"Лейтенанты (журнальный вариант)" - читать интересную книгу автора (Николаев Игорь Иосифович)

Памяти окопного брата Ивана Алексеева

Глава 2

В августе 1942 года я с замиранием сердца вошел в команде новобранцев в ворота Пуховического пехотного училища.

Зрелище ошеломило. По плацу под уханье большого барабана и россыпь маленьких слаженно передвигалось сотни три курсантов. На головах не пилотки, а нарядные фуражки с малиновыми околышами.

Затягивая шаг и вытягивая носок поднятой ноги, курсанты, крича “Раз!”, били этой ногой в землю вместе с ударом большого барабана. Продолжая плавно двигаться под трескотню маленьких и вытягивая другую ногу, кричали: “Два-а... Три-и...”

Шаг за шагом. Триста человек как один.

— Муштра, — сказал кто-то рядом испуганно.

“Поручик Киже, — подумал я. — Нелепый анахронизм. Не хватает флейты”.

Нас ожидали лейтенанты-педагоги для отбора новичков в свои роты. Пуховическое пехотное училище, эвакуированное из местечка Пуховичи (Белоруссия) в город Великий Устюг, готовило для фронта командиров стрелковых, пулеметных и минометных взводов. Срок 6 месяцев.

Негласное превосходство минометов над винтовками и пулеметами позволяло минометчикам первыми “снимать сливки” с призыва. Вперед вышел молодцеватый старший лейтенант Яблоновский и стал по-хозяйски вызывать из нашего пестрого строя приглянувшихся. Прежде всего тех, кто бойчее. Выбрал и несколько тридцатилетних. Для молодых имел значение рост, а также умение играть в футбол.

Нас повели переодеваться. Гимнастерки, брюки (именовались: “шаровары”), белье, сапоги, портянки, пилотки, шинели, брезентовые ремни. Отец научил наматывать портянки, но под его, тонкой кожи, хромовые сапоги. Здешние —

с просторными кирзовыми голенищами и грубыми юфтяными головками. Несравнимо! Зимой понадобится вторая портянка — нужен запас места в голенищах? А как же летом? Нога будет болтаться — потертость обеспечена... Мы гадали, советовались, передавали сапоги друг другу и меряли, меряли, меряли...

Запомнилось и насторожило то, что наши лейтенанты-педагоги даже не шевельнулись, чтобы помочь.

С одеждой проще.

У шинелей — сказочной красоты курсантские артиллерийские петлицы. Черное сукно, ярко-красный кант, “золотой” позумент, в центре “золотые” пушечки крест-накрест.

В минометном батальоне комсостав, начиная с комбата майора, носил артиллерийскую форму. По возможности так же одевали и курсантов.

Мне хотелось попасть в танкисты. В анкетах писал, что имею шоферскую подготовку в надежде, что придадут значение. В военкомат специально явился в шоферском комбинезоне (перед армией стажировался в нем на грузовике). Не помогло.

Гражданскую одежду приказали отослать домой. Когда сдал в отправку узел, в душе что-то дрогнуло — наглядный разрыв с домом, с прежней жизнью. А что теперь? И что потом?

Само училище, особенно внутри, понравилось чрезвычайно. Не военным обликом, а сходством со школой перед новым учебным годом. Светлая с большими окнами спальня, чистенькие лестница и классы пахли краской и побелкой. Щемящий запах расставания с прошлым и обещанье неожиданного и интересного будущего. О том, что впереди война, как-то забылось. А ведь запах школы — последний мирный запах...

В спальне двухъярусные кровати с пружинными сетками. Я, конечно, на верхнюю! Каждому курсанту отдельная тумбочка. В окнах — начинающая золотеть зелень. Живи и радуйся, но — полгода! Немцы у Сталинграда. Душат Ленинград.

Как всегда, нашелся и брюзга: “Казарма — мертвый сарай. А когда заставят все укладывать и устанавливать по ранжиру — кладбище...” Его слушали растерянно и доверчиво — человек уже служил.

Я осадил нытика. Объяснил, что здесь не пионерлагерь (сам ни разу в нем не бывал) и не у тещи на блинах (еще меньше понимал, что это означает, но звучало лихо!). Высказался, конечно, глупо, но окружающие развеселились.

Оглядываясь, понимаю: с этого и началось восхождение в ротные авторитеты. Имел суждение обо всем: от правильной намотки портянок до сроков открытия второго фронта.

Яблоновский назначил меня своим связным. Связной командира роты — было отчего утвердиться в собственном мнении “самым-самым”. Выполняя приказы старшего лейтенанта, не бегал — летал!

В роте два взвода. Командиры-лейтенанты-преподаватели. Плотный краснолицый Капитонов (наш взвод) и сухощавый, в узких кавалерийских рейтузах Казакевич. Двух курсантов Яблоновский назначил их помощниками — “помкомвзводами”. Один из них произвел впечатление в день прибытия. На вызов Яблоновского паренек в поношенной длинной командирской шинели подошел строевым шагом и четко представился, вскинув ладонь под козырек! Нам предстояло этому еще научиться, а он уже умел! Во все время нашего обучения он выделялся сноровкой, и я не сомневался, что Акиньшин на фронте себя покажет. Вторым помкомвзводом стал мой одноклассник по школе в полярном поселке Абезь. Вилен Блинов — горбоносый “фитиль” из Харькова. Соперник в школьной любви, главный враг.

Меня совершенно неожиданно выбрали в ротные запевалы.

Яблоновский обожал лихую маршировку. Ведя роту из бани мимо главного места города, рынка, всякий раз останавливал нас:

— Рота! Поднимем базар?

— Поднимем! — гаркал строй.

Старший лейтенант “подсчитывал ногу”, и я заводил коронную:

Ты лети с дороги, птица,

Зверь, с дороги уходи.

Рынок бросал торговлю: “Курсанты идут!” Покупатели и торговцы бежали к оградке, за которой тяжелым шагом плыл наш строй.

В ротных связных бегал недолго. Жене старшего лейтенанта нужен был не связной мужа, а денщик по хозяйству.

После приближенности к власти упасть в рядовые — катастрофа. Ничего не поделаешь: все сержантские должности заняты и обжиты. Помимо Блинова сержантами стали еще два моих одноклассника. Ну что ж: рядовой так рядовой, но досадно... Я и не предполагал, как мне повезло. Не испытав бесправности человека, которому только приказывают, командиру иногда трудно понять бойца — того, кто зачастую решает исход боя.

На тактике взвод запнулся перед широкой канавой.

— На той стороне противник, — объявил Капитонов. — Приказываю: атаковать!

— В брод! — заорал я и, боясь, что опередят, ринулся в тухлую воду.

За мной полвзвода — кто быстрее. Но я — первый.

Вымокший, в сапогах, полных вонючей жижи, я, семнадцатилетний, впервые в своей жизни произнес перед строем звонко и гордо:

— Служу Советскому Союзу!

Козлов, перейдя канаву вместе с преподавателем и другими оставшимися на берегу по переброшенной неподалеку плахе, поздравил меня, соседа по строю, на свой лад:

— Шел бы ты отсюда, от тебя смердит.

— Не сдохнешь! — осадил я его.

Бросок в канаву — это героический поступок. Благодарность перед строем — особая награда! Чего тут скромничать... Я и не скромничал.

Подъем в 6. Отбой в 22. Весь день: “Шевелись! Бегом! Шире шаг!”

Тяжело... К отбою ноги еле-еле. Зато сон мертвый. Жаль, короток: едва закрываешь глаза, раздается вопль дежурного: “Подъем!” На часах —шесть. За окном утро.

В училище, свободно читая учебную карту, я быстрее других разбирался в нанесенных на нее тактических знаках: “траншея”, “минометный взвод на огневой позиции” и тому подобное.

Для парней, впервые узнавших о топографии, она была китайской грамотой, а я сдуру злился на парней за их бестолковость. Считал, что они валяют дурака. Особенно Козлов. Я не выдержал и цыкнул на Козлова:

— Чего ты прикидываешься! Это проще пареной репы!

Ребята загоготали:

— Козел — репа!

Тот зашипел:

— Ты со своим сальным носом везде лезешь, всех учишь!

Взаимная неприязнь между мною и моими бывшими одноклассниками тянулась из школы. Школа, где учились эвакуированные дети, находилась в поселке Абезь, на берегу реки Уса, притоке Печоры. Интернат стоял севернее Полярного круга, школа — южнее. Мы пересекали Полярный круг, самое малое, два раза в день. Зимой — мрак и в небе игра сполохов. Весной и летом — незаходящее coлнце.

В Москве я учился в уникальной Средней художественной школе. Отличник по общеобразовательным предметам (фотография на стенде) и лишь подающий надежды по основным дисциплинам — живописи и рисунку. Где ж было тягаться с силачами своего класса, с таким, как Женя Лобанов, впоследствии участвовавшим в восстановлении Севастопольской панорамы. Или с Витей Ивановым, справедливо ставшим не только академиком, лауреатом, и прочая, прочая, но и зачинателем вошедшего в историю “сурового стиля”, вырывавшегося из общей соцлакировки.

В Художественной школе я был тих и неприметен. В эвакуации самовозвысился — еще бы! — я знал, кто такие Джотто или Веласкес, а окружающие о них понятия не имели. Дерзил учителям — они были слабее московских, а где можно было найти других в войну в этих местах?

И все это я делал, рисуясь удалью перед красивой девочкой из младшего класса Лялей. С девушками я был робок. Первая любовь, свет в окошке — Ляля (подлинное имя — Лейла, по-арабски — “Тюльпан”). Она обожала танцы. Я танцевать не умел, но в начищенных ботиночках по визжащему снегу, под игрой северного сияния, через Полярный круг в клуб на танцы. Вилен Блинов, заметный танцор, влюбленный в Лялю, составлял с высокой девушкой эффектную пару. Как же я страдал... Ревнуя и ненавидя этого “фитиля”, в школе отравлял ему жизнь как мог. Распоясавшись, стал притчей во языцех. Меня даже в комсомол не допустили при обязательном записывании туда старшеклассников. В аттестате получил: “При посредственном поведении”.

В комсомол меня приняли в училище. Я гордился, что за меня голосовали старшекурсники, воевавшие на Волховском фронте и попавшие сюда из госпиталей.

Осенью 1946 года мы с Лялей (она воевала вместе со мной — карточкой в кармане гимнастерки) столкнулись на московской улице с бывшей директрисой абезьской школы. Я обрадовался:

— Вы мне в сорок втором “волчий билет”, чтоб, кроме фронта, никуда?!

А там с концами?! А я вот он! И в институте!

Приемная комиссия ВГИКа поинтересовалась: не буду ли я, с таким буйным прошлым, раненый и контуженный (уволен из армии по состоянию здоровья в столь молодом для офицера возрасте — 21 год) опасен для педагогов?

Посмеявшись, решили, что я выдохся. Экзамены на художественном факультете прошли благополучно.

Мои одноклассники, нацепив на петлицы треугольники, всерьез возомнили себя начальством, оставшись недотепистыми провинциалами. Когда они пытались ставить меня на место, я потешался над ними на радость роте.

Меня грызла зависть: почему они командуют мною, а не наоборот?! Тем более было невыносимо терпеть над собой ненавистного Блинова!

Разбитной (казавшийся себе таким) столичный парень с Кропоткинской против провинциалов. Я дергал их за каждую оговорку, за неумело поданную команду...

Сейчас мне стыдно — ребята сложили головы там, где судьба позволила мне уцелеть.

Любуясь склокой, рота веселилась. До поры. Остроумие ревнивца надоело даже простодушным. Моя навязчивость “учиться надо энергичней — фронт ждет” воспринималась глупой ходульностью. Тугодумов раздражала суетливость (“Чего выскакивает!”), верхоглядов занудливая дотошность (“И так все ясно!”), некоторые кривились (“Выслуживается...”), другие веселились (“Миллиметрики пересчитывает — блохолов!”), невзлюбившие якобы раскусили (“Хочет за училище зацепиться!”). Недоумение общее: “Больше двух кубарей все равно не дадут!”

Рота расслаилась по интересам, я оказался на обочине. И городских и деревенских объединяло “школярство” — тянули от контрольной до контрольной. Сдать благополучно и забыть как страшный сон считалось хорошим тоном. Задавали его гуляки: впереди война, а под боком город и надо пожить на всю катушку. Но, чтоб получать увольнительные, нельзя заваливать контрольные.

Я ни с кем не сдружился. Город меня не интересовал, местные девицы — тем более. Изо дня в день я наивно готовился воевать. Зубрил, мало что в них понимая, уставы и наставления. Перерисовывал из нового, только что вышедшего “Боевого устава пехоты” (БУП-42) схемы боевых порядков роты и взвода. Схема, она и есть схема — линии. И в голове — каша.

Удивительно, но на передовой иногда будут всплывать застрявшие в памяти уставные положения. Ценность БУПа-42 я пойму, конечно, только там.

Рота посмеивалась надо мной, я огрызался. По собственной дурости восстановил ребят против себя. Одних обозлил, для других стал пустым местом.

Я маялся от ощущения не то подступающих неприятностей, не то начинающейся болезни. На этом переломе Блинов устроил мне подлость.

В училище заехал отец одного из одноклассников и через сына передал мне письмо от родителей. Когда я сказал парню, что хотелось бы расспросить о своих, то тот пригласил вечером с собой: все абезьские пойдут на встречу с его отцом.

Нам дали увольнительные.

Но дороге они меня бросили. Организовал Блинов. Они внезапно разбежались. Спохватившись, я кинулся за ними. Увы... По московским дворовым законам пацаны могли враждовать сколь угодно, но вмешивать в свои дела взрослых?!

Свое унижение помню так, словно случилось вчера. Я стоял, глотая слезы, — человек, которого я хотел увидеть, два дня назад разговаривал с мамой и отцом. Очень дорого узнать, как они выглядят, как им живется.

Вокруг под черным небом черные дома и белый снег, ни огонька, ни души...

Об этом страшно писать — все мои обидчики погибли...

После войны мне явился двойник Блинова. Осень 1945 года. Москва, офицерский продпункт на Стромынке. Я отпускник, получаю по аттестату паек и в толкучке сталкиваюсь носом к носу с... Блиновым!

Его же убило?! Но именно Вилен стоит перед мной, не обращая на меня внимания. Его рост, нос с горбинкой, говор, манера держаться — мягко, но свысока. Соображаю: как спросить? Вилен родом из Харькова.

Делаю усилие, отрываю ноги от пола:

— Слушай, капитан, ты жил в Харькове?

— Никогда не был. А что?

— Извини, обознался.

Он не удивился. Война перебаламутила жизнь. После нее все кого-нибудь искали, то и дело ошибаясь…

А может, это был все-таки он?

Осенью 1942 года кормили скудно. Всем как-то хватало. Мне — нет, хотя аппетит скромнее многих. Продолжал расти?

— Терпи, — сказал лейтенант Капитонов, когда я, стесняясь, признался. — Война.

Терпел, слабел... Исчезла задиристость. Ощущение голода стало привычным. Пропал интерес цеплять Блинова и его компанию. Склока в роте стихла. На занятиях, как и все, постигал матчасть различных минометов (ротный — 50 мм, батальонный — 82 мм и полковой — 120 мм). Отрабатывал положения строевого устава. Как и вся рота, “тонул” в уставе внутренней службы.

Регулярно ходил в наряды — дневальным, по роте. Для несения наряда на территории училища оказался негоден. Стоя на посту возле продсклада, расковырял один из мешков на помосте, а там мерзлая печенка. Успел сгрызть несколько кусков, пока застигли.

В одиночном ночном дневальстве я обворовывал товарищей и устраивал себе пир. Не съеденная до конца вечерняя норма хлеба оставлялась ими на завтра корочками и ломтиками в кружках и стаканах на полочках в спальне.

Глухой ночью при резком стосвечовом свете, я, затаив дыхание, отщипывал от этих кусочков ничтожные крошки, стараясь делать это как можно аккуратней, чтоб утром не хватились, при этом безумно боясь, что кто-нибудь проснется.

Двадцать или тридцать крошек хоть немного, но глушили голод, особенно если запить их горячей водой.

Хуже всего, что меня стали жалеть. Поначалу я стеснялся своего состояния — все происходило помимо моей воли, само собой. Но постепенно ощущение стыда и позора исчезло, осталось только желание хоть чего-нибудь съесть.

— Спишь что ли! — подтолкнули как-то раз в строю.

Я не спал — отсутствовал. Позже я от Ляли узнал, что торжествующая школьная компания живописала ей обо мне в письмах. Она не верила.

В сумеречном состоянии вдвоем с таким же доходягой, ища еду, мы забрались в каптерку. Мы ничего там не украли, поскольку искали еду, а каптерка — склад имущества.

Как нас срамили на “товарищеском суде”! Кто-то сказал о болезни. “Гнилой либерализм!” — выкрикнул председатель суда комсорг Блинов. — Они воры!” Кто-то что-то еще говорил. Я не вслушивался — все текло мимо меня. Словно и не обо мне. Стали обсуждать приговор: отчислить рядовыми на фронт.

Очнулся от тычка в бок — командир батальона назвал мою фамилию:

— Откуда вы взяли, что он вор?

С “напарником” решили поступить по приговору, а на мне споткнулись: комбат приговор отменил. Почему? Какой-то капитан повел меня за собой.

Я послушно брел, пока не увидел лист белой бумаги. Машинально определил: полуватман. Грани ребрышек карандаша: “два эм”. Кисти... Колонок?! Разных номеров. Акварель в коробочке. Гуашь в баночках. Банка с прозрачной водой...

Газетный лист. Статья “О введении новых знаков...” — фотографии незнакомой военной формы...

С помощью капитана, оказавшегося начальником клуба училища, до моего сознания постепенно дошла фантастическая новость: РККА по приказу Сталина надевала погоны! Это же белогвардейщина? Тут я сообразил: “Чего голову ломать. Надо так надо. Даже забавно...” Капитан объяснил: срочно нужны наглядные таблицы.

Наконец-то повезло!

Рота отправлялась в поле на тактические занятия, а я в тепле перерисовывал с газетных фотографий в размер больших листов новую форму. Раскрашивал по описаниям.

Я стал потихоньку поправляться — вторая миска супа, дополнительный хлеб, а главное — востребованность. Сделав таблицы в срок, ослаб настолько, что вместо благодарности перед строем роты — так задумал восхищенный комбат — меня срочно отправили в санчасть училища.

Малокровие, чесотка, чирьи... Общее истощение.

В санчасти я понял, что нахожусь в пустоте. К курсанту из стрелкового батальона ежедневно приходили приятели — а лежал-то он всего неделю. Меня за месяц никто не навестил.

Было тревожно: как встретят в роте?

Зря тревожился — в роте меня никак не встретили. Казарма же потеплела. Что с нею? Не мог же я так по ней соскучиться! Разгадка на стенах. Мои плакаты (не бог весть какие) были нарядны и радостны. Золотые погоны, разноцветные петлицы, колоритные мундиры...

“В общем получилось”, — удивился я.

Все-таки надеялся, что меня заметят. Но словно ничего не было, хотя вокруг — и кто распинал, и кто глазел. “А чего им помнить? — сообразил я.

С кем случилось, тот и помнит, если хочет”. Я не хотел, да помнил!

“Пустота, живущая в пустоте, — оценил я себя. — Обойдусь!”

И в красноармейской книжке вместо “курсант” с вызовом написал: “юнкер”…

Это пока еще детская игра в песочнице. Чтоб стать истинно “одиноким волком”, нужны особые ситуации и силы, чтоб их перебарывать.

Рота меня не замечала. Случалось, меня молча огибали, как нечто неодушевленное. Мой разговор оказывался невпопад. Педагоги-лейтенанты меня словно не видели.

Они помнили мой позор.

Кто знает, чем бы обернулась эта тоска, если бы не Монтин.