"В горах.Очерк из уральской жизни" - читать интересную книгу автора (Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович)

VIII

Мы остановились у небольшого деревянного домика в три окна. Калин Калиныч отворил калитку и вежливо пропустил меня, как гостя, вперед. Небольшой запущенный двор, с старыми службами назади, не представлял ничего привлекательного; везде сор и «мерзость запустения». Выскочила какая-то хромая собака, повиляла хвостом, посмотрела на нас слезившимися глазами и побежала обратно, под старое крыльцо. Одно окно избушки выходило на двор и было отворено; из него доносились треньканье гитары и женский контральто, напевавший балладу Гете:

Родимый, лесной царь со мной говорит, Он золото, радость и перлы сулит…

Калин Калиныч успел уже взбежать по покосившимся ступенькам своего ветхого крылечка и, приотворив двери в темные сени, ждал меня с сияющей улыбкой. Заметив мой вопросительный взгляд, он поспешил меня успокоить:

— Это Евмения моя балуется-с! Уж извините-с!..

Нагнувшись, мы вошли в низкую, но довольно светлую комнату, разделенную тонкою перегородкой на две половины. Стены были оклеены дешевенькими обоями; мебель была сборная; на стенах висели лубочные генералы и архиереи, сердито оглядывавшие друг друга; в переднем углу стоял деревянный простой стол; над ним чернели старинные образа и слабо теплилась лампада. На небольшом диванчике, стоявшем у перегородки, лежала с гитарой в руках белокурая девушка. Она даже не повернула головы, когда мы вошли в комнату.

— Вот, Венушка, господь гостя нам прислал-с, — заговорил старик, рекомендуя меня. — Да встань же, Венушка, так нехорошо-с…

Евмения медленно поднялась с своего дивана, несколько раз потянулась, так что у ней хрустнули пальцы, и, кивнув мне головой, как старому знакомому, скрылась за свою перегородку. Одета эта странная девушка была в черное платье, которое облегало ее сухую, невысокую фигурку тощими складками и совсем печально болталось около ног, потому что ношение юбок Евмения считала положительным предрассудком. Слегка подстриженные волосы и широкий кожаный монашеский пояс, перехватывавший довольно тонкую талию Евмении, довершали портрет учительницы, обладавшей «необнакновенным карахтером».

— А уж вы извините-с меня, старика, — вкрадчиво заговорил Калин Калиныч, пожимая мою руку. — Я оставлю вас на минутку-с, всего на одну минутку-с!.. Наставить самоварчик надо-с… Уж вы извините за наше убожество-с! Венушка, а ты занимай гостя-с, пока я в сенцах самовар наставлю.

— Вот это мило! — послышался из-за перегородки голос Евмении. — Что я тебе за говорильная машина, которую только завести, она и пойдет молоть… Ты привел гостя, так и занимай сам.

— А это ты напрасно такие слова выражаешь, Венушка, — мягко отвечал старик и, подмигнув мне, прибавил: — Они ведь петербургские-с, образованные-с…

Сняв небольшой медный самовар с печи и не переставая улыбаться и подмигивать мне, старик вышел из комнаты. В дверях перегородки появилась Евмения и пытливо, даже нахально, посмотрела мне прямо в глаза.

— Так вы действительно из Петербурга? Были студентом? — спрашивала она, продолжая глядеть в упор, а когда я ответил на ее вопрос утвердительно, прибавила: — Идите сюда, в мою комнату, — здесь удобнее.

Я повиновался и, сделав три шага, очутился в крошечной комнатке в одно окно. У наружной стены стояла небольшая железная кроватка, прикрытая белым, безупречной чистоты покрывалом; подле окна помещался письменный стол, заваленный какими-то бумагами, книгами и фотографиями разных знаменитостей политики и литературы. Над кроватью висела этажерка, туго набитая книгами; на полу лежал тоненький ковер, сильно истерзанный «зубами времени». В этой комнате было всего два стула, из которых на один Евмения села сама, а на другой указала мне. Я только теперь хорошенько рассмотрел лицо девушки, на котором резко выделялись большие темно-серые глаза и широкий рот с чувственными губами, сложенными самой природой в какую-то вызывающую улыбку. Само по себе лицо Евмении не было ни особенно красиво, ни особенно безобразно, но в нем чувствовалось что-то особенное, оригинальное, что трудно было определить с первого раза. Это особенное выражение лежало на лице легкой, едва заметною тенью; а когда Евмения улыбалась, оно переходило в злобную и язвительную улыбку, открывая два ряда блестящих зубов и зажигая глаза зловещим огоньком.

— Венушка, Венушка! — послышался голос Калина Калиныча. — Где у нас угли-то стоят?.. Уф!.. Совсем задохся с этим самоваром, раздувал, раздувал…

— Ах, отстань, пожалуйста: надоел! — сдвинув густые брови, проговорила Евмения. — Гостеприимство одолело, а толку нет самовара поставить.

— Вот как ты отвечаешь отцу-то! — заговорил Калин Калиныч, выставляя из-за перегородки свою круглую, как арбуз, голову. — А разе барышни принимают гостей в спальнях?.. Разе это порядок?

— У меня кабинет, а не спальня! — резко отвечала Евмения. — Ты вот ступай к самовару-то, — лучше будет.

Голова Калина Калиныча исчезла, а Евмения закатилась неудержимым смехом, откинувшись на спинку стула и вздрагивая всем своим маленьким телом. Нахохотавшись до слез и закусив нижнюю губу, она несколько времени смотрела на конец своей ботинки, а потом заговорила:

— Вот подите, растолкуйте старику, что я совсем не барышня и совсем не нуждаюсь в соответствующем этикете. Ха-ха-ха!.. Вы не знаете, над чем я так глупо хохочу? Есть здесь один мировой судья, Заверткин, да еще судебный следователь, какой-то хохол шести футов роста и глупый, как индюк… Вот эта почтенная компания и ввались в одно прекрасное утро в нашу избушку в гости… Дело было вечером, гости засиделись и порешили даже остаться у нас совсем… Конечно, пьяные были, лыка не вязали, — следовало бы просто выпроводить их в шею, и делу конец! Так нужно было видеть моего папеньку, как он защищал меня… Ха-ха-ха… Этот шестифутовый хохол завалился на мою постель и заснул… Что делать? Я, конечно, сейчас же ушла к подруге и провела там ночь, а папенька — в слезы: главное, что скажут про нас, что у нас Заверткин с хохлом выспались… Вот подите со стариком, с этим воплощением всевозможных предрассудков! Точно и без того не скажут, и точно я нуждаюсь в том, что будут обо мне говорить…

Пока Калин Калиныч возился около самовара, Евмения успела закидать меня тысячью вопросов, на которые я едва успевал отвечать. Этот разговор вертелся главным образом около Петербурга и студентов, этих двух магических слов, при одном звуке которых у Евмении загорались глаза каждый раз, и она начинала тяжело дышать.

— Хоть бы одним глазком посмотреть, как люди-то живут на свете, — говорила она, ломая пальцы. — А то все равно сгниешь здесь заживо… Как маятник, ходишь из дому в школу, из школы домой. Ведь есть же счастливцы, которые могут жить иначе! Я иногда просто схожу с ума от тоски и злости, а время бежит…

Я с своей стороны поспешил разочаровать Евмению в ее розовых взглядах на петербургскую жизнь; но мои слова были горохом к стене, — Евмения недоверчиво качала головой.

— Нет, нет, это неправда! — заговорила она, раскачивая ногой. — Ведь сюда каждое лето приезжают студенты, и вот когда бывает весело-то… А как на нас здешние дамы злятся, что мы, учительницы, отбиваем у них студентов, — кажется, разорвали бы нас! Ездим в горы, катаемся на лодках, танцуем по восьми часов сряду… Даже жаль вспомнить. Спектакли любительские устраиваем…

Заговорив о театре, Евмения вдруг притихла и замолчала, точно ей было больно говорить об этом предмете. Оживленный разговор вдруг прервался, и девушка, пытливо взглянув на меня, проговорила:

— Вот я болтаю с вами всякий вздор, а вы, наверно, думаете: «Вот еще, в Петербург захотела!..» Ведь думаете, да?.. Я и сама иногда также думаю и даже плачу со злости.

— А вот и поспел-с, кипит-с! — докладывал Калин Калиныч, подавая самовар на стол. — Венушка, ты что же посуду-то не приготовила?.. Ах ты, юла этакая, все у тебя одни разговоры на уме-то да разные пустяки-с!

Евмения встала с своего места и, напевая какую-то бойкую песенку себе под нос, начала доставать чайную посуду из маленького шкафчика. Калин Калиныч был, кажется, особенно в духе и говорил без умолку, только в его разговоре совсем не встречались имена Саввы Евстигнеича и Василисы Мироновны, и он совсем не упоминал о нашей встрече на Балагурихе; зато имя о. Нектария не сходило с языка и служило для старика в одно и то же время и авторитетом, и средством доказательства, и каким-то всевидящим оком. Я понял, что жизнь Калина Калиныча текла именно между этими полюсами — о. Нектарием, с одной стороны, и Василисой Мироновной — с другой.

— А ведь меня притянули в свидетели-с! — говорил Калин Калиныч, добродушно улыбаясь и поглаживая одною рукой свое круглое колено. — Для счету, надо полагать… Гвоздев говорит: «Я представлю десять человек свидетелей», а Печенкин: «А я пятнадцать»; Гвоздев: «Двадцать человек», а Печенкин: «А я тридцать…» Так до полсотни человек и добились-с!.. О-о-хо-хо! Согрешили мы, грешные, перед господом богом-с! Истинно сказать, согрешили… Последние времена пришли: сын восстает на отца, брат на брата. Да вот хоть мое дело: я — свидетель со стороны Гвоздева, а Венушка — за Печенкина-с… Вот до чего дожили!.. Она будет одно говорить, а я должен говорить другое.

Калин Калиныч тяжело вздохнул и, налив чаю на блюдечко, припал к нему всею физиономией, точно хотел залить в себе горячим кипятком всякое сокрушение сердечное. Было что-то трогательно умилительное в этом человеке, — так сильно он отличался от всего остального мира по своей кротости и полному отсутствию «хватательных и достигательных инстинктов», как выражался один мой хороший знакомый. Как-то хорошо чувствовалось, сидя рядом с ним и слушая его бесконечную болтовню. Крохотная комнатка, добродушное ворчание самовара на столе и Калин Калиныч с его тяжелыми вздохами и отдуванием пара с блюдечка — все это приводило мысль в идиллическое настроение, которое портила только Евмения: время от времени она начинала бегать из угла в угол и фукала как-то носом, точно кошка.

— А Гвоздев чем занимался раньше? — спросил я, чтобы поддержать разговор.

— Я Аристарх Прохорыча еще вот эконьким мальчиком помню-с, — заговорил Калин Калиныч, продолжая в одной руке держать на растопыренных пальцах блюдечко с чаем, а другой отряхивая в него крошки сахара после каждого угрызения маленького кусочка. — Он в мальчиках жил у одного купца-с, так его и звали Аристашкой-с, ей-богу-с!.. Смышленый был мальчик-с… Потом он был приказчиком у другого купца, торговал красным товаром-с, а потом бросил это занятие и в кабак сел сидельцем… На моих глазах все это было-с! Только все это было до воли; а как дали нам волю, тут Аристашка-с и пошел в гору-с, — да так пошел, что всех за пояс заткнул. Теперь их, можно сказать, рукой не достанешь; а уж если они чего захотят, конечно, будет по-ихнему, — весь свет произойдут наскрозь! Тогда полицию сменили всю, это по делу Печенкина с Хряпиным, а легкое ли это дело — сами, чай, знаете.

Я уж рассказывал вам, что они на золотых приисках нажились, Аристарх-то Прохорыч, — продолжал Калин Калиныч. — А теперь они это занятие совсем бросили, потому хлопот очинно много; водкой не в пример способнее заниматься, потому — прибыль большая-с… Теперь возьмите один Старый завод: на нем одном что этой водки выйдет; а на других заводах, на приисках… И все Аристарх Прохорыч орудуют, все в ихних руках! Пятьдесят тысяч в месяц, говорят, одного акциза уплачивают… И тонко свое дело знают, потому как сами в заведении сидели и всю эту механику в тонкость произошли. Теперь у нас в заводах хоть взять: заработки большие, — другой в одну выписку, это в две недели, рублей сорок заработает, особливо мастера на катальной, в огненной работе, в горе, — так как же тут не пить?.. И пьют-с, очинно пьют! Парнишки в пятнадцать лет — и те пьют. А про рудники и говорить нечего: там что заработают, то и пропьют, — такое уж обнакновение-с, потому совсем избаловался народ!.. А Аристарх Прохорычу все это на руку-с… Ах, батюшки, да никак они это сами приехали-с!.. Вот легки на помине-с, — залепетал старик, подбегая к окну. — Так и есть-с… И Праведный с ними-с… Венушка, Венушка!.. Ах, батюшки, вот пожаловали неожиданно!.. Венушка, Венушка!..