"Всемирная Выставка" - читать интересную книгу автора (Доктороу Эдгар Лоуренс)

9

От отца и от матери протягивались как бы два крыла нашей семьи, однако, неравные по силе, они делали полет неустойчивым. Мои дед и бабка по отцу были не из обеспеченных, они жили в трехкомнатной квартирке в нескольких милях к северу от нас. Но они были едины, самодостаточны, полны достоинства и гордости своими детьми (кроме отца у них было еще двое: мои тетки Френсис и Молли), и почти по любому поводу у них были четкие воззрения. Мы ездили к ним по Магистрали на красно-черном автобусе с длинным капотом, сдвоенными задними колесами и прикрученными к задней стенке на цепях запасными шинами; переключение передач давалось ему весьма мучительно. Ехать мне нравилось, однако, прибыв, оставалось вытерпеть еще и сам визит. Не то чтобы я не любил деда и бабку, это были радушные маленькие старички, они мне улыбались, лезли со всякими вкусностями и поцелуями. Но таилась там и опасность. Бабка любовно расстилала на большом темном столе в их гостиной кружевную скатерть. Для чаепития выставляла свой лучший сервиз — светло-зеленый, с узором из яблочных долек, выкладывала печенье «Юнида», домашний сливовый джем с гвоздикой, вдобавок ставила большую хрустальную вазу фруктов и вазу поменьше с фисташками. Мы тоже частенько приносили торт, купленный в кондитерской. Все садились за стол и разговаривали. Дед карманным ножиком необычайно искусно снимал кожицу с яблока — она сбегала единой непрерывной лентой. Иногда присутствовала та или другая из моих теток, но без детей, которые, подобно моему брату, уже вышли из возраста, когда такие визиты обязательны. Так что делать мне было нечего. И я глазел во двор через окно с двойными рамами. Окнами квартира деда выходила во двор, улицы видно не было, видны были лишь непроницаемые кружевные занавеси или задернутые шторы. Я пристраивался к большому приемнику, стоявшему на столике в углу рядом с любимым креслом деда, и пытался поймать что-нибудь интересное, но нет, в воскресенье среди дня ничего занимательнее трансляции из нью-йоркской филармонии сыскать, похоже, было невозможно. А то еще заводил огромную напольную виктролу у них в спальне, а потом клал на вращающийся диск монетки и скорлупки и смотрел, как они слетают. Иногда листал принесенную с собой книжку с картинками или изучал содержимое дедова книжного шкафа, стоявшего в прихожей, рядом с входной дверью. Книг у него было много, некоторые на русском. В шкаф они были напиханы как попало. Каждая полка прикрывалась отдельной стеклянной дверцей, которую надо было поднять за низ и вдвинуть по направляющим под вышележащей полкой. Но книг было так много, что дверцы не вдвигались. Именно от деда я впервые услыхал имена Толстого и Чехова. Были у него и собрания — многотомники в одинаковых переплетах типа «Всемирной антологии великих ораторов» или «Харперовской иллюстрированной энциклопедии Гражданской войны». Мне нравились гравюры, изображавшие баталии Северной и Южной армий. Каждую картинку прикрывал листок тончайшей папиросной бумаги.

Еще одним развлечением был мусоропровод на кухне. Бабушка разрешала мне открыть маленькую дверцу в стене и сунуть голову в темную пустую шахту. В токах холодного черного воздуха вздымались запахи пепла и мусора. Колонну черноты прорезала толстая веревка. Мне позволялось, потянув за эту веревку, вытащить и рассмотреть деревянный короб, в котором жильцы спускали мусор дворнику.

Бабушка суетливо ковыляла поодаль — сгорбленная старушка в очках и с расчесанными на пробор, туго заплетенными в косицы и уложенными венцом жидкими желтовато-седыми волосами. Глаза ее были влажны, руки тряслись, но недуги, казалось, не угнетали ее. Она была вся в делах, сновала туда-сюда, ни на минуту не присаживаясь. Хозяйка. Дед, напротив, был медлителен, худощав, говорил тихо и с расстановкой, его густые седые волосы были коротко подстрижены; имел пристрастие к длинным шерстяным кофтам на пуговицах, его кофты обычно были коричневатых тонов, и носил он их всегда с белой рубашкой и галстуком, коричневыми брюками и домашними тапками. Курил странные, овальной формы сигареты, которые назывались «Регент»; они хранились у него в сером с бордовым портсигаре. Он любил измерять мою ладонь, прикладывая ее к своей, так, по его словам, он следил за моим ростом. Процесс моего роста составлял для него источник неизъяснимого наслаждения. Он неизменно с удовольствием обнаруживал, что моя рука с прошлого раза выросла. Тогда он трепал меня по загривку. Он был ушедшим от дел художником. В юном возрасте он эмигрировал из России, откуда-то из Минской губернии; бабушка тоже родом была оттуда. Скорее всего, они знали друг дружку с детства, но, только приехав каждый самостоятельно в Америку, возобновили знакомство, преодолели ступень ухаживания и поженились. Лишь на мгновение удавалось мне вызывать в себе это удивительное видение: мой милый старенький дедушка Исаак прям, черноволос и молод, еще моложе отца; вот он, к примеру, берет отца на руки, как это делает иногда отец со мной. Отец называл его «папа». Но я над такими парадоксами не очень-то задумывался. Пожалуй, я в них не очень-то верил. К тому же речи деда были столь философичными, исходили из такого мудреного далека, что никакими силами нельзя было продлить иллюзию, воображая его кем бы то ни было, кроме как дедушкой. Он сообщил мне, что три раза, на трех разных президентских выборах, он отдал свой голос за Уильяма Дженнингса Брайана[10]. И все же он социалист, к тому же вышедший из того поколения просвещенной еврейской молодежи, которое в отличие от Брайана поняло, что религия несет народу путы невежества и предрассудков, а следовательно, нищету и беды. Я не очень-то понимал его речи, но по мере их повторения все более осваивался с его мыслями и формулировками, привыкал к ним и сумел наконец по общему их настрою распознать в нем хулителя господствующих представлений. Он против — это я понимал. Книжный шкаф его населяли авторы, имена которых стали мне знакомы задолго до того, как я узнал, кто они и за что ратовали: Ральф Ингерсол, Генрик Ибсен, Джордж Бернард Шоу, Герберт Спенсер. При том что бабушка была набожной и вела кошерный[11] дом, дед был атеистом. Его настольной книгой был «Век разума» Томаса Пейна[12], оттуда он черпал аргументацию, которой, перемежая ее доводами собственного изобретения, поддразнивал бабушку, вдобавок разоблачая перед ней нелепости и противоречия в ее буквальном прочтении Ветхого завета. «Храм для меня — это мой собственный разум», — говорил он вслед за Пейном. При этом, как с гордостью, при всем ее недовольстве мужем, сообщала нам бабушка, он много раз прочел Библию от корки до корки и знал лучше ее самой — Господи, помоги этому безбожнику!

Так что это был дом настоящий, основательный, традиционная семья, рядом с которой жалкая и беспомощная, полупомешанная мамина мама в ее вдовьем трауре выглядела очень бледно. Так же как и мой несчастный и поникший от самобичевания, а некогда знаменитый дядюшка Вилли. К дедушке с бабушкой по отцу не ездить было нельзя. У них был дом. Родоначальники, причем не только отца, но и его двух сестер — старшей, моей тетки Френсис, и младшей, тетки Молли. Обе эти дамы, каждая на свой лад, тоже многое добавляли к моему ощущению непростоты этого семейства. Тетя Френсис была замужем за преуспевающим адвокатом, они жили в городке Пелэм-Манор, населенном в основном христианами и расположенном в округе Вестчестер, сразу за городской чертой Нью-Йорка. Тетя Френсис не только владела машиной, но и умела ею управлять — явление для женщины в те времена весьма редкое. За руль садилась в белых перчатках. Была она изысканной леди, наделенной приятным голосом и природным достоинством; двое ее сыновей учились в Гарварде. Младшая сестра моего отца, Молли, напротив, унаследовала от своей матери несколько приземленную практичность. Вдобавок Молли была комедийной актриской, этакой непочтительной бесстыдницей, вид имела запущенный, настолько же неряшливый, насколько ухоженной выглядела ее сестра. Молли курила сигареты, неизменно роняя пепел на лиф своего платья. От сигаретного дыма щурилась. Читала газету, которую мой отец считал совершеннейшей макулатурой, — «Дейли миррор»: любила ее за то, что она больше других городских газет сообщала о скачках, а также за то, что в ней печатался фельетонист Уолтер Винчел, которого она обожала. Она играла на скачках, и ее муж Фил, шофер такси, тоже. У них была единственная дочь Ирма, моя старшая кузина. Когда в маленькой квартирке родителей отца по воскресеньям собиралась вся семья, старики говорили на смеси английского с идишем, в правильной английской речи Френсис звучали вальяжные нотки богатой вестчестерской матроны, а в болтовне Молли явственно чувствовался акцент, свойственный бедноте Бронкса. Где-то посередине этой мешанины стилей и на равном удалении от социальных полюсов был мой отец. Его старшая сестра прорвалась наверх, младшая вызывающе вышла замуж за человека из низшего сословия. Его же судьба еще как бы не определилась. Причем ставка на него делалась по крупной. Все-таки единственный сын. Кто станет в семье белой вороной — Френсис или Молли? Речь шла не просто о его участи, но о том, каков будет окончательный приговор судьбы им всем.

Откуда я все это знал? Тогда, темнеющими воскресными вечерами, я воспринимал разговоры лишь частично. Начинались они вполне спокойно, пестрели любезностями, но затем почти неприметно переходили в тональность вражды. В тот день бабушка Гэсси взяла мою новенькую верблюжью курточку посмотреть, как мама мне ее сшила.

— Мило, мило, — сказала она, поднимая брови и опуская уголки рта. — А подкладка-то, надо же! Ну и невестушка, ни перед чем не остановится!

Понимать это ее высказывание следовало, имея в виду бабушкину бедность. Она твердо держалась точки зрения, что моя мать непрактична и разбазаривает деньги отца направо и налево. Мать-то знала, насколько это неверно. Явно клеветническое это измышление глубоко ее уязвляло. Ей было неприятно, что бабушка Гэсси считает себя вправе хвалить или порицать ее по поводу того, как она одевает детей, как ведет домашнее хозяйство и хорошо ли заботится о муже. При том, что бабушка говорила ласковым голосом, в ее высказываниях сквозил двойной смысл и коварство. Она способна была довести мать до слез, что в тот раз и случилось. Моя неуравновешенная мать сорвалась на крик, и отец велел ей взять тоном ниже. Я выискивал в книжках картинки. Заводил виктролу, глядел, как вращается диск. У бабушки с дедушкой был аквариум с золотыми рыбками: я смотрел на рыбок, изучал их повадки.

Наш визит явно подошел к концу. Мать не пожелала сказать «до свидания». Надела на меня куртку, застегнула, потом взяла за руку и вывела за порог. Дед, в тапочках, вышел за нами.

— Роуз, — выйдя в коридор, обратился он к матери. — Ты не сердись на Гэсси. Такая уж она и есть, ведь это она не со зла, она тебя очень и очень уважает.

— Ну, папа, — сказала моя мать, — какое же это уважение? Тут даже вежливостью не пахнет. Вы-то все понимаете, вы добрый, даже, пожалуй, чересчур добрый.

Она обняла деда, а потом мы спустились по лестнице в вестибюль и подождали там отца. Какое бы беспокойство перед лицом окончательного приговора судьбы или, быть может, Бога ни руководило бабушкой, мать не могла отнестись к ней с пониманием. Старушка вновь и вновь намекала ей, что она недостаточно хороша, чтобы войти в их семью, недостаточно хороша для моего отца, что она не та, кто ему нужен.

Жизнь моя протекала в неустойчивом климате настроений матери, и в такие дни, после этих визитов, небеса чернели. Спускаясь по лестнице, отец насвистывал, он всегда насвистывал, когда наперекор неприятностям старался сохранять присутствие духа. В сумерках мы стояли на автобусной остановке.

— Почему ты позволяешь ей так со мной разговаривать? — проговорила мать. — Тебе что, на меня совсем наплевать? Что бы я ни сделала, все ей не нравится, все не так, все неправильно. Тарелку у нее вымою, и то она за мной перемывает. А тебе это нравится. Тебе по душе все это издевательство. Ну хоть раз, один разочек защитил бы меня от нашей милой, нашей дорогой Гэсси!

Но по-настоящему отец с матерью начинали ссориться, только придя домой. Здесь лицезрение жалких реликтов, олицетворяющих ее собственную родословную, приумножало в ней чувство испытанной несправедливости: неужто не мог никто из отцовских родственников хотя бы раз поинтересоваться здоровьем ее матери? Такие дружные, такие процветающие родственники отца относятся к ней так, будто он ее из канавы вытащил, а бедную маму и вообще за человека не считают. Как же так можно — ни разу даже не пригласили к себе на воскресенье! А Билли разве приглашали? Я удалился в свою комнату и закрыл дверь, но тут же пожалел — больно уж интересно. Похоже, мать, со своими настойчивыми обвинениями, права — отец и впрямь перенял точку зрения бабушки.

Но тут и он высказал в адрес матери замечание, которое я признал справедливым, во всяком случае отчасти.

— А ты от всех вечно ждешь худшего, — сказал он. — Не веришь никому, подозреваешь.

Она на это предложила ему идти к черту. Он назвал ее базарной бабой. К странным, надо сказать, образам прибегали они во время споров. Понятия добра и зла переплетались, менялись местами с дьявольской быстротой, словно какой-то оборотень принимал вид то чистейшей правды, то злобного навета. Истина трепетала все время где-то поодаль, готовая воссиять, но, повзрослев, я понял, что она так ни разу и не проглянула, во всяком случае на сколько-нибудь длительном отрезке времени. Я чувствовал вину оттого, что в обществе деда с бабкой — тех, с Магистрали, — мне находиться приятнее, чем рядом со своей маленькой больной бабушкой из комнаты по соседству. А иногда бабушка Гэсси мне виделась и правда вредной и злокозненной старухой. Однако я неспособен был подолгу питать к тем старикам какой-либо неприязни. Нет, в самом деле, разве не видно? — ведь они меня очень любят!