ну поодиночке.

— Не-е-е-е, — еще дальше отодвигается Кастрюк. — Ну, посуди сам, зачем нам с тобой сдалась эта верхушка. Не...

— Эх ты...

— А чего я, чего? Думаешь, что — мне ножа охота получить. У меня атлас есть.

— Трус! — приговаривает Кастрюка Андрей.

— Ну и пусть, зато цел. У нас был один такой храбрый, рыпался все. Дорыпался. И куда девался, никто не знает, и спрашивать боятся. Ишь чего, верхушки захотел. Ты за цыганку уж лучше держись. Она баба битая и добрая, видать.

— Грузинка она...

— Да ну? Живая грузинка? В жизни живой грузинки не видел. И вообще я еще ни разу за границей не был.

— Грузия — это не заграница, — сказал Андрей. — Это мы, потому и грузинка с нами.

— Понятно... Слушай, Андрей, ты только не раскалывайся. Не говори им там свою фамилию. Проживем, уже недолго осталось. Перезимуем. А весной, когда пахать время придет, сеять, весной можно сказать. Жратва будет. А до весны и во сне забудь, кто ты.

— Я уже сказал Вии свою фамилию, — поник Андрей.

— Дурак. Вот уж кругом дурак.

— А что мне делать было, когда со всех сторон и по-хорошему, и по-плохому?

— Кацап ты несчастный, что тебе их хорошее и плохое? У них работа такая. Головы нету на плечах. От добра сам отказываешься. Тут и кормят тебя три раза на день. И одежка твоя лежит на складе, не рвется. Третью зиму в детприемниках зимую, а такого дурака не видел.

— Как третью?

— А так. Хлеб убрали, лег снег, я за сестру и в город какой-нибудь на казенный кошт. Пожирую тут, выгуляюсь, а весной снова за работу.

— Так это ты кацап, — сказал Андрей. — Ох и кацап ты...

Кастрюк засмеялся.

— Давай, давай, я привычный, потому и живой, и в теле. И тут половина таких, как я, из деревень, приглядись только. А вот ты... Что же ты делать будешь? Может, я чем помогу?

— Отдай атлас.

— Отдам, Андрей... Только позже чуть, позже. Когда тебя домой повезут. Вот тебе крест, отдам, сука буду, отдам.

Андрей слушал Кастрюка и чувствовал: атласа ему не видать ни сейчас, ни позже. Да и не нужен он ему, что в нем толку: бумага. Гораздо приятнее было сознавать, что Кастрюк сочувствует ему искренне. И если бы он мог чем-нибудь помочь, не жертвуя при этом, конечно, атласом, он бы помог. Но ему, Андрею, достаточно и доброго слова. Он так и сказал Кастрюку.

— Я знаю, Васька, ты добрый и не жадный, и не трус ты, Васька. Только мне уж в самом деле не поможешь...

— Хочешь, я тебе проиграю в шашки?

— Не хочу. Ничего не хочу, ничего, понял?..

Тут-то Кастрюк уже рассердился.

— Понял. Дурак ты, — сказал он Андрею. — Да мало ли чего в жизни не бывает... А ты знаешь, где хоронят этих самых... ну, которые сами? Да их отдельно от людей кладут и без гробов. И правильно. Ты это брось и бери... бери атлас.

— Не надо, — отказался Андрей. И словно ушел, задумался. Какая разница — в гробу ли, без гроба. Дело в том, что его не будет. А для чего же тогда он рождается? Чтобы стать Кастрюком, девять месяцев в году работать, а три жить за казенный кошт и всего бояться? Или Жуковым с Лисицыным лучше стать, чтобы боялись другие? Ну а зачем, чего бояться? Откуда повелось это, кто так придумал? Почему раньше человека на свете рождается страх? И умирает ли он вместе с человеком?..


Время в детприемнике мчалось курьерским. Ночь страшила всех их, заключенных в этот дом по своей и не по своей воле, как страшит она, пожалуй, только стариков, мучающихся бессонницей. Происходило это, видимо, потому, что ночью каждый из них оставался наедине с самим собой. Странно, конечно. Ведь многие из них уже давно изведали одиночество и многие полюбили его. Навсегда оценили одиночество и безопасность собачьих ящиков, отчаянно стремились в одиночество пустующих тамбуров вагонов, заброшенных чердаков, безмолвных пустырей, стремились туда, где не мог их достать человеческий глаз.

Но вот дисциплина и порядок предоставляли им возможность хоть на несколько часов стать самими собой, обрести себя в чинной тишине детприемниковской спальни, и они терялись и молча бунтовали. Боязнь исходила не из ночи, а таилась в неотвратимости приближающегося утра. Утро несло неизвестность. Изредка радость, а чаще всего беду. День в четырех стенах для каждого из них был веком, столетием. И всякий раз их мучили взрослые муки: как сложится это грядущее столетие?

И кошмары их душили по ночам. Это были жуткие казенные кошмары на белых простынях удобных кроватей. А ко всему рассказывали, многие рассказывали: по ночам вдруг ни с того ни с сего в церкви через дорогу сами по себе начинали звонить колокола. Медные их голоса били морозную стынь, вспарывали казенную тишь, и старый купеческий особняк кряхтел и шатался, тяжело вздыхал всем своим деревянным прогнивающим нутром. Распахивались двери (почему-то всегда не те, которые вели на волю), скрипели половицы, и начинали возню то ли мыши, то ли крысы, то ли еще какие-то непонятные существа, обитающие под печкой.

И все жуткое, слышанное и виденное, явью и бредом оживало в ребячьих снах. И всю ночь они убегали, убегали, прятались, десятки раз умирали и просыпались в изнеможении, в холодном поту, с пересохшими губами.

Потому и был короток промежуток от ужина до отбоя. И столько вдруг обнаруживалось дел, и воспитатели к вечеру становились добрее. Вот и сейчас Вия Алексеевна подсела к ребятам сыграть в лото. И они были почти счастливы, что взрослый человек играет с ними в лото, не гнушается ими, и особенно азартно вопили:

— Хавира!..

Вия грозила им бледным наманикюренным пальцем:

— Жаргончик, ребятки...

И тогда «хавиру» меняли на «малину» и «кончил» на «засыпались». Против «малины» и «засыпались» Вия ничего не имела. И сама азартно выкрикивала: «барабанные палочки», «бочки», «дед».

Заразилась, попыталась заглушить предвечернюю неуютную тоску и Тамара. Подсела к лотошникам, вытребовала пару карт. Но сыграть не успела, не успела даже обеспечить себя «квартирой», как подошла бабка Наста и поманила за собой. Ласково так поманила:

— Вставай, девонька, вставай, пойдем, — будто любимую дочку поднимала поутру с постели и уговаривала ее не бояться росы и свежести.

— Куда? — спросила Тамара, еще надеясь, что это ее не туда, куда всех, не для главного разговора, к которому она готовилась все эти дни, да так и не подготовилась, а на кухню — почистить картошки на завтрак или помыть полы. Но Наста миновала кухню и тяжело начала подниматься на второй этаж, как знающий службу солдат, пропустила вперед себя Тамару. И Тамара второй раз, все еще надеясь, спросила:

— Куда?

— Иди, милая, иди... — уговаривала, брала на ласку. — Все вожу я вас, вожу. Хоть бы раз кто спасибочки бабке Насте сказал. А сколько я уже вас переводила, о-о-ох, девонька, головы не хватает. Всю жизнь вожу, и ни один из вас от меня не ушел. А какие были... От воспитателек, от самого Гмыри уходили, а от меня — дудки. Знаю я, знаю, как вас водить надо... А ты никак цыганка, девка?

— Цыганка, бабка Наста...

— Вот этого я уже в голову взять не могу: зачем же тебя сюда, зачем харчи на тебя казенные тратить, одежду?

— А что, цыганкам есть не положено?

— Придуряешься, девка... Сселять, сселять вас надо, и правильно делают, что сселяют. Хлеб ваш дурной...

— Да какой уж уродится...

— Знаем, знаем, какой он, ваш хлеб... Иди, иди, милая, не упрямься. Да не бойся ты этого Гмыри. Он вами всеми — и цыганками и прочими — зараженный. С виду только крепкий, неприступный. Но это потому, что белявый напускает на себя строгость. И несчастье у него...

— Какое же у него несчастье?

— А про то нам с тобой ведать ни к чему. Его, не наше несчастье. Поинтересуйся сама.

Гмыря-Павелецкий сидел один в своей маленькой комнатушке. Перед ним в желтой папке лежало ее «дело». «Дело № 278. Тамара Никошвили», — успела прочесть она, и начальник детприемника отправил ее «дело» в стол.

— Садись, — кивнул он на стул и устало потер переносицу.

«Фигура, — подумала Тамара о себе, — сам начальник детприемника изучает по ночам твое «дело». Дня ему мало...»

— С чего начнем? — заговорил снова Гмыря-Павелецкий. Она пожала плечами: вам, мол, виднее, и зачем эти церемонии? И Гмыря-Павелецкий, видимо, согласился с нею. Ему действительно виднее, с чего начинать. И начал, как обычно, как заведено и освящено:

— Как жить дальше думаем, Тамара Николаевна Никошвили?

Но на этот раз обычный вопросик для наведения мостов заставил ее вздрогнуть. Трудный, оказывается, вопросик. Думала она уже над ним, ночей не спала, да так ничего и не придумала. Уж лучше бы спросил он что-нибудь позаковыристей, попытался поймать ее на каких-нибудь грехах, все бы легче было, спокойнее. А то сразу: как жить дальше думаешь?

Тамара почувствовала, что в кабинете начальника жарковато, перетоплено в кабинете. Постарался кто-то, чтобы Гмыре-Павелецкому тепло здесь было. И глаза у Гмыри-Павелецкого, кажется, расплавляться от этого тепла стали. Погоны на нем сероватые, звездочки с сероватым отливом и рубашка, а лицо так и вправду белявое, будто закалено на морозе. Глаза же тают, синенько так, словно лед перед половодьем.

Надо было уже и отвечать. Нельзя было больше тянуть, рассматривать Гмырю-Павелецкого, неприлично даже. Но отвечать Тамаре было нечего. И горло, горло охватило жаром, сдавило горло, того и гляди слезу еще выдавит.

— Трудно честно отвечать?

— Трудно, — призналась Тамара. — Не знаю я, как жить дальше. Если бы знала, перед вами не сидела бы.

— Рассказывай, — почти приказал Гмыря-Павелецкий и щелкнул под столом каблуками сапог, словно это не он, а ему только что приказали рассказывать, докладывать приказали. Щелкнул и спохватился, добавил чуть менее официально:

— Все рассказывай, с самого начала, не стесняйся. Не ты первая.

Тамару передернуло от этого его «не ты первая». Она вскинулась, готовая выдать ему сполна, как выдавала до этого не раз, но глянула на начальника детприемника и осела. Нет, он не чинился перед ней, не рядился в добренького, сидел и ждал, когда она заговорит, и на лице его не было ни осуждения, ни гадливости, ни превосходства. Все в нем было исполнено терпеливого и ободряющего ожидания, так же как и у человека, помещенного в полный рост в богатую багетовую рамку на стене за спиной Гмыри-Павелецкого. Тот человек тоже ждал, сощурив всепонимающие добрые глаза. И Тамаре захотелось выговориться перед этими людьми, рассказать все, а там будь что будет.

Пусть же слушают. Но легко сказать, пусть слушают, а как рассказать о том, что не рассказывается, что всегда остается за словами, не поддается словам, что только в тебе, а не в словах?

— Я родилась не знаю где, — начала Тамара, — а жила всю жизнь в детдоме...

Она больше не стеснялась Гмыри-Павелецкого и не задумывалась над тем, что говорит. Боялась задумываться, чтобы не сбиться и не замолчать. Когда откровенно все рассказываешь о себе, главное — не сбиться, не начать выбирать, о чем рассказывать, потому что, когда выбираешь, уже врешь. Хочешь или не хочешь, а врешь, рисуешь. Здесь же нужна была правда. Она нужна была и Тамаре, чтобы выжечь в себе все, что было. Выжечь — и, хорошо или плохо, начать сначала.

— И как упал на пол этот его зуб, так он стал мне противен. С зубами я еще могла его терпеть, могла работать с ним. А беззубый, да еще вечно пьяный... — говорить Тамаре больше было не о чем. Она уже и стыдилась того, что наговорила. Гмыря-Павелецкий укрылся дымом папиросы. И она мысленно благодарила его, и самой захотелось закурить, хотя до этого никогда не пробовала. А начальник детприемника курил яростно. И сизое облако дыма окутывало его лицо.

— Что ты умеешь делать?

— Ничего.

Гмыря-Павелецкий придавил папиросу, тщательно размял ее в пепельнице, изодрал почти в клочья всю. И, загашенную, все продолжал давить и давить в пепельнице, будто мозжил голову змее.

— Да, дорогой ты человек, Тамара Николаевна Никошвили. Столько лет ты на гособеспечении, ела наш честный хлеб, не можем мы себе позволить, чтобы ты теперь ела дурной хлеб. Вот потому я здесь и сижу. Ясно, Тамара Николаевна Никошвили?

— Ясно, — сказала Тамара, хотя ей не все было ясно. — У вас, я слышала, несчастье?..

— От кого же ты это слышала? — Лед в его глазах перестал плавиться. Мороз там был и ясность, как в полуденном небе в мороз.

— Так, слышала... — смешалась Тамара.

— Нет у меня несчастья, Тамара Николаевна Никошвили... Несчастные трое пацанов попытались сделать несчастным четвертого. Но он будет счастливым. Будет. У него есть отец и мать. И те трое тоже будут счастливыми, хотя у них никого нет. — И неожиданно для Тамары Гмыря-Павелецкий вдруг доверительно спросил у нее:

— Много горя в детдоме, в колонии?

— Как везде, — подумав с минуту, но так и не решив, где этого горя сейчас больше — в детдомах, в колониях или в домах, городах и селах.

— Трое колонистов... — устало сказал Гмыря, — трое колонистов напали на моего сына, выбили ему глаз. Я сам когда-то отправил их в колонию... Для детдома они уже были переростки, для работы — недоростки... Они сбежали из колонии... Ты тоже будешь мстить своим воспитателям?

— Не всем, но некоторым стоит. Тем... Тем... — И замолчала, припоминая тех, кого не могла простить и назвать не могла, боясь обидеть Гмырю, боясь, чтобы он не усмотрел в себе сходства с ними.

— Тем стоит, — сказал Гмыря. Убежденно сказал, без подыгрыша, без втирания в доверие. Поверил ей, что не всем людям надо прощать на этой земле обиды. — Вот потому я и сижу здесь, на этом месте, и буду сидеть.

— И бабка Наста сидит...

— ...и бабка Наста сидит. И мы пока тоже такие же. Но станем другими вместе с вами.

— Кто станет, а кто и нет. Я вот уже от дороги не могу отвыкнуть.

— Мы разбили фашистов. Победили фашизм. А в своем доме легче навести порядок. Не можем мы не навести в своем доме порядок. Ты в своем доме, Тамара... Уже пора отдыхать. Иди, — сказал он, — иди, Тамара Николаевна Никошвили. Не знаю, почему, но я тебе верю. Я буду думать. А с завтрашнего дня печи здесь, в канцелярии, будешь топить ты. Только в мою не бросай много дров. Я не люблю, когда жарко... Если что, на завод пойдешь работать, к станку?

— Пойду.

— Нету пока еще в нашем городе, Тамара, заводов. Отпадает пока, но будут, будут. Топи пока печи. А я распоряжусь, чтобы тебя свободно выпускали. Не убежишь ведь?

— Не убегу, — ответила Тамара. И подумала: не удержался все-таки, спросил. Но Гмыря-Павелецкий тут же спохватился:

— Это я так, по привычке. А убежишь, горько будет, только и беды.

И Тамара пошла. Она успела как раз к отбою, к тому времени, которое обозначено в режиме дня детприемника отдыхом. И ребята и девчата тяжело и неохотно готовились к этому отдыху, к ночи.