"Повесть о славных богатырях, златом граде Киеве и великой напасти на землю Русскую" - читать интересную книгу автора (Лихоталь Тамара Васильевна)ГЛАВА ПЕРВАЯ СИДЕНЬ КАРАЧАРОВСКИЙЧисто убранное поле. Только один сноп — высокий, тщательно связанный — стоймя стоит почти посередине него. Над полем низко и быстро, точно в хороводе, кружатся птицы. Скоро будет дождь. Птиц многое множество. От их кружения возникает ощущение тревоги. Вокруг снопа, будто повторяя кружение птиц, кружатся в хороводе люди. Б противоположность птичьему, людской хоровод несет в себе ощущение радости. Кончилась жатва, и люди празднуют окончание трудной работы. От хоровода оторвались двое: маленькая женщина с большим животом и лохматый плечистый детина, неуклюжий, как медведь, с простодушным лицом — Порфинья и Иван. Это Порфинья, ожидающая ребенка, притомившись, потянула мужа за собой, и так и стоят они, держась за руки, стоят и смотрят на веселый хоровод… Налетевший ветер несёт оставшиеся в поле колоски, солому, рвёт одинокий сноп, будто хочет свалить его наземь. Грозно сверкают молнии, залп за залпом гремит гром. Все быстрей кружится хоровод. Удар молнии. За полем в селе вспыхнул пожар. Горят избы, мычит скот, пронеслась взбесившаяся лошадь. Люди бегут к селу. Бегут и Порфинья с Иваном. Порфинья вдруг хватается за живот, сгибается от боли, падает. Иван, обогнавший её, не заметив, что жена упала, бежит дальше. Порфинья корчится в родовых муках. По распластанной на земле женщине хлещут струи ливня. Так он и родился — Милонег. Милонег? Какой Милонег? Почему Милонег? А Илюша? Про это вы тоже узнаете. Когда родился сыночек, Порфинья, качая его, напевала: «Милонег да Милонег» — милый, негаданный. Вот и выбрала имечко первенцу, что само поётся, как песня. Только зря выбирала. А потом ещё эта беда, горе горькое. …Улица села Карачарово. Мглистое зимнее небо прикрывает ее, будто колпаком. Избы, срубленные из толстенных необхватных бревен, затянуты волоками — задвигающимися ставеньками, и от этого дома кажутся слепыми. Впрочем, дым, выползающий из-под волоков, напоминает, что жилье живёт. От избы к избе ходит мужчина средних лет с властной повадкой — староста, стучит кулаком по дверям. Из изб выходят женщины с детьми. Здесь и младенцы на руках, и ребятишки постарше в кожушках и валенках. Выходит и Порфинья с Милонегом. Парнишка большой, мог бы давно бегать, как и эти ребятишки, что уже успели затеять возню, но он укутан в овчину с руками и ногами, как младенец, и мать несет его, крепко прижимая к себе. Рядом с Порфиньей Иван. Порфинья кивнула мужу. Тот поспешно скрылся в избе, вынес овчину. Вот мужик бестолковый! В такую дорогу, а он — овчину! Иван опять сунулся в избу и возвратился с медвежьей шкурой. На улице возле изб стоит обоз из трёх саней. Женщины с детьми, которых поторапливает староста, усаживаются в сани. Садится на последние сани и Порфинья с ребенком. Иван прикрывает медвежьей шкурой ребенка, занимает место возницы. Обоз трогается в путь. Оглянитесь на оставшееся село: оно выглядит крохотным островком, затерявшимся среди густого дремучего леса. Завидев обоз, застрекотали сороки, выскочил на дорогу заяц и, испуганный свистом возницы, запетлял по сугробам. Вынырнули из лесной чащи волки, понеслись было за санями, вызвав переполох среди женщин и детей. Кто-то из мужчин взял лук, пустил стрелу, другой достал вилы, но волки, испуганные людской многочисленностью, не решились напасть, отстали… Издали на горе показались деревянные городские стены. Обоз въехал в городские ворота и остановился на площади возле церкви. Здесь толпился народ. Много молодых пар. Стоят несколько саней, тоже, по-видимому, прибывших откуда-то. Церковь еще закрыта. Староста поднимается на церковное крыльцо и стучит кулаком в дверь. Выглядывает служка, кого-то зовет. На крыльцо выходит священник. Смотрит на обоз, спрашивает: — Откуда? — Карачаровские, — отвечает староста. — Глухомань залесская! Пням молитесь! В храм божий вас не дозовешься! Детей сколько лет не крестили! Грех какой! — набрасывается священник на старосту. — Боярину или купцу, тому — грех, — спокойно отвечает тот, — а смерду… Страда. Тут не то что о господе — о самом себе не вспомнишь… — Молчи! — кричит священник. Староста умолкает. — Ну, а если заболеет ребеночек и помрет некрещеным? А враг рода человеческого тут как тут! Радуясь добыче, утащит он в геенну огненную безвинную душу! — Священник говорит это мягче, проникновенно, но староста по-прежнему равнодушен. — Помирают, — говорит он. — Огневица прикинется от тумана болотного, животом изведется — на то он и младенец. И правда, почитай от первого майского дня Еремея-запрягальника и до глубокой осени, пока не свезет крестьянин, не ссыплет в амбар хлеб, трудится он в поте лица своего вместе с женой. И не помнит он в этот час ни о храме, ни о самом господе боге. Ни молиться ему некогда, ни ребеночка окрестить. Бывает, родится в горячую летнюю страду ребеночек — мать завернет его, спеленает потуже — и снова в поле. И младенца с собой. Найдёт ли на него жар от болотного тумана, животом ли изведется или иная хворь нападет — так и не успеют снести его, страдальца безвинного, в церковь. Только мать, глядя на посиневшее личико, спрыснет его своим молоком пополам со слезами, осенит крестом и прошепчет: «Спаси и помилуй, господи! Прими моё дитя». Верит она: божья матерь заступница порадеет о нём перед господом. А враг рода человеческого, который уже топал от радости копытами, теперь только злобно щёлкнет зубами, видя, как прямо из-под его поганого носа златокудрые ангелы уносят в райские сады младенческую душу. Теперь ребеночек, окрещенный в свой предсмертный час матерью, будет спокойно спать в земле. Но если судил господь младенцу долгую жизнь, то перенесет он и болотную лихорадку, и боль живота, и всякую прочую хворь. И тогда по осени или зимой принесут его в церковь — крестить. Вот и сейчас навезли полны сани младенцев некрещёных из дальних глухих сёл. Что тут будешь делать? Священник, обращаясь к толпе, говорит: — Сегодня службы не будет! Крестить буду! — А венчать? — кричит парень из толпы. Священник смотрит на стоящую возле крыльца пару. У молоденькой женщины большой живот. Согрешили, а до церкви не дошли — тоже некогда. Зато теперь по осени ведут сюда грешники своих невенчанных жен. — И венчать буду, — говорит священник. Староста усмехается. — Лучше повенчать, нежели так оставить! — сердите говорит ему священник и уходит в церковь. Детей — и младенцев, и тех, что постарше, — одного за другим, как по конвейеру, окунают в выдолбленную из дерева купель. Священник водит пальцем по берестяному свитку, называет имена: «…Иван… Егорий… Варвара…» Пришла очередь Порфиньи. Она развернула ребенка, сунула мужу шкуры и одежды. Тот стоял, покорно и неловко держа их. — Приболел? — участливо спросил священник. — От роду такой! — горестно сказала Порфинья. — Ножки у него нехожалые, ручки недержалые… Милонегом звать… — Нету такого имени христианского, — сказал священник. Порфинья поджала губы: «Мой сыночек — как хочу, так и зову». Иван хоть и помалкивает, а про себядумает: «Почему нельзя? Звали так и дедов и прадедов». Поп своё: — Зови как хочешь. А вот крестить так не положено. Потому что имя это языческое. А христианские… Вот они все в святцах записаны. Так звали святых праведников, угодных богу. Теперь они тоже там, на небе, в раю. — Шевеля губами, поп водил пальцем по списку, читал вслух: — …Иосиф… Иаков… Пахомий… Пинна… Был Дула, Георгоний и даже Гад, а вот Милонега… Ни тебе святого угодника, ни мученика, ни раскаявшегося разбойника. К кому же обратит в трудную минуту сбои мысли новоявленный раб божий? Кто станет оберегать его душу тут, на земле? Кто будет радеть за него на том свете, когда настанет ему черед предстать перед престолом господним? — Когда родился-то? — спросил священник Ивана. Но медлительный Иван не успел ответить, ответила Порфинья: — Три лета назад, в жатву. Как раз жито убрали, отжинный славили… Гроза была… — добавила она, помрачнев от страшных воспоминаний. — Оставлять отжинный идолам поганым на потребу — это язычество, грех! — укоризненно сказал священник. — В грозу родился, говоришь? Значит, на Илью-пророка. Это Илья по небу на колеснице ездит, потому и гром, — объяснял он внимательно слушающим Порфинье и Ивану. — Вот и назовем Ильёй! Будет у твоего сыночка заступник на небесах! — показал он на икону, Порфинья молчала. Ей было жаль певучего, теплого, словно солнечный луч, имени, уже связанного в её со знании с сыном. Но что поделаешь. Может, и лучше, что у её сыночка, у ее родной кровиночки будет на небесах такой могучий заступник. Вон как скачут писанные на доске его красные, как полымя, кони и грозно развевается борода. Может, не обойдёт он милостью малого своего тезку, спасет от напасти. Так думала Порфинья, стоя перед иконой с голым малышом на руках — таким беззащитным перед неласковой судьбой. Но надежды её не оправдались. Медленно течёт время над селом Карачаровом. Зима… Весна… Лето… Полуденный зной будто уморил улицу села. Все в поле. Зарылись в песок куры. У плетня, высунув от жары язык, лежит собака. Подняла голову, прислушалась и снова лениво опустила голову на лапы. Босые детские ноги печатают следы на пыльной дороге. Мальчишки в замызганных рубашонках, девчонки в длинных сарафанах, голопузая малышня. В лукошках грибы, прикрытые листьями, в кузовках ягоды. Кривоногий малец споткнулся на ровном месте, выронил кузовок и сам шлёпнулся наземь. Так и сидит, философски взирая на рассыпанные в дорожной пыли ягоды. Остальные идут дальше, молчаливые, разморенные зноем. Но вот от ребячьей стайки отделился один — вертлявый, заводной, взбежал на крылечко избы, ничем не выделяющийся из ряда себе подобных, заглянул в приоткрытую дверь, закричал в темнеющий проем: «Сидень! Сидень!» — и вся ватага словно проснулась. Радуясь развлечению, скачут, толкаясь на крыльце, кривляются, орут на все голоса: «Сидень! Сидень! Ноги нехожалые! Руки недержалые!» По улице, ощупывая палкой дорогу, идет слепец. Услышав ребячьи голоса, ускоряет шаги, палка его беспомощно тычется, вздымая клубы пыли. — Кыш, сороки! Кыш! — кричит слепец, поравнявшись с избой и размахивая палкой. Это вернувшийся недавно в родное Карачарово безглазый Добрило. Если бы и принес он назад свои глаза, то глядел бы, не узнавая. Потому что так уж устроен человек, что в памяти его все хранится нетронуто, неизменно. Но зря искал бы Добрило среди карачаровских девиц ту, с которой ходил летней ночью к темной воде. Разбежались бы девицы, прыская в кулаки. Кричали бы смешливо: мол, не в тот хоровод забрел. Поищи свою ладу меж старух, что ещё не ушли под землю. Напрасно искал бы он среди парней своих бывших дружков. Парни отреклись бы. «Мы с тобой не прыгали через костер. Поищи меж седых бород. Может, кто и жив». Но Добрило не заглядывал в лица сельчан. Потому что нечем было ему глядеть с тех пор, как выжгло ему очи греческим огнем. А сами сельчане хоть и были зрячие, но тоже не признавали Добрилу. Да и как было признать. Ушел молодой юноша, пришел старый слепец. Пожалели воина, потерявшего свои глаза в боях за Русь. Сказали: «Что ж, не чужой пришёл к чужим, а свой — к своим. Живи». И поселился Добрило в старой опустелой избе. Хоть крыша над головой от дождя, хоть стены от вьюг и ветров. Хоть мыши в стрехе — не так одиноко ночами. А может, и не мыши, а щур или пращур. Немало исходил Добрило на своём веку, немало потоптал землю. И свою, что под Русью, и чужую — где болгары у большой реки, где хазары у теплого моря, где адыги у высоких гор, где Ромен в великом городе Царь-граде. А теперь осталась одна эта дорога — старого к малому. Оба у бога — убогие. На первых порах слепец шагал сюда спотыкливо, шарил палкой по земле. Потом поступь его окрепла, ступал смело, как зрячий, привычно обходя где камень, где яму. Разбежались дети. Слепец поднимается на крыльцо и входит в избу. На лавке сидит мальчик. На вид ему лет десять-одиннадцать. Он в чистенькой длинной рубашке, без штанов. Из-под подола рубахи как-то безвольно свисают с лавки очень белые тоненькие детские йоги. Мальчик радостно улыбается слепцу: — Как хорошо, что ты пришёл, Добрило! — Ты на них не сердись, — говорит Добрило. Мальчик смотрит на него, как бы желая его о чём-то спросить, но не спрашивает. Слепец не видит взгляда мальчика, он разговаривает скорей сам с собой. — Сильный всегда обижает слабого… — Почему? — спрашивает мальчик. — Так уж… — отвечает слепец. — Садись, расскажи, как в тот раз, про Киев, про князя Владимира! — просит мальчик. Слепец, не отвечая, продолжает стоять. — Слушай, нет ли у вас какого мешка? — спрашивает он вдруг. — Мешка-а? А зачем тебе мешок, Добрило? Слепец не отвечает. На лице его промелькнула чуть заметная улыбка. — Мешки у мамки под лавкой. Нет, под другой… Слепец шарит по стене, по лавке, вытаскивает мешок. По улице идет слепец. Без палки. Двумя руками он несет за спиной мешок. В мешке мальчик, только голова его снаружи. Широко раскрытые, полные любопытства детские глаза. Слепец шагает по указке мальчика. На пыльной дороге остаются отпечатки его больших ног. Они выходят за околицу села. Открываются необъятные дали. — Что видишь? — спрашивает слепец. — Поле! Речку! Солнце! — восторженно кричит мальчик. В поле волнами колышется рожь. Вдали видны фигурки работающих крестьян. Луг возле речки покрыт цветами. Серебрится на солнце вода… — Вижу, где кончается земля! — кричит мальчик. Линия горизонта, где небо сходится с землей. — Земля не кончается, — говорит слепец. — Это только кажется. — А дальше что? — спрашивает мальчик. — И дальше поля и леса, речки и села… Люди живут, растят хлеб, воюют… — Воюют? Как это? — Бьют друг дружку… Мечом, копьём, рогатиной… Огнем глаза выжигают… — А зачем? Слепец молчит. Вскинул голову, словно всматривается вдаль. — Сильный обижает слабого? Слепец молчит. — И тебе выжгли? — Так уж пришлось… В поход ходил с Владимиром… — Зачем? — Русь защищать от врагов. Слепец продолжает всматриваться вдаль своими незрячими глазами. Смотрит вдаль мальчик. Линия горизонта, где небо сходится с землей. Она четко очерчивает круг, посреди которого стоят эти двое. На всю жизнь запомнит Илюша зелень травы, что, сгущаясь, уходит вдаль, насколько может объять око, прикрытую сверху прозрачным пузырем неба. Больной мальчик, которого несет в мешке слепец, — вы все его давно знаете. Потому что снискал он себе великую славу. И нет, наверное, на свете человека, который бы не слышал о подвигах Ильи Муравленина, или, как ещё его потом стали называть, Муромца. И песни о нем пели, и былины складывали. И через тысячу лет до нас дошло: Но до этого ещё ой как далеко! А пока все в селе Карачарове жалеют Ивана и Порфинью, что растёт у них больной сын, по прозвищу «Сидень» — не работник, не кормилец. …Едва успел стихнуть дождь, ожила улица Карачарова. Наскоро накинув на голову платок, спешит с коромыслом к речке беременная баба, ей навстречу поднимается уже от реки другая, тут и третья подоспела с бадейкой белья. Стали посреди улицы, ругают погоду — всё льёт и льёт, а дела стоят… — Гляди, Порфинья, — сказала баба с полными ведрами, увидев в конце улицы Порфинью. — Откуда это она? — В Муром ходила. У нас печь погасла, я Акульку за угольком к Порфинье послала, а Иван сказал — в Муром пошла, — стала рассказывать баба с бадейкой, соседка Порфиньи. — В Муром? Пешком? Одна? — ахнула беременная. — Неужто за солью? — спросила баба с полными вёдрами. — Мы вон тоже без соли… — Да за какой солью! В церковь она ходила, о Сидне своём молиться… — Одна! Через лес! — опять ахнула беременная. И все три стоят молча, глядя на приближающуюся Порфинью. Порфинья чувствует на себе эти взгляды, в которых и любопытство, и жалость. Она идет, едва передвигая ноги, но на ее изможденном лице упорство. Вот она почти поравнялась с женщинами. Кажется, она так и пройдёт мимо них, не глянув в их сторону, но соседка окликает её: — Дошла? Небось чуть живая? — И зверя не побоялась!.. — говорит баба с полными вёдрами. — Да что ты так убиваешься! — жалостливо говорит беременная. — Будут у вас с Иваном ещё дети! А этот — молись, не молись — всё равно не кормилец. Лучше бы прибрал его господь! И вдруг Порфинья — откуда только силы взялись — кидается на неё: — Пусть твоих прибирает! — кричит она в ярости. — И тех и этого! — тычет она в живот женщины. — А мой пусть живёт! И поправится он! Поправится! Поправится! Беременная просто задохнулась от незаслуженной обиды. Две другие пытаются утихомирить Порфинью, но она стоит, ощерясь, как волчица, — одна против всех. Кажется, скажи кто-нибудь ещё слово против её Сидня, перегрызёт горло. …Но бескрайнему простору ночного неба плывет месяц, и в его прозрачном свете особенно величавыми кажутся гиганты дубы с густыми раскидистыми кронами. И чем-то, случайным выглядит здесь, в этом царстве природы, убогое человеческое жилье — маленькие темные избы. Спит село, прокричала своим тревожным диким криком сова, и снова тихо. Но вдруг ночную тишину словно взорвали молодые голоса. По улице села идут принаряженные девушки. поют они шутливую песенку, хохочут, вызывая на гулянье парней. Выскочила Порфинья на крыльцо: — Кыш, проклятые! Не ходите мимо! Сыну моему единственному сердце не рвите! Бедный Сидень! Раньше хоть во двор выползал на солнышке погреться. А теперь всё в дому — как зверь пуганый в норе — прячется. Ивану и невдомёк отчего. А ей понятно — девицы с поля идут, хохочут, песни играют. Недавно вздумала она сыну кудри чесать, да руки сами опустились. Потому что не только кудри — усы, борода курчавятся на личике у дитяти. Шубейка сползла, а под ней видны плечики молодецкие, крепкие, широкие. Таким бы плечам — размахнись, коса, таким бы рукам — топор вострый. Ещё когда Илюша маленький был, Порфинья ночи напролет молилась: «Если я виновата — меня накажи. А его-то за что — младенца невинного?» Спросила как-то об этом батюшку. Осерчал поп: «Кого хочет господь, того и наказывает — на то его воля!» Сидит Порфинья, глядит на сына и слезы в горсть собирает: «Зачем я только тебя, сыночек, на свет родила, калеку убогого». Подумала и сама испугалась: «Да что же это я, жёнка глупая, беду на нашу голову кличу. Живи, сынок мой милый, кровиночка родная. Всю жизнь тебя на руках носить буду!» Теперь вам понятно, почему летела, словно на крыльях, Порфинья, увидев своего Илюшеньку на ногах? Дворик возле избы. Держась рукой за плетень, несмело ступает по весенней траве непривычными ногами Илья. Ноги плохо слушаются его, но все же он делает шаг за шагом. Как завороженные стоят Порфинья с Иваном, глядя на сына. За ними полукругом безмолвные односельчане. Порфинья подходит к Илье, трогает его руки, опускается на колени, гладит ноги. — Как же ты, Сидень? Сидел, сидел и вдруг пошёл? — спрашивает первым пришедший в себя староста. Илья улыбается полубезумной улыбкой, говорит: — Странник… Вошёл в избу… Дай, говорит, сынок водицы. А я ему — не могу, ноги у меня нехожалые… А он — отчего так? А я — не знаю, мать говорит — от грозы. А он к печке, достал уголек, положил на ладонь и давай раздувать. Гляди, говорит, на огонь… — Ну и что? — Я гляжу… А он — встань… Глаза у него вострые. Встал. Поди, говорит, зачерпни ковшик и мне принеси. Я и принёс… — А где он? — спохватывается Порфинья. Только вот был, и нету… — Беги, ищи его! — кричит Порфинья мужу. Иван и другие сельчане бегут за околицу, зовут странника. — А каков он из себя-то? — спрашивает староста. — Старик… без волосьев… только тут длинные… — показывает Илья на макушку. — Глаза вострые… По росе, сказал, ходи да топор полюби… — Бритый… с чубом… должно, волхв, — говорит старый крестьянин. Возвращается Иван с сельчанами. Странника нигде нет. — Не иначе волхв! — повторяет старый крестьянин. — Как разорили Перуново капище, они и ушли в леса, а бывало… — Молчи! — обрывает старика староста. — Не велено нынче волхвовать. За это знаешь… Ну что стоите? — набрасывается он на селян. — Ступайте по избам! — И гляди па Илью, который все с той же полубезумной улыбкой ступает по земле, добавляет: — Ходи, Сидень, ходи… Сказка — скажете вы. Верно. А впрочем, современным медикам известны болезни, подобные той, которая описала в былинах. Былина о русских богатырях — что в них правда, что выдумка? Об этом мы еще поговорим. А сейчас я продолжаю свой рассказ о семействе Ивана и Порфиньи и сына их Илюшеньки, о новой их жизни. Маленькое семейство Ивана Тимофеева было, пожалуй, самым счастливым во всем Карачарове. Говорят, беда приходит нежданно. В этот раз нежданной пришла радость и будто обрушилась на Ивана и Порфинью. В тот день Иван, увидев сына на ногах, замер в изумлении, глядя, как тот, осторожно ступая босыми ногами и цепляясь за стволы дубков, медленно идёт им навстречу по двору. И теперь, когда Илья бродил по двору, Иван тоже выходил из избы и подолгу стоял в дубках неподвижный и косматый, сам похожий на старое дерево. Ему казалось, что в их избе стало тесней, словно в ней вдруг поселился кто-то посторонний — новый и незнакомый. Может, это и в самом деле было так, потому что вставший на ноги Сидень и впрямь был если и не чужим, то новым и непривычным. Вот он вместо того, чтобы сидеть на лавке и ждать, пока мать принесёт ему миску со щами, топает по избе, плечи почти от стенки до стенки, голова — до самой кровли. Порфинья все глядела на сына и наглядеться не могла. А однажды, когда они встали рядом — отец и сын, — всё смешалось у Порфиньи. Этот русый синеглазый молодец — ведь это же её Иван. Таким увидела она его там, на игрищах у костра. Большой, широкоплечий, сильный, он таскал на своих плечах брёвна, когда они строили дом. Она помогала ему. Передыхая, он утирал со лба пот и встряхивал русыми кудрями. А она подошла сзади, стояла, глядела в его широкую спину и твердила, волхвуя: «Оглянись! Оглянись! Оглянись!» И он услышал и оглянулся. И в его синих глазах, как в озёрах, плавало солнце. Потом он сидел, уронив голову, на мокрой от обильного весеннего дождя земле рядом с хрипевшим, завалившимся на бок конем. А когда тот перестал хрипеть, долго еще скалилась желтыми зубами мертвая конская голова. Иван все ниже опускал свой русый чуб и гнул дугой широкую спину. И вот он опять такой, как был — статный, синеглазый, и его золотые кудри вьются ещё пуще. Как хорошо, что она не замечала, как гнется с годами его спина, как седеют волосы, дыбясь жесткими космами. Она не хотела этого видеть, не хотела замечать. А может, ей просто некогда было поднять голову, чтобы посмотреть на него. И теперь тоже: радость радостью, а дела не ждут. Их вроде бы даже прибавилось. Первым делом надо было подумать об одежде для Ильи. Сорочки у него, правда, были. Тут уж мать старалась для сыночка. Ткала долгими бессонными ночами, вышивала цветочками по вороту. Наденет новую сорочку, расчешет золотые кудри — Сидень не Сидень, а залюбуешься. А вот порты… Ну зачем Сидню порты? На лавке сидючи их протирать? Да и не видно — что там сзади надето. Так что на портах Порфинья, по правде говоря, экономила. И сидел Сидень обычно в обносках, в которых уже и места не было, где лату поставить. Что же касается обувки, то и вовсе ее у Сидня никогда не было. Теперь же надо было обо всем позаботиться, потому что уже наступала осень. К тому же, прослышав о чудесном исцелении Сидня, посмотреть на него приходили не только свои односельчане, но и любопытные из соседних сел. И Порфинье хотелось, чтобы выглядел Илюшенька не хуже людей. Перестали брехать собаки. Прокричал полночь петух. И месяц уже ушёл на другую сторону. Тяжело, храпел Иван, навзничь запрокинув голову. Но Порфинья не спала. Не могла уснуть. В её глазах всё пылало жаркое зарево заката. И в этом зареве, хватаясь руками за стволы дубков и осторожно ставя на жесткую землю то одну, то другую ногу, шёл ей навстречу её сын, её бедный Сидень. Как и тогда, окатывала горячая волна. Она вглядывалась воспаленными глазами в темноту, где на лавке спал Илья. Она слышала его ровное дыхание. Ей хотелось вскочить, разбудить его. Вот сейчас она встанет, шагнет к нему, потрясет за плечи. Прошепчет, нет, крикнет громко, чтобы он сразу услышал: «Вставай, сынок! Вставай!» И он распахнёт глаза. Погладит, как обычно, руками свои кудри. А потом… Потом спустит на пол ноги. Сначала — одну, потом — другую. Но они уже не повиснут беспомощно, как перебитые, надломленные ветки. Нет, они станут легко и твердо и шагнут ей навстречу. «Вставай, сынок!» Она готова была будить его всю ночь. Будить и смотреть, как он встанет на ноги. Так было ночью. Утро, как всегда, приносило новые заботы. Нужно было обмолотить и убрать хлеб. А главное, нужно было подумать о пашне на будущий год. С хлебом они, правда, не бедовали. Засевали — сколько хватало сил. Но теперь… теперь, когда Илюшенька встал на ноги… Порфинья уже все обдумала и даже место облюбовала. Хоть и не близко, зато сухо. Хорошо бы сейчас расчистить, а весной вспахать и засеять поле. Хорошо бы как-нибудь обойтись и не резать на зиму телка, по весне продать его и купить новые лемеха. Илье нужно если не на эту, так на следующую зиму справить шубу и, конечно же, обувку, которой никогда у него не бывало. Порфипье нравилось снова и снова обдумывать всё, что предстояло им сделать и приобрести. Она так явственно представляла себе все эти обновы, точно они уже были здесь, в их доме во всем своем великолепии. Странно, обыкновенно замученная каждодневной нескончаемой работой, занятая не терпящими промедления делами, она давно уже ни о чём не помышляла для себя. Но теперь вдруг среди всего необходимого, что, по её мнению, нужно было купить, она вдруг подумала о платке-полушалке. Она увидела его наяву, точно такой, как продавали когда-то на торжище. Она не знала еще, зачем ей так нужен этот полушалок. Куда она наденет его, перед кем будет красоваться, но ей так хотелось иметь его — мягкий, с пушистым ворсом, отороченный бахромой. Только для своего Ивана она ничего не загадала в этот раз. Да и нужно ли новое седло старому коню? Но, пожалуй, ещё больше радости доставляли Порфинье иные мысли. И хотя она не говорила об этом ни с Иваном, ни с сыном, она твёрдо решила зимой женить Илью, так чтобы к весенней страде в доме была ещё одна работница. И вечером, лежа в постели, она точно, как и предстоящие обновы, перебирала в мыслях всех невест в округе, всех знакомых девиц. Ещё недавно их песий, долетавшие с гульбища, вызывали у нее горькую безысходную тоску, так что ей хотелось порой завыть, как иногда выл на цепи старый облезлый пес, которого держали при доме, чтобы он, оберегая куриный род, отгонял от двора вороватых хорьков. А иногда ее охватывала внезапная злая ярость. И она, ворочаясь во тьме, долго еще потихоньку ругала девиц за гульбу, и дуденье, и песни, за бесстыжие бесовские игрища, точно сама никогда не была молодой. Но теперь, когда они распевали или смеялись, прогуливаясь около их дома, она улыбалась про себя: «Пойте, пойте, птахи милые. У вас товар. У нас купец — добрый молодец», При встрече она разглядывала их точно корчажки на горжище своими цепкими приметливыми глазами. Она одобрительно оглядывала тугие румяные щеки, длинные густые косы, округлые плечи, большие раздавленные работой руки, крепкие ноги, долго хранившие черный летний загар, упругие, выпиравшие из-под рубах груди, которые когда-нибудь вскормят внука — сына ее сына. Она не спешила остановить свой выбор на одной из них. Девок было много, будто в этот благодатный и счастливый год выдался урожай даже на невест. И она могла приглядываться и выбирать. Одна казалась ей слишком горластой. У другой — вспомнила она — мать, как утверждали соседки, ночью оборачивается лисой и таскает кур. Третья вроде бы казалась ей подходящей и тихим правом, и круглым, как блин, белым с румянцем лицом. «Но она еще слишком молода, и неизвестно, какой окажется в работе», — думала Порфинья. Негоже, конечно, если жена ртаста и челюстаста, подобна чёрту. Но не лучше, если муж только и смотрит на красу своей жены, слушает ее льстивые словеса. А еще хуже, если у нее, у жены, тут болит, там свербит. Она знала твердо: та, которую она выберет для своего сына, должна быть здоровой и работящей. Надо сказать, что и осень, будто нарочно, выдалась долгая и сухая. Как бусы на ожерелье, низались один к другому желтые и теплые медовые дни. Было воскресенье, но Порфинья поднялась задолго до рассвета, приготовила еду, накормить своих, да ещё увязала харчей в узелок с собой. Домой-то нескоро вернутся. И теперь перед выходом она еще раз придирчиво оглядела сына. Нету, наверное, на всём белом свете молодца лучше Илюшеньки. Пока он сиднем на лавке сидел, и не видать было, как статен, да высок, да в плечах широк. И собой хорош, и лицом пригож. А кудри-то, кудри: так и вьются золотистым чубом. Значит, не зря она сыну своему их розным гребнем чесала, не зря ему с поля васильки носила. Вот у него какие очи синие. Кажется, всё. Порфинья из берестяного короба достала кусочки серебра — древнерусские деньги. Выгребла всё до малости, ссыпала в маленький мешочек за пазуху. Потом вдруг достала мешочек и повесила его на шею Илье, заправив под ворот его распахнутой рубашки. Девушка с милым идёт — голову высоко несёт. Перед людьми хвалится — вот, мол, какого молодца подцепила. Жена с мужем в паре — павой выступает, себя показывает. А уж когда мать с сыном рядом шагает, сердце у неё от счастья в груди дрожит, гордость впереди бежит. Тем более Порфннья — мать Сидня. Сынок-то её ножками своими по дороге ступает. Сколько зим, сколько лет лежали они колодами недвижными, а теперь шагают в отцовские праздничные поршни обутые. Вам, наверное, неизвестно это старинное слово — «поршни». Башмаки, что ли. Удобная обувка. Кожаная. У нас с вами ещё будет случаи ими полюбоваться, А сейчас скажу вам только, что Иван относился к ним с большим бережением. Вот и сейчас начернил углем, смазал салом и отдал сыночку. А сам в плетеных лыченцах — лаптях топает. Не велика шишка. В лаптях-то ему, по правде говоря, привычней. Шагает не спеша, из стороны в сторону раскачивается — ну как есть медведь лесной, косолапый. А идут они все трое в город Муром. Вон сколько народу уже толпится на площади, толкаясь и глазея. Тут и посадские, и окрестные смерды, и торговые гости. Шумит многолюдное торжище. И кажется Порфинье, что весь народ, сколько есть его на площади, на них оборачивается, на сыночка её смотрит. И старые люди глядят, головами кивают, и молодые девицы глаза пялят. Но на самом деле никто не обращает на них внимания. А впрочем… Вот шеренга нищих возле церкви. Убогие калеки, похожие в своих лохмотьях на больших растрёпанных ворон, облепили ступени крыльца и опоясывающую храм галерейку, тянут руки — просят милостыню. Порфинья, взяв Илью за руку, ведёт его мимо шеренги нищих. Илья недоуменно оглядывается. Сзади шагает Иван. Возле резного церковного крыльца дорожки аккуратно сметены и расчищены. И сама церквушка такая же чистенькая, свежая, крепенькая, духовитая, будто только вышла из бору. Оторочена кружевным узорочьем. Над крутой тесовой кровлей серебрится осиновая чешуя. Купол с перышком креста. Двери уже открыты. Но в выстывшем за ночь нутре церкви сумеречно, и народ не торопится заходить. Порфинья вместе с Ильей подошла к иконе божьей матери. Вот она со своим сыном-младенцем на руках. Ишь как прижался к матери. Видать, напугался чего-то маленький. Волосики беленькие гребнем частым чесаны, и рубашечка светлая. Порфинья еще раз глянула на икону и обомлела: батюшки светы, у ребенка ножка подвернута. Вот она как — пяточкой кверху. Болит, поди, ножка! Вот мать-то убивается. Разве сама она, Порфинья, не молила ночами: «Господи милостивый, если тебе надо наказать, возьми мои ноги, только сыночка моего исцели!» А эта сама молодая ещё, ребёночек маленький, несмышлёный. Вот беда-то какая! Но ничего. «Сыночек твой, бог даст, поправится», — шептала Порфинья молодой матери с младенцем на руках искренне и самозабвенно. И вдруг новая мысль потрясла Порфиныо. Так ведь вот этого самого младенца, что прижался сейчас личиком к материнской щеке, когда он вырастет, безвинно замучают насмерть. Вобьют железные гвозди в его белые руки и наденут на горячий лоб терновый венок из колючек, похожих на те, что растут у них в огороде и острыми иглами вонзаются в руки. И мать не сумеет, не сможет отвести от него беду. Поэтому и точит ее изнутри забота и грусть. Вот и Порфинья так хотела, так молила с тех пор, как народился у неё сын, чтобы ожили его мёртвые ноги, чтобы он встал и пошел, как другие дети. Но тогда, когда он сидел дома в избе да в тепле, она кормила и оберегала его, как могла. А теперь… То ли опустелая церковь снова выстыла, то ли просто пробрал ее озноб, но Порфинье вдруг стало зябко. «Господи боже, спаси нас и помилуй!» Она в тревоге оглянулась на Илью. Он стоял рядом с ней и тоже глядел на икону. Вышли наружу. Порфинья отыскала глазами ожидавшего на крыльце Ивана, кивнула: «Пошли!» Дело предстояло важное. Родители шагали все дальше по расчищенной дорожке, а Илья все стоял на крыльце. К нему со всех сторон тянулись руки: — Дай! — Дай! — Дай! Стоит Илья, растерянно глядя на нищих, и не может зонять, чего они хотят. Порфинья, а за ней Иван идут дальше по торгу. — Паволоки! Заморские паволоки! — кричит купец, перекидывая на руке сверкающую позолотой ткань. — Купи, матушка, купи, красавица! С ним торгуются женщины, упрекают купца: — Дорожишься! — Дорого им. Попробуй-ка съезди за море! — сердится купец. На прилавках и врытых в землю колах лежат и висят шкуры — сияющий голубизной мех зимней белки, свисают, болтая на ветру лапами и хвостами, шкуры черно-бурых лисиц, золотится мех соболя, снежно белеет горностай… Это ряд, где торгуют мягкой рухлядью, как в Древней Руси называли меха. Ряд, где продают топоры, ножи и прочие инструменты. Невысокий тощий ремесленник, как бы демонстрируя качество товара, острием топора ловко вытесывает из полена балясины — завитушки, которыми украшают крыши и двери домов. Иван хотел было посмотреть топор, но, побоявшись жениного гнева, не решился остановиться, снова зашагал следом за Порфиньей. Перед Порфиньей продавец с шалями. — Купи, красавица! Купи, боярыня! Порфинья несколько мгновений любуется шалью, но, отстранив продавца, упрямо шагает дальше. Вот и то место торга, куда стремилась Порфинья. Здесь продают коней, коров, овец, свиней, кур… Все мычит, визжит, верещит… Порфинья с Иваном останавливаются возле крестьянина, продающего лошадь. Они пришли покупать Илье коня. Какой же это парень без коня? Не зря ведь говорится: «На коне!» На коне — значит, в удаче. Конь — дело важное. Иван приведён Порфиньей на торг в качестве эксперта. Он осматривает лошадь, заглядывает в зубы, лезет под лошадиное брюхо. Но ни одна лошадь, как и недавно девица, не кажется Порфинье подходящей для Ильи. Продают, правда, здесь гордых породистых коней-красавцев. Вот на одного такого вскочил богато одетый юноша, проскакал по кругу, образованному покупателями и зеваками. Хорош конь, но это не для них. Им нужна добротная рабочая лошадь, может быть жеребенок, но, конечно, не такой, как вот этот неказистый недоросток. Хозяин нахваливает свою животину, но Порфинья сразу углядела все недостатки — и тощ, и шелудив, и хвост у него облезлый. Хозяин не в силах парировать язвительных замечаний. Смирившись, он пытается привлечь покупателей дешевизной товара. Но Порфинья отвергает конька-недоростка. Наконец, кажется, то, что им нужно. Снова дотошная экспертиза, проводимая Иваном под неусыпным надзором Порфиньи, не доверяющей мужу. Порфинья долго торгуется с хозяином лошади. После споров сошлись в цене. Чтобы потом не вышло недоразумения, зовут тиуна — находящееся на торгу должностное лицо. Хозяин приносит клятву, что лошадь не краденая, передает повод Ивану. Настало время расплачиваться. Порфинья по привычке лезет за пазуху, вспоминает, что деньги у Ильи. А сын потерялся… Илья идет по торгу. Он растерян от всего, что видит вокруг, от толкотни и шума. Ряд, где продают инструменты. Илья, так же как перед этим Иван, задерживает взгляд на инструментах. Подходит, берет топор. Топор правится ему. Илья улыбается продавцу. Продавец улыбается Илье, говорит: — Бери, милый, лучшего на всём торгу не сыщешь! Илья кланяется, отходит с топором в руках. Продавец, посчитав это глупой шуткой, догоняет Илью. Он бы, может, и стукнул шутника, но, взглянув на его широкие плечи, ограничивается тем, что отбирает топор. Илья растерянно смотрит на него. Этот великан, впервые вышедший в жизнь, наивен и простодушен, как ребенок. И с первых своих шагов в людском миру он начнет натыкаться на «острые углы жизни». Он многому научится, но и потом, когда обретет он опыт и силу, он все равно сохранит эту детскую душу, которая заставляет человека особенно остро воспринимать несправедливость и вступить с ней в бой. А пока спохватившись, что отстал от своих, Илья идет назад к церкви, где расстался с родителями. Громкоголосо гомонит торг. Вдруг среди общего гомона прорезался тонкий заливистый свист. Илья оглядывается. Неподалеку от него на истоптанной множеством ног земле словно присели сказочные жар-птицы. Это расположился со своим товаром гончар. Миски и плошки, корчажки и чашки… Расписанные, обливные — всех цветов радуги. А еще игрушки — глиняные, раскрашенные птички-свистульки. Старик продавец держит у губ одну из птичек, выводя заливистую трель. Илья останавливается и завороженно глядит на старика. Возле старика толпятся дети. Мальчик в нарядном кафтанчике берет стоящую на земле птичку. Его мать протягивает старику на ладони крохотный кусочек серебра. Другая детская рука берет с земли игрушку. Продавец ударяет по ней — этот мальчишка явно несостоятельный покупатель. Илья смотрит, не понимая. Вдруг, словно вспомнив что-то, достаёт из-за пазухи мешочек, который ему повесила на шею мать. Высыпает содержимое на ладонь, протягивает старику, берёт игрушку и подносит её к губам. Он свистит, и у него по-детски счастливое лицо. Завистливый взгляд мальчика-оборванца. Илья отдаёт ему игрушку. — И мне! — И мне! — кричат дети. Илья держит перед стариком на ладони деньги, тот едва успевает отсчитывать нужную цену — дети расхватывают игрушки. Откуда ни возьмись, налетают нищие, еще какие-то люди — парни, мужики, женщины. Множество протянутых рук. Илья продолжает раздавать содержимое мешочка. Кто-то громко удивляется, глядя на происходящее, некто с плутоватой физиономией обнимает Илью, изъявляя дружеские чувства. А сам Илья безмерно счастлив. Впервые в своей жизни он вышел в мир, он не одинок, он с людьми, а главное, оказывается, он, всю свою жизнь чувствовавший себя бессильным калекой, может доставить людям радость! Это видно, стоит только поглядеть на окружающую его толпу, на смеющиеся веселые лица. Сквозь толпу, окружившую Илью, как таран, пробивается Порфинья, расталкивает людей, выхватывает у Ильи мешочек. Он почти пуст, только какие-то крохи высыпает Порфинья на свою исковерканную многолетней работой ладонь. Она собирается обрушиться на сына, но смотрит на него, стоящего на своих ногах, на его счастливое улыбающееся лицо и ничего не говорит. Берёт его за руку и ведет сквозь расступившуюся толпу. За ними покорно идет Иван. — Ума лишилась на старости лет! — корит себя Порфинья. — Дитяти неразумному доверила! Да разве можно так, сынок! — старается она вразумить сына. — Мы коня тебе приглядели!.. Ах ты, господи! Сколько лет копили! Как же теперь! — снова восклицает она в горести. Иван, пытаясь успокоить её, кладёт ей руку на плечо. Они подходят к тому неказистому недоростку, которого до сих пор никто не купил. Порфинья расплачивается с его хозяином, высыпав ему в руки остатки из своего мешочка. А торг всё шумит. Разгружаются вновь прибывшие торговые гости, перетаскивают от пристани из лодок товар или достают из церковного подвала, где он хранился до срока. Не зевай! Гляди во все глаза — можно подскочить к купцам-молодцам и подставить под куль плечо, что-нибудь да перепадет. Отвори пошире уши — можно услышать, как писец объявляет приметы бежавшего холопа. Плохо ли заработать гривну за переем? Шутка сказать — гривну. Да две гривны конь стоит. Поди попробуй заработай. Иван и Порфинья их всю свою жизнь копили, собирали годами, а Илья, Илюшенька в одночасье по ветру пустил. И вот ведёт теперь Иван на поводу шелудивого недоростка, несообразную животину. Нет, нерасторопный у неё мужик, — вздыхает Порфинья, — разве словить ему беглого холопа! А это что? Двое мужиков хлещут кнутами третьего. Так и есть — сбежавший холоп. Эти двое удачливых углядели его и поймали. Поймали, а он опять сбежал! — Поделом вору мука! — судачат в толпе. Обозлились ловцы на дичь. Оно и понятно. Кто же не знает: если поймал беглеца, стереги как следует! Сбежит, тог? да уже не то что гривны не получишь, но и самому придется заплатить его господину полную стоимость этого самого холопа. Таков закон. Вдруг Илья, растолкав людей, бросается на мужика с кнутом — хочет вырвать кнут, но тот, даже не повернув головы, наотмашь ударяет Илью, и Илья как подкошенный валится наземь. Кто-то испуганно ахает, кто-то хохочет. Порфинья с криком: «Не бей! Он дитя неразумное!» — бросается и заслоняет собой Илью. — Вот так дитя! — смеются в толпе. — Он больной! — кричит Порфинья. — Больной! — Больной! — хохочет толпа. Илья с трудом поднимается, готовый снова броситься на мужика с кнутом. Но наказание уже окончено. Окровавленного холопа куда-то уволакивают. Порфинья хочет выбраться из толпы. — Да это Сидень карачаровский! — раздается вокруг чей-то голос. Хлеб ветром волнуется, а народ — слухом. Молва всегда поперёд бежит. Раструбила, раззвонила о чуде, кой-чего прибавила. Сидел, мол, сиднем на лавке тридцать лет и три года! Тянут шеи, глазеют, перстами тычут. Схватив сына за руку, Порфинья растолкала любопытных, тащит его прочь. Вот уже и городские ворота. Порфинья нервно оглядывается. Вокруг никого нет. Только Иван бегом догоняет их, таща за собой конька-недоростка. — Ну, слава богу! — облегченно вздыхает Порфинья. Всю свою жизнь с рождения сына мечтала она только об одном — чтобы выздоровел Илья, чтобы встал он на ноги. И когда это наконец свершилось, ей казалось, что теперь наступит для неё счастье и покой. Но как только сын вышел в мир, навалилась на неё ещё большая тревога. — Сынок, — говорит она, — да разве так можно… С людьми знаешь как надобно… Но Илья, не дослушав материнских слов, вырывает руку и идёт вперёд один по дороге. По его лицу катятся слёзы. В последний раз они корчевали лес несколько лет назад. И вот теперь, когда они снова пришли на корчевье, Порфинья со страхом взглянула на Ивана. Он стоял с опущенными плечами перед облетевшими по осени, но крепкими стволами, упрямо выставившими ветви, словно они готовились схватиться врукопашную. Она чувствовала, что Иван тоже охвачен страхом перед этой предстоящей борьбой. Будто на охоте, встретясь со зверем, раздумывает, хватит ли у него сил выйти победителем в схватке, или лучше отступить, уйти подобру-поздорову. Но она знала, что уходить сейчас нельзя. Нельзя ради сына. Она уже собиралась прикрикнуть на Ивана — чего он стоит без дела, не на игрища пришел. Но Иван и сам уже неторопливым движением вытащил из-за пояса топор и шагнул к ближайшему стволу, такому же косматому и сутулому. Поутру, когда они пришли сюда, в лесу было сумрачно и сыро. Мглистый рассвет долго дымил, будто никак не мог разогреться. Но теперь солнце все же прорвалось, как олень сквозь чащу. День стал синим, а лес — прозрачным. Й стук топора рассыпался по нему все дальше и дальше. Иван стучал упрямо и одиноко, как слетевший низко старый дятел. За стуком топора Порфинья не могла услышать шагов. Не могла ничего увидеть за стволами. Но она, как волчица, чутьем угадала его приближение и оглянулась. К ним и вправду шел он — Илюшенька. Утром, когда Порфинья с Иваном собирались, он еще спал. Она не стала будить его. Ведь он привык спать. Она, как обычно, приготовила ему на день поесть. И хотела по привычке поставить корчажку с молоком на стол, чтобы к ней можно было дотянуться, не вставая с лавки. Но потом оставила ее в печи. Уходя, она ещё раз оглянулась. Он лежал, разметавшись на лавке. Никогда раньше солнце не будило его на работу, рассвет не извещал о том, что идет новый день, полный забот и трудов. Она тихонько притворила дверь: «Спи, сынок!» Но он пришел сюда к ним на стук топора. Постоял, поглядел и взял из рук Ивана топор, тихонько отстранив отца. И опять Порфинье почудилось, что это молодой муж привёл её неприметной тропкой на лесную поляну. Вот под ударами звонкого топора упало с треском первое дерево. Ещё впереди — и первый дом, и первая пашня, не успев вспахать которую падет конь, и первый крик их единственного сына. Да, во всем Карачарове не сыскать было семейства счастливее, и каждый из его членов переживал счастье по-своему. Тихо и немо — Иван, деятельно и жадно — Порфинья, изумлённо и неистощимо — Илья. Всё складывалось как нельзя лучше. С помощью Ильи они уже почти справились с корчевкой. В первый день ноября на Козьму и Демиана Порфинья кинула посреди двора горсть зерна, скликала кур. И пока они, толпясь и толкая друг дружку, хватали жадными, ненасытными клювами зерна, она глядела на них, примериваясь и отбирая. Ловила, ухватив за ноги, стонущую от предсмертного страха куру, дула на перья, заголяя куриные ляжки. Тыкала твердым пальцем в желтый просвечивающий сквозь пупырчатую куриную кожу жирок, нащупывала в тёплом курином чреве ещё мягкое неокрепшее яйцо и, вздохнув, отпускала счастливицу на волю. Какую ни возьми, было жаль губить, не только её самое, но и те яйца, которые она могла ещё снести, тех цыплят, что могли вывестись из этих яиц. Куры, отъевшиеся в эту урожайную осень, были в теле. Вначале, обмерев со страху, они совсем по-мёртвому закатывали глаза, но выпущенные, едва обретя свободу, начинали громко и радостно орать, будто и впрямь только что положили тяжелое теплое яйцо с маленьким солнцем желтка внутри. Наконец, Порфинья остановила свой выбор на старой клуше, рябой и костистой, с выцветшим, как стираная тряпица, гребнем и побелевшим клювом. Она только недавно кончила водить свой поздний выводок и теперь была еще без яйца и не в пример остальным своим товаркам легкая, будто пустая. Она не рвалась и не клохтала, как другие, а только подрагивала жилистыми подсиненными ногами и тихо, по-лягушечьи квакала. Но жёлтая бусинка её глаза неотступно следила за Порфиньей. Порфинья приноровилась было уже зажать её между колен и взялась за нож, но жёлтая бусинка всё глядела, не моргая, и в её золотистой глубине трепетала чёрная точка страха. И вдруг Порфинья вспомнила эту рябую с распущенными крыльями среди пищащих пёстрых комочков. Злая, как собака, она из года в год лучше всех растила свой выводок, оберегая его от быстрого ястреба, от хитрого хорька, бесстрашно вступая в бой с любым врагом. А теперь она бессильно поникла головой, покорно подставляя под нож вытянутую во всю длину поредевшую шею. А мимо, потряхивая перьями хвоста и загребая по снегу голенастыми ногами, с припрыгом вышагивал дурак петух, орливый и бестолковый, В горле его что-то громко и тревожно клокотало, и куры-дуры тоже клокотали в ответ. Порфинью озлил и куриный переполох, и собственная жалость. Она бросила в снег наседку, твёрдо решив пустить под нож петуха. Вот уж кого не жаль — так это его. Да и к чему он, старый лопух. Вот уже подрос молодой петушок-однолеток. Но едва Порфинья выпустила наседку и поманила кур, старый петух, которого она собиралась пустить под нож, хоть и был глуп, а все же сообразил, что к чему, и удрал со двора, будто сгинул, кинув на произвол все свое семейство. Ругая и кляня его, Порфинья в сердцах прихватила и полоснула ножом по горлу молодого долгоногого петушка-подростка, который не успел даже охнуть, как его кровь прострочила красной капелью свежий пушистый снежок. А когда он, ощипанный догола, уже лежал на снегу, откуда ни возьмись появился старый петух и как ни в чем не бывало, загребая голенастыми ногами, важно прошагал по тропинке во главе покорно следовавших за ним кур. Порфинья в сердцах махнула на него перепачканной в петушиной крови рукой, но тут же забыла о петухе. Она вдруг увидела сына. Она не заметила, как он вышел из дому и теперь в наброшенном на плечи отцовском тулупе стоял в дубках и неотрывно глядел вдаль, куда, извиваясь тонкой лентой по снежному полю, бежала дорога. И Порфинья, заслонясь окровавленной рукой, тоже посмотрела туда. И чего смотреть. Снег. На снегу — ворона. Поле. Лес. Ели до небес. Заячий куст. Медвежий дом. Кладбище человечье. Мёртвые спят. Живые — дальше идут. Близко ли, далеко ли. Низко ли, высоко ли. На горе церквушка. Стоит — светла. Крест уткнула в небо. Тут и дороге конец. Дальше ни сама Порфинья не бывала, ни Иван не хаживал, ни соседи односельчане. Разве только старый слепец Добрило. Уж он-то походил по свету белому — едва домой воротился. Уж он-то поглядел на мир божий — все очи высмотрел. А сынок, чадо ненаглядное, все вдаль глядит. И что увидел? Порфинья сердито окликнула сына и велела нести ощипанного петуха в дом да приглядывать, чтобы не сожрал его пес, как недавно слизал вершки о молока. Поешь потом такого молока — и грех тебе. Сказано ведь: «Ежели пёс лакая — сосуд осквернише, надобно, прежде чем ясти, сотворить молитву». Порфинья передала Илье петуха и, недовольно поджимая губы, смотрела, как он нехотя оторвал свои глаза от снежной лазоревой дали. Но сын послушно ушёл в дом, и на душе у нее стало легче. И снова хлопочет Порфинья. За хлопотами оно всегда легче. А когда поставила она на стол горячее варево в горшке, не пустое — с мясным духом, да споро застучали о горшок ложки, она уже позабыла о снежной дороге, подманивавшей ее сына, не жалела больше о куре, что цопал в ощип, так ни разу в жизни и не успев прокукарекать. Да в самом деле, долог ли куриный век. Впрочем, что о нём жалеть, о куре. Сегодня день святых угодников Козьмы и Демиана. Скоро по первому снегу придет княжий посланец на полюдье, и надобно нести ему от дыма, что утром весело встает над домом, от рала, что по весне ползет по полю, поднимая землю, не то что кур с петухами — зерна и меду, шкур соболиных, и беличьих, и куньих, и много чего другого. Когда же и отведать смерду сладкого куриного мяса, как не в этот день, который прозвали Козьмодемян — куриная смерть. И когда дохлебало семейство до самого донышка варево, Порфинья вытащила из горшка петуха, по-лягушачьи раскорячившего тощие ноги, вывернула их с мякотью — одну мужу, другую сыну. Больше ног у петуха не было. И Порфинья отодрала крылья. Если бы были у нее дочери, то дала бы она по крылу каждой дочке. Но дочек ей бог не послал. И она, оглядев худые петушиные ляжки, положила рядом с ними и крылья. А еще подала она мужу своему Ивану голову с гребнем и бородкой. Ведь он в семье голова. Себе оставила она петушиную шею. Потому что сказано: муж — голова, а жена — шея. Но ведь и голова, как известно, вертится туда, куда поворачивается шея. Она старательно и долго обгладывала до ниточки куриное мясо и грызла петушиные позвонки своими крепкими, мелкими зубами. Уже вытянуло едкий дым и осталось только тепло да стоялый капустный дух. И было так спокойно сидеть за столом. Порфинья совсем забыла свою сегодняшнюю тревогу. Это чужих сыновей распинали на крестах. Их белые руки приколачивали гвоздями. Их ноги прибивали к доскам. Это чужим сыновьям выжигали непонятно зачем и почему каленым железом очи. А ее сынок, единственный и ненаглядный, сидел тут возле нее в теплой избе и, похрустывая, грыз петушиные кости. И она потихоньку отковыряла от петушиного остова кусочек помягче и потихоньку подсунула его сыну, оставив себе только коротенький с ноготь петушиный хвост — архиерейский носок. Пусть ест чадушка досыта хоть сегодня. Пусть крепнут его руки, пусть легко носят его ноги. Да разве есть у них в Карачарове другой такой молодец, чтобы так вились-завивались его русые кудри, чтобы так глядел он ясным соколом, чтобы была у него такая силушка удалая. Недаром пялят на него глаза девицы. Не зря опускают они очи, когда встречается им на пути она, Порфикья. Все до одной — и ртастая-челюстастая, и другая горластая, и третья румяная да круглая, как блин. Она сама высмотрит и выберет невесту. Иван спорить не станет. Илюшенька супротив слова не скажет. Уж такой у нее сынок, тихий да послушный. Так думала Порфинья, сидя за обедом. Засиделась за столом, разомлела от тепла и сытости, размечталась. Но так и не сказала она своему мужу, кого присмотрела ему в снохи, так и не сказала своему сыну, кого выбрала ему в жены. Доел сынок милый петуха, перекрестился на передний угол, обтер рукой-лапищей алые губы, встал с лавки, поклонился отцу батюшке Ивану Тимофееву в пояс, поклонился матушке своей Порфинье в ножки и говорит: так, мол, и так — поеду в стольный Киев-град. Обомлела Порфинья, дрожит мелкой дрожью, как та рябая наседка под ножом. Архиерейский носок сглотнуть не успела — поперек горла стал. Вот оно, то самое. Значит, правду вещало сердце материнское, чуяло беду. Порадовал сыночек милый-тихий да послушливый. — Куда это ты поедешь? — В Киев. — В Киев? Да ты что, дитятко моё глупое! Киев-то знаешь где? — Ничего, доеду… — говорит Илья. — Да что тебе в Киеве-то понадобилось? — Владимиру-князю хочу послужить… — А то без тебя Владимир не обойдется! — перебивает Порфинья язвительно. — Ма-ать… — Что — мать? Спаси, господи, оборони! Отведи беду неминучую, матерь божья заступница, пресвятая богородица. Ты-то ведь знаешь, каково оно, когда сын родной вот так ни с того ни с сего покидает родной дом, идет-уходит, будто сердце живьем рвет из груди — это Добрило тебе голову вскружил! Порфинья была права. Давно уже умер и был схоронен слепец Добрило. А Илюша всё чаще вспоминал безглазого воина, его рассказы о том, что видел старый воин своими еще не выжженными глазами. От него узнал Илья, что мир не кончается за деревенской околицей. Оказалось, что не кончается он и там, где небо сливается с землей, замыкаясь по кругу. Оказалось, что и там вовсе не край света. А если иметь здоровые ноги и идти все дальше и дальше, то, минуя лес и поле, снова попадешь в село, а потом и в другое. И везде живут люди, пашут землю и сеют хлеб, бьют зверя, бортничают. Велика и обширна русская земля. А ещё, рассказывал Добрило, кроме сёл, имеются города. Насыпана валами земля. На ней высокие стены крепости. — А это зачем? — удивлялся малец. — Обороняться от врагов. Оказалось, что жизнь не так проста. Оказалось, что люди не только пашут и сеют, не только собирают урожай и бьют зверя, но и бьют друг дружку. Оказалось, что в огромном мире по селам и городам ходит зло. Сильный норовит отнять у слабого землю и хлеб, а самого его, вольного человека, сделать своим холопом. — Так уж устроен мир, ничего не поделаешь, — покорно говорил Добрило, потерявший свои глаза старый воин, одинокий, никому не нужный слепец Добрило. Но бальной мальчик по прозвищу «Сидень» был с ним не согласен. Он-то знал, что нужно делать. Знал! Только бы иметь здоровые сильные крепкие руки — чтобы можно было взять оружие. Только бы иметь здоровые ноги — чтобы можно было сесть на коня… Теперь он мог. И вот стоит он на коленях перед отцом-матерью, родительского ответа дожидается. Порфинья и не взглянула на сына. К мужу своему Ивану поворотилась, жжёт его тёмными глазами, будто углями горячими. И слова из неё сыплются, как грибы из драного лукошка. Мол, сидит он, как старый пень онемелый, да слушает речи глупые. Илья-то, Илюшенька, чадо их несмышленое, сидючи на лавке, ума не набрался. Отец он или не отец? Должен он сказать свое родительское слово, власть свою отцовскую проявить. (Как невесту сыну выбирать, так сама умная была. А теперь подавай ей отцовское слово.) Только, видать, не дождаться ей того слова от своего молчуна. Сидит Иван Тимофеев сын в углу на лавке и даже в затылке не скребет. Опустил свою седую голову, то ли дремлет после сытного обеда, то ли думу думает. Вроде и не слышит он вовсе ни речей неразумных сына своего, ни того, что жена ему криком в уши кричит. Но это только так кажется. На самом деле все слышит Иван. Понимает — вот он стоит перед ним — сын, наследник его дремучего рода, которому и начало-то не сыщешь, а конец того и гляди оборвётся. Других-то нет у него сыновей, только этот, единственный. И надо сказать ему: «Ступай, сынок! На худое дело не пустил бы тебя. А на доброе даю тебе свое благословение! А что мать кричит-убивается, так ее тоже понять надобно. На то она и мать. Иди, ищи свою долю! А голову, ее везде можно потерять: ни в кадке ее не спрячешь, ни в коробке не схоронишь». Порфинья всё ещё надеялась, что Илюша одумается. Мало ли, что дитяти на ум прийти может. А вот как завернет, как закрутит вьюговей, небось Испужается милый сынок Илюшенька и уразумеет, что на лавке в избе теплей да сытней, чем в чистом поле. Но сколько ни пугала Порфинья сына трескучими морозами, сколько ни упрашивала не ездить из родного дома, Илья настоял на своём. И тогда стала она собирать своего Илюшеньку в путь, будто хотела за делами забыть свою тревогу. На этом и кончается первая глава книги — рассказ о том, как рос, каким вырос сын карачаровских крестьян Илюша по прозвищу «Сидень». |
||||||
|