"Купол" - читать интересную книгу автора (Варламов Алексей Николаевич)

VIII

Много позже, размышляя о странностях своей жизни, о том, что было в ней реального, а что просто сочинил сам, я все время недоумевал: каким образом директор сельской школы так скоро узнал о моей предыстории? Ведь не мог же он послать ночью запрос — куда? в роно? в КГБ? в райком партии? — и получить ответ, что в его школу пытается прокрасться злостный антисоветчик и растлить учащихся. Да и с чего бы он стал так делать, если я ему понравился? Или меня вычислил кто—то из рыбаков, был ко мне приставлен и, вернувшись ночью со льда, предупредил директора? Но откуда они могли знать, что я поеду не в Чагодай, а на Рыбинское водохранилище?

Все это было так же странно, как мелькнувшее в мчавшейся машине с затемненными окнами печальное лицо Ярузельского, победы на олимпиадах чагодайского мальчика, и многое прочее, меня преследовавшее, опутавшее и словно мостившее впереди дорогу. Я смутно догадывался, что странностей и совпадений будет гораздо больше, они—то и образуют мою судьбу, а пока, точно за клубком колючей проволоки, который дала мне, не спрашивая, нужен он мне или нет, любительница кастрированных котов Анастасия Александровна, шел и шел без копейки денег, нигде не преклонив головы и не зная дороги, мимо терпких весенних лесов и ветреных грязных полей, перешагивая через лужи и ручьи, вдоль вздувшейся мутной реки и ее обнаженных с южной стороны склонов, сквозь убогие деревни с брошенными или раскупленными горожанами и обворованными домами, оставляя в стороне большие поселки и малые города, — я шел, пока из апрельского сырого тумана внезапно колокольнями, фабричными трубами, противоракетным комплексом, несколькими башнями и локаторами не появился призрак Чагодая. Все с детства привычное: запретные зоны, стрельбище в лесу, куда я ходил за грибами. Каким же маленьким много лет спустя все оказалось и как странно было поверить, что я здесь жил.

К полудню туман рассеялся. Апрельское солнце растопило снег, по улицам текли ручьи, в дворах визжали бензопилы, плотничали и кололи дрова мужики. Проезжавшие машины обдавали людей брызгами, сопливые горластые дети пускали щепки и яичные скорлупки по яркой воде. Не будь я таким невыспавшимся и угрюмым, Чагодай с его горькими запахами, прозрачностью и голыми силуэтами деревьев на фоне сырого неба, подтаявшим, но все равно чистым снегом, аккуратными деревянными домишками, кривыми улицами, спускавшимися к реке и изгибающимися на холме под ослепительным веселым светом, который отражался в сотнях его луж, с улыбками неторопливо бредущих людей, играющими собаками, гомонящими воронами и тренькающими синицами, с ветхими церквушками, поленницами, пожарной каланчой и даже карликовым Ильичем, похожим на щелкунчика в приспущенных штанишках, показался бы мне прекрасным и вырвался бы из груди изгнанника сладкий и покаянный вопль: «Господи, я вернулся!»

Но я шел по родному городу, как тать, и мне чудилось: все давно уже обо всем знают, осуждают или хихикают за спиной смехом золюшкиных школьниц. Однако меня не узнавали, поглядывали искоса, деликатно, со сдержанным любопытством, как смотрели чагодайцы на приезжих.

Дома никого не было. Нашарив ключ под половиком, я вошел в пустую квартиру, с цветами на подоконниках, репродукциями из «Огонька» на стенах и тускло поблескивающими похвальными грамотами за победы на областных олимпиадах. Увидь я их год или два назад, наверное, сорвал бы со стены, но теперь они вызвали во мне одну усмешку. Куда сильнее мучил голод, но я не решался ничего в доме взять, а прилег на диван и стал ждать хозяев, будто в чужой квартире меня застала умная, натасканная собака, молча впустила и, зарычав, не позволила сойти с места. Громко тикали часы, за окном медленно наливалась синева, изредка раздавались голоса и шум машин, потом все стихало.

Сон упал на измученную голову, подхватил и увлек за собою, и в этом сне мне казалось, что гонится за мной, отбросив палку, директор деревенской школы на берегу Рыбинского водохранилища, а за ним едва поспевает гурьба деревенских женщин. Я убегал от них по льду и хотел добежать до рыбаков, но лед раскалывался на части, меня несло по свежей воде, и только уменьшались и таяли фигурки людей, а на берегу кричала бабка и звала утопленника—сына. Потом по глазам полоснул свет, и я не сразу понял, что это вернулись с дачи родители.

Матушка побледнела и кинулась ко мне, но под тяжелым взглядом отца отступила.

Ни сочувствия, ни страха, ни даже особого интереса мои жизненные перипетии у отца не вызвали. Обрюзгший, уставший, передо мной сидел мужик, хозяин. Все интеллигентское в нем стерлось, под ногтями огрубевших пальцев была земля, на шее ранний загар, от него пахло навозом, потом и ветром, и все прежние забавы, бесполезные горы, партактивы и пропагандистские семинары ушли в прошлое, в нем ожила крестьянская кровь, и он поклонялся только одному богу и одному бесспорному и всем принадлежащему дару — земле.

Меньше всего я бы мог поверить, что бывший альпинист и шестидесятник, ночами тайком ловивший в эфире Би—би—си, а впоследствии убежденный идеологический работник и проводник всех партийных решений до такой степени врастет в выделенные несколько лет назад шесть соток подзолистой земли, что участок затмит ему белый свет и то упорство, с которым он лазил в горы и противостоял чагодайской рутине, а затем эту же рутину яростно отстаивал от разрушителей и нигилистов, главный редактор «Лесного городка» вместе с навозом перенесет на скудную и кислую почву своего огорода.

Папа накупил садоводческих книжек, выстроил стеклянную теплицу с обогревом, привез несчетное количество тачек перегноя, купил несколько машин торфа и навоза, заразил огород снытью, потом два года отчаянно с нею боролся до полной победы, и, покуда его мнительный отпрыск сводил трудные счеты с математической наукой, выясняя, гений он или нет, а после того с советской властью на предмет, виновата ли она в его жизненном фиаско, отец пропадал на дачке. Там же был у него сарайчик, который мало—помалу он перестроил в уютный домишко. В газете появилась рубрика в помощь огородникам, теплица и участок все больше его захватывали, теперь он и в санатории никакие не ездил. Матушка моя, к земле совершенно равнодушная, но покорная мужу, солила и мариновала огурцы, варила компоты и варенья, которые за год не успевали съесть, и из засахаренных банок благодарная соседка гнала самогон.

— Дурак ты, сынку. Выучился б сначала, а потом бунтовать лез, — сказал отец спокойно и равнодушно бросил: — Собирайся, с утра парник будем строить.

— Я никуда не пойду, — сказал я тихо, но очень твердо.

Он недобро усмехнулся:

— Жрать захочешь — прибежишь. — И, поворотясь к матери, буркнул: — Сегодня накорми его, а завтра куска хлеба не дам.

Несколько секунд я помедлил, а потом вышел из дома и, как много лет назад, побрел в темный лес, где волки, за реку.

Там развел костер, нарубил елового лапника и, голодный, на лапнике уснул. А наутро устроился грузчиком на картонажной фабрике. Так началась моя чагодайская жизнь, и, сколько она должна была продлиться, одному Богу было ведомо.

Я поселился у бабы Нины, которая под старость сделалась необыкновенно набожной, работала сперва уборщицей в храме, а потом дослужилась до стояния за свечным ящиком и ушла жить вместе с еще одной старушкой в прицерковный домик. Вечерами она долго вела душеспасительные беседы, весь смысл которых сводился к тому, что на следующей неделе наступит конец света и все не примкнувшие к ее храму будут преданы геенне, а в первую очередь дочь и зять, выгнавшие ее из дома. Я не пытался ее разубеждать, но слушать было жутковато: черт его разберет, вдруг насчет Армагеддона баба Нина была права?

Днем с отвращением отрабатывал смену, не обращая внимания ни на косые, ни на любопытные взгляды, потом приходил к себе в комнату, и поскольку бабушка в основном постилась, то наспех всухомятку ел хлеб и консервы «Завтрак туриста», пряники или, если удавалось купить, плавленый сыр, кипятил чай и ложился на железную пружинистую кровать, разглядывая сучки на потолке, пока глаза не закрывались и я не засыпал, чтобы проснуться за полночь и не спать до рассвета. У меня ныли руки, плечи, ноги, спина — мне казалось, что тело состоит из отдельных, болезненных частей, которые перессорились друг с другом, а назавтра опять должен был до одурения таскать ящики, мешки и неподъемные коробки.

Но, покуда была ночь, я был предоставлен сам себе, и в эти бессонные часы в притихшем гулком доме слушал «голоса», которые здесь ловились гораздо лучше, чем в Москве, но по большей части оставляли у меня раздражение. Устав от шороха в эфире и многословия, выходил на крыльцо. Ночью местность преображалась, и я любил глядеть в раскинувшееся от края до края звездное небо, чувствовать одиночество и ничтожество, философствовать и размышлять о свете далеких звезд, иные из которых давно умерли, но свет их еще живет, находя в этом занимательном факте сходство с собственной судьбой и судьбой тех идей, из—за которых я здесь оказался.

Быть может, думал я, бродя по темным чагодайским улицам, наступая на хрустящие льдом лужицы, присаживаясь на лавочки возле чужих домов и мерцая в ночи огоньком сигареты, в далеком будущем на этой печальной земле что—то переменится, но тех, кто жертвовал ради нее свободой, здоровьем и жизнью, к тому времени уже не останется. Мой народ, чагодайское племя оказалось не древними иудеями, а я не Моисеем — рабство продолжалось, и не было этому рабству конца. Так что, куда ни кинь, одна судьба у мыслящего человека в России, чагодайская, — стать почвой, непонятно лишь, для кого и для чего. Сколько поколений ее унавоживало, сколько светлых голов скатывалось, сколько людей пропадало по тюрьмам, психлечебницам, ссылкам, на виселицах, сколько спивалось — все оказывалось впустую, черноземную землю размывало водой, разламывало оврагами и ветрами, разносило по миру, где на крохотных площадях она давала удивительные плоды, и только на родине все пропадало и уходило в бездну. Мне суждено было так же сгинуть, но эта мысль вызвала не отчаяние и не ярость, а ровную печаль и смирение.

Прислушиваясь к далекому лаю собак и будоражившему мою впечатлительную душу близкому нежному гудению самолетов, представляя летевших людей, среди которых кто—то у окна смотрит вниз и не видит ничего, кроме черноты, и даже не догадывается, что под нею скрывается целый город, я размышлял о том, что очень скоро превращусь в чагодайского обывателя в самом отвратительном его облике, женюсь, нарожаю детей, буду брошен женой и сопьюсь. Возможно, все произойдет гораздо стремительнее — может, именно в этом состоял замысел, и даже не тех, кто меня сюда сослал — они слишком глупы, чтобы до чего умного додуматься, — но той слепой силы, которая зовется судьбой и ломает и унижает человека, низводя его на уровень животной твари.

Однажды я встретил на улице Золюшко. Она постарела, согнулась и осунулась. Никогда бы я не поверил, что эта учительница Чагодая имеет возраст, Золюшко навсегда осталась в моем представлении в той зрелой и сильной женской поре, когда волей, хитростью, изворотливостью и упорством женщина заткнет за пояс любого мужика. Но передо мной была тихая пенсионерка, она держала в квартире кошек, выходила гулять в сквер, щурилась на пробегающих мимо орущих мальчишек и грозила им пальчиком, упиваясь воспоминаниями о той властной поре, когда любого могла поставить в угол. Это похожее на старость нацистского преступника, скрывающегося от правосудия в Южной Америке, золюшкино благополучное доживание до смерти вызвало во мне горечь. Неужели так и окажется безнаказанным зло?

Мне хотелось если не убить ее, то хотя бы нагнать, остановить и прямо тут, посреди города, заставить выслушать исповедь человека, которого она покалечила. При этом я все понимал: схвачу за руку оторопевшую старуху, которая наверняка всегда была не вполне нормальна, а теперь и вовсе выжила из ума, взывать к ее раскаянию бессмысленно. Мое сердце больше не страдало от неутоленной мести, и не казалось, что, пока этого не сделаю, никакого движения вперед не будет. Медленно идя вслед за Золюшко вдоль полноводной реки, морщась от блестевшего на ее поверхности солнца, оглушенный весенним гомоном птиц и ослепленный невидимой нежной зеленью распускавшихся деревьев, я подумал совершенно об иной вещи.

Почти все мальчики в нашем классе прошли через золюшкино наказание, иные и не по одному разу. Никому в душу оно не запало, как мне, не испортило жизни, и даже казенные серенькие штанишки они снимали легко, точно Золюшко дразнили. Отчего же я оскорбление не перенес? Оттого, что имел слишком тонкую натуру, а где тонко, там и рвется? Или же мне была открыта тайная подоплека гаденькой экзекуции — демонстрация женского превосходства над мужским, чисто чагодайская бабья власть, публичное унижение и насмешка над мужским достоинством и естеством.

Мне казалось, в этой точке я подходил к самой ужасной тайне древнего и нового Чагодая: жестокость, зло и уродство в мире идут не от мужчин, но от женщин, подобно тому как дальтонизм передается по женской линии, а поражает мужчин. Рожденные чагодайскими женщинами, мы все становились калеками. Как в заколдованном царстве амазонок, не имели права голоса. Все, на ком держалась чагодайская жизнь — чиновники, продавцы, врачи, учителя, почтальоны, — были женщинами. Мужья нужны были им лишь для оплодотворения, после чего их изгоняли. Они могли придумать десятки оправданий, что мужики были никчемными, приносили мало денег, а те, что приносили, пропивали, заводили любовниц или слишком скоро теряли мужскую силу, но это ничего не значило.

Женская надзирательница Золюшко девочек не наказывала никогда — она учила их, как надо вести себя с мужчинами, чтобы те были послушными. Моя благодетельница Анастасия Александровна кастрировала кота, чтобы он был веселым и беспечным. В этом подчинении и послушании, в превращении мужчин в детей, в их вечном недорослизме и вывернутом наизнанку домострое была суть Чагодая.

Мне улыбались на улицах, со мной заговаривали и заигрывали, и казалось, молодые женщины были единственными созданиями, в ком я вызывал не отчуждение и не страх, а жалость и любопытство. Однако скоро я понял, что за этим стояло желание найти либо мужа, либо временного отца детям в городе, где трудно устроить судьбу и так много одиноких матерей, чьи дети рождались от разноплеменных солдат. Бродил по чагодайским улицам целый интернационал — от изящных смуглых якутов и крепких бурятов до черных, волосатых уже в семилетнем возрасте мирно друживших армян и азербайджанцев — в поисках отцовства, и никто их матерей не осуждал.

Я мог выбрать любую, отдав и тело свое, и душу вечно женской душе Чагодая, раствориться в ней и навсегда себя потерять, но вместо разбитной и легкомысленной гризетки мне попалась застенчивая девица семнадцати лет.

Звали ее Инной. Она только что окончила школу и работала в городской библиотеке. Маленькая, худенькая, с мелкими, изящными чертами лица, полная противоположность холеной и эффектной Алене, она поразила меня: как и откуда могло появиться в Чагодае это чудо?

В ней таилось еще не расцветшее, неуловимое, невыразимое свойство породистой женщины, врожденная деликатность, которая делала ее беспомощной и трогательной и одновременно заставляла перед нею теряться. Но удивительное дело — в целом городе этого никто не понимал!

Мои представления о провинциальной любви были наивными донельзя. Однако я был убежден, что вокруг нее должны толпиться парни, приглашать на танцы или в кино, провожать до дома, а потом выяснять, кто единственный из них должен остаться. Она родилась для счастливой женской доли, однако была одинока, никто ее не любил, и вряд ли кого—то любила она.

Видит Бог, если б не одиночество, я бы не стал к ней подходить. Но, когда глядел на нее, поникшую, с устремленными вдаль глубокими глазами, когда она выдавала потрепанные книги или заполняла крупным детским почерком формуляры, а то и просто сидела в тишине и читала романы столетней давности Писемского или Мамина—Сибиряка, мне становилось обидно. Не знаю, отчего это происходило и кого Инна напоминала, было ли это влечение случайным, зависело от особенностей ее характера или тяготения астрологических символов, только мое чувство к ней определялось совершенно иными вещами, нежели обыкновенным вниманием к красивой девушке. Я смотрел на молодую библиотекаршу через освещенное окно, поджидал в сумерках у котельной, где бродили по пустырю, ели чахлую траву козы и среди помета валялись пустые бутылки.

— Нам не нужно видеться, — сказал я в первую встречу.

Но она покачала головой, взяла меня под руку и медленно через сонный город повела к реке. Мы допоздна гуляли вдоль сумеречной Чагодайки, и, истосковавшийся по живому теплу, я расспрашивал свою спутницу о мельчайших подробностях ее однообразных дней, казавшихся мне наполненными поэтическим смыслом. Представлял, как, собираясь на свидание, Инна перебирает нехитрый гардероб, тихонько вздыхает, моет детским мылом голову и украдкой от матери подкрашивает серые глаза, и хвалил ее старенькие платья, прическу и туфельки. Она не могла понять, говорю ли я серьезно или шучу, и эта растерянность вызывала у меня умиление.

В моих небогатых отношениях с женщинами никогда не было долгих прелюдий, робких, потом более уверенных касаний, поцелуев, объятий и объяснений. Все происходило стремительно и быстро, но с Инной получалось иначе. Долгое время я не решался до нее дотронуться, и даже потом, когда мы целовались сырыми и теплыми ночами до самого рассвета и до синевы на губах, когда сидели обнявшись на завалинках, где еще совсем недавно я провожал взглядом летевшие в Москву самолеты и грустил о бессмысленности освободительного движения в моей стране, когда наконец позабыл об этих глупостях и ласковая Инна все позволяла, я себя смирял и не переходил последней черты.

Неполная близость угнетала ее. Инна чувствовала мою несовершенную любовь, обжигалась и плакала, а мне опять приходилось думать о нелепости жизни, в которой я принужден играть чужую роль. Я пытался внушить ей, что она должна поберечь себя для лучшей доли и не связывать свою судьбу с человеком, чье прошлое сомнительно, а будущее неопределенно, убеждал уехать в Питер или Москву, где она обязательно встретит достойного мужчину. Я был уверен, что ее ждет счастливая семейная жизнь, здоровые, умненькие детки. Ведь вся вина умной, начитанной, красивой и способной девушки заключалась в одном том, что родилась она не в Москве, не в интеллигентной семье, однако кто сказал, что это обстоятельство должно служить препятствием к счастью?

Меня злили ее провинциальная апатия, трусость и непонимание своей цены, равнодушие к будущему. Какая жизнь ее здесь ждала и какая тоска — стать женой чагодайского обывателя, любителя разливного разбавленного пива, пьяного грузчика с картонажной фабрики, замотанного бесправного лейтенанта из лесного воинства, рано состариться среди пыльных вечных книг, бессмысленных газет, скоротечных журналов и к тридцати годам превратиться в толстую огородницу, которой нечем будет утешиться и нечего вспомнить, кроме нескольких встреч с опальным студентом?

Она не говорила этого, но чудные глаза, губы, все разбуженное ласками маленькое тело хотело, чтобы я стал ее первым мужчиной. Она устала этого ждать, а я, наверное, плохо ее знал и напрасно считал застенчивой и несмелой. И потому был ошеломлен, после того как однажды, исцеловав оголенные плечи и шею, не помня себя от угара, едва нашел в себе силы Инну оставить, но, когда я закурил сигарету, моя кроткая возлюбленная не промолчала, как обычно, не заплакала и не отвернулась, а поглядела в упор, узкие зрачки зло сверкнули при блеске небесного фонаря и, одернув бретельки сарафана, скрывавшего нежные груди, вызывающе сказала:

— Я знаю, что тебя останавливает. Но найду, как устранить помеху.

Я вздрогнул, вдруг догадавшись, что она не шутит, а действительно может это сделать и после прийти ко мне, поглядев без страха в глаза. Я испугался, так явственно представив ее отчаяние и оскорбленность, которые она никогда не простит и сгинет на пути отмщения, повторив одну из обыденных чагодайских девичьих судеб.

Летним душным вечером во время всенощной службы мы воровато прокрались в нагревшийся за день, пахнущий воском церковный домик, и, покуда баба Нина била поклоны и косилась по сторонам, поглядывая, правильно ли кланяются другие, ее внучек торопливо, боясь не успеть и даже толком не раздевшись, согрешил со своей подружкой.

Я ненавидел себя за то, что оказался недостаточно нежен и умел, стыд перебил во мне чувственность, но, когда потерявшая смысл имени девушка подняла голову от подушки, в ее близоруких глазах я увидел такую благодарность и счастье, что подумал: никто и никогда меня не любил и не будет любить, как она, и за что была мне эта безоглядная любовь?

— Ты мне послан Богом, — говорила она, целуя мои руки, и украдкой, чтобы она не видела моего лица, я поморщился, но на душе вдруг сделалось страшно оттого, что она упомянула всуе грозное слово, связанное с бабой Ниной и Армагеддоном. Я испугался: сейчас что—то случится — опрокинется нам на головы небо, провалится в тартарары церковный домик, рухнет стоящий неподалеку храм или пройдет великий разлом посреди Чагодая.

Однако ничего не стряслось. Ее жертва не переполнила чашу терпения небес, а мы уже не могли остановиться, и Инна привязывала меня к себе шаг за шагом, опутывала постепенно, по—женски расчетливо, умело, как будто ей было не семнадцать, но вдвое больше лет. Она была весела и беспечна, и ни о каких последствиях я не задумывался, пока однажды чагодайская дева не сказала тихо, но медовые глаза за стеклами очков светились и ликовали:

— У нас будет ребенок.

Инна смотрела с нежностью, хотя ее лицо стало того же оттенка, что и глаза, и преобразившееся тело сотрясалось от внутренней лихорадки, а я чувствовал мелкий сыпучий страх, который тонким песком, как в стихах Гарсиа Лорки про испанскую жандармерию, что твердила мне давным—давно на певучем чужом языке осторожная Алена, струился по коже, и страх был сильнее, чем в те часы, когда в моей комнате проводили обыск и везли Бог знает куда по равнодушной Москве.

— Я не хочу иметь детей, — сказал я, облизнув сухие губы.

Инна посмотрела на меня недоверчиво, жалостливо, непонимающе.

Я привлек ее к себе и стал целовать, изображая страсть, и твердить нежные слова, перебивая ласку просьбой повременить с ребенком: может быть, в другой раз, через год; я заговаривал ее, как проповедник или гипнотизер, — только бы она освободила меня, увлекая и постепенно сам увлекаясь, так что не заметил, как мы уже лежали обнявшись и я жадно дышал в душное прозрачное ушко, не переставая говорить: давай подождем, любимая, у нас впереди целая жизнь.

Бог знает, что было у нее на душе, поверила она мне или распознала фальшь, но странное дело — моя упрямая любовница, которая никого, кроме себя, не слушала и готова была мне назло переспать с первым встречным, взяла направление и пошла в больницу. Я представлял, как жалели ее врачи, а может быть, наоборот, грубили и называли в глаза шалавой. Она вытерпела все, ни слова упрека не сказала, и я не брался об этом ни судить, ни рассуждать — то была тайна, лежавшая вне моего понимания и чутья, и мне оставалось лишь молча с ее жертвой смириться и принять.