"Имморалист" - читать интересную книгу автора (Жид Андре)ЧАСТЬ ВТОРАЯМы приехали в Ла Мориньер в первых числах июля, остановившись в Париже лишь на столько времени, сколько потребовали необходимые покупки и кое-какие визиты. Как я уже говорил вам, Ла Мориньер расположен между Лизье и Пон-Левеком, в самом мокром месте, какое я знаю. Ряд узких и мягко изогнутых лощинок тянется до очень широкой Ожской долины, которая полого спускается к самому морю. Никакого горизонта; таинственные лесные чащи; кое-где поля, но особенно много лугов, пажитей на мягких склонах, где густую траву косят два раза в год, где сливаются тени от множества яблонь в часы заката и где пасутся свободные стада; в каждом углублении — вода; пруд, болото и речка; непрерывно слышно журчанье. Ах, как легко я узнал этот дом, голубую крышу, кирпичные и каменные стены, наполненные водою рвы, отражения в спящей воде… Это был старый дом, в котором могло бы поместиться больше двадцати человек. Нам с Марселиной и тремя слугами было трудно, хотя я иногда и помогал этому, оживить хотя бы часть дома; наш старый управляющий, которого звали Бокаж, приготовил уже для нас, как мог, несколько комнат; мебель просыпалась от двадцатилетнего сна; все оставалось таким, каким оно жило в моей памяти; отделка не слишком обветшала, и комнаты были совсем жилыми. Чтобы лучше нас принять, Бокаж наполнил цветами все вазы, какие нашел. Он велел выполоть и вычистить внутренний двор и ближайшие к дому аллеи парка. Когда мы подъезжали, дом был освещен последними лучами солнца, и к нему поднимался из долины неподвижный туман, одновременно скрывающий реку, выдавая ее. Еще не доехав до места, я вдруг узнал запах травы, и когда я снова услышал вокруг дома пронзительные крики ласточек, внезапно встало передо мной все прошлое, будто оно ожидало меня и, узнав, захотело сомкнуться при моем приближении. Через несколько дней дом стал почти совсем обитаемым; я мог бы уже приняться за работу; я медлил, прислушиваясь к подробно напоминающему о себе прошлому, потом вскоре отдавшись слишком новому волнению: через неделю после нашего приезда Марселина призналась мне, что она беременна. С тех пор мне стало казаться, что я обязан окружить ее новыми заботами и что она имеет право на большую нежность; по крайней мере, первое время после того, как она доверила мне это, я проводил подле нее почти целые дни. Мы направлялись с ней к лесу и садились на ту скамейку, на которой я когда-то сиживал с матерью; там каждое мгновение нам казалось сладостнее, и более незаметно текли часы. От этого периода моей жизни у меня не сохранилось ни одного отчетливого воспоминания, и это не потому, что я менее благодарен ему, — но только потому, что все смешивалось, сливалось в одно общее чувство благосостояния: вечер сменялся утром без резкого разрыва и дни без неожиданностей сплетались с днями. Я постепенно принялся за свою работу со спокойной, ясной душой, уверенный в своей силе, глядя доверчиво и без волнения на будущее с как бы смягченной волей и прислушиваясь к советам этой мягкой природы. "Нет никакого сомнения, — думал я, — что пример этой земли, где все готовится к плоду, к полезной жатве, окажет на меня превосходное влияние". Я восхищался спокойным будущим, которое обещали эти мощные быки, эти тельные коровы на обильных лугах. Правильно рассаженные на удобных склонах холмов яблони сулили в это лето превосходный урожай; я мечтал о богатом грузе плодов, под которыми скоро склонятся их ветви. В этом упорядоченном обилии, в этом радостном подчинении, в этих веселых всходах, гармонии не случайная, а установленная, красота человеческая и вместе с тем природная, и непонятно было, чем восхищаешься, до такой степени сочетались в совершенном согласии плодоносный взрыв свободной природы и умелое усилие человека, управлявшего ею. Чем было бы это усилие, думал я, без могучей, дикой мощи, которую оно обуздывает? Чем был бы дикий порыв бьющих через край соков без разумного усилия, которое сдерживает их и смеясь приводит к изобилию? И я предавался мечтам о странах, где силы были бы так напряжены, всякий расход так возмещен, всякий обмен так точен, что малейший убыток был бы ощутим; потом, применяя мои мечты к жизни, я строил систему нравственности в виде науки о наилучшем применении своих сил, управляемых сдерживающим разумом. Куда уходило, где пряталось тогда мое недавнее буйство? Я был так спокоен, что, казалось, его никогда не было. Волна моей любви залила его без остатка… Между тем, старый Бокаж изо всех сил старался; он распоряжался, следил, советовал; до крайности чувствовалось его желание казаться необходимым. Чтобы его не обижать, приходилось проверять его счета, слушать без конца его бесконечные объяснения. Но и этого ему было недостаточно; мне приходилось сопровождать его в поля. Его прописная добросовестность, его постоянные разговоры, явное довольство собой, выставление напоказ своей честности — все это через некоторое время мне наскучило; он становился все более и более назойливым, и все средства казались мне хороши, чтобы снова добиться покоя, — когда вдруг неожиданное событие изменило мои с ним отношения. Однажды вечером Бокаж сообщил мне, что ждет завтра своего сына Шарля. — А, — сказал я равнодушно, не особенно интересуясь детьми, которые могли быть у Бокажа; потом, видя, что мое равнодушие его огорчает и что он ждет от меня выражения некоторого интереса или удивления, я спросил: — А где он сейчас? — На одной образцовой ферме около Алансона, — ответил Бокаж. — Ему должно быть теперь около… — продолжал я, словно прикидывая возраст этого сына, о существовании которого я до сих пор не подозревал, и достаточно растягивая слова, чтобы он мог меня перебить… — Семнадцать лет, — продолжал Бокаж, — ему было немного больше четырех, когда скончалась ваша матушка. О, он большой парень теперь; скоро он будет умнее своего отца… — И, раз начав говорить, Бокаж не мог уже больше остановиться, как ни явно показывал я ему знаки усталости. На следующий день я успел уж забыть об этом, как вдруг под вечер только что приехавший Шарль появился засвидетельствовать Марселине и мне почтение. Это был красивый малый такого цветущего здоровья, такой гибкий и так хорошо сложенный, что даже ужасное городское платье, которое он надел в нашу честь, не могло сделать его слишком смешным; его застенчивость слегка усиливала его природный румянец. Ему можно было дать не больше пятнадцати лет — настолько его взгляд сохранил детское выражение; он объяснялся свободно, без ложного стыда, и в противоположность отцу не болтал без толку. Я не помню, о чем мы говорили в первый вечер; занятый тем, что разглядывал его, я не находил, что сказать ему, и предоставлял Марселине с ним разговаривать. Но на следующий день я в первый раз не стал ждать, чтоб старик Бокаж зашел за мной и повел на ферму, где, как я знал, были начаты работы. Надо было починить бассейн. Бассейн этот, обширный, как пруд, дал течь; место течи было известно, и его должны были залить цементом. Надо было прежде всего спустить воду из бассейна, чего не делалось целых пятнадцать лет. В нем в изобилии водились карпы и лини, некоторые очень большие, не всплывавшие на поверхность. Мне хотелось развести их во рвах и оделить ими рабочих, чтобы таким образом удовольствие рыбной ловли присоединилось на этот раз к работе; это вызвало необычайное оживление на ферме; из окрестностей пришло несколько детей и смешалось с рабочими. Даже Марселина должна была попозже присоединиться к нам. Вода уже давно стала понижаться, когда я пришел. Порой сильная рябь морщила ее поверхность, и просвечивали коричневые спины потревоженных рыб. Дети, плескавшиеся в прибрежных лужах, ловили блестящую рыбешку и бросали ее в ведро с чистой водой. Вода, которую окончательно замутило волнение рыб, была землистого цвета и с каждой секундой становилась все темнее. Обилие рыб превзошло все ожидания, четверо работников с фермы вытаскивали их, опуская наудачу руки. Я жалел о том, что Марселина запаздывает, и уже собирался сбегать за ней, когда вдруг кто-то закричал, что появились угри. Их не удавалось схватить, они выскальзывали из рук. Шарль, который до тех пор стоял на берегу возле своего отца, не выдержал; он вдруг снял башмаки, носки, скинул куртку и жилет, затем, высоко закатав штаны и рукава рубашки, храбро влез в тину. Я тотчас же последовал за ним. — Ну, Шарль, — крикнул я, — не правда ли, вы хорошо сделали, что приехали вчера? Он ничего не ответил, но посмотрел на меня, смеясь, уже сильно увлеченный рыбной ловлей. Вскоре я попросил его помочь мне изловить большого угря; мы соединили наши руки, чтобы схватить его… Покончив с этим, мы принялись за другого; тина перепачкала наши лица; порой мы внезапно проваливались, и вода доходила нам до икр; скоро мы промокли насквозь. В пылу игры мы едва обменивались немногими восклицаниями, немногими словами, но под конец дня я заметил, что говорю «ты» Шарлю, не зная сам, как это началось. Это общее занятие ближе нас познакомило друг с другом, чем мог сделать долгий разговор. Марселина все не приходила, и так и не пришла, но я уже не жалел об ее отсутствии; мне казалось, что она немного помешала бы нашей радости. На следующее утро я уже пошел на ферму за Шарлем. Мы направились вместе к лесу. Я плохо знал свои владения и не очень старался их узнать; поэтому я был весьма удивлен, увидев, что Шарль отлично их знает, так же как и все, касающееся аренды; он сообщил мне, — я едва подозревал это, — что у меня шесть фермеров и я мог бы получать от шестнадцати до восемнадцати тысяч франков арендной платы, а если я получал только половину, то это потому, что все поглощали всяческий ремонт и оплата посредников. Улыбка, с которой он подчас поглядывал на засеянные поля, скоро заставила меня усомниться в том, что обработка моих владений так превосходна, как я сначала думал, судя по словам Бокажа; я стал наводить Шарля на эти темы, и тот практический склад ума, который меня раздражал в Бокаже, почему-то был мне приятен в этом мальчике. Мы стали гулять вместе каждый день, поместье было обширно, и, хорошенько осмотрев все его уголки, мы начали сначала, но уже более систематически. Шарль не скрывал от меня своего раздражения при виде некоторых плохо обработанных полей, пустырей, заросших дроком, чертополохом, всякими сорными травами; он заразил меня ненавистью к земле под паром и сумел внушить мне мечту о более высоких способах обработки. — Но, — возражал я ему сначала, — ведь никто не страдает от этой плохой обработки. Только фермер, не правда ли? Если даже изменится доход с его фермы, ведь это не изменит аренды. Шарль начинал сердиться: — Вы в этом ничего не понимаете, — позволял он себе ответить, на что я тотчас начинал смеяться. — Беря в расчет только доход, вы не замечаете, что капитал от этого страдает. Ваша земля из-за плохой обработки постепенно обесценивается. — Если бы она могла при лучшей обработке приносить больший доход, сомневаюсь, чтобы арендатор не сделал всего от него зависящего; я знаю, он слишком корыстен, чтобы не извлечь все, что возможно. — Вы не учитываете, — продолжал Шарль, — что это требует добавочной рабочей силы. Часто земля лежит далеко от фермы. Ее обработка ничего или почти ничего не принесла бы, но по крайней мере сама земля не портилась бы… И беседа продолжалась. Иной раз в течение часа, шагая по полям, мы повторяли все одно и то же; но я прислушивался и понемногу учился. — В конце концов, это дело твоего отца, — сказал я ему однажды с раздражением. Шарль слегка покраснел. — Мой отец стар, — отвечал он. — У него и так много дела; ему приходится следить за выполнением договоров, за ремонтом построек, за правильным поступлением арендной платы. Не его дело здесь что-нибудь менять. — А ты какие предложил бы перемены? — продолжал я. Но он только отнекивался, уверяя, что мало в этом понимает, и лишь после долгих настояний я заставил его сказать то, что он думает. — Отобрать у фермеров все земли, которые они не обрабатывают, — посоветовал он. — Если фермеры оставляют часть своих полей под паром, это доказывает, что у них больше земли, чем они могут оплатить; а если они захотят сохранить ее всю, повысьте арендную плату. Они все здесь лентяи, — добавил он. Из шести моих ферм я охотнее всего заходил на ту, которая была расположена на холме, господствующем на Ла Мориньер; она называлась Ла Вальтри; арендатор, занимавший ее, не был мне антипатичен, и я охотно беседовал с ним. Ближе к Ла Мориньер находилась ферма, называвшаяся "Замковой фермой", сданная с половины по системе полуаренды, что позволяло Бокажу, ввиду отсутствия владельца, распоряжаться частью скота. Теперь когда во мне зародилось недоверие, я начал подозревать даже самого честного Бокажа в том, что, если он и не сам надувает меня, то по меньшей мере позволяет надувать меня другим. Правда, мне были предоставлены конюшни и коровник, но мне начало казаться, что это сделано лишь для того, чтобы фермер мог кормить своих коров моим овсом и сеном. До тех пор я добродушно выслушивал самые неправдоподобные новости, которые мне сообщал Бокаж: падежи, прирожденные уродства, болезни — я всему этому верил. Мне еще не приходило в голову, что стоило одной из фермерских коров заболеть, чтобы стать моей коровой, или моей корове быть совсем здоровой, чтобы тотчас стать фермерской; однако несколько личных наблюдений кое-что разъяснили мне; потом, уже насторожившись, я пошел быстро по этому пути. Марселина, которой я сообщил свои предположения, аккуратно проверила все счета, но не нашла в них ни одной погрешности; счета были убежищем честности Бокажа. — Что делать? — Махнуть рукой. — Но теперь я с глухим раздражением наблюдал за лошадьми и коровами, не слишком это показывая. У меня было четыре лошади и десять коров; этого было достаточно, чтобы меня терзать. Одну из моих четырех лошадей все еще называли «жеребенком», хотя ей было уже больше трех лет; ее в это время выезжали; это начинало меня интересовать, но в один прекрасный день мне пришли сказать, что с ним абсолютно нельзя справиться, никогда ничего нельзя будет сделать и что самое лучшее для меня будет избавиться от этого жеребенка. Как бы для того, чтобы опровергнуть мои возможные сомнения, ему дали разбить передок тележки и раскровянить себе ноги под коленями. Мне было трудно в этот день сохранить спокойствие, и меня удерживало только то, что я стеснялся Бокажа. "В конце концов, — думал я, — он больше грешит слабостью, чем злой волей, а виноваты слуги; но они не чувствуют никакой узды". Я вышел во двор посмотреть жеребенка. Слуга, державший и бивший его, при моем приближении стал его ласкать, я сделал вид, что ничего не заметил. Я не очень знал толк в лошадях, но этот жеребенок казался мне красивым; он был полукровка, светло-гнедой, изумительно стройный; у него был очень резвый взгляд, грива и хвост почти светлые. Я убедился в том, что он не ранен, потребовал, чтобы перевязали его ссадины, и ушел, не прибавив ни слова. Вечером, когда я увиделся с Шарлем, я постарался узнать от него, что он думает о жеребенке. — Я считаю его очень смирным, — сказал он, — но они не умеют с ним обращаться; он совсем сбесится у них. — А ты бы как за него взялся? — Не хотите ли доверить его мне на неделю? Я ручаюсь за него. — Что ты с ним станешь делать? — Вы увидите. На следующий день Шарль повел жеребенка на луг в то место, где его огибала река и падала тень от великолепного орешника; я отправился туда тоже вместе с Марселиной. Это одно из моих самых ярких воспоминаний. Шарль привязал жеребенка веревкой длиною в несколько метров к крепко вбитому в землю колу. Слишком нервный, жеребенок сначала яростно стал рваться; затем, утомившись и присмирев, он стал бегать по кругу более спокойно; его удивительно упругая рысь ласкала взор и очаровывала как танец. Шарль, стоя в центре круга и перепрыгивая через веревку при каждом обороте, возбуждал его или успокаивал голосом; в руках его был длинный хлыст, но я не замечал, чтобы он пользовался им. Все в его фигуре и движениях, благодаря его молодости и веселью, придавало этой работе вид увлекательной забавы. Вдруг, каким-то образом, он оказался верхом; лошадь замедлила ход, потом остановилась; он слегка ее погладил, потом внезапно я увидел его уверенно сидящим верхом; он еле держался за гриву, смеялся и, наклонившись, продолжал ласкать животное. Одно мгновение жеребенок начал было брыкаться; теперь он снова шел такой ровной, красивой и гибкой рысью, что я позавидовал Шарлю и сказал ему это. — Еще несколько дней дрессировки, и седло не будет уже беспокоить его; через две недели даже ваша жена сможет ездить на нем: он будет смирный, как ягненок. Шарль был прав: через несколько дней лошадь доверчиво позволяла себя гладить, седлать, направлять; и в самом деле, Марселина могла бы кататься на ней, если бы позволяло состояние ее здоровья. — Вы должны были бы, сударь, сами испробовать жеребенка, — сказал мне Шарль. Я ни за что не сделал бы этого один, но Шарль предложил оседлать для себя другую лошадь с фермы; удовольствие сопровождать его увлекло меня. Как я был благодарен моей матери за то, что она водила меня в детстве в манеж! Мне помогло воспоминание об этих давних уроках. Я не слишком удивился, очутившись верхом на лошади; через несколько секунд у меня прошел всякий страх, и я почувствовал себя вполне удобно. Лошадь Шарля была тяжелее, не породистая, но на вид приятная, особенно потому, что Шарль хорошо держался в седле. Мы усвоили привычку кататься немного каждый день; большей частью мы выезжали рано утром, когда трава была покрыта прозрачной росой; мы достигали опушки леса; нас обдавали брызгами совсем мокрые кусты орешника, которые мы задевали; вдруг открывался горизонт; то была широкая Ожская долина; вдали чувствовалось море. Мы останавливались на минуту, не слезая с коней; восходящее солнце окрашивало, отодвигало, рассеивало туман; потом мы крупной рысью ехали назад; мы немного отдыхали на ферме; работа едва начиналась; мы наслаждались гордой радостью, что мы первые и показываем пример рабочим; потом мы быстро оставляли их; я возвращался в Ла Мориньер к тому времени, когда Марселина вставала. Я приезжал пьяный от воздуха и быстроты, с немного онемевшим телом от какой-то сладостной усталости, с душой, полной здоровья, жадности, свежести. Я заходил к ней, не снимая верховых сапог, и приносил к ее постели, где она лежала, ожидая меня, запах мокрых листьев; он ей нравился, по ее словам. Она слушала мои рассказы о нашей прогулке, о пробуждении полей, о начале работы… И казалось, что она тоже радуется тому, что я живу, как тому, что она сама живет. Вскоре я стал злоупотреблять и этой радостью, наши прогулки стали затягиваться, и иногда я возвращался только к полудню. Однако я усердно посвящал остаток дня и вечер подготовке моего курса. Работа моя подвигалась вперед; я был ею доволен и не считал невозможным издать впоследствии мои лекции отдельной книгой. По какой-то естественной реакции, в то время как моя жизнь налаживалась, усваивала определенный порядок, и я с удовольствием налаживал все вокруг себя и руководил им, — я все больше и больше увлекался стародавней этикой готов, и в то время, как в своих лекциях со смелостью, в которой меня потом достаточно упрекнули, восторгался дикостью и строил ее апологию, я тогда же старательно пытался победить, если не совсем уничтожить, все то, что могло напомнить мне ее вокруг меня или во мне самом. До каких пределов доводил я эту мудрость или это безумие? Двое из моих фермеров, срок аренды которых истекал к Рождеству, желая возобновить ее, пришли ко мне; надо было, согласно обычаю, подписать бумаги, так называемое "обещание аренды". Так как я был решительно настроен, благодаря доводам Шарля, и возбужден ежедневными беседами с ним, я уверенно ожидал арендаторов. Они, твердо помня, что арендатора не так легко заменить новым, потребовали сначала снижения арендной платы. Тем сильнее они были поражены, когда я прочел им «обещание», мною самим составленное, где я не только отказывался уменьшить арендную плату, но еще и отбирал у них некоторые участки земли, из которых они, как я полагал, не извлекали никакой пользы. Они сначала сделали вид, что принимают это за шутку… "Вы, конечно, шутите? Что вам делать с этими участками? Они ничего не стоят, и если мы с ними ничего не делаем, значит, с ними ничего и сделать нельзя…" Потом, видя, что я говорю серьезно, они заупрямились; я заупрямился тоже. Они думали напугать меня, грозя уйти. Я только и ждал этого. — Хорошо, уходите, если желаете! Я вас не удерживаю, — сказал я им, взял обещание аренды и разорвал у них на глазах. Итак, я остался с более чем ста гектарами земли на руках. Уже некоторое время я подумывал о том, чтобы поручить заведывание ими Бокажу, считая, что этим, хотя и косвенно, я передаю его Шарлю; я воображал также, что сам буду усиленно этим заниматься; впрочем, я почти не размышлял: самый риск предприятия соблазнял меня. Фермеры должны были уехать только около Рождества, до тех пор мы как-нибудь обернемся. Я сообщил об этом Шарлю; его радость сразу же не понравилась мне; он не мог скрыть ее; благодаря этому я еще сильнее почувствовал его чрезмерную молодость. Времени оставалось немного; наступила пора, когда снят урожай и земля свободна для запашки. По установившемуся обычаю, работы старого и нового фермера идут непрерывным порядком; первый оставляет свои владения участок за участком, как только снят урожай. Я боялся мести в качестве каких-нибудь проявлений враждебности со стороны обоих уволенных арендаторов, но они, наоборот, изображали по отношению ко мне полнейшую любезность (я только впоследствии узнал, из какой выгоды они это делали). Я пользовался этим, чтобы утром и вечером бродить по их полям, которые должны были скоро ко мне вернуться. Начиналась осень; пришлось взять больше рабочих, чтобы ускорить запашку и посев; мы купили бороны, катки, плуги; я разъезжал, наблюдал за работами, руководил ими, радовался тому, что сам распоряжаюсь и властвую. Тем временем на соседних полях арендаторы начали сбор яблок; яблоки падали, катились в густую траву, их было так много, как еще никогда; не хватало работников; приходили из соседних деревень; их нанимали на неделю; Шарль и я иногда ради забавы помогали им. Некоторые сбивали с веток запоздалые плоды; отдельно складывали яблоки, которые сами падали от чрезмерной зрелости, иной раз подгнившие; часто они лежали побитые или раздавленные в высокой траве; не было возможности не наступать на них. Терпкий и сладкий запах, подымавшийся от полей, смешивался с запахом вспаханной земли. Осень надвигалась. Утра последних ясных дней — самые свежие, самые прозрачные. Иногда влажный воздух синил даль, еще более отодвигая ее, и превращал прогулку в путешествие, неестественная прозрачность воздуха приближала горизонт; казалось, его можно было задеть крылом; я не знаю, что из двух наполняло душу большим томлением. Моя работа была почти закончена; по крайней мере я так говорил себе, чтобы иметь больше права отвлекаться от нее. Все время, которое я не проводил на ферме, я был около Марселины. Вместе мы выходили в сад; мы шли медленно; она томно и тяжело опиралась на мою руку; мы садились на скамейку, откуда видна была вся долина, которую вечер заливал светом. Она нежным движением опиралась на мое плечо, и мы так сидели до вечера, без жестов, без слов, чувствуя, как тает в нас день… Каким молчанием умела уже окутываться наша любовь! Это потому, что любовь Марселины была сильнее, чем выражающие ее слова, и я бывал подчас почти тоскливо взволнован этой любовью. Как иногда от дуновения трепещет совсем спокойная вода, так можно было прочесть на ее лице самое легкое волнение; таинственно она слушала в себе трепет новой жизни; я наклонялся над ней, как над глубоким и чистым водоемом, в самой глубине которого, насколько хватало зрения, видна была лишь одна любовь. Ах! Если только это было счастье, я знаю, что с той поры я хотел удержать его, как тщетно пытаешься удержать между рук убегающую воду; но я уже чувствовал рядом со счастьем что-то другое, что прекрасно расцвечивало нашу любовь, но так, как расцвечивает осень. Осень надвигалась. Роса, с каждым утром все более мокрая, не высыхала на опушке леса; на заре она была белая. Утки на прудах били крыльями, они дико трепыхались, иногда видно было, как они поднимаются и с резким криком шумно летают над Ла Мориньер. Однажды утром они исчезли; Бокаж запер их. Шарль сказал мне, что их запирают каждую осень в пору перелета птиц. Через несколько дней погода переменилась. Как-то вечером вдруг поднялся сильный ветер, сильное, нераздельное дыханье моря, принесшее с севера дождь и унесшее перелетных птиц. Состояние здоровья Марселины, хлопоты об устройстве новой квартиры, подготовка к моим первым лекциям — все должно было торопить нас в город. Рано начавшаяся плохая погода прогнала нас. Правда, из-за работ на ферме я должен был бы вернуться туда в ноябре. Я очень досадовал, узнав новые планы Бокажа; он объявил мне о своем желании снова отправить Шарля на образцовую ферму, на которой, как он считал, сыну надо было еще поучиться. Я долго спорил, пустил в ход все доводы, какие только мог придумать, но не мог его заставить уступить; он согласился только на то, чтобы несколько сократить это обученье, что позволило бы Шарлю вернуться немного раньше. Бокаж не скрывал от меня, что управление двумя фермами будет делом не легким; но он сообщил мне, что у него есть в виду два очень надежных крестьянина, которых он собирался взять к себе на службу; это будут почти фермеры, почти арендаторы, почти рабочие; дело было для нашего края слишком новым, чтобы он решался меня очень обнадеживать в смысле успеха; но, говорил он, "ведь вы сами этого захотели". Разговор этот происходил в конце октября. В первых числах ноября мы переехали в Париж. Мы поселились на улице С., около Пасси. Квартира, которую нам подыскал один из братьев Марселины и которую мы осмотрели во время нашего последнего приезда в Париж, была гораздо больше перешедшей ко мне от отца, и Марселину немного беспокоила не только более высокая плата, но и всякие связанные с квартирой расходы. Ее страхам я противопоставлял свое притворное отвращение ко всему, что недоделано; я заставлял себя верить в это и намеренно это преувеличивал. Конечно, различные расходы по устройству превысят наш годовой доход. Но наше уже давно значительное состояние сейчас должно было еще увеличиться; я рассчитывал на свои лекции, на издание моей книги и даже — какое безумие! — на доходы со своих ферм. Поэтому я не останавливался ни перед какими тратами, убеждая себя при каждой из них, что я этим крепче связываю себя, и полагая, что вместе с тем я убиваю всякий вкус к бродяжничеству, который я ощущал — или боялся, что ощущаю — в себе. Первые дни, с утра до ночи, у нас проходили в разъездах по делам; хотя вскоре брат Марселины очень любезно предложил взять некоторые из них на себя, Марселина быстро почувствовала сильную усталость. Потом, вместо отдыха, который ей был необходим, ей пришлось, как только мы устроились, принимать гостей за гостями; благодаря отдалению, в котором мы до сих пор жили, они теперь особенно охотно собирались у нас, а Марселина, отвыкшая от света, не умела сокращать визиты и не решалась вовсе не принимать; вечером я видел ее совсем замученной, и если я не беспокоился по поводу ее слабости, естественная причина которой мне была известна, то, по крайней мере, я старался ее уменьшить, часто принимая вместо нее, что доставляло мне мало удовольствия, а иногда отдавая визиты, что доставляло мне удовольствия еще меньше. Я никогда не был блестящим собеседником. Салонное легкомыслие, дух салонов — вещь, которая мне никогда не нравилась; правда, я в прежнее время часто бывал в них — но это время было так далеко! Что произошло с тех пор? Я чувствовал себя рядом с другими тусклым, скучным, недовольным, стеснительным и вместе с тем стесненным… По несчастной случайности, вы, которых я тогда уже считал единственными моими друзьями, не были в Париже и должны были вернуться еще очень нескоро. Легче ли было бы с вами разговаривать? Быть может, вы бы меня лучше поняли, чем я понимал себя сам! Много ли я знал о том, что росло во мне и о чем я вам сегодня рассказываю? Будущее казалось мне вполне спокойным, и никогда я не считал себя настолько хозяином его, как тогда. И даже если бы я был проницательнее, какую помощь против себя самого мог бы я найти в Гюбере, Дидье, Морисе и стольких других, которых вы знаете и цените не больше, чем я? Очень скоро, увы, я увидел невозможность быть понятым ими. С первых же бесед я увидел, что они как бы заставляют меня играть искусственную роль, заставляют, под страхом прослыть притворщиком, походить на того, кем я, с их точки зрения, был и остался; и для большего удобства я притворно принял мнения и вкусы, которые мне приписывали. Нельзя быть одновременно искренним и казаться им. Я несколько охотнее встречался с людьми своей профессии, археологами и филологами, но в беседах с ними нашел немногим больше удовольствия и волнения, чем в перелистывании хороших исторических справочников. Вначале я еще надеялся найти более непосредственное понимание жизни у нескольких романистов и поэтов, но признаться, они его вовсе не обнаружили; мне казалось, что большинство из них не живет, а довольствуется тем, что кажется живущим, и еще немного — они стали бы рассматривать жизнь, как досадную помеху к сочинительству. Я не мог осуждать их за это; я не утверждаю, что ошибка была не с моей стороны… Впрочем, что я понимал под словом "жить"? — Это как раз то, чему мне хотелось, чтобы меня научили. Все они ловко рассуждали о разных жизненных событиях, но никогда о том, чем эти события определяются. Что касается нескольких философов, которые должны были бы меня вразумить, я уже давно знал наперед, чего можно было ожидать от них; математики или неокантианцы, все они держались возможно дальше от волнующей действительности и интересовались ею не больше, чем математик интересуется реальным существованием величин, которые он измеряет. Возвращаясь к Марселине, я не скрывал от нее скуки, которую рождали во мне эти встречи. — Они все похожи друг на друга, — говорил я. — Каждый повторяет соседа. Когда я говорю с одним из них, мне кажется, что я говорю с несколькими. — Но, мой друг, — отвечала Марселина, — вы не можете требовать от каждого из них, чтоб он отличался от всех остальных. — Чем больше они похожи между собой, тем больше они отличаются от меня. И потом я продолжал с печалью: — Никто из них не сумел быть больным. Они живут так, как будто живут и не знают, что живут. Впрочем, я сам с тех пор, как бываю с ними, больше не живу. Например, сегодня что я делал? Я должен был оставить вас с девяти часов; перед уходом я едва поспел почитать немного; единственный хороший момент за день. Ваш брат ждал меня у нотариуса, и после нотариуса он уже не отставал от меня; я должен был отправиться с ним к обойщику; он мне мешал у краснодеревца, и я расстался с ним только у Гастона; я позавтракал в той части города с Филиппом, потом встретился с Луи, который ждал меня в кафе; прослушал с ним глупейшую лекцию Теодора, которого я осыпал похвалами по окончании; для того чтобы отказаться от его приглашения на воскресенье, мне пришлось проводить его к Артюру; с Артюром я смотрел выставку акварелей; завез карточки к Альбертине и Жюли… Измученный, я возвращаюсь и застаю вас такой же усталой, как я сам; вы видели Аделину, Марту, Жанну, Софи… и теперь вечером, когда я вспоминаю о всех занятиях этого дня, я чувствую, что этот день так напрасен, так пуст, что мне хочется схватить его на лету, начать его снова час за часом, — и мне грустно до слез. Все же я не мог бы сказать, что я подразумевал под словом «жить», и не был ли причиной моего стеснения просто-напросто мой новый вкус к более просторной и свободной жизни, менее принужденной и связанной с другими людьми; причина эта казалась мне гораздо таинственнее; я думал, что это — тайна воскресшего, так как я оставался чужим среди людей, как выходец с того света. Вначале я испытывал лишь довольно мучительную растерянность, но скоро появилось совсем новое чувство. Я утверждаю, что раньше я не ощущал никакой гордости при выходе в свет моих трудов, за которые я получал столько похвал. Чувствовал ли я теперь гордость? Возможно, но к ней, во всяком случае, не примешивалось ни малейшего оттенка тщеславия. В первый раз в жизни у меня явилось сознание моей собственной ценности; важно было то, что отделяло, отличало меня от других. Мне надо было говорить то, чего никто, кроме меня, не говорил и не мог сказать. Вскоре после этого я начал свой курс; так как меня побуждала к этому сама тема, я вложил в свою первую лекцию всю мою новую страсть. Заговорив о позднейшей латинской цивилизации, я изобразил тонкую культуру, подымающуюся над толщей народа, как некая секреция, которая вначале знаменует собою изобилие, избыток здоровья, потом сразу же застывает, твердеет, сопротивляется полному соприкосновению духа с природой и скрывает под упорной видимостью жизни ослабление самой жизни, создает футляр, в котором тоскует, прозябает, затем умирает стесненный дух. Словом, развивая до конца свою мысль, я заявил, что культура, рожденная жизнью, убивает жизнь. Историки осудили мою тенденцию, как они говорили, к слишком поспешным обобщениям. Некоторые осудили мой метод; а те, кто хвалил меня, поняли меня еще меньше, чем все другие. В первый раз я встретил Меналка при выходе из своей аудитории. Я с ним не был близок прежде, а незадолго до моей женитьбы он снова отправился в одну из своих дальних экспедиций, которые лишали нас его общества нередко на целые годы. Когда-то он мне совсем не нравился; он казался мне гордецом и не интересовался моей жизнью. Поэтому я был удивлен, увидев его на своей первой лекции. Даже его заносчивость, которая отталкивала меня от него раньше, понравилась мне, а улыбка, с которой он ко мне подошел, показалась мне тем более очаровательной, что я знал, как редко она у него бывает. Совсем недавно нелепый и позорный скандальный процесс послужил предлогом для газет, чтобы забрызгать его грязью; те, которых оскорбляло его пренебрежение и превосходство, ухватились за этот случай, чтобы отомстить ему; и больше всего раздражало их то, что он, казалось, не был огорчен этим. — Надо позволить им выговориться, — отвечал он на оскорбления, — это утешает их в том, что они не могут предъявить ничего лучшего. Но "хорошее общество" возмутилось, и те, кто, как говорится, "уважает себя", сочли нужным отвернуться от него, ответив на его презрение презрением. Это являлось для меня только лишним поводом: привлекаемый к нему тайной силой, я подошел и дружески обнял его на глазах у всех. Увидев, с кем я разговариваю, последние из докучавших мне удалились; я остался один с Меналком. После раздражающей критики и глупейших комплиментов я почувствовал отдых от немногих его слов по поводу моей лекции. — Вы сжигаете то, чему поклонялись, — сказал он. — Это хорошо. Вы поздно к этому пришли, зато огню будет больше пищи. Я еще не знаю, хорошо ли я все понял; вы меня заинтересовали. Я не очень разговорчив, но мне хотелось бы побеседовать с вами. Давайте пообедаем вместе сегодня. — Дорогой Меналк, — ответил я, — вы, кажется, забыли, что я женат. — Да, это правда, — продолжал он, — видя сердечную простоту, с которой вы решились подойти ко мне, я мог вообразить, что вы более свободны. Я испугался, что оскорбил его, но еще более побоялся показаться ему слабым; я сказал ему, что приду к нему после обеда. Меналк жил в гостинице, так как бывал в Париже всегда только проездом; в свой последний приезд он велел приготовить себе несколько комнат в виде квартиры; у него были там собственные слуги, он питался отдельно, жил отдельно; он затянул стены и закрыл мебель, банальное безобразие которой оскорбляло его, драгоценными тканями, привезенными им из Непала и предназначаемыми им, — после того как он, по его собственному выражению, достаточно загрязнит их, — в дар какому-нибудь музею. Я так спешил к нему, что застал его еще за столом; и так как я извинился, что прервал его обед, он ответил мне: — Но я вовсе не собираюсь прерывать его и надеюсь, что вы дадите мне его докончить. Если бы вы пришли к обеду, я бы угостил вас ширазским вином, воспетым Гафизом, но теперь слишком поздно: его можно пить только натощак; но, может быть, вы выпьете ликера? Я согласился, думая, что он тоже будет пить; потом, видя, что принесли лишь одну рюмку, я выразил удивление. — Извините меня, — сказал он, — но я почти никогда не пью. — Вы боитесь опьянения? — О, нет, напротив. Но я считаю трезвость более сильным опьянением; я тогда сохраняю ясность мысли. — И вы подливаете вино другим… Он улыбнулся и сказал: — Я не могу от всех требовать своих добродетелей. Хорошо уже, если я нахожу в них свои пороки. — Вы, по крайней мере, курите? — Тоже нет. Это безличное, отрицательное опьянение, к тому же слишком легко достижимое; я в опьянении ищу возбуждающего расширения, а не ослабления жизни. Но оставим это. Знаете, откуда я приехал сейчас? Из Бискры. Узнав, что вы только что перед этим были там, я захотел найти следы вашего пребывания. Зачем приехал в Бискру этот слепой эрудит, этот начетчик? Я соблюдаю скромность лишь по части того, что мне доверили; относительно же того, что я сам узнаю, признаюсь, мое любопытство безгранично. Поэтому я искал, рылся, расспрашивал всюду, где мог. Моя нескромность сослужила мне службу, так как у меня явилось желание вас увидеть; так как вместо ученого рутинера, которого я видел в вас прежде, я знаю, что должен видеть теперь… вы должны сами сказать кого. Я почувствовал, что краснею. — Что же вы узнали обо мне, Меналк? — Вы хотите знать? Значит, вы не боитесь! Вы достаточно знаете своих и моих друзей, чтобы быть уверенным, что я ни с кем не стану говорить о вас. Вы видели, как была понята ваша лекция. — Но ничто еще не доказывает мне, что я мог говорить с вами больше, чем с другими, — возразил я с легким раздражением. — Ну, что же вы узнали обо мне? — Прежде всего, что вы были больны. — Но в этом нет ничего… — О, это уже очень важно. Потом мне рассказали, что вы охотно гуляли один и без книги (вот здесь-то я начал восхищаться); или когда вы были не один, то вы охотнее гуляли с детьми, чем с вашей женой… Не краснейте, или я не стану рассказывать продолжение. — Говорите, не глядя на меня. — Один из мальчиков, — его зовут Моктир, если я верно запомнил, — красивый, как мало кто, вор и плут, как никто, мог, мне кажется, много порассказать; я привлек его, купил его доверие, что, как вы знаете, нелегко, так как мне кажется, что он лгал и тогда, когда уверял, что уже больше не лжет… Скажите же мне, правда ли то, что он рассказал мне про вас? Меналк встал, вынул из ящика маленькую коробочку и открыл ее. — Эти ножницы ваши? — спросил он, протягивая мне что-то бесформенное, ржавое, затупленное, испорченное; однако я без труда узнал маленькие ножницы, которые у меня украл Моктир. — Да, это они самые, ножницы моей жены. — Он уверяет, что взял их у вас, когда однажды вы были с ним вдвоем в комнате и отвернулись от него, но самое интересное не это; он утверждает, что в тот момент, когда он прятал их под свой бурнус, он понял, что вы наблюдали за ним в зеркале, и он поймал ваш взгляд, следивший за ним. Вы видели, как он крал, и ничего не сказали. Моктир был очень удивлен вашим молчанием… я тоже. — Я не менее удивлен тем, что вы мне рассказываете. Как? Значит, он знал, что я его поймал? — Не в этом дело; вы пытались перехитрить друг друга; но в этой игре дети нас всегда обыгрывают. Вы думали, что держите его, а на самом деле он держал вас в руках… Не в этом дело. Объясните мне ваше молчание. — Я сам бы хотел, чтобы мне кто-нибудь его объяснил. Мы некоторое время молчали. Меналк, ходивший взад и вперед по комнате, рассеянно зажег папиросу, потом тотчас ее бросил. — По-видимому, — продолжал он, — есть одно «чувство», как говорится, «чувство», которого вы лишены, милый Мишель. — Может быть, "нравственное чувство"? — сказал я, пробуя улыбнуться. — О, нет, просто чувство собственности. — Мне кажется, что оно не очень развито и в вас? — Его во мне так мало, что здесь, как видите, мне ничто мне принадлежит; или даже, вернее, особенно не принадлежит мне постель, в которой я сплю. Мне отвратителен покой; собственность располагает к нему, и в безопасности засыпаешь. Я достаточно люблю жизнь, чтобы жить бодрствуя, и сохраняю даже в моем богатстве чувство непрочности, которым я обостряю или по крайней мере волную мою жизнь. Я не хочу сказать, что люблю жизнь полную случайностей, и хочу, чтобы она в любой момент могла потребовать от меня все мое мужество, все счастье и все здоровье. — Тогда в чем же вы упрекаете меня? — перебил я. — О, как вы меня плохо поняли, милый Мишель; не глупо ли с моей стороны проповедовать свои убеждения! Если я так мало считаюсь с одобрением или порицанием других, то не для того, чтобы одобрять или порицать в свою очередь; эти слова почти лишены смысла для меня. Я сейчас слишком много говорил о себе; мне показалось, что меня поняли, и это увлекло меня… Я хотел только сказать, что для человека, лишенного чувства собственности, вы обладаете слишком многим; это важно. — Чего же у меня так много? — Ничего, если вы говорите таким тоном… Но не начали ли вы ваш курс лекций? Разве у вас нет имения в Нормандии? Разве вы не устроились недавно, и очень роскошно, в Пасси? Вы женаты. Разве вы не ждете ребенка? — Но, — сказал я нетерпеливо, — это просто доказываем что я сумел устроить себе более «опасную» (как вы говорите) жизнь, чем ваша. — Да, просто, — повторил иронически Меналк, потом резко повернулся и протянул мне руку. — Ну, прощайте; на сегодняшний вечер достаточно, и мы ничего лучшего не скажем. Но — до скорого свиданья. Некоторое время я не видел его. Новые хлопоты, новые заботы заняли меня; один итальянский ученый сообщил мне новые открытые им документы, которые я подробно изучал теперь для своих лекций. То, что моя первая лекция была плохо понята, подстрекнуло мое желание по-иному, лучшим образом осветить следующие; это меня побудило изложить как теорию то, что я решался предлагать раньше лишь как остроумную гипотезу. Сколько людей, утверждавших что-либо, обязаны своей силой тому, что, по счастью, их не поняли с полуслова! Я признаюсь, что не могу выделить долю упрямства, которая, быть может, примешивалась к моему естественному желанию утверждать. То новое, что я должен был сказать, показалось мне тем более важным и необходимым, чем труднее было мне говорить и особенно заставить себя понять. Но увы, насколько слова бледнеют рядом с действием! Жизнь, малейший жест Меналка не были ли в тысячу раз красноречивее моих лекций? Ах, как хорошо понял я тогда, что учение великих древних философов, почти целиком нравственное, проявлялось больше на примере, чем в словах. Я увидел вновь Меналка уже у себя, почти через три недели после нашей первой встречи. Это было в конце слишком многолюдного вечера. Чтобы избежать ежедневного беспокойства, Марселина и я широко открывали свои двери по четвергам вечером: нам таким образом было легче закрывать их в другие дни. И вот те, которые называли себя нашими друзьями, приходили каждый четверг; просторность наших гостиных позволяла нам принимать их в большом числе, и вечера эти затягивались далеко за полночь. Я думаю, что гостей привлекала восхитительная любезность Марселины и удовольствие разговаривать между собой; что же касается меня, то уже после второго такого вечера мне нечего было слушать, нечего говорить, и я плохо скрывал скуку. Я переходил из курительной в гостиную, из передней в библиотеку; иногда меня задевала какая-нибудь фраза, но я мало наблюдал и смотрел, как бы не видя. Антуан, Этьен и Годфруа, развалясь в изящных креслах моей жены, обсуждали последний законопроект, внесенный в Палату депутатов; Гюбер и Луи неосторожно перебирали и мяли изумительные офорты из коллекции моего отца. В курительной Матиас, чтобы удобнее слушать Леонарда, положил горящую сигару на стол розового дерева. Рюмка кюрасо была опрокинута на ковер. Альбер, неприлично разлегшийся на диване, пачкал грязными башмаками материю. И пыль, вдыхаемая нами, возникала из отвратительной порчи вещей… Меня охватило яростное желание вытолкать всех моих гостей. Мебель, ткани, гравюры, все теряло для меня ценность после первого пятна; запятнанные вещи — это вещи, пораженные болезнью, как бы обреченные смертью. Мне хотелось все охранить, запереть, спрятать для себя. "Как счастлив Меналк, у которого нет ничего своего, — думал я. — Я страдаю потому, что хочу сохранить. Но что мне, в сущности, за дело до всего этого?" В маленькой, более слабо освещенной гостиной, отделенной стеклянной стеной, Марселина принимала на подушках; она была ужасно бледна и показалась мне такой усталой, что я вдруг испугался и решил про себя, что этот вечер будет последним. Было уже поздно. Я хотел вынуть часы, как вдруг почувствовал в своем жилетном кармане маленькие ножницы Моктира. — Ну, а он, зачем он украл их, чтобы сразу же испортить и уничтожить? В этот момент кто-то слегка ударил меня по плечу; я резко обернулся: это был Меналк. Он был почти один во фраке. Он только что пришел. Он попросил меня представить его моей жене; по собственному желанию я бы этого, конечно, не сделал. Меналк был элегантен, почти красив; громадные, свисающие, уже седые усы перерезали его пиратское лицо; холодное пламя его взгляда выражало скорее мужество и решительность, чем доброту. Как только он очутился перед Марселиной, я понял, что он ей не понравился. После того как они обменялись несколькими банально-любезными словами, я увел его в курительную. Только что утром я узнал о новом назначении, которое он получил в министерстве колоний; различные газеты по этому поводу, вспоминая его полную приключений карьеру, казалось, забыли низкие оскорбления, которыми они осыпали его еще вчера, и не находили достаточных слов для похвалы ему. Они наперерыв раздували его заслуги перед родиной, перед человечеством, его необычайные открытия в последних экспедициях, будто все это он делал единственно из гуманных побуждений; и они восхваляли его самоотверженность, преданность, храбрость так, как если бы он должен был найти награду в этих похвалах. Я начал его поздравлять; он перебил меня с первых же слов. — Как, вы тоже, милый Мишель! Вы же меня раньше не оскорбляли, — сказал он. — Предоставьте газетам эти глупости. Они, кажется, удивляются нынче, что человек столь обесславленных нравов может еще обладать некоторыми достоинствами. Я не признаю для себя оговорок и разграничений, которые они хотели бы установить, и существую лишь как нечто целое. Я желаю только быть естественным, и в каждом моем поступке удовольствие, которое я от него получаю, мне порукою, что я должен был его совершить. — Это может далеко завести, — сказал я. — Я на это и рассчитываю, — возразил Меналк. — Ах, если бы все окружающие нас могли убедиться в этом! Но большая часть из них надеется добиться от себя чего-нибудь хорошего только принуждением; они нравятся самим себе только искалеченными. Каждый старается меньше всего походить на самого себя. Каждый выдумывает себе хозяина, потом подражает ему; он даже не выбирает себе хозяина, которому подражает; он принимает уже указанного хозяина. Однако, я думаю, что можно иное прочесть в человеке. Но не смеют. Не смеют перевернуть страницу. Законы подражания; я называю их законами страха. Человек боится остаться одиноким; и совсем не находит себя. Эта нравственная агорафобия мне отвратительна; это худший вид трусости. Между тем создает всегда одинокий. Но кто здесь хочет создавать? То, что чувствуешь в себе отличного от других, это и есть редкость, которой обладаешь; она-то и придает каждому его собственную ценность, и именно это все стараются уничтожить. Подражают. И думают, что любят жизнь. Я не прерывал Меналка; он говорил то же самое, что месяц тому назад я говорил Марселине; итак, мне следовало согласиться с ним. Почему, из какого малодушия я перебил его и сказал, подражая Марселине, слово в слово ту фразу, которой она тогда меня прервала: — Вы же не можете, милый Меналк, требовать от каждого, чтобы он отличался от всех остальных… Меналк сразу замолчал, странно посмотрел на меня, потом, в то время как Эузебий подходил ко мне, чтобы проститься, он бесцеремонно повернулся ко мне спиной и заговорил с Гектором о незначительных вещах. Как только я произнес свою фразу, она показалась мне глупой; и я особенно огорчился тем, что Меналк из-за этого мог подумать, что меня задели его слова. Было поздно, гости расходились. Когда гостиная почти уже опустела, Меналк подошел ко мне и сказал: — Я не могу расстаться с вами так. Без сомнения, я неправильно понял ваши слова. Позвольте мне, по крайней мере, надеяться… — Нет, — ответил я, — вы правильно их поняли… Но они были лишены смысла; едва я произнес их, как уже стал страдать от их глупости, особенно потому, что они должны были в ваших глазах поставить меня как раз в ряды тех, кого вы только что обвиняли и кто мне так же отвратителен, как и вам, я утверждаю это. Я ненавижу всех принципиальных людей. — Это, — ответил Меналк со смехом, — самая ненавистная вещь на свете. От них нельзя ждать никакой искренности, потому что они делают лишь то, что им повелевают делать их принципы, иначе же они смотрят на то, что сделали, как на плохое. От одного подозрения, что вы, может быть, в их лагере, я почувствовал, как слова застыли у меня на губах. Печаль, которая тотчас же охватила меня, открыла мне, насколько сильна моя привязанность к вам; я желал, чтобы это оказалось ошибкой, — не привязанность к вам, а мое суждение. — Действительно, ваше суждение было неверно. — Ах! не правда ли! — сказал он с живостью, беря меня за руку. — Послушайте, я должен скоро уезжать, но я хотел бы еще повидать вас. Мое нынешнее путешествие будет более продолжительным и полным случайностей, чем другие; я не знаю, когда вернусь. Я должен уехать через две недели; здесь никто не знает, как близок мой отъезд; я только вам сообщаю это. Я уезжаю рано утром. Ночь перед отъездом всегда для меня полна ужасной тоски. Докажите мне, что вы не принципиальный человек; могу ли я рассчитывать, что вы захотите провести эту последнюю ночь со мной? — Но мы увидимся еще до этого, — сказал я немного удивленно. — Нет. Эти две недели я никого не буду принимать; и даже не буду в Париже. Завтра я уезжаю в Будапешт; через шесть дней я должен быть в Риме. Там живут друзья, которых я хочу обнять перед отъездом из Европы. Еще один друг ждет меня в Мадриде. — Я согласен, я проведу эту ночь бдения с вами. — И мы будем пить ширазское вино, — сказал Меналк. Через несколько дней после этого вечера Марселина стала хуже себя чувствовать. Я уже говорил, что она часто недомогала; но она не любила жаловаться, а так как я приписывал ее недомогание беременности, то оно казалось мне вполне естественным, и я старался не беспокоиться. Старый, довольно глупый или недостаточно образованный врач сначала нас чрезмерно успокоил. Между тем ее новое недомогание, сопровождаемое жаром, заставило меня позвать доктора Т., который считался тогда лучшим специалистом в этой области. Он удивился, что я не позвал его раньше, и предписал точный режим, на который ей следовало бы перейти уже некоторое время тому назад. Из-за своего очень неосторожного мужества Марселина до этого дня переутомлялась; теперь до разрешения от бремени, которое ожидалось в конце января, она должна была лежать. Немного взволнованная и более слабая, чем она в этом хотела признаться, Марселина очень покорно подчинилась самым стеснительным предписаниям. Все же она оказала кроткое сопротивление, когда Т. прописал: ей хину в таких дозах, от которых, она знала, мог пострадать ее ребенок. В течение трех дней она упорно: отказывалась принимать ее; потом ей и этому пришлось подчиниться, так как жар усилился; но сделала она это; с большой грустью, словно с мучительным отречением от будущего; какое-то религиозное смирение сломило волю, которая поддерживала до сих пор, так что ее состояние резко ухудшилось в несколько дней. Я окружил ее еще большими заботами и, как мог, успокоил ее, ссылаясь на мнение самого Т., не находившего ничего опасного в ее болезни; но сила ее тревоги наконец испугала и меня. Ах, как шатко уже тогда покоилось наше счастье на надежде, — надежде на столь неверное будущее! Я, который прежде любил только прошлое, я был опьянен; однажды внезапно сладостью мгновения — так думал я, — но будущее отнимает чары у настоящего еще сильнее, чем настоящее отнимает чары у прошлого; а со времени нашейночи в Сорренто вся моя любовь, вся моя жизнь стремилась; к будущему. Наступил вечер, который я обещал провести с Меналком; и несмотря на то, что мне было неприятно оставлять; Марселину на целую зимнюю ночь, я изо всех сил постарался убедить ее в торжественности свидания и в важности моего обещания. Марселине в этот вечер было немного лучше, но все же я беспокоился; сиделка сменила меня у ее постели. Но как только я очутился на улице, мое беспокойство вспыхнуло с новой силой; я отгонял его, боролся, сердясь на самого себя за то, что не могу освободиться от него. Таким образом я мало-помалу дошел до состояния чрезмерного напряжения, до странной восторженности, очень непохожей и все же близкой к мучительному беспокойству, породившему ее, но еще более близкой к счастью. Было поздно, я шел большими шагами; падал густой снег; я был счастлив, что дышу более свежим воздухом, что борюсь против холода, счастлив в борьбе с ветром, ночью, снегом; я наслаждался своей энергией. Меналк, услышавший мои шаги, показался на площадке лестницы. Он ждал меня нетерпеливо. Он был бледен и казался взволнованным. Он снял с меня пальто и заставил переменить мокрые сапоги на мягкие персидские туфли. На столике около камина были приготовлены лакомства. Две лампы освещали комнату, но менее ярко, чем камин. Меналк прежде всего справился о здоровье Марселины; для упрощения я сказал ему, что она чувствует себя совсем хорошо. — Вы скоро ждете ребенка? — спросил он. — Через месяц. Меналк наклонился к огню, словно желая скрыть лицо. Он молчал. Он так долго молчал, что под конец мне стало совсем неловко, и я тоже не знал, что мне ему сказать. Я встал, сделал несколько шагов, потом, подойдя к нему, положил ему руку на плечо. Тогда, как бы продолжая свою мысль, он прошептал: — Нужно сделать выбор. Самое важное знать, чего хочешь. — Как! Разве вы не собираетесь уезжать? — спросил я его, не будучи уверен в смысле его слов. — Кажется. — Разве вы колеблетесь? — К чему? Вы, у которого есть жена и ребенок, оставайтесь… Из тысячи форм жизни каждый человек может изведать только одну. Безумие — завидовать счастью другого; им нельзя было бы воспользоваться. Счастье не продается готовым, а только по мерке. Я уезжаю завтра; я знаю: я старался выкроить это счастье по своему росту… сохраняйте мирное счастье домашнего очага. — Я тоже по своему росту кроил свое счастье! — воскликнул я. — Но я вырос; теперь мое счастье давит меня; иногда я почти задыхаюсь в нем!.. — Ба, вы привыкнете к нему! — сказал Меналк; потом он встал передо мной, пристально посмотрел мне прямо в глаза, и, так как я ничего не мог сказать ему, он улыбнулся несколько печально и продолжал: — Думаешь, что ты владеешь, а на самом деле тобой владеют. Налейте себе ширазского вина, милый Мишель, вам не часто придется пить его, и возьмите этих розовых сластей, которые персы едят вместе с ним. Сегодня вечером я хочу пить с вами, хочу забыть, что завтра уезжаю, и разговаривать так, как если бы эта ночь была долгой… Знаете ли вы, что делает нынешнюю поэзию и особенно философию мертвой буквой? То, что обе они оторваны от жизни. Греция, — она идеализировала одновременно и жизнь, так что жизнь артиста сама уже была поэтическим воплощением; жизнь философа — проведение в дело его философии; смешанная с жизнью, вместо того чтобы чуждаться ее, философия питала поэзию, поэзия выражала философию, и убедительность их была поразительна. Теперь красота больше не действенна; действие не заботится о том, чтобы быть прекрасным, а мудрость живет особняком. — Почему, — сказал я, — вы, воплощающий в жизнь вашу мудрость, не пишете мемуаров? Или, проще, — прибавил я, заметив его улыбку, — воспоминаний о ваших путешествиях? — Потому что я не хочу вспоминать, — ответил он. — Если бы я делал это, мне бы казалось, что я мешаю будущему свершаться и даю власть прошлому. Из совершенного забвения вчерашнего дня я создаю новизну каждого часа. Никогда мне не достаточно того, чтобы был я счастлив. Я не верю в умершее и смешиваю то, чего больше нет, с тем, чего никогда не было. Меня наконец раздражили эти слова, слишком предвосхищавшие мою мысль, мне хотелось вернуть его назад, остановить, но я тщетно искал возражений; к тому же я сердился на себя еще больше, чем на Меналка. Поэтому я молчал. Он то ходил взад и вперед, как дикий зверь в клетке, то наклонялся к огню, то молчал подолгу, то вдруг начинал говорить: — Если бы еще наш ничтожный мозг умел хорошо «бальзамировать» воспоминания! Но они плохо сохраняются — самые нежные распадаются, самые сладострастные гниют; самые прелестные становятся позже самыми опасными. То, в чем раскаиваешься, было сначала восхитительным. Снова долгое молчание; потом он опять говорил: — Сожаления, угрызения, раскаяния — все это прошлые радости, которые мы видим со спины. Я не люблю смотреть назад, и я далеко за собой оставляю свое прошлое, как птица покидает свою тень, улетая. Ах, Мишель, всякая радость ждет нас постоянно, но хочет застать ложе пустым, быть единственной, хочет, чтобы человек шел к ней как вдовец. Ах, Мишель, всякая радость похожа на манну пустыни, которая гниет в один день; она похожа на воду Амелейского источника, упоминаемого Платоном, — воду, которую нельзя было удержать ни в одном сосуде… Пусть каждое мгновение уносит то, что оно принесло с собой. Меналк говорил еще долго; я не могу пересказать сейчас всех его слов; между тем многие из них тем крепче врезались мне в память, чем скорее мне их хотелось забыть; не то чтобы они научили меня чему-нибудь очень новому, но они внезапно обнажали мою мысль, мысль, которую я скрывал под столькими покровами, что почти надеялся задушить… Так протекла ночь. Когда утром, проводив Меналка на поезд, я шел один домой к Марселине, я почувствовал себя полным ужасной печали, ненависти к циничной радости Меналка; мне хотелось, чтобы она была притворной; я старался отрицать ее. Я раздражался на то, что ничего не мог ему ответить; я раздражался на то, что сказал несколько слов, из-за которых он мог усомниться в моем счастье, в моей любви! И я цеплялся за мое сомнительное счастье, за мое "мирное счастье", как говорил Меналк; увы, я не мог отогнать от него беспокойства, но я думал, что это беспокойство будет пищей любви. Я наклонялся к будущему, и в нем я видел, как улыбается мне мой маленький ребенок; для него изменялась и крепла моя мораль… Решительно, я шел твердым шагом. Увы, когда я вернулся домой в то утро, меня в первой же комнате поразил необычный беспорядок. Сиделка вышла ко мне навстречу и в сдержанных словах сообщила мне, что ночью мою жену охватило ужасное волнение, потом начались боли, хотя она и не думала, что наступил срок родов; почувствовав себя очень плохо, она послала за доктором; он, хотя и поспешно пришел ночью, еще до сих пор не оставлял больную; потом, видя мою бледность, сиделка, мне кажется, захотела меня успокоить и стала говорить, что все уже теперь идет на лад, что… Я бросился в комнату Марселины. Комната была слабо освещена; сначала я различил только доктора, который движением руки велел мне молчать, потом в темноте еще что-то, чего я не знал. Взволнованно, без шума я подошел к постели. У Марселины были закрыты глаза; она была так ужасающе бледна, что сначала я подумал, что она мертва; но, не открывая глаз, она повернула ко мне голову. В темном углу комнаты незнакомая мне женщина убирала, прятала различные предметы; я увидел блестящие инструменты, вату; я увидел, мне показалоь, что я вижу белье в крови… Я почувствовал, что шатаюсь. Я едва не упал около доктора; он поддержал меня. Я понял; я боялся понять… — А ребенок? — спросил я с тоской. Он грустно пожал плечами. Не помня себя, я бросился к постели, рыдая. Ах, будущее! Земля вдруг ушла у меня из-под ног; передо мной была только пустая дыра, которая меня всего поглотила. Здесь все смешивается в одно туманное воспоминание. Вначале, однако, Марселина, казалось, довольно быстро поправлялась. Благодаря рождественским каникулам, давшим мне некоторый досуг, я мог проводить около нее почти целые дни. Подле нее я читал, писал или тихонько читал ей вслух. Я никогда не возвращался домой без цветов для нее. Я вспоминал о нежных заботах, которыми она окружала меня во время моей болезни, и я окружил ее такой любовью, что иногда она улыбалась от этого, как счастливая. Мы не обменялись ни одним словом о печальном событии, разбившем наши надежды… Потом у нее началось воспаление вен; а когда оно пошло на убыль, внезапная закупорка сосудов поставила Марселину между жизнью и смертью. Была ночь. Я вспоминаю себя склонившимся над ней, чувствующим, как вместе с ее сердцем останавливается и мое, затем снова оживает. Сколько ночей бодрствовал я так около нее, — с пристально устремленным взглядом, надеясь силою любви перелить часть моей жизни в нее! И если я больше не думал о счастье, то единственной моей грустной радостью было видеть, как иногда улыбалась Марселина. Мои лекции возобновились. Откуда брал я силы, чтобы приготовлять и читать их?.. Мое воспоминание теряется, и я не знаю, как недели сменились неделями. Все же я хочу рассказать об одном маленьком событии. Это было утром, вскоре после закупорки сосудов; сижу около Марселины; ей как будто немного лучше, но ей предписана еще полнейшая неподвижность; она не должна шевелить даже руками. Я наклоняюсь, чтобы дать ей пить; когда она напилась, не успел я еще подняться, как она еще более слабым от волнения голосом просит меня открыть ящичек, на который указывает взглядом; он тут, на столе; я открываю его; он полон лент, лоскутков, дешевых безделушек. Что она хочет? Я приношу ящичек к ее постели; одну за другой я вынимаю каждую вещь. Это? Это? Нет, еще не то; и я чувствую ее легкое беспокойство. "Ах, Марселина, ты хочешь эти четки". Она пытается улыбнуться. — Ты боишься, что я плохо за тобой ухаживаю? — О, мой друг, — шепчет она. А я вспоминаю о нашем разговоре в Бискре, об ее робком упреке, когда я отверг то, что она называла "Божьей помощью". Я продолжал несколько сурово: — Я ведь выздоровел сам, без помощи. — Я столько молилась за тебя, отвечает она. Она говорит это нежно, печально; я чувствую в ее взгляде тоскливую мольбу… Я беру четки и кладу в ее ослабевшую руку, лежащую на простыне. Меня вознаграждает взгляд, полный слез и любви, но я не могу ответить на него; еще мгновение я медлю, не зная, что делать, чувствуя неловкость; наконец, не выдержав, говорю: — Прощай. — И выхожу из комнаты с враждебным чувством, так, как будто меня выгнали. Между тем закупорка сосудов серьезно нарушила деятельность ее организма; ужасный сгусток крови, отброшенный сердцем, утомлял и загружал правое легкое, затрудняя дыхание, делал его тяжелым и свистящим. Я подумал, что она уже не поправится. Болезнь вошла в Марселину, отныне жила в ней, поставила на ней свое клеймо, запятнала ее. Она стала испорченной вещью. Наступило теплое время года. Как только я закончил мой курс, я перевез Марселину в Ла Мориньер, так как доктор утверждал, что непосредственная опасность прошла и для того, чтобы окончательно поправиться, ей нужен только более здоровый воздух. Я тоже очень нуждался в отдыхе. Бессонные ночи, которые я почти без отдыха проводил один около нее, длительное волнение и особенно то страдальческое сочувствие, которое во время закупорки сосудов у Марселины заставило меня ощущать в самом себе ужасные скачки ее сердца, — все это меня так утомило, как если бы я сам перенес болезнь. Я предпочел бы увезти Марселину в горы; но она выразила живейшее желание снова поехать в Нормандию, уверяя, что никакой другой климат не будет ей так полезен, и напомнила мне, что мне надо посетить те две фермы, заботу о которых я несколько опрометчиво взвалил на себя. Она убедила меня, чтобы я взял на себя ответственность за них и что я перед самим собой обязан добиться каких-нибудь результатов. Как только мы приехали, она заставила меня бежать на поля… Я не знаю, не было ли в ее дружеской настойчивости большей доли самоутверждения, страха, что я почувствую себя недостаточно свободным благодаря заботам, в которых она еще нуждалась и которые привязали бы меня к ней… Впрочем, Марселина поправлялась; кровь снова приливала к ее щекам; и ничто не давало мне такого успокоения, как вид ее теперь гораздо менее грустной улыбки; я мог безбоязненно оставлять ее. И вот я вернулся к своим фермам. Там начинался сенокос. От воздуха, напоенного цветеньем и ароматами, у меня сначала закружилась голова, как от опьяняющего напитка. Мне показалось, что с прошлого года я не дышал илидышал только пылью, до того проникал в меня этот медовый воздух. С откоса, на котором я присел как пьяный, я видел всю Ла Мориньер; я видел ее голубые крыши, сонные воды прудов; кругом — скошенные поля или еще не покрытые травой; подальше излучину ручья; еще дальше леса, в которых я прошлую осень ездил верхом с Шарлем. Приближался звук песни, которую я уже слышал некоторое время; это возвращались с сенокоса работники с граблями и вилами на плечах. Я почти всех их узнал, и это неприятно напоминало мне, что я здесь не очарованный странник, а хозяин. Я подошел, улыбнулся им, поговорил и подробно расспросил каждого из них о его делах. Еще утром Бокаж осведомил меня о состоянии посевов; впрочем, в своих аккуратных письмах он все время сообщал мне о малейших происшествиях на фермах. Работа на них шла неплохо, гораздо лучше, чем я мог надеяться вначале, судя по словам Бокажа. Однако меня ждали для принятия некоторых важных решений, и в течение нескольких дней я по мере сил всем управлял, без удовольствия, но кое-как наполняя этой видимостью работы мою растерзанную жизнь. Как только Марселина поправилась настолько, что могла принимать, к нам приехали гостить несколько друзей. Их приветливое и нешумное общество нравилось Марселине, но привело к тому, что я еще охотнее, чем прежде, уходил из дому. Я предпочитал общество работников с фермы; мне казалось, что с ними я могу научиться чему-нибудь лучшему; не то, чтобы я их много расспрашивал, нет, но мне трудно выразить радость, которую я испытывал подле них; Мне казалось, что я чувствую их насквозь, — и тогда как разговоры наших знакомых были мне уже известны раньше, чем они начинали говорить, — один вид этих бедняков приводил меня в непрерывный восторг. Если вначале они старались подлаживаться ко мне в своих ответах — чего я никогда не делал в своих вопросах, — то вскоре они привыкли свободнее чувствовать себя в моем присутствии. Я все ближе сходился с ними. Не довольствуясь тем, что я видел их работу, я захотел видеть их игры; их тупые слова вовсе не интересовали меня, но я присутствовал при их еде, слушал их шутки, любовно наблюдал за их удовольствиями. Это было тоже своего рода «сочувствие», подобное тому, которое заставляло учащенно биться мое сердце во время сердцебиения у Марселины, это было мгновенное эхо всякого чужого ощущения, но не смутное, а точное, острое. Я чувствовал в своих плечах ломоту косаря; я уставал его усталостью; глоток сидра, который он выпивал, утолял жажду; я чувствовал, как он вливается в его горло; однажды, натачивая косу, один из них глубоко порезал себе большой палец; я почувствовал до костей его боль. И мне казалось, что таким путем, не одним лишь зрением я воспринимаю окружающую природу, но и неким осязанием, возможности которого, благодаря этому странному «сочувствию», становились неограниченными. Присутствие Бокажа стесняло меня: когда он приходил, мне надо было разыгрывать хозяина, что мне совсем перестало нравиться. Я еще распоряжался — это было необходимо — и по-своему руководил работниками; но я уже не ездил верхом, боясь слишком возвышаться над ними. Но несмотря на все предосторожности, которые я принимал, чтоб их не стесняло мое присутствие и они не сдерживали себя передо мной, я, как и раньше, был полон дурного любопытства к ним. Существование каждого из них оставалось для меня таинственным. Мне все казалось, что часть их жизни была скрыта. И я каждому из них приписывал тайну, которую упорно желал узнать. Я бродил вокруг них, следил, подсматривал. Я привязывался к самым грубым из них, как будто ждал, что из темноты возникнет и откроется для меня озаряющий свет. Особенно привлекал меня один из них: он был довольно красив, высокого роста, не туп, но руководил им только инстинкт, он все делал лишь по внезапному порыву и уступал всякому своему мимолетному побуждению. Он был не местный; его наняли случайно. Он превосходно работал два дня, а на третий напивался до бесчувствия. Раз ночью я тайком пробрался к нему на сеновал; он валялся на сене и спал тяжелым пьяным сном. Сколько времени я смотрел на него!.. В один прекрасный день он так же внезапно исчез, как появился. Мне хотелось узнать, по какой дороге он ушел… В тот же вечер я узнал, что Бокаж прогнал его. Я разозлился на Бокажа и велел позвать его. — Кажется, вы прогнали Пьера? — начал я. — Почему вы это сделали? Немного удивленный моим гневом, который я, однако, сдерживал, как мог, он сказал: — Вы бы сами, сударь, не захотели держать у себя дрянного пьяницу, который развращает лучших рабочих… — Я лучше знаю, чем вы, кого я желаю держать. — Беспутный парень! Никто не знает даже, откуда он явился. У нас это никому не нравилось… Если бы как-нибудь ночью он поджег сеновал, были бы вы довольны, сударь? — В конце концов, это — мое дело, и ферма, кажется, моя; я желаю управлять ею, как мне хочется. В будущем потрудитесь излагать мне основания, по которым вы увольняете людей, прежде, чем это делать. Бокаж, как я уже упоминал, знал меня с раннего детства; как ни оскорбителен был мой тон, он слишком любил меня, чтобы очень на него рассердиться. Он даже не особенно всерьез принял все это. Нормандский крестьянин плохо верит тому, причины чего он не понимает, иначе говоря, всему тому, что не основано на выгоде. Бокаж просто счел придурью с моей стороны этот выговор. Все же мне не хотелось кончить разговор на этом порицании, и, чувствуя, что я был слишком резок, я старался придумать, о чем бы поговорить еще. — Ваш сын Шарль скоро возвращается? — решился я спросить после секундного молчания. — Я думал, что вы забыли его, сударь, и потому о нем не спрашивали, — ответил Бокаж еще обиженным тоном. — Забыть его! Как бы я мог забыть его, Бокаж, после всего того, что мы вместе делали в прошлом году? Напротив, я очень рассчитываю на его помощь на фермах. — Вы очень добры, сударь. Шарль должен приехать через неделю. — Я очень этому рад, Бокаж, — и я отпустил его. Бокаж почти был прав: я, конечно, не забыл Шарля, но думал о нем очень мало. Как объяснить, что после такой пылкой дружбы я испытывал к нему только печальное равнодушие? Должно быть потому, что мои занятия и вкусы стали иными, чем в прошлом году. Мои две фермы, приходилось в этом признаться, интересовали меня гораздо меньше, чем люди, которых я нанимал для их обслуживания, а общению с ними присутствие Шарля должно было мешать. Он был слишком рассудителен и слишком заставлял себя уважать. И вот, несмотря на живое волнение, которое возбуждало во мне воспоминание о нем, я ожидал его возвращения с тревогой. Он вернулся. Ах, как я был прав в своей боязни и как правильно поступал Меналк, отрекаясь от воспоминаний! Вместо Шарля явился какой-то нелепый господин в смешном котелке. Боже, как он изменился! Неловко и принужденно, я все же старался не слишком холодно ответить на радость, которую он проявил при встрече со мной, но даже эта радость мне не понравилась; она была неуклюжей и показалась мне неискренней. Я принял его в гостиной, и так как было уже темно, я неясно различал его лицо; но когда принесли лампу, я увидел с отвращением, что он отпустил бакенбарды. В этот вечер разговор был довольно унылым; затем, зная, что он будет все время проводить на фермах, я в течение недели избегал ездить туда и сидел за своей научной работой или с гостями. Потом, когда я стал снова выходить, я был увлечен совсем новым делом. Лес наполнился дровосеками. Каждый год продавали часть его; разделенный на двенадцать равных участков, лес каждый год давал вместе с несколькими переросшими деревьями, на рост которых нельзя было уже рассчитывать, двенадцатилетний лесосек, шедший на порубку. Эта работа производилась зимой; затем, согласно договору, до весны дровосеки должны были очистить участки. Но дядюшка Эртеван, лесоторговец, так нерадиво руководил операцией, что иной раз наступала весна, а лес был завален срубленными деревьями; нежные новые побеги тянулись вдоль сухих стволов, и, когда дровосеки наконец очищали лес, они одновременно губили много молодых почек. В этом году небрежность Эртевана перешла все границы. Ввиду отсутствия других конкурентов, мне пришлось уступить ему порубку за очень низкую цену; и вот, уверенный в барыше, он не очень-то торопился забирать лес, за который так дешево заплатил. С недели на неделю он откладывал работу, объясняя это то отсутствием рабочих, то дурной погодой, потом заболевала лошадь, потом надо было платить налоги, потом являлась другая работа… всего не перечислить. Так что к середине лета ничего еще не было вывезено. То, что в прошлом году рассердило бы меня в высшей степени, в этом году оставляло меня довольно спокойным; я не скрывал от себя убытка, наносимого мне Эртеваном; но этот порубленный лес был красив, я с удовольствием гулял в нем, следя, наблюдая за дичью, ловя гадюк, а иногда подолгу сидя на каком-нибудь сваленном стволе, который, казалось, жил еще, пуская из своих ран зеленые побеги. Потом, вдруг, в начале августа, Эртеван собрался прислать своих рабочих. Их пришло сразу шесть человек, и они рассчитывали кончить работу в десять дней. Часть продажного леса почти примыкала к Ла Вальтри; чтобы облегчить работу дровосеков, я согласился на то, чтоб им доставляли еду с фермы. Поручено это было разбитному парню по имени Бют, который только что вернулся с военной службы насквозь прогнившим, — я говорю о его духе, так как тело его было замечательно здоровым; это был один из тех моих рабочих, с которыми я охотно беседовал. Таким образом, я мог с ним видеться, не бывая для этого на ферме, потому что именно в это время я стал снова выходить. И в течение нескольких дней я почти не покидал лес, возвращаясь в Ла Мориньер только к завтраку или к обеду, даже часто к нему опаздывая. Я делал вид, что наблюдал за работою, на самом же деле смотрел только на рабочих. Иногда к этим шести дровосекам присоединялись двое сыновей Эртевана, один двадцати, другой пятнадцати лет, оба стройные, гибкие, с жесткими чертами лица. У них был какой-то иноземный тип, и впоследствии я действительно узнал, что их мать была испанкой. Я сначала удивился, как она могла попасть в эти места, но выяснилось, что Эртеван, бывший в молодости заядлым бродягой, женился на ней в Испании. По этой причине на него у нас косо смотрели. В первый раз я встретил его младшего сына, я это хорошо помню, в сильный дождь; он был один и сидел на самом верху высокой телеги, нагруженной вязанками хвороста; развалившись на сухих ветвях, он пел или, вернее, завывал какую-то странную песню; ничего подобного ей я никогда еще не слышал в наших краях. Лошади, запряженные в телегу, знали дорогу, и, хотя ими никто не правил, они подвигались вперед. Я не могу передать вам впечатления, которое произвела на меня эта песня, потому что похожие на нее я слышал только в Африке… Мальчуган казался возбужденным и пьяным; когда я проходил, он даже не взглянул на меня; на следующий день я узнал, что он один из сыновей Эртевана. Именно для того, чтобы снова увидеть его или, по крайней мере, чтобы дождаться его, я подолгу задерживался на порубке. Скоро весь лес был вывезен. Сыновья Эртевана приходили только три раза. Они держались гордо, и я не мог добиться от них ни слова. Бют, напротив, был словоохотлив; я вел себя так, что он скоро понял, о чем со мною можно говорить; с тех пор он перестал стесняться и начал рассказывать все о жителях округи. Я жадно прислушивался к ее тайнам. Они и превосходили мои ожидания, и не удовлетворяли меня. Это ли бушевало под поверхностью? Или, быть может, это было тоже новым видом лицемерия? Не все ли равно? Я так же искал ответа у Бюта, как раньше искал его в диких готских хрониках. От его рассказов подымалось смутное дыхание бездны; оно уже кружило мне голову, и я тревожно вдыхал его. Прежде всего я узнал от него, что Эртеван живет со своей дочерью. Я боялся, что он перестанет быть откровенным со мной, если я проявлю малейшее осуждение, поэтому я улыбнулся; меня подталкивало любопытство. — А мать? Она ничего не имеет против? — Мать! Вот уже двенадцать лет, как она умерла… Он бил ее. — Сколько их всех? — Пятеро детей. Вы видели старшего и самого младшего. Есть еще один, которому шестнадцать лет; он хилый и хочет стать священником. Еще есть старшая дочь, и у нее уже двое детей от отца… Мало-помалу я узнал многое другое, что превращало дом Эртевана в пламенное логово с сильным запахом, вокруг которого невольно кружилось мое воображение, как муха вокруг мяса. Однажды вечером старший сын попытался изнасиловать молодую служанку, а так как она сопротивлялась, вмешался отец и помог сыну, держа ее своими громадными ручищами; в это время второй сын этажом выше продолжал мирно читать свои молитвы, а младший, присутствовавший при этой драме, хохотал. Что касается насилия, я охотно верю, что его было не очень трудно совершить, так как Бют еще рассказывал, что через некоторое время служанка, войдя во вкус, попробовала соблазнить молоденького священника. — И попытка не удалась? — спросил я. — Он еще держится, но уже не очень крепко, — ответил Бют. — Ты говорил, кажется, что есть еще одна дочь? — Которая отдается всякому встречному и ничего за это не просит. Когда на нее это находит, она готова сама заплатить. Но только спать с ней в доме отца не следует: изобьет. Он говорит, что в своей семье можно делать, что хочешь, а остальных это не касается. Пьер, тот парень с фермы, которого вы велели прогнать, не хвастался этим, но раз ночью он вышел оттуда с дырой в голове. С этих пор приходится работать в замковом лесу. Тогда, ободряя его взглядом, я спросил: — А ты пробовал? Он из приличия опустил глаза и ответил игриво: — Случалось. Потом, быстро подняв глаза, прибавил: — Малыш Бокажа тоже. — Какой малыш Бокажа? — Альсид, тот, что спит на ферме. Разве вы не знаете его, сударь? Я был совершенно поражен, узнав, что у Бокажа есть еще второй сын. — Правда, — продолжал Бют, — в прошлом году он жил еще у дяди. Но все же удивительно, что вы его еще не встречали в лесу, сударь: он почти каждый вечер браконьерствует. Бют произнес последние слова, понизив голос. Он пристально посмотрел на меня, и я понял, что мне нужно улыбнуться. Тогда Бют, довольный, продолжал: — Я полагаю, вы прекрасно знаете, сударь, что на ваших землях охотятся. Но ведь лес так велик, что это, право, не приносит убытка… Я проявил так мало неудовольствия, что очень скоро Бют, осмелевший и, как я теперь думаю, довольный тем, что можно слегка поддеть Бокажа, показал мне в нескольких ямах силки, расставленные Альсидом, а потом и место в изгороди, откуда я мог почти с полной уверенностью его поймать. Наверху косогора был узкий пролом в изгороди, ограничивавшей лес; через него-то Альсид и пробирался обыкновенно часов около шести. Бют и я, весело забавляясь, протянули здесь проволоку и ловко скрыли ее. Потом, заставив меня поклясться, что я не выдам его, Бют ушел, не желая обнаруживать своего участия. Я спрятался с той стороны откоса и стал ждать. Три вечера прождал я напрасно. Я начинал думать, что Бют подшутил надо мной… Наконец на четвертый вечер, Я слышу приближение очень легких шагов. Мое сердце бьется, и я внезапно познаю жуткое наслаждение браконьера… Силок так хорошо расставлен, что Альсид прямо попадает в него. Я вижу, как он сразу же падает, силок захватил его ногу у щиколотки. Он хочет убежать, снова падает, бьется, как дичь. Это скверный мальчишка с зелеными глазами, с волосами, как кудель, с плутоватым выражением лица. Он брыкается ногами; потом, крепко схваченный мною, пытается меня укусить и, так как это ему не удается, начинает бросать мне в лицо самые необыкновенные ругательства, которые я когда-либо слышал. Под конец я не могу выдержать и хохочу. Тогда он вдруг останавливается, смотрит на меня и говорит тише: — Скот этакий, вы меня искалечили. — Покажи. Он спускает чулок на деревянный башмак и показывает щиколотку, на которой еле заметен слабый, слегка розоватый след. — Это пустяки. Он слегка улыбается, потом говорит лукаво: — Вот я расскажу отцу, что вы расставляете силки. — Черт возьми! Это один из твоих силков. — Уж конечно, это не вы его расставили. — Почему же не я? — Вы не сумели бы так хорошо это сделать. Покажите мне, как вы это сделали. — Научи меня… В этот вечер я сильно запоздал к обеду и Марселина беспокоилась, так как никто не знал, где я. Я все же не рассказал ей, что расставил шесть силков и что вместо того, чтобы выбранить Альсида, еще дал ему десять су. На следующий день, когда я отправился вместе с ним осматривать силки, я с восторгом увидел в них двух кроликов; разумеется, я отдал их ему. Охота еще не была разрешена. Что же делал Альсид с этой дичью, которую нельзя было показывать, чтобы не попасться? В этом он не хотел мне признаться. Наконец я узнал, — и все от Бюта, — что Эртеван был скупщиком краденого и что младший сын его был посредником между ним и Альсидом. Не удастся ли мне теперь поближе познакомиться с этой дикой семьей? С какой страстью я браконьерствовал! Я встречался с Альсидом каждый вечер: мы ловили кроликов в большом количестве и даже раз поймали косулю; она была еще полуживой… Я не могу вспомнить без ужаса радость, с которой убивал ее Альсид. Мы спрятали косулю в верное место, куда должен был прийти за ней ночью сын Эртевана. С этого времени я менее охотно выходил из дому днем, так как опустошенные леса не так меня привлекали. Я даже старался работать; скучная работа без цели, так как, закончив свой курс, я отказался дальше замещать кафедру, — неблагодарная работа, от которой отвлекал меня сразу малейший звук песни, малейший шум в деревне; всякий крик становился для меня призывом. Сколько раз я вскакивал, бросая чтение, и бежал к окну для того, чтобы ничего не увидеть! Сколько раз, внезапно выходя… Единственное внимание, на которое я был способен, было внимание моих пяти чувств. Но когда темнело — а в эту пору темнело уже рано — наступал наш час, красоты которого я до тех пор не знал; и я выходил, как выходят воры. Я приобрел зоркость ночной птицы. Я восхищался более подвижной и более высокой теперь травою, более густыми деревьями. Ночь все отдаляла, отодвигала землю, углубляла всякую поверхность. Самая гладкая дорожка казалась опасной. Чувствовалось всюду пробуждение того, что жило сумеречной жизнью. — Как думает твой отец, где ты сейчас? — В коровнике, сторожу скот. Я знал, что Альсид спит там, совсем близко от голубей и кур, так как его там на ночь запирали, он вылезал через дыру в крыше, его одежда еще сохраняла теплый запах курятника… Потом внезапно, как только мы забирали дичь, он проваливался в ночь, как в люк, не попрощавшись, не сказав даже — "до завтра". Я знал, что прежде чем вернуться на ферму, где собаки не лаяли на него, он встречался с мальчишкой Эртевана и передавал ему свою добычу. Но где? Вот этого я при всем желании не мог узнать. Угрозы, хитрости ни к чему не приводили; никак не удавалось к Эртевану приблизиться. И я не знаю, в чем больше всего проявлялось мое безумие: в старании доискаться ничтожной тайны, которая все ускользала От меня, или, быть может, в выдумывании этой тайны из любопытства? Но что делал Альсид, расставшись со мной? Шел ли он действительно спать на ферму? Или обманывал фермера? Ах, напрасно я ставил себя в глупое положение, я добился только того, что еще уменьшил его уважение к себе и не увеличил его доверия; это меня и бесило, и печалило… Когда он внезапно исчезал, я оставался в унылом одиночестве; возвращался полями по траве, напоенной росой, я был пьян ночью, дикой жизнью, хаосом и приходил промокший, грязный, покрытый листьями. Издали, из спящей Ла Мориньер, указывала мне путь, словно спокойный маяк, лампа в моей рабочей комнате, где я, как думала Марселина, запирался, или свет из комнаты Марселины, которую я убедил, что без ночных прогулок я не могу заснуть. Это была правда: я ненавидел свою постель и предпочел бы сеновал. В этом году было очень много дичи. Кролики, зайцы, фазаны сменяли друг друга. Видя, что все идет как нельзя лучше, Бют через три дня пожелал присоединиться к нам. На шестой день нашего браконьерства мы из поставленных двенадцати силков нашли только два; остальные были похищены в течение дня. Бют попросил у меня пять франков, чтобы купить медной проволоки, так как железная никуда не годилась. На следующий день я имел удовольствие увидеть свои десять силков в руках у Бокажа, и мне пришлось похвалить его за усердие. Самое неприятное было то, что я в прошлом году неосторожно пообещал платить по пятидесяти сантимов за каждый найденный в лесу силок; и вот, мне пришлось дать пять франков Бокажу. Тем временем Бют покупает на пять франков проволоки. Через четыре дня — та же история; снова найдено десять силков. Снова пять франков Бюту; снова пять франков Бокажу. И на мои поздравления по поводу находки он отвечает: — Это не меня надо поздравлять, а Альсида. — Вот как! Слишком сильное удивление может нас выдать; я сдерживаюсь. — Да, — продолжает Бокаж, — конечно, сударь, я старею и слишком занят фермой. Мальчишка за меня бегает по лесам; он знает их; он хитер и лучше моего знает, где надо искать и находить западни. — Охотно верю этому, Бокаж. — И вот из десяти су, которые вы платите, сударь, я пять отдаю ему за каждую западню. — Конечно, он заслужил их. Двадцать силков за пять дней! Он славно поработал. Теперь держитесь, браконьеры! Ручаюсь, что они сделают передышку. — О, нет, сударь, чем больше ловишь силков, тем больше их находишь. Дичь в этом году дорога, и за те несколько су, что это им стоит… Меня так хорошо разыграли, что еще немного — и я подумал бы, что Бокаж тоже в заговоре. И досадна мне в этом деле была не тройная торговля Альсида, а то, что он так обманывал меня. И потом, что они с Бютом делают с деньгами? Я ничего не знаю; я ничего не узнаю об этих существах. Они всегда будут лгать; будут обманывать ради обмана. В этот вечер я дал Бюту не пять, а десять франков: я предупредил его, что это в последний раз, и если силки будут унесены, то тем хуже. На следующий день приходит Бокаж, он кажется очень смущенным; я сразу же смущаюсь не меньше его. Что такое случилось? И Бокаж сообщает мне, что Бют вернулся только утром на ферму, пьяный вдребезги; едва Бокаж успел раскрыть рот, как Бют разразился грубыми ругательствами, потом бросился на него и ударил… — И вот, — говорит Бокаж, — я пришел спросить вас, сударь, разрешаете ли вы мне, — (он останавливается секунду на этом слове), — разрешаете ли вы мне его уволить? — Я подумаю об этом, Бокаж. Я очень огорчен, что он нагрубил вам. Я вижу… Дайте мне подумать одному; и возвращайтесь сюда через два часа. Бокаж удаляется. Оставить Бюта — значит тяжело оскорбить Бокажа; выгнать Бюта — значит толкнуть его на месть… Все равно; будь что будет; в сущности, я один виновник всего… И как только Бокаж возвращается, я говорю: — Вы можете сказать Бюту, что он нам больше не нужен. После этого я жду. Что делает Бокаж? Что говорит Бют? И только вечером до меня доходят некоторые отзвуки скандала. Бют все рассказал. Я это заключаю из криков, доносящихся из дома Бокажа: бьют маленького Альсида. Бокаж сейчас придет; он приходит; я слышу, как приближаются его старческие шаги, и мое сердце бьется сильнее, чем прежде из-за дичи. Несносная минута! Будут пущены в ход благородные чувства, мне придется все принимать всерьез. Какое объяснение придумать? Как я плохо разыгрываю свою роль! Ах, я хотел бы от нее отказаться… Бокаж входит. Я абсолютно ничего не понимаю в том, что он говорит. Это глупо: я заставляю повторить все снова. Наконец я уразумел следующее: он думает, что Бют один виноват; он не улавливает невероятной правды. Чтобы я дал десять франков Бюту, — и ради такой цели! — Бокаж слишком нормандец, чтобы допустить это. Конечно, Бют украл десять франков, уверяя, что я дал их ему, он прибавляет к воровству еще ложь; уловка, чтобы скрыть воровство; Бокажа не проведешь такими сказками… О браконьерстве нет уж больше речи. А Альсида Бокаж бил за то, что он не ночевал дома. Ну, я спасен! В отношении Бокажа, по крайней мере, благополучно. Что за болван этот Бют! Разумеется, в этот вечер мне не очень хотелось браконьерствовать. Я думал, что уже все кончено, но через час является Шарль. Вид у него серьезный; уже издали он кажется еще скучнее своего отца. Подумать, что в прошлом году… — Ну, Шарль, что-то давно тебя не видно! — Если бы вы хотели видеть меня, сударь, вам стоило только прийти на ферму. У меня, конечно, нет дел в лесах по ночам. — А! Твой отец тебе рассказал… — Отец мне ничего не рассказал, потому что он ничего не знает. Зачем ему знать в его возрасте, что хозяин издевается над ним? — Осторожнее, Шарль! Ты слишком далеко заходишь… — Ну, конечно, вы хозяин! Можете делать, что хотите! — Шарль, ты прекрасно знаешь, что я ни над кем не издевался, и если я делаю то, что мне нравится, то только потому, что это мне одному вредит. Он слегка пожимает плечами. — Как вы хотите, чтобы охраняли ваши интересы, если вы сами нарушаете их? Вы не можете одновременно защищать сторожа и браконьера. — Почему? — Потому, что тогда… ах, послушайте, сударь, все это хитро для меня, и просто мне не нравится, что мой хозяин в одной шайке с теми, кого ловят, и портит с ними работу, которая делается для него. Шарль говорит последние слова уже более уверенным голосом. Он держит себя почти благородно. Я заметил, что он сбрил бакенбарды. К тому же то, что он говорит, довольно справедливо. И так как я молчу (что мне ему сказать?), он продолжает: — В прошлом году, сударь, вы меня учили, что у человека есть обязанности по отношению к тому, чем он владеет, но теперь вы, кажется, это забыли. Надо относиться серьезно к своим обязанностям и отказаться от игры с ними… или тогда не надо ничем владеть. Молчание. — Это все, что ты хотел сказать мне? — На сегодня все, сударь; но в другой раз, если вы к этому меня принудите, может быть, я приду сказать вам, сударь, что мой отец и я уходим из Ла Мориньер. И он удалился, низко поклонившись мне. Я едва поспеваю сообразить и кричу: — Шарль! Он прав, черт возьми… О! О! Если это называется — владеть!.. "Шарль!" И я бегу за ним; я нагоняю его в темноте и быстро, как бы для того, чтобы закрепить свое внезапное решение, говорю: — Ты можешь сообщить своему отцу, что я продаю Ла Мориньер. Шарль важно кланяется и удаляется, не говоря ни слова. Все это нелепо! Нелепо! Марселина в этот день не может выйти к обеду и посылает мне сказать, что она нездорова. Я быстро в волнении подымаюсь к ней в комнату. Она сразу меня успокаивает. Она надеется, "что это только насморк". Она простудилась. — Что же, ты не могла что-нибудь надеть? — Я сразу же надела шаль, как только почувствовала озноб. — Надо было надеть ее до озноба, а не после. Она смотрит на меня, пробует улыбнуться… Ах, быть может, так плохо начавшийся день предрасполагает меня к тоске. Если бы она мне громко сказала: "Разве ты так дорожишь моей жизнью?" — я бы не отнесся к этому более внимательно. Решительно, все вокруг меня разваливается; все, за что берется моя рука, не удерживается в ней… Я бросаюсь к Марселине и покрываю поцелуями ее бледный лоб… Она уже больше не сдерживается и рыдает у меня на плече… — О! Марселина! Марселина! Уедем отсюда. В другом месте я буду тебя любить так, как любил в Сорренто… Ты подумала, что я изменился, правда? Но в другом месте ты почувствуешь, что ничто не изменило нашу любовь… Я еще не исцелил ее печаль, но как она уже цепляется за надежду!.. Была еще ранняя осень, но становилось сыро и холодно, и последние розы гнили, не расцветая. Наши гости давно уехали от нас. Марселина чувствовала себя достаточно хорошо, чтобы позаботиться об уборке дома на зиму, и пять дней спустя мы уехали. |
|
|